ПЕСНЬ КРОВИ

1. Заблуждение плодится чудесами

Назирая пустошение и морок, учиненные крысами, старейшина Серафим и думать забыл про корону из терний и про женитьбу. Растужился, что у Кукулина нет своего святилища – обильное гробами злосчастие уразумел как наказание божие за прегрешения дедов, богомильским обычаем хуливших бога, хотя, правду молвить, кукулинцы и знать не знали, кто такой Богомил. Со сладостью душевной толковал старик о строениях с вечными сводами и алтарями, с ликами святых по стенам, кои суть часть земли и часть неба, а при том ни то ни другое, а некий третий, особый мир. И все это, запивая молоком и заедая хлебом: церкви строятся и освящаются, дабы корень человеческий держался в родной земле, дабы заступали они от сил тьмы, дабы коленопреклоненные и смиренные обретали в них прощение и утешение. Старцы старейшины пошевеливали вялым разумом и пустыми словами. Надобно, мол, строителям дома божьего иметь старшого, кто им будет? Кто-нибудь, хоть кто. Правнука моего без моей крови, ребрастого Тимофея, не выбрали. Выставили своего избранника, некоего Русияна. Он поведет строительство церкви. Дали благословение и забыли. Остальные строители, и Тимофей в том числе, обещались слушаться новоиспеченного зодчего и вожака.

И вот, в жаркое лето, когда крепла вера в то, что крест станет защитой от призраков, упырей и крыс, после долгой молитвы пришлого монаха с одним (другой прятался под повязкой) глазом, и для зверя великоватым, начали возводить церковь – четыре стены и алтарь. Не заготовили ни лесов, ни канатов, ни воротов для деяния, призванного восславить столетие. Величие оставалось в помыслах, за большой церковью не гнались. Перестали бочарничать и выжигать из глины горшки, в покосившейся кузне понавесилась паутина. Коз и скотину бросили на молодых, жать выходили бабы. Отыскали место, где легко добывался известняк, и на двуколках, запряженных мулами, подвозили этот пористый камень, днем и ночью, непрестанно, без передышки. По замыслу старого, невесть откуда взявшегося монаха строительство повели на высоком берегу Давидицы, вблизи древнего ореха без гнезд.

В этот день, серый, скорее желтый, с желтым небом и без радужных дуг, повсюду деялись чудеса, которым не находили истолкования, только крестились ошалело. На Город ударил град и зашиб верблюда купца из Кавалы, потом обрушился ствол дерева с неведомым плодом, из-под коего показался череп величиной с кадушку. Утром, лишь только отозвались петухи, бородатые гусеницы оглодали в деревнях груши, а на южных холмах под обителью Пантелеймона на древесных ветвях повисли вздернутые собаки – оберег против зла – плод, волнами испускающий новую жуть. Олень носил на рогах ангела с потемнелыми крыльями; рыбы отыскивали чистый песок и зарывались в него; отродились со сросшимися бедрами близнецы; над мертвым городом Стоби [29], известным лишь понаслышке, небо разодралось, как высохшая кожа.

В изумлении великом позабыли про пост. Мясом упитывались и по пятницам, жрали по полмодия на дом. Спешили резать скотину: у той деревенели задние ноги, вспухали шея и челюсти, все равно поколеет. После солнечных закатов перед самыми звездами дули малоазийские ветры, в хвостах принося песок. От них арбузы высыхали под коркой, козы маялись глазной хворью – выдирали шерсть друг у друга. Пошло пьянство. Пили каждую ночь, будто она последняя. «Не беситесь, – рычали Русиян с Тимофеем, – никакая ночь не последняя». Дела, однако, не покидали. Уподобившись летним муравьям, люди суетились на стройке под недреманным оком пришельца в рясе, мошенника или монаха по имени Данило, Арсений, Сидор – когда как. А звали его Апостол Умник. На берегу, где колышками был отмечен фасад, копали землю, словно исполины дорывались до самого ее сердца. Черноризец подскакивал и требовал копать еще глубже. Спрашивали, не ищет ли он костяк родителя своего на козьих ножках. Придурковато хихикали, пытаясь освободиться от тягостных дум и предчувствий. Над ними нависали Тимофей с Русияном, грозились, что оставят без медовины. Те скалились – упьются ночью и без ихнего изволения, как прибудет смена. И, словно упившись уже, запевали глухо и несогласно. Кто-то крикнул: нашел! Его окружили плотным кольцом. Человек держал на ладони сережку из золота. «На этом месте быть алтарю, – торжествующе воскликнул монах. – Копайте. А сережку я схороню в своем кошеле. Завтра купим на нее ладану и чашу для причастий». Нашедший клад возмутился. За этот кусок римского золотца он получит меру муки. А ежели хорошенько над своей находкой подумает, а думать-то он горазд, может, и богачку себе в жены добудет. Человек этот, живший неприметно, – я знал, он и помрет неприметно – так виделся с крепости: одна сторона лица желтая, другая зеленая, долговязый и на ногах нетвердый, с улыбкой блаженного барана, вспомнилось и имя его – Ипсисим, завтра кто-нибудь его помянет в молитве. Вдовствуя уже долгое время, мечтал он взять за себя богатую, хотя на него не льстились даже перестарки, без приданого и без огня в глазах. Баранья улыбка его растянулась по зеленой стороне лица: зеленое – цвет мечтания и радости, покров молодости и весны. Он расслабился, мечтательно вглядываясь в пустые дали. «Копай давай, – зыкнули на него. – Где нашлась одна, найдется вторая. На этом свете только старейшина Серафим одноухий». И щерились, показывали желтые зубы. Каждый надеялся сыскать вторую сережку и упрятать ее украдкой. Посему Апостол Умник пялился им в уста – кто не болбочет и не поет, нашел сережку с сапфиром и прячет под языком. Золотую сережку монах уместил под жеваной и штопаной-перештопаной рясой, а Ипсисим, уже без бараньей улыбки на устах, скрестив руки, возмущенно скреб себя под обеими мышками. «А другую ежели ископаю, тоже отымешь?» – спросил он. «Работай, – пристрожил его Апостол Умник. – Ископай сперва, а там поглядим».

В полдень притащился облезлый пес и выгреб из копанины темную кость старинного воина. Его отгоняли с бранью. Без успеха. Пес унес кость и зарыл ее, блюдя свою песью веру, за ямой, в которой гасили известь. И побежал к тем, кто на двуколках подвозил сосновые стволы и камень. Люди казались псу незнакомыми – от усталости все словно ошалели. Поделенные на группы, на четверки и пятерки, по кругу передавали камень из одной кучи в другую, а затем сызнова перетаскивали в первую. Обмороченье, колдовство? Не ведомо. Готовили балки для рам и подпоры для стен, а другие жгли эти самые балки и жарили на огне мясо. Некое дно кукулинцев, некая их глубь, куда забился старенький славянский Перун, противилась церкви. Мертвые от усталости и малость хмельные, сытые или заспанные, они – костистые, жилистые, косые, возбужденные и оглохшие – падали друг за другом на сухую землю – отдышаться. К ним подходили, поднимали тычками и бранью. А потом и те, кто их поднимал, крутились волчком и тоже падали.

Я был в отчаянии, видя, что никто не узнает никого. Проходят мимо друг друга, слоняются, забыв имя свое и род. С вытаращенными глазами, похожие в драной одежде своей на пугала, они странным образом умалялись, казалось, в сумерки совсем осядут на бедра, укороченные и со сплющенным теменем. Над стройкой закружила тень здоровенной птицы, орла-стервятника. Колдовство? Может быть. Не иначе знамение, опасное и зловещее, а ведь еще не смеркалось.

Суета, доселе невиданная, лишенная цели и смысла, заводилась снова и снова, весь этот нескончаемый день. С солнечным закатом, с появлением первой летучей мыши строители, избавленные от теней и сами обращенные в единую тень, уразумели свое полоумие. Из последних сил заспешили возвести хотя бы часть стены, чтобы было чем распрощаться с уходящим днем. Но лишь появилась в небе подрагивающая звезда, та, что бьется серебряным сердцем, разошлись, без дома все же нельзя. Остался на соломе монах Апостол Умник – глядеть в синеву да слушать подземные гулы. Я спросил его немо и про себя, готов ли он выслушать мой совет. Он вскинулся растревоженно. Слышишь меня? – упорствовал я. Но он уже расслабел и перевернулся на спину. Без пользы к нему приставать с советами. Да и сам я почти спал.

На заре, лишь запели первые петухи и застучали дятлы, явились строители и не нашли той части стены, что построили. Монах клялся: всю ночь глаз не сомкнул. Плакал своим единственным глазом. Ряса старее кожи. Не видел, чтоб кто рушил стену, зло не с этого света. Одни, и Тимофей среди них, заподозрили пугало под рясой и бородой, другие полагали, что на село пущены чары. Отрядили двоих отсыпаться под орехом, чтобы ночью караулить возле костра да с лютыми псами. Без пользы: на рассвете стены, возведенной вторично, как не бывало.

Чудеса устрашали, леденили кровь. Иные отходили от церкви, могли потянуть за собой других. Русиян пообещал, что сам постережет стену, выстроенную по третьему разу. К нему присоединились Тимофей с Парамоном, развели костер. Монах ушел на ночевку в сенник. Новая стена ростом была выше их.

«Батюшка мой Петкан предупреждал: коли имеете к богам уважение, выверните одежу – отведете чары».

«Расскажи нам бывальщинку, Парамон. А потом и мы с Тимофеем вступимся. Долгая у нас будет ночка. Надобно ее без сна просидеть да не теряя мочи».

«У деда твоего, Русиян, был на затылке маленький рог. Ей-ей, правда, слышал от моего Петкана. Расскажу вам бывальщинку, только не засыпайте. У Русиянова деда был на затылке рожек, а по ночам на нем разъезжала вила с большими грудями и после каждой девятой ли, десятой лунной мены приносила детишек с рожками и возвращалась обихаживать да откармливать молодца своего муравьиными яйцами на меду и поила его молоком от рыбьих самцов и…

Однажды, на Великую среду, перед тем как тебе, Русиян, родиться, на этот самый дедов рог накинулись муравьи. Спасу нет твоему дедушке, до гроба быть ему муравейником. Он, бедолага, скидывает муравьев с себя, а они знай наваливают на него травяное семя да житные зерна. Картинка – тысяча дырок, и на каждую дырку по тысяче мурашей, иные с крылышками. В полночь с Великой субботы на Воскресение является к нему вила с оравой каких-то тварей одна пузатей другой и протягивает на ладони червя, вымоченного в меду…»

«Будет тебе болтать. Стена-то порушена».

Тотчас же, не успели еще коров подоить, тех, у которых не пропало молоко от крысиной напасти, сквозь трещины общего сумасходства просочился голос: все проклято – место, камень, сами они.

Совет, что же делать, переползал с человека на человека: стену можно удержать, ежели закопать под нее бабу с отметиной – с шерстью на груди и вокруг пупа.

Мужики, не доверяя друг другу, посокрыли жен: с бабой возишься по ночам, разберись поди, где у ней волосы, а где шерсть – на груди ли, возле пупка. Серафим поведал им свой последний сон. «Найдите велемощного мужа – одно око белое, другое лиловое. Он поможет. Такие сквозь стену видят по обету, данному матерью при крещении. А что касаемо жен, ищите некую с волосками на пятке». Не знали ни таких мужей, ни таких жен. Пришел монах Апостол Умник. Нос распух от укуса осы, из сивой бороды торчат соломинки. Стоял среди них, до костей пропитавшийся снами, пепел на бровях и морщинах, – загадочный. Ждали со стиснутым сердцем, прятали друг от друга глаза: неужто у чьей-то жены волоски на пятке? Ежились. Монах, потянувшись, расслабился. «Этакой жены нету, потому как на пятках волосы не растут. Дайте старейшине тюрю с перцем, пускай крепчает да видит сны. А я пойду за советом к живому святому. Строить будем, когда вернусь». Люди вздохнули с облегчением.

«Петкан, – горько сетовал Парамон, – ты ведь помнишь бедолагу с рожком на затылке. Как же так – нету женщины с волосами на пятке? Ты родитель мне, отвечай».

«Бывает и такое, сынок, что рожек проклевывается под темечком. И растет. На старейшину погляди. Я его в князья лажу, с короной, чтоб состоять при нем в первых людях, а он этакие несусветности во сне зрит. А у Русиянова деда не рожек был на затылке, а подо лбом бородавка. Рожек был у кочета дядьки моего Тимка. Так его и прозвали Висимуда. Куры Тим-ковы не неслись. Достань мне вина, и я тебе про того петуха расскажу. Поторопись, а то затомила жажда».

«Пьешь да врешь, батюшка. Вырастет и у тебя бородавка под темечком. Ты сам почище бывальщинки, селезенкой вещаешь».

2. Библия пьяных

Проходят дни, и проходят ночи, близится еще одна моя тьма – рассвет, являются новые чудеса.

С высокого дерева упала безголовая белочка и окоченела возле колодца, со дна которого двое, жнец и гончар, вытащили нечто, что почли сгустком раскаленной молнии, и это самое нечто зарыли, будто грудного младенчика. На пальцах, жаловались они, волдыри вздулись. Тут пришла ведомая всем Велика (думали, она изводит детей), для смеху приказала им помолиться. «Вы ему оба родители, ваше то было семя». – «Почему это наше?» Оставили ее в платье, чистом и белом, зато с синяками. Сильно перепугались – врет, что выродилась раскаленность! Никому не проговорились. Русиян бы их изругал, Тимофей бы глядел сквозь них, завесив глаза ресницами, и не слушал, а Парамон сыт по горло отцовскими байками. Оставался Петкан, это – слушатель. Медвежья шкура впитывала в себя все.

С тяжелыми головами отправились к Петкану пить и слушать, как в поле дятел стучит в лоб живому козлу, как из стога сена сами собой выставляются руки с прозрачными пальцами, как на берегу Давидицы подскакивает башмак, выдолбленный из дерева. Знали они Петкана, было время, и верили, что носит он под медвежьей накидкой тайны. Он своих тайн не скрывал, раздаривал. И про медвежью накидку – намотал на руку толстый конопляный жгут и через пасть вынул кишки из старой медведицы. Ободрал ее и завернулся. Теперь у теплины в запечье спит с той шкурой, будто с женой. Жаловался на блох и на привидения. Верили: в село по соседству, в Бразды или в Кучевища, прискакал головастый подсвинок и окаменел под деревянной звонницей, уличные псы разлакомились и поломали зубы. На тот камень-подсвинок присел путник, чуть ли не гонец крестоносцев, и обратился в камень. «Слышите? – вопрошал Петкан. – Это у меня в дому волынка раздулась и пищит человечьим голосом». «Не в твоем дому, – возразили робко. – Подальше. И не волынка вовсе, а дитенок». Растужился над ними, как над малоумками. «Мед горечью взялся, масло отвердело в горшках, – вещал Петкан. А они, жнец да гончар, глядели на него, разгораясь, наливались вином и сказками. – Могу, коли захотите, и на руках пройтись. Небо, ежели глядеть навыворот, желтое, облака зеленые. А еще я могу пить ушами вино. Раз позвали меня Македонские, Филипп с Александром Великим, родитель-кесарь и сын кесарствующий. В золотой одеже, а предо мной согнулись». Слушатели сомнительно поглядели в небо. «Когда ж эти двое жили?» – спросил жнец Кузман. «Столетья уж пролетели», – прикидывал горшечник Дамян. Петкан отмахнулся. «Да знаете ли, когда я рожден?» Не знали, он был из пришлых. «А кто здешних кур научил заклевывать змей?» – глянул на них с издевкой. «Случаются чудеса, – сдавался жнец. – Я вот корову видел, что пасла ежовую шкурку». «Да ну? – поперхнулся горшечник. – А мне баба снилась с ожерельем из пиявок. Глаза забиты смолой. Пупком на меня глядела». «Так, так, – поощрял их Петкан, подшепнув мимоходом, что родился он семь столетий назад. – Угодники вы мои,– обнимал он их чуть спустя. – Я вас научу. От этой моей пятки с крысиным укусом разлетаются мухи. Да что там, и мух-то уже не осталось. Сделались тем, чем были, – червями подкожными». – «А с Македонскими-то как было, Петкан, с Филиппом да Александром?» «Какие еще Филипп с Александром, – недоумевал он. – Я вам сказываю про лесок, что на богомолье ходил, деревья все как один потопали друг за дружкой в Иерусалим вымаливать избавление от гусениц. Вот послушайте, я вам про этот лесок спою, положу на мелодию». Он запел. И те двое тоже. Выбивался на уста разум. Были точно клепсидры, что не время меряют, день и ночь, а глупость. Внутреннее обличье засыпано золой слепоты. Не знали, что будет дальше, начиная с этого знойного вторника без облаков и без пожинателей жатвы в полях. В библии пророка в медвежьей шкуре псоглавые люди ратоборствовали с тенями и призраками, мчались с ревом потоки, от которых спасение было в винной бочке, распятия махали рукавами пустых риз.

К троице присоединился четвертый с собственной библией. Богдан, открыватель волчьих следов, умеющий тропить рысей, выдр и куниц. Следы оленей и вепрей случалось находить и другим. Богдан – кость да кожа да мутное око, словно только что снят со креста. А видели, как он перегрыз волчью глотку. Потому он ото всех уважаем, попивает себе, не ковыряясь в земле. «Свихнутые вы, мои любезные, но выпью с вами и я. – Сел и выпил. – Однажды в треснутой тыкве с горлышком я целый край увидал – и церковь, и пастбища, и овец». «И людей?» – с почтением оглядели его. Он снова выпил, шумно, по-лошадиному. «И людей, любезные мои. Ратников с железными раменами. Чад великого Самуила». «Какого Самуила?» – выжидательно замолчали. «Такого, с крыльями. И ныне царство свое облетает». Пялились в пустые небеса, ждали. «Вам его не увидеть, – остудил он их. – Он с другой стороны земли появляется». И запел, голосом обманным и каким-то охальным. В краешках его глаз, как всегда, поигрывала усмешка, остальные трое то пили, то плакали, распечаленные всем на свете и собой тоже.

Стойте, мог бы я возопить из крепости. Остановитесь, сынки. Вы не знаете завтрашних своих злоключений. И не знаете, вам того не дано, что уготовляется Кукулину. Кричи не кричи – не услышат. Вино, остатки из украденной бочки, служило броней, которую не пробьешь советом. Или угрозой. Им не дано предвидеть, в селении пророка не было.

Сохнут в горах звериные водопои. И Давидицу полегоньку выпивает земля. Громыхает, а небо ясное, без ласточек и без облаков. Лист на деревьях вянет. Ухом приложись к кочке или камню и услышишь – в отчаянии, жаждущая и перегретая, предупреждает земля: все скорбь, все боль, все смерть.

Под деревом с увялыми листьями спит Петкан, следопыт зевает, тоже уходит в сон, рои мух, мелких и прилипчивых, ему не мешают. Рядом сидит на корточках Велика, словно только что открывшая своего святого, отгоняет мух – следопыту нужны сон и спокойствие. Кузман и Дамян, перевитые паутиной взаимного уважения, пошатываются, им хочется петь и плакать, не жнец это и не горшечник, а два кесаря, новоявленные Филипп с Александром, кручина их разбирает, что в надстарейшинах у них человек с одним ухом да к тому же выживший из ума. Дивуются: чего это с молодыми сталось? Стаскивают дохлых крыс в кучу и поджигают. То-то, молодо-зелено, не растолковали им, что трупье сгнивает само собой. Вспоминают вдруг, что им ведомы чудеса, о каких Петкан с Богданом и не слыхивали. Только поздно уже, те спят. Спешат друг друга изумить былью-небылью. «Мир рассеивается и умирает, а на место его падает с неба плита без конца и без края, и вьются по ней реки расплавленного железа. А в реках тех, известное дело, двухголовые рыбы – одна голова пищит, другая хохочет». – «Реки те, Кузман, опоясаны мостами из злата. И все там, за что ни хватись, из золота. И горшечники с их горшками. Даже у баб – и у тех глаза золотые и зубы. Вот это да. Подохнуть, кабы и в Кукулине так». Знавал я еще одного такого вроде тебя, Дамян, из Бразды, -закачал головой Кузман. – Он тоже, братец ты мой, враль. По правде-то, на той здоровенной плите, за которую ты ухватился, нету ни рек, ни мостов. Держится, может, нива одна с окаменелыми колосками. Эдакие царства обходятся без жнецов. И без горшечников, запомни это. Ежели всему веру будешь давать, набедуешься».

Теряются их голоса. И тени – каждая роет себе подпол под домом и забивается туда – плесневеть и открывать небывалые царства.

3. Месяц из зеленой бронзы

Не покидаю крепости, но пребываю всюду, подчас и в людях этих, страдаю с ними, проникаюсь их упованьем, сердце мое кровоточит без меры. Даже поднявшись на ноги, вижу сны – ткутся из пряжи вчерашних дней, не имеют будущего. Я во тьме – нетопырь и волк, а вернее всего – труп с душой. С моей дороги убираются тени – в тень. Следом звери и облака. Не знают меня, не видят, только смутно угадывают: собаки завывают, а люди, даже те, что заснули с оберегом под головой, крестятся. И надо всем живым печалятся звезды. Спускаются на кусты, поят одуванчики росным серебром и вселенскими тайнами. Неубранные подсолнухи на миг даются в обман луне: высохшие и без семени, вскидывают к ней голову. Тщетна надежда смертных, царюет ночь, и завтрашнее солнце не вдохнет в них веры.

Во мне и вокруг меня, со времени пробуждения подснежников до сбора каштанов после дождей, до ледяных оков и опять до нового сенокоса, все смешалось – сон, явь, события, голоса, все, и даже больше, чем все, я не мертв и не умираю, я призрак с сердцем и тоской на сердце, слышу, как неизвестность отдается болью и в дереве, и в скале. Иногда, ночами, отыскиваю грибы и сушу, или ополаскиваю глаза живой водой, пытаясь вылечить их от свинцовых снов. Лбом припадаю к камню, вырываю из него длинными ногтями дикий овес и терн. Чтобы не завыть, землей забиваю рот. И лежу – подо мною полевой мак и ячмень, надо мной созвездья и тайны.

Ночной ветер навеял на меня соленый дух моря из моей юности. Десятки лет переживались мною подобные ночи – я не альфа и не омега, а знамение, знак того, что находится вне обычного и известного: спрутами расползлись по мне тени, засеяв лоб звездными крошками. Я капля тишины в тишине, плачу и не обретаю слез, чтобы омыть лицо. Поглядеть на меня – призрак, а нутро – плесень. И в молитвах моих соблазн. Господи, если ты есть, пускай не будет меня, я есть, но пускай не будет меня, Борчилы, внука деда Маркуши и бабы Мины, сына Стражимира и Лены, тайного мужа всяческих жен и прадеда Тимофея, лишенного моей крови, меня судил Растимир-боярин и пытался убить Лексей, друг и наветчик, ставший покойником сто и не знаю сколько еще лет назад. А я – ловлю свернувшегося ежа и окунаю в лужу. Как откроется, раздеру ногтями, начав с живота. Из малины себе добываю воду, хлеб – из корней и лесных клубней. Зимой тяжело. Перебиваюсь горстью уворованного зерна, плодом сушеным, мертвой птицей. Я и есть, и нет меня, наполовину труп, наполовину душа. Только разум мой не знает забвения.

У меня есть дар помнить будущее – может, я оттуда пришел, – я помню то, что наступает подобно надежде и проклятию, как ночь из сердцевины ночи, из глубин, до каких даже призраку вроде меня не дотянуться ни ногой, ни оком. Ночи для меня не темны, а прозрачны. Потому я видел: бродят во мраке двое, он известно с какого света, косматый, тонкоустый и гологлазый, хромающий неприметно, она огневолосая, лоб белее скрытых зубов, обильная плотью, податливая, кровь (ох, кровь!) темная и горячая, – я видел такую кровь на клювах птиц, когда они защищали землю от крыс. В Кукулино ночные посетители не заходят, эти могли быть только злодеями. Я застонал. Здешний край перед новыми искушениями: под ухмылку мужчины женщина доведет до безумия голодных. Всех: Петкана, Богдана, Парамона, Русияна, Тимофея, Кузмана и Дамяна и даже надстарейшину Серафима, будут домогаться женской плоти, как домогались перед ними Растимир, Лексей, Лот и некий иной Борчило, а до того дед мой Маркуша и Маркушев сын Стражимир, и дядья мои по отцу и по матери Иван, Айгир, Стефан, Бойогор, и три брата мои – Еврем, Андон и Траян. Такие, как она, податливые да горячие, не упустят и лесного козла. Нет, не всех крыс поклевали птицы. Уцелела парочка – он в льняном одеянии, до ногтей укрывающем руки, и она, поводящая бедрами. Я окаменел. По спине поползли мурашки. Мужчина и женщина, на чей угодно взгляд безопасные, за собой имели словно бы тайные тени. Уж не хвосты ли? И вдруг ночные гости сгинули за грудой бочек, стали тем, чем были. Увидев это, я закричал, забился лбом о каменную стену покоя.

По всем кельям и покоям крепости ползали горбатые тени, скрещивались, оставляя за собой исчадия мрака. Призраки предощущения. Предрекающие: добру быть жертвой на собственном алтаре.

Никто иной, ни завтрашний, ни вчерашний, не смог бы заметить этого, глядел бы, оставаясь слепым кротом. Неучам оно и простительно. Я же только что при свете луны углядел в разложье женской груди блестящий месяц из зеленой бронзы с живым оком посередине – знак покровителя их Адофониса, это ему здесь, в этом покое, я оцарапал ножом язык, и он убежал, дабы вернуться в человечьем виде. И вот он – не один, с женой. Семенем своим зачнет легионы, способные покорить землю. Так. Попытка одолеть Кукулино была только пробой сил, завтра человек и журавль станут слишком слабы для отпора, черная их ожидает судьба.

Месяц из зеленой бронзы предупреждал, чтобы… Чтобы – что?

Я снова просунул голову сквозь бойницу и уверился в пустынной неподвижности мира без жизни и без обличья, но в тот же миг услышал шаги по стертому камню, что ступенями вьется к самому верху крепости. Как раз подошла пора для моей четвертой молитвы – она, если я и вправду не призрак, поможет мне распрощаться со своей скорлупой. Я щерился с отчаянием немощного пророка. Губы потрескались, но я не ощутил соленой влажности крови. Надвигалась апокалипсическая сумятица, скоро настанет погибель.

Воистину, или я утратил разум, или становлюсь свидетелем мора. В моей жизни пустота, темнота между двумя жизнями – мрак, куда не доходит сознание. Лежал в гробу и восстал, так ли? И неужто я останусь единственным и последним на этом свете, ожидающим, когда из червя разовьется новое человечество, для которого писание мое станет поучением и предупреждением, что когда-то, не важно когда, явятся и по них новые черные легионы, и для будущего, имя которому Парамон, Русиян, Тимофей и тысячи разных иных имен, повторится все, что я видел и вспоминаю?

Настанет, начнется погибель, все живое поляжет снопами, и младенцы тоже, вчерашние и завтрашние, вместе со своими крестными. Мрак в моих жилах съедает самого себя, обновляется новым тяжелым мраком. Я трясусь от озноба, а мрак застыл, морозит меня омертвелого, чтобы перестал я быть тем, чем себя считаю, – призраком, проклятым виденьем, вампиром страждущим, жизнью смерти. Успокойся, душа, придет погибель и возрадуется ад о пропадении человеческом, поначалу тут, в Кукулине, в Любанцах, в Бразде, в Побожье, а потом во всех неведомых селах и городах, от моря до моря, от царства к царству, дабы исподволь в мутное забвение уходило самое слово «жизнь» и имя «человек», и коварство и благость, и все – боль, искушение, греза, надежда. А потом умрет само время, и будущее сделается пустыней без плача и смеха, без живых и без призраков. Начнется. Есть начало и у конца.

Может, уже началось. Если то был не сон, я видел кое-что с сомкнутыми глазами. Стояли на пороге между покоями, лицом повернутые ко мне, серый пушок на коже выдавал их. «Призрак, – шепнула женщина. – Неприкасаем». Мужчина скалился. Верил в свою силу. Но приблизиться не решился. Я вынул из-за пояса нож и показал ему. «На лезвии твоя кровь, – напомнил. – Подойди и лизни». Женщина схватила его за руку. Я к ним не пошел. И они отступили, повизгивая от страха, сползали по ступенькам в поисках логова подальше от меня и от своего конца.

Я помянул своих братьев, помяну их еще, и да простится мне, что я сокрыл их в той части моего писания, где выгребал из праха памяти погоню Лексея и тех двоих, для меня безыменных. Растимир, прежде чем нас рассудил мой нож, три смерти мне подарил: Еврему, девятнадцати лет, накинули на шею удавку и вздернули на ореховой ветке, младшего двумя годами Андона в болото кинули с жерновом от ручной мельницы на ногах, меньшого Траяна связанного затолкали в свинарник к голодным свиньям. Вот они сидят напротив меня и молчат – за своего не признают. Еврем отекший, на шее висельный шрам, из Андоновых глазниц выбиваются, расползаясь змеями по лицу, болотные травы, у Траяна свиные покусы прикрыты землей и молодыми крапивными листьями. Когда умирали, проклинали меня, наверное, прощаясь с молодостью. Возьмите меня к себе, тяну я к ним руки. Сидят неприступные. Вижу: не вампиры они. А в сознании вампира чад да греховные пятна, и кипит оно, взбивает из пузырей пену под черепом.

Я открыл глаза – никого нет.

4. Псы с железными мордами

Преображение – мужчина и женщина оказались не тем, что я думал, не крысами. Но того же рода.

Поселились внизу, в бывшей конюшне проклятого Растимира. Они – люди, а кем были раньше, знал только я один. Никто их не звал, никто не приветил с радушьем хозяина. Прошли, словно тени, через поляну, неся с собой колдовство, не иначе, не обойтись без него в такое время. Он объявил себя богомазом и после уединения написал икону в кроваво-темных тонах и в золоте, да так быстро, что поневоле думалось, будто он принес ее с собой под льняной рубахой. Может, в нем и вправду не было человечьей души, зато руки были умелые, пожалуй, даже слишком ловкие для бывших крысиных лап. На иконе, как показалось многим, был он сам, глаза золотые, держит на ладони крепость, протягивает ее женщине, а у той под распущенными волосами угадывается нагота и каждая жилка под кожей живая, сверху темное небо, а внизу земля кровавого цвета.

Жнец Кузман и горшечник Дамян привели их к нашим старейшинам: прослышали, мол, что тут возводится церковь и надобен иконописец, он готов оживить Библию и в гладком ореховом дереве, и на стенах божьего дома. «У нас есть церковь?» – спросил Серафим. Его ветхие соратники не знали, есть ли. «Будет, любезные мои отцы преподобные», – вмешался Богдан, испаряя из себя винный дух. «Будет, будет, – подоспел откуда-то и Петкан. – Завтра я возьму на себя водительство. Чувствую благость в сердце. И глубже».

Иконописец и женщина покорно стояли перед старцами, перед этим скоплением бород и костей, а в открытых дверях Серафимовой каморы небеса и впрямь были темными и кровавыми, только с одним облаком, похожим на расплывшуюся радугу. И в этой неясной дуге подрагивал вихрь. Я видел его глазами старейшины. Они же, он и она, стояли, ресницы, конечно же, смиренно опущены, а старцы между тем возжелали им заглянуть в глаза – в Кукулине они только у мертвецов закрытые. Увидели четыре желтых ока, никогда не виданных, не бывалых даже у утопленников восточной болотины, где обитает сто шесть видов птицы всякой, и местной и прилетной. Улыбнулась она, пояснила: «Йован Теориян был ему учителем. Изограф. Он Исайло, я – Рахила. Мы безродные, только и добра у нас – его дар». «Хочешь молока?» – попотчевали ее, чтоб не молчать. Она улыбнулась снова. Желтый лед ее глаз унижал и мучил заботливых старичков. Месяц из зеленой бронзы с синим камнем, загоравшимся по ночам живым оком, мутил их многолетнее разумение. Держались мертвыми руками за мертвые ребра, сложенные вместе, составляли воедино пять столетий – счетом их было восемь. Неведомо для чего, может, просто игра старческого слабоумия, Серафим тщился деревянной ложкой выковырять зуб. Чувствовал языком его оголенность, только зуб, хоть и оголенный, держался устойчиво на своем корне. Маленький даже для девятилетка, ноги в хлюпающих опорках утоньшаются под портами, жаждал прикоснуться губами к зеленой бронзе, зарыться носом в теплую грудь. Вопросил, откуда пришли. Женщина: «Из земли Моисеевой с садами из мандрагоры [30] – есть такое былие с человечьими ножками, начнешь вырывать – пищит. Я принесла сухой корень. В вине растворенный убивает все боли и в плоти, и в душах». Иконописец тоже шевелил губами. Пять столетий сморщенной кожи не могли разобрать сказанного. Будто язык его был порезан до крови.

Потом он сидел между старцами и с усилием расспрашивал про церковь, какая будет и какому святителю посвящается. Она, Рахила, повторяла, что он говорил. Стояла за Исайлом, опираясь ладонями о его плечи, напоминала старцам камень с двумя желтыми холодными каплями подо лбом без морщин. Богдан: «Нынче утром, любезные мои, я шел по следу куницы и наткнулся на крысиный помет». Изумленные, все сперва таращились на него, потом озлились – ну и что? Женщина: «В земле Моисеевой слово „помет“ не произносится». Богдан: «И тогда, перед тем как явиться крысам, я нашел такой же помет». Полегоньку, прихватив глиняную кружку, медлительный, серый, Исайло короткими глотками прихлебывал вино. Рахила, указывая на иконописца: «У него была рана на языке, вылечился мандрагорой. – И склонялась к нему, втягивая губами винный дух. – Такие, как он, ваши милости…» Выпрямилась. Око на месяце из зеленой бронзы окоченело уставилось на старейшин, и те, поочередно отмахиваясь от желтого шершня, более робея, чем надеясь, вопросили: «Такие, как он, – что?» – «Такие, как он, – святые, благородные старейшины». Он, скорее Адофонис, а не Исайло, намеревался что-то изречь. Губы покрывались темной коркой. От ржавой крови, не от винного осадка. Шершень упал на грань его кружки. И никто, хотя всех заняла загадка, не доглядел, сгинул ли шершень под согнутым ногтем или свалился в вино. Исайло как ни в чем не бывало пил. «Крепость, – через силу вымолвил он, – станет мольбищем с моим ликом. Я и вправду кое-кому святитель». Старец Серафим помахивал головой, не понимая его речей. Запросил вина, сунули ему кружку с козьим молоком. Супился: «Позовите кривоногого Петкана. Достославных деяний ради обещался меня женить». Петкан посмеивался, стоя сзади, из-под верхней губы растягивалась еще одна. Парамон придвинулся к Богданову уху: «Не только помет. Нынче ночью верезжало что-то. Да так жутко».

Снаружи каркает в пепельном мареве ворона, ведет счет зловещий моим годинам. Зной свернул и цветы и деревья, а голос вещуньи таит в себе зимнюю стужу и отчаяние.

Будущее словно не обещало благолепных солнечных восходов. К чему? Краю здешнему красоты не суждены. Ворона, пролетев мимо моей бойницы, села на крепость. Каркнула еще раз, зловеще и коротко.

Старейшин, казалось, охватил озноб. Он, с тайным именем Адофонис, поднялся с можжевеловой треноги, а оказавшись на ногах, сгорбился. Вышли оба. Следом собиралась толпа, провожая их пьяным шагом, равнодушно и безмолвно. Подальше от этого крестного хода держались женщины и собаки – и те и другие обладают даром предчувствия в отличие от мужчин. Псы, самые разные, пятнистые, белые, бурые, малые и большие, тощие, с повисшими хвостами, облезлые, с кровью волка или лисицы в себе, затаив дыхание и голод, стояли или лежали на сухой, утерявшей весеннюю плодородность земле. Казались памятниками устрашенному зверю – ни блохе, ни грому не вырвать их из оцепенения.

«Лодырь этакий! – кричала кому-то Велика. – Теперь я плоха стала». Мужчины ее не слушали. Вышагивали сплоченно вслед за Исайлом и Рахилой. «Не теряй спокойствия, любезная моя, – посоветовал ей Богдан. Из-под оределых его волос заметно поблескивало темя. – Иди замуж достославных деяний ради, иди за князя Серафима Терновенчанного. Ступай в сенник, я тебе принесу приданое». – «Ты лучше муки мне принеси, а не приданое». Он смеялся: «Готовь сито. Принесу я тебе муки. И сухой рыбы. – Прокричал: -Эй, Петкан, сыщи-ка вина! Да позови любезных Кузмана с Дамяном. Расскажу вам, что я увидел в треснутой тыкве». Горное чернолесье испарялось пепельно, словно утомленная душа огромного ощетиненного и в смерти не укрощенного зверя. Задымленное трепетание поднималось ввысь, обретало обличье. Это встревожило женщину, она покачнулась. Исайло схватил ее за руку. «Что с тобой, Рахила? Это всего лишь облако». «Нет, – затряслась она. – Из такого облака явились однажды птицы. – Она всхлипнула. Я слышал в крепости все, только я, эти глупцы, жаждущие жаркой плоти, стали глухими. – Птицы укрылись в лесу, – горячилась она. – Повелю его сжечь, и птицы сгорят в можжевельнике и сосняке». Он: «Люди убьют нас, Рахила. Лес – их божество». Она даже на него не взглянула: «Они покорятся нам. В бочки с вином я всыпала ночью порошок мандрагоры. Мои желания для них – изволение свыше. Дуб им уже не бог».

Они говорили без слов. Но я слышал их, я им расстегивал мысли.

Рахила с раскрытой грудью обернулась к мужчинам. Око в середине месяца из зеленой бронзы ослепительно вспыхнуло. Миг для нее был решающим – порушившим внутренние преграды. Глаза у глупцов до дна заполнились ее податливой грудью. В толпе закипали кровь и разум, превращаясь в голод, жажду, блудный помысл. Не отступали, но и не смели приблизиться к женщине, к вызову ее плоти.

До сознания молодого Тимофея слабой волной докатилось предупреждение: следом движется буря огромной силы, в общей сумятице обрушит она в мутные пропасти и утопленников, и надежды, все челны, все ладьи, какими плавает жизнь от берега к берегу изо дня в день. Волна впитывалась в горячий песок сладострастия, не оставляя ни капли предощущения, что зло именно таково – сперва приводит в блаженство, а через миг безмилостно истребляет. По лицу его словно таял воск, сливался тонкими бороздками потной влаги и мутного золота того, что было глазами. И Русиян такой же, тоже топится и качается, кренится на сторону, подобно свече из перегретого воска. Ни он, ни Тимофей вовсе не похожи на петухов, что за несколько дней перед тем, как задавит их ласка, становятся от злого предчувствия неуклюжими и, забывши кур, простаивают отсутствующе на одной ноге, свесив голову вбок. Толпа, как разбухшее тесто, растягивалась и сжималась с затаенным шумом, густела, превращалась в бесформенную глину с растворявшимися человеческими сердцами. Твердый круг почвы, который отметила она своим безумным топтаньем, оставался без пятен зелени, вечной затверделостью, годной лишь для поломки колеса и сохи.

А вокруг, и без бури, со скрипом на корню раскачивались деревья. Из конского черепа на тропинке темными струями вытекали букашки. И сызнова возвращались в дыры оголившейся головы. Кишмя кишели. Подползла зеленая ящерица, забралась в новооткрытое логово – сквозь черепную дыру. Оставила за собой кончик хвоста. Подсолнухи на закраине поля отрекались от послушания благородному свету дня, горбились, замирали. Голос Рахилы заколдовывал все – человека, растение, камень. «Деревья ничтожны! – выкрикивала она. – Только огонь господин над ними. Пламенем исходят из него и ненависть, и любовь. Подожгите лес, и я стану вам святительницей и женой, словом ваших молитв».

И глупцы превратились в большого многоголового зверя, двинулись к ней с вытянутыми руками, в каждом пальце – алчба. С утробным рыком. Она распоряжалась ими молча, чарами, покорявшими даже землю.

В глотках собиралась горечь. Мандрагора – это же с визгом выходящее из земли растение, с человечьими ногами вместо корня, шептал я в темноте старой крепости. Возможно ли?

И тут явился Апостол Умник, монах. Повязки на лице не было, с двумя глазами он был не похож на себя, к тому же взбудораженный и растрепанный, как отец всех ветров. На ремнях свиной кожи вел одного и еще одного пса, серых, с блестящей шерстью. Долгоногие, с острыми волчьими мордами, псы могли ударом лапы свалить человека.

«Псы железномордые, – выкрикнул монах торжествующе, – бабы с волосками на пятке нет, зато от них разрушителям не уйти! Будьте покойны, построим церковь. Веду их из тайного места, падите».

«Чего он морочит нас, любезные мои, этот пентюх голодраный?»

«Хочет, чтоб указали ему дорожку в ад, Богдан. Вишь, и на тебя щерится».

«Я – ваша святая. Хватайте его. Повелеваю всем, и тебе тоже, Богдан».

«Мне, любезная моя, не повелевай. Я считаю за грех руку подымать на монаха».

Зато остальные так не считали. Стискивали кулаки, сбивались теснее, готовые хоть на скалу идти. Монах сомкнул глаза, словно перед Страшным судом, перед неизбежной карой. Худой и бледный, силился через щелку протиснуться к своему раю – проклинал громко, во весь голос, чуть не с рычанием. Губы его перекрыло тенью вырванной темничной решетки. С раздробленными зубами, окровавленный, он кричал, пугая псов, рвавшихся у него из рук. Тесно сбитые, разъяренные, темные, вздымали кулаки кукулинцы. Будто скатываясь по крутизне, пронзительные, с неостановимостью эха, всей кровью своей и всей злобой принявшие Рахилино повеление, надвинулись, налетели на монаха и псов, придавили их своим дыханием. Монах не защищался. С мудростью, которая приходит к смертнику в конце последнего вздоха, как иногда приходит безумие, он охватил пальцами горло, чтоб не молить. Я знал больше, чем знали они, и вместе со мною узнавал он, монах: плита жизни тяжелее могильной. Для насильников ставший мертвым, лишь только закрыл глаза, для себя он оставался живым, способным усвоить истину и отойти навечно. Но не отошел. С первыми синяками на лице рухнул бессильно навзничь, скривился, плечом привалился к земле, одну руку вытянув к небу. Так думали они, а не я в своей темной загробной крепости.

Псы вырвались из обруча потных рук и скрылись за подсолнухами конским скоком. Глупцы выли.

«За что, проклятые?» – крикнул я.

Большой кузнечик тер свои крылышки с монотонным звуком, удерживая духоту вокруг беспамятного монаха, а под рясой его, запустив туда обе руки, Ипсисим нашаривал сережку, что выкопал однажды на том месте, где строили и не достроили церковь.

5. Пир

Перед сумерками полыхнуло. Сперва сгорела разрыв-трава. И тотчас же словно бы треснула кожа земли, и из трещин выбились живые огненные завитки, набирая силу и делаясь всемогущими, отыскивали себе простор для пляса. Из крепости мне было видно, как в этом полоумном танце взнимались боязливые язычки, будто намеревались погаснуть в самом начале, но вместо того затаенно, а в сущности коварно и безоглядно, юркнули, разгоняясь, через чащу огненными потоками, двигаясь извилистыми дорожками, соединялись, сливались в реку, в огневое море с шорохливыми, искрами постреливающими волнами, испускающими вместе с дымом запах смерти, от которого сохнут ноздри. С пира, от разнузданной прожорливости огня, не успели ускользнуть три лисенка-однолетка да несколько рябчиков застряли в гнездах, а еще ежи, и улитки, и пчелиные рои. Пластаясь по горизонтали, трепетные огненные языки шли друг за другом среди стволов и крон, пламенные волны поднимали бурю, в которой гибли шишки, желуди, семена – все то, что по весне проросло бы и назвалось побегом, листом и плодом, сенью, жизнью, надобностью.

Силясь избавиться от пекла, деревья ширили свои руки-ветви и с гулом падали на легко воспламеняемые змеиные сплетения ежевичника и можжевельника. Огонь стал вселенной взвившихся хвостатых созвездий, вулканом разбушевавшихся бестий.

Старейшее дерево, дуб с истлевшей грудью, долголетний исполин в листвяном шлеме, мучился дольше всех. С кроны его взмывали синицы, обратившись в искры, возвращались в огонь или делались дымом под раскаленным небом. В жилистых переплетениях корня пытался сыскать убежище вепрь. Хрюкал, рыл землю резцами и клыками, всей своей кабаньей пастью, от которой несдобровать ни медведю, ни человеку. Даже молодцу из моей породы. Хребтина вепря горела, подпаленные клыки на рыле ослепили и без того слабые глаза. Убежища он не нашел – дуб накрыл его своим раскаленным телом. Не горели, были неуничтожимыми только вампиры. На лбу венчики из живых маков. Дымились. Над ними ширилась огненная кровля – взойдет луна и пустит по ней блики. Упырей видел один Петкан. «Потому мы лесок и подожгли», – пояснял, тяжело дыша. А ночью упыри душили меня, как кошмар, ездили на мне, давили, норовили утащить с собой. Вепрь больше не хрюкал – бушует пламя, не оставляет углей. Кузман и Дамян пели, и Парамон с ними: вошел в возраст, одногодки отца Петкана стали ему ровесниками. Костями расслышал я то, что разъясняло тайну. Исайло и Рахила переговаривались. Она: «Горит. Теперь они под нашими чарами. Все – и стар и млад». Он: «Ты возвысишься, будешь царствовать от моря до моря». Она: «Псы монаха, ктитора церкви без стен и алтаря, прячутся. Ждут своего часа, чтоб отомстить». Он: «Теперь мы для здешних святые. А псов изловят и бросят в известковую яму». И опять она: «У них и вправду железные морды?» Он: «И железо, будь то нож или морда, плавится в огне».

Этот ад, слишком малый для целого мира, для Кукулина, с отцами старейшинами, с глупцами и с убогими, был огромен: жизнь славилась непробойным кольцом. Ни гусеницы, ни змеи не могли выбраться из огня, ни дрозды, ни камышники. В вихрении разобрать было трудно, где пламень, а где тварь живая. Птица и барсук, повязанные одной судьбой, пускали дым через клюв и ноздри. В разные стороны разбегались тени.

Стемнело. Лопались раны ночи, плавились в огне. Кости и пни обращались в пепел, в серость, в боль. И медведю спасения не нашлось, и всем владениям его – малиннику и кизиловым зарослям, родничкам и тайным тропинкам. Огневое действо походило на взбесившегося Голиафа: в неистовом плясе раздирает себя на части, возвещая юбилей, [31] новый и страшный, альфу и омегу проклятой жизни.

Из яйца страха вылуплялось сомнение: эхом отдавался во мне голос Лота, его вечное поучение. Если возраст, стосорокалетний, а может, чуть побольше, меня не обманывает, придется мне челом коснуться теней Исайлы и Рахилы – прощения ради. Навряд ли будет иначе. Они – крысы, ничего человечьего нет под их оболочкой.

Между тем, она: «Он нас караулит из крепости». Он: «Двуногое стадо изгонит его дымом из логова». Она: «И?» Он: «Станет пеплом»– Она (на груди сверкнул месяц из зеленой бронзы): «Тогда – смерть». Он (лицо его сделалось волосатым): «Смерть, Рахила. И жизнь. Для нас».

Руками, сжатыми в единый кулак, я лупил себя по губам. На меня нашла немота, но я мог слышать чьи угодно мысли. И свои тоже. Хватит, Борчило, молил я об уходе в ничто. Лишь откроется для тебя дорога в небытие, сгинет с тобою и самый вместительный труп столетий. Я был-таки огромным оком со всеми зеницами мира, я многое видел и вижу: испаряется в глубине леса кровь листа, боярышника или каштана, лист морщится, кожа его темнеет, дырявится, лопаются частые жилки, он корежится и вспыхивает, пред тем как сделаться пеплом. Зеленая жизнь, темная смерть. Призрачное сказание: лист последним усилием пытается оторваться от ветки и, невесомый, поколыхиваясь от теплоты, тщетно тянется к звездам, ветка живет дольше его, ствол долговечнее ветки, их переживет только камень. Лист обращается в прах, а дерево оживает: однажды, когда расцветает, другой раз – когда горит. В цветении – жизнь весны, а в огне – жизнь смерти.

«Русиян! – кричал кто-то. – Небо свидетель, я его не нашел, клянусь».

«Кого не нашел? – На Русияновом лице, повернутом к месяцу из зеленой бронзы, поигрывает злой свет. – Никого я не ищу, чего болтаешь».

«Ты же велел найти преподобного монаха Апостола Умника и зарыть его. Так ведь, Кузман?»

«Дамян верно говорит. Я тоже искал преблаженного. Под камнем, поддеревом – ничего. Испарился».

А он, преподобный отец, дотащился до входа в крепость, зарываясь в темноту поломанными костями, и только теперь почуял меня в верхних покоях. Захрипел:

«Кто б ты ни был, человек или призрак, не мсти за меня во имя отца и сына, умираю неотпетым, но избави кровника моего от… от… от…»

«От чего?» – крикнул я, прижав ухо к холодной плите. В ответ невразумительный хрип. Ладно. Я поднялся. Завидую тебе, святой мученик. Не стану переносить тебя к гробу с моим именем. Завтра они найдут тебя. Не стану тебя поминать в молитвах на Лазарев день, дабы, воскресший, порадовался ты солнцу и благодатной земле. Никогда. И новая жизнь будет тебе мучением. Отходи, завидую тебе. Апостол.

Лес горел всю ночь, с верхней части до корня. Может, лишь Немного шишек да семян затаилось в потресканных скалах. Начнутся в волчью пору дожди, попадет горсть земли на шишки и семена, и, может, снегу удастся вытянуть из них корень и жизнь.

«Так не нашли вы, что ли, монаха?»

«Не нашли, Русиян, мы уже тебе говорили. Нет его. Сдается, он нам приснился. Зато мы нашли Велику. Прохлаждает ноги в Давидице, поджидаючи Богдана любезного».

«Не нашли, значит. Так вот, пока не биты, сыщите мне его псов. Впредь наука. А любезный Богдан пусть поможет, возьмет след. Вы за ним идите шаг в шаг, слышите?»

Она: «Псы, эти проклятые псы, их тайком выкормила грудью девственная игуменья». Он: «Не дрожи так. Их найдут и убьют». Она: «Если найдут». Он: «Не бойся. Все под нашими чарами».

Внутренние голоса. Пробиваются ко мне сквозь взблески глаз.

«О чем это толковали Кузман с Дамяном, Парамон? Кто их погнал искать монаха, у которого, помнишь, повязка была то на левом, то на правом глазу?»

«Не ты. И не я. А вот и Тимофей. Может, он знает».

«Знаю. Монах, будущий ктитор непостроенной церкви, упал, как и раньше случалось, с пеной на губах. Теперь-то он небось оклемался. А мы проклятые. Не нашлось никого из грязного сброда, чтоб помочь ему, водой лоб охладить. Да что с вами?»

«Мы не успели. На пожар спешили. Вышло повеление от блаженных отцов-старейшин загасить».

«Истинно. И дождь мы вымолили. Огонь сдает полегоньку». Вот как. Если верить им, монаху сделалось дурно, он потерял сознание, ударился головой о камень, а лес загорелся от пастушьих костров, они же вовсю старались пожар погасить. Печально, и препечально.

Мешаются недоразумения и голоса, испускаемые грудой разогретого мяса, вокруг которой стягивается обруч колдовства и бессмыслия. Оплетенные тенями, люди изнемогают, собираются в группы, расходятся парами, всякий ищет собеседника по себе. Без лиц и без возраста, каждый каждому близнец и двойник. Выбивающая изнутри тьма уравнивает их с деревьями и кустами. Одно вливается в другое, становится плотной-преплотной тенью, коварно посмеиваясь, она пока что прикрыта безмолвием, но под этим безмолвием, под этой тенью – псалмы и брань. Осерчавшие жены отлучились от своих мужей – было время, перебиралась в сундуках свадебная справа, а ныне вытаскиваешь покров для очередного покойника. В Серафимовой каморе старцы уселись в круг и хлебают из уемистой миски тюрю. Жизнь и живущие шагом дальше их не касаются. Родили сыновей, дождались внуков, никто не может и не смеет взваливать на них новые бремена. Что такое крысы пред их вознесенностью? Ничего. Утопят их в моче да в плевках. Подпалят дыханием, пришибут проклятием. Вскорости им прибудет ума, старцы обновляются – завтра с ними будет заседать Петкан. У Серафима одно ухо, у Петкана зато губа двойная, как-никак равновесие, пуще того, ежели придут к согласью, даже и Ипсисим окажется среди них. Обоим подошла пора, к благу своему постарели и заслуживают почтения, из людей они, а старцам ведомы великие людские деяния, разбросанные по столетьям. Мученик Ферапонт глотнул змеиной слюны и обрел дар беседовать с черепахами да червями. Мученики Платон и Роман на дне морском в январе пекли рыбу на костре для голодных, кои им молились на берегу. Пророк Аввакум продырявил ветер и на нем свиристел. И Мемном творил чудеса – из дождевых нитей плел апостольские плащи. Петр Антонский пил песок. А у Давида-царя очи по царству летали, вымеряли реки и горы.

И вот, после всех оповеданных чудес, ничей голос больше до меня не доходит, не знаю даже, хрипит ли еще монах, в молитве своей день этот я помянул как день Апостола Умника. Так и братья мои меньшие, упокоенные столетье и сколько-то лет назад, могли бы иметь день своего имени. Евремов день, день утопленника Андона, Траянов день.

6. Глубина мрака

Псов не нашли, не сделались им хозяевами, а насчет монаха клялись, что костей ему не ломали: он, бедолага, сам сомлел, видно пришла ему пора перестать падать наземь с пеной У рта. Над свежей могилой, мелко вырытой по обыкновению последних дней, женщина с месяцем из зеленой бронзы, взяв пяток зерен вареной пшеницы, подшепнула, что это он, покойник, пустил пал по лесу. Кто-то припомнил – вроде бы, когда горел лес, монах лежал белый и с вытянутыми ногами. Возможно. Но возможно также, что, подобно букашке, он лишь прикинулся мертвым, а сам потихоньку ожил. И еще шепот: Сам лежит, а дух его палит лес. Ежели труп пожечь на костре, ясное дело, сгорит и дух. Но монаха закопали, и только черви могли до него доползти, чтоб достаться ему в добычу.

Тяжко, и даже очень, я выпрямился на дрожащих ногах. Из моего дня, из темноты покоя доковылял до бойницы. С холодом в костях я походил на сбежавшего из могилы – рот словно землей забит. В глаза ударил солнечный луч. Он меня ослеплял. Глаз таки защищало вялое веко с ячменями – иногда мне приходилось приподнимать его пальцами. День для меня сделался ночью – я видел слабо. Встревожилась летучая мышь, повиснув вниз головой на сгнившей балке. Предупреждала, что солнце, солнце и день станут моей смертью. Которой – первой, второй? Да ведь смерть бежит от меня, крикнул я или только подумал, что крикнул. В сущности, я кричал про себя, с нетопырями я разговаривал только так и только так они меня понимали.

Всматривался сквозь муть. Рахила стояла, повернувшись ко мне лицом, искала меня взглядом. Показала на крепость, на мою слишком удлиненную прорезь. Теперь и остальные, напустив морщины на лоб, уставились на меня. Богдан: «Может, и жил. А теперь, должно быть, обратился в прах, любезная». Рахила: «Никто его не закапывал, нет доказательств, что он мертв». Петкан: «Те, кто его закапывал, сами давно мертвы». Рахила: «И все же я его видела, и не во сне. Вчера он вместе с покойником вот из этой могилы поджигал лес». Богдан: «Лес подожгли здешние, Петкан да Кузман с Дамяном. Сдается, и Парамон был с ними». Парамон: «Глупости говоришь. Не нашим огнем лес поджегся». Богдан: «Вашим огнем, несчастные. Вас обморочили». Парамон: «Что он такое плетет, милый батюшка? Взгляни, не проклюнулся ли у него рог на затылке?» Петкан: «Ты что, увидел в треснутой тыкве, как мы пал пускали?» Рахила: «Тот, кто защищает призраков, завтра сам превратится в призрак». Кузман или Дамян: «Призраки? Ведь это же…» Богдан: «Давай дальше, любезный мой. Это сказки для тех, кто не может считаться мужчиной». Ипсисим: «Меня прислал преподобный отец Серафим. Разрешенье всего даст нам столетний постник Благун. Надо пойти к нему, в его скит под Синей Скалой. Он отшельник, ему все тайны открыты». Богдан: «Идите. А он вас проклянет. Я туда не ходок. Мы с Великой пойдем куницу тропить. А ты, Парамон, свой затылок пощупай. Может, у тебя проклюнулся рожек. И на старших не налетай, мой любезный. Пошли, Велика. Пошепчемся, как бывало».

Я скорчился на полу. Слепая мышь надо мной успокоилась. Прижавшись затылком к старому шлему, я укрылся блошливой овечьей шкурой. Благун – отшельник и постник! Я тоже пойду к нему. Один. Если он узнает меня, догадается, кем я стал. Крепость покину ночью. Мрак – свет для меня, мрак – мой день. При луне я другой, легкий на ноги и без боли в костях.

Была ночь, были обмороченные, и я был один.

Я поднялся и опять выглянул. Она, Рахила, пройдя тенями лесного пожарища, направлялась дальше, к зарослям дрена, куда не дошел огонь. Из-под камня высунулась лисица, подняла голову по слабому ветру. Учуяв добычу, зверя слабей себя, сверкнула зубами. В оскале было отчаяние. Ее мучил голод, мучила тоска по потомству, по трем мордочкам, что совсем недавно растягивали ей сосцы. Хвост лисицы был на удивление белым, как известь. Вдруг, прежде чем углядеть женщину с месяцем из зеленой бронзы на груди, она покорно согнула голову. Припала челюстью к муравейнику. По ее хребту до корня хвоста пробежала быстрая волна мурашек сторожкого страха. Не выпрямляясь, волочась по землю брюхом, поспешила укрыться в первой же впадинке. Зверь бежал перед преображенным зверем. И ветер потянулся в свою нору среди суковатых стволов, спрятался в сухой балке.

Женщина остановилась. Провела по бедру ладонью, словно согреваясь собственной теплотой. Не оборачивалась, лицом повернутая к горе. Сказала: «Это ты идешь за мной, Русиян? Забросил постройку церкви и топишься, словно воск». Русиян подтащился сзади, еще три шага – и повалит ее. Он: «Я учителя своего, Апостола Умника, не забыл. В тот день, как ушел я на жатву, ты его сгубить приказала». Она посмеивалась, на одно плечо упали тяжелые волосы, не светлые уже, а словно бы сероватые. «Ошибаешься, Русиян. И ты с ними был, а сейчас ты здесь и в моей власти». Он стоял позади нее, высокий, в расцвете мужественности, молодой. «Я его за отца считал, мне ли поднимать на него руку». Обернулась к нему, блудливо поигрывая глазами: «Меж мертвых нет отцов и сыновей, они мертвые». Око из зеленой бронзы в виде месяца слепило его. «Ты колдунья, навела на нас порчу. Вот мы и убили его, может, и я тоже». Она заметила его судорогу и за поясом кусок старого железа, быстрым движением высвободила грудь из-под льняной ткани. «Перед тем как повалиться на колени, бей, не раздумывай. Мое терпение бесконечно». Он приставил острие железа к ее гладкому животу. Ждал, что она его избавит от гнева, признав мужчиной и господином. Рука изготовлена для удара в теплую мякоть. Она оставалась неподвижной. Белизна зубов, лишенных остроты, странно освещала лицо. Усмешка была вызовом или обманом. «Я тебе подала совет, не раздумывай». Он глядел на нее задышливый и ослепший, посиневший, с набрякшими жилами на шее, с дрожью плоти между кожей и ребрами. Долго, коротко? Слишком коротко, чтобы замахнуться. Слишком долго для плоти, жаждущей плоти. «Чья ты?» Она: «Чья угодно, но не твоя». Он: «Моя, значит, не чья угодно». Опять она: «Слишком у тебя корявая кожа для моей белизны. Возвращайся к своему боголюбу, он тебя ожидает в могиле». Опять он: «Блудодейка, прощайся с жизнью».

Сожженный лес вновь опалило дыхание пересохшего горла – из неведомого укрытия выполз слабенький ветерок, он силился вернуть жизнь затаившейся искре. Предупреждение -но кому?

«Повтори. Мне понравилось твое слово».

«Блудодейка, блудодейка, блудодейка…»

И снова стихло все – ни голоса, ни ветра. Ненадолго. Вдалеке, за подсолнухами, завыли монаховы псы.

«Шепчи, говори, кричи!»

«Блудодейка…»

Сперва острие железа, копье или что-то похожее, ударилось оземь, затем руки ее плющом обвились вокруг его шеи. Она выпивала его дыхание и предлагала свое для пущего опьянения. Судорожные, распаленные, отдаваясь сладостной боли, опускались они под ее укусы в угреватую бузину, на меже небольшого поля с хилым клевером.

Сомнение вылуплялось вновь, несушка страха трудилась неустанно. Не был ли я им, Русияном, я давнишний, живший сотню и еще много лет назад, числя до лета текущего и многоразличного? И со мной было такое же – тело к телу, укусы, а ведь не всякая женщина – крысиной породы, сладострастие выражается в укусах, мужчина на женщине, плоть на плоти, семя к семени, как говаривал Лот. А теперь я стар, ужасающе стар, и уже не знаю, чему еще надлежит случиться. И не примерещились ли мне хвосты из-под Рахилиных и Исайловых одеяний? Бесполезный, тоской испитый, в расколе с собственной душой, я как разветвленная река или источник с двумя рукавами, по которому утекает ночь.

Я пытался найти самого себя в себе, потому и недоглядел: в свете дня возвращалась Рахила. Повстречала двоих из тех, кто не убивал монаха, и указала им место, с какого пришла. «Помогите строителю Русияну. Он лежит на пожарище в ранах». И направилась к надстарейшине Серафиму. «Не позволяй им идти к постнику Благуну. Явится он, станет главарем в Кукулине, князем, ты же будешь ничем». Серафим ее слушал, не пытаясь понять. «Три женщины снились мне. Господи, на что ж мне решиться, какую взять под корону?» Два других старичка глядели на него с надеждой: «Три? Не забудь про нас, преблаженный. На Введение, если не раньше, мы сделаемся вдовцами». Серафим сидел на припеке. Тень вяза, возвышавшегося над его каморой, ушла. Он зевал и дрожал. Да так и остался с разинутым ртом – окоченел. Старички тоже ошалели от зноя. Не отгоняли мух. Шептались: «Мы, Илларион, вроде бы как вдовцы». – «Думаем одинаково и тем связаны, Гргур. Но я бы не стал Введения дожидаться». «Опять вам придется могилы копать! – крикнула им Рахила. – Русияну да первому старейшине Серафиму». Подошел Русиянов ровесник, меч за поясом. «На этом свете рождаются одни дураки. Особенно в Кукулине. Старейшина, отныне святой, умер от старости. А Русиян – вон он, идет». Старички перекрестились: «Проклятье. Земля нас глотает, а Введение на носу». Она: «Ты ведь Тимофей, что ставил огненные засеки от крыс?» И, не дождавшись ответа, пошла прочь, покачивая бедрами. Илларион: «Нас двое теперь. Слишком мало для трех жен. Разве что – а? – разве что и Мирон поженится с нами». Гргур: «Верное слово. А ты, сынок Тимофей, женатый ли?» Тимофей глянул на них налившимися кровью глазами: «Что у вас подо лбом, отцы преподобные? Известка наслоилась, песок?» Старший, Илларион, волосатый, точно седой паук, хихикал, прикрыв ладошкой уста, и помаргивал то одним, то другим глазом, а Гргур – на темени плетенный из лыка шлем – наматывал ус на указательный палец с изгрызенным ногтем и, сидя на корточках, провожал водянистым взглядом Тимофея. «Слышал его, Илларион? Уважает нас, назвал преподобными. Пойдем поищем преподобного Мирона, а? Обрадуется небось, как услышит, что мы его берем в женихи. А у тебя правда, что ли, есть позволенье от Угры по другому разу жениться? Она ведь еще живая, а?»

Русиян, и впрямь покусанный, доплелся до них. С губ его цедились нити крови. Трясся, хотя в этом странного не было, людям, живущим возле болота, знакомы всякие отрясовицы. Но был он весь в поту, испитой и белый, прозрачный, словно кусок алебастра, повернутый к солнцу. И все же оставался заглядистым девятнадцатилетним парнем, по которому сохли деревенские девушки, во сне зарывавшие пальцы в его густые волосы. Попытался заговорить. Лишь захрипел. И упал. Собрались вокруг, не прикасаясь, уверенные, что в лес забрел бешеный волк. А может, псы железномордые мстят за монахову смерть. Илларион свое: «Свадьбы справим в один день. Я барана зарежу». Гргур следом: «Все село соберется. Я зажарю телушку. Жрите, сватушки, пришел мой денек».

Похоже, в том никакого сомнения, на свет, особенно возле этой крепости, рождались одни малоумки. А у старичков Иллариона да Гргура умишки были что пузырь в луже после капли дождя.

Из сарая вышел Богдан. Согнулся над онемелым Русияном. «Не волк, – оценил он. – Так мелко кусают крысы. Ничего, живой все-таки. Дайте ему отлежаться да позовите мать, мази пусть принесет. От этого не помирают».

Стемнело. Люди превращались в клочья мрака, мрак сомнений забирался и внутрь. Оглядывались устрашенно, спешили двери за собой заложить засовом. Может, не врет этот Богдан: опять набежали крысы и круг черного кошмара сомкнётся в мгновение, долгое, словно вечность.

Я нашел брошенную палку, опираясь на нее, дойду – в путь, Борчило, к пустыннику Благуну и его священной норе. Шаг за шагом, невидимый и неслышимый, я уходил от крепости. Вокруг, до неопределимых далей, до небес и выше, до моря и глубже его дна, жила ночь, царствующая и всемогущая. Сухим дыханием стирала мне морщины со лба, а было им полтора века. С двух сторон, с востока и из южной долины, перекликались две совы. Обе маялись одиночеством.

Над мелкими водами Давидицы склонялись искривленные вербы, примериваясь к песку – пустить корень. На берегу, где пастухи поили скотину, лежала выкопанная из пашни мраморная женщина, властелинка либо богиня живших тут до нас староселов. С одной ее груди косо сливался свет луны. Женщина была словно бы подъедена крысами – половинчатая. А многим она снилась живой, из плоти. Я присел передохнуть, смирить шелест в ноздрях. Нечаянно, бесчувственной ладонью, коснулся округлости плеча каменной женщины. В пальцах ожило воспоминание молодости. Околдовывая меня, женщина словно бы потянулась с тайным вызовом – захотелось зарыться лицом в ее мраморную белизну. Я застонал.

Поднялся, превозмогая себя. Мне мешали корявые корни деревьев. Но я не дался им, не позволил уложить себя лбом в пепел. Прозрачная, бледная, одинокая и безнадежная, луна давила мне на темя, мешала подняться. Я спал, думая, что иду, и шел, думая, что сплю. Пальцами ног по-орлиному цеплялся за землю. С каждым шагом выдирался из какой-то смолы, полегоньку, пядь за пядью, оставлял за собой пределы пожарища. Карабкался на кручи без тропок, спускался в котловины и снова взбирался на кручи.

Ночь как любая другая. В бездорожье метнулась с моего пути тень. Лот, мощи святые, стань мне опорой, шепнул я. Вокруг меня сплошная бескрайняя тень.

7. Кости под синей скалой

Кентавр. Не человек-животное, а нечто совсем иное. Наполовину в прошлом человек, другой половиной – сегодняшний призрак, вот что такое, и с голосом Лота в себе: сомнение не обновляется, оно растет и становится чудищем со многими щупальцами. Будучи молодым, я видел во сне свой мертвецкий одр, огражденный свечами, на каждой свече – трепетанье пламени, похожего на голубую бабочку. И ни от кого, кроме себя, я не просил ответа, снится ли мертвым, что они живые. «Лот! – воскликнул я. – Если холмиками, твоим и моим, мы принадлежим одному миру и одной земле, приди и растолкуй, что меня держит на ногах и почему я жив или ожил из мертвых, стал вампиром».

Сова – прежним голосом, смутным, но уже без отзыва.

Я опять занемел, шел и падал, оскользался на голых костях, с каждым шагом, тяжким и до боли мучительным, оставлял за собой капли крови – нет ее во мне, а все же цедится!

Ночь тянулась, словно длинный хвост за сторожким зверем, щупальца передо мной, позади меня, во мне, я был как бы у зверя внутри: облизывает меня и давит, касается мягкой лапой лба. Если бы день поспешил, на месте, где я сейчас, остался бы пепел. А потом ветер и ничего, забвение, боль минувшего. И безвозвратность, вечный Лот. Безвозвратность, твоя и моя, Борчило, и все же твои сомнения воскрешают меня из скорби и боли. «Теологически?» – спросил я. «Сильнее, гораздо сильнее. Плоть истлевает, разум переходит от одного к другому». – «Но ведь разум, Лот, мышеловка». – «И баланс несовершенного духа», – послышалось в ответ. «Что же тогда совершенно, Лот?» – «Только опустевшая могила, Борчило. Глухая и слепая к несовершенству».

Я придушил в себе крик – Лот делался духом моего духа. От ежевичных колючек, забившихся в кожу, я походил на старого запаршивевшего ежа, на некую зверюшку, только изнутри благодаря неизбывной боли остающуюся человеком, если я могу таковым считаться, если я был таковым и теперь, под Синей Скалой, в самом святилище отшельников, обитавших здесь в продолжение трех или четырех столетии, вплоть до последнего и нынешнего – Благуна, забытого родней и потомством.

Я позвал его, уповая на встречу с мудростью. Подождал и снова позвал с неясной надеждой в себе.

«Громче, – дошел до меня совет или насмешка. – Громче проси. – И затем: – Доподлинно, избавление плоти и костей от скорби в молитве, горе, когда вседержитель попускает нас сеять злодейства по питающей всех земле».

Его украшением было философское сомнение, возможно прораставшее из времен Александрийского священника Ария [32] или кого-то другого, жившего раньше или позднее, конечно же раньше, во времена древних философов и во дни римских царей: [33] Ромула, Нумы Помпилия, Тулла Гостилия, Тарквиния Древнего, Анка Марция, Сервия Туллия и Тарквиния Гордого. Основателей городов (Ромул – Рим), богопоклонников (Нума Помпилий – воздвигатель храмов), завоевателей (Тулл Гостилий – железные легионы), тиранов и фанатиков (Тарквиний Древний – тройственность небес: Юпитер, Минерва, Юнона), приверженцев моря (Анк Марций – укрепления на пристани Остии), расценщиков человеческого достоинства (Сервий Туллий – неважные, важные и наиважнейшие в его царстве), лукавцев (Тарквиний Гордый – великий римский плебс, сжатый в кулак).

Может, до этого мгновения во мне, словно в загадочной вселенной, мешались имена, дни и события, все то, что я пережил с отчаянием в замутненной крови, или выскреб из Лотовых книг, или услышал от самого Лота, теперь же я изнутри сам силился разглядеть этого Благуна, эти живые мощи под Синей Скалой, с которой ниспадающим лучом струилась лунная благость, разгоняя призраков, стремглав бежавших от меня, вечного вампира.

Я выпрямился и увидел его, похожего на огромный пень, обрушенный зимней порой лавиной и оставленный сохнуть на ветру да устрашать звериные стаи. Лицо было окаменелым. И борода, слишком длинная для человеческой жизни, простиранная десятилетиями соленых дождей, походила на сталактитовый натек. Он молился, хотя губы его были стиснуты: «Истребление, доподлинно, над нашими головами, вот-вот опрокинет нас в страдания и боли, спалит часть по части, и имя наше будет значить не более, чем крупица праха».

Над ним возвышалась знаменитая Синяя Скала, библейский приют отшельников – насилие и лицемерие лихолетий загоняли их в одиночество. По преданию, здесь с крутого утеса первое пришедшее сюда славянское племя бросало в пропасть бесполезных старцев, не способных уже ни сеять, ни воевать и поэтому становившихся бременем для покорителей плодородных земель, вод и вожделенных выходов к морю. Кости, валявшиеся повсюду, усохшие и желтые, накладывали на это предание печать истины. Сквозь эту истину проросло по обыкновению еще одно предание: обреченные старцы были прокляты и умирали с открытыми глазами – в обледенелых зрачках запечатлелось, как они срываются в бездну.

Тяжелый даже в своей опустелости, с мыслью, что единственное мое пристанище крепость, я навалился на суковатую палку и преобразился в смирение. «Пришел за советом, отец Благун», – сказал я. И услышал, что алчность отворила человеку уста даже на темени, а такому, по истине говоря, совет не потребен. Он тоже, подобно своим ровесникам и подобно мне, был частью мрака и мраком. Перед костями в лохмотьях, что звались Благуном и постником, устрашилось бы даже пугало из конского черепа, вздетого на обтянутую рядном крестовину, – выдравшись из земли, скоком помчалось бы в преисподнюю. Обросший волосами, он цедил из скомканной своей души дух смолы, который разливался вокруг его тени. «В Кукулине и всюду, на каждом шагу прорастают зло и проклятье», – поспешил я сказать, а он: «Кто ты и как твое имя?» Мы переливали из пустого в порожнее. Я назвал ему свое имя. «Борчило!» – крикнул я, а он опять, не шевеля губами: «Помню тебя, и помню, что ты воистину мертв еще со дней моей младости. Ни из библейского кубка, ни из иудейской каменной чаши не напиться тебе вина – ты не воздаешь небесам любовью. Возвращайся в могилу, если есть она у тебя, дай мне досчитать, когда человек и зверь обратятся к покаянию и посту». Я силился не упасть – от огорчения, что понапрасну одолел такой путь. «Печально, но я жив, святитель. Прикоснись ко мне и уверься».

Из пустого в порожнее. Продолжать ли? Я продолжил, чтоб придать смысл своему приходу: «Предчувствую новое нашествие крыс, отец Благун. Ратусов в легионах. Ныне, в губительном преображении, предводители их явились как мужчина и женщина – Исайло и Рахила». На миг в нем будто пробудилось что – из далеких лет: «Исайло, мой внук?» Я вздохнул: «Какой еще внук? На самом деле его зовут Адофонис, он крысиный святой». Процедил: «У меня нет совета, я не утешаю заблудших. В крови глупцов и вправду живут легионы, жаждущие серебряных динариев, статиров, дидрахм. И латинских златниц. А кто они, эти ратусы?» Я пояснил: «Крысы, серые и злые. Согласно Лоту, их другое название – ратусы. Вот его рассказ: Лопнут почки на древе жизни, и трапезы наши станут обильны золотыми яблоками, и в бокалы на наших ладонях станет цедиться с лозы причастный багрец, но придут крысы, а с ними искушение. Ты помнишь Лота, отче?» Я слушал его с закрытыми глазами: «Я одряхлел, а мироточного Лота доподлинно помню. Его закололи палачи, оголтелые, иного слова нет, за то что он взбунтовался против князя Растимира. Поругания ради его за ноги повесили заколотого на грушу, семь дней оставался без погребения. Я пощусь на этом вот камне – Лифостротоне, [34] доступном лишь избранникам божьим, а он стал эхом в пещерах Синей Скалы, давно, во времена тяжкие, не покорясь коварным наветам. Теперь уходи. И прощай».

Можно было повернуться и пойти назад, а я стоял и исходил мукой. Зачем я здесь, какого совета жду от этого призрака и моего двойника? Окажись тут третий, свидетель невероятного, он бы нас почел встретившимися мертвецами, а сам зашатался бы и, треснувшись о камень, стал бы нам сотоварищем.

«Благун, выслушай меня, – пытался я выдраться из глухой тишины. – Благун…»

«Уходи же, мученик, – прохрипел он. – Возвращайся в свою могилу к злодейским снам. Мир не жалует тебе подобных. Слышишь грохот? Близится потоп, он унесет всех, и нас с тобой, мертвых для всего живого, избавленных от славолюбия и вековой боли, прощай, несчастный смутьян, я помолюсь за душу твою, загубленную в повадливости и злострастии».

Тоска бросила меня на колени – чтоб не глядеть свысока на эту заросшую бородой немощь. Лунный свет сгущался и, спускаясь, превращался в зеленоватый покров для камня – Лифостротона, затвердевал, его можно было отколупнуть ногтем. Свет улегся щитом между нами, между его и моей потерянностью. Может, унижая собственное достоинство, я спросил у него, случаются ли возвращения из царства мертвых и придет ли новая Лазарева суббота. Он сидел и раскачивался взад-вперед, на коленях держал черепаху – символ отшельничества и смирения. Были у него свои истины: «Корень мертвого дерева живет и пускает отросток. И отравная смертоносная икра усача преображается в рыбу. И у угря отравная кровь, но угорь той кровью живет, и растет, и питает нас. Камень, даже раздробленный, сохраняет жилки под лишаем. Человеческое воскресение в его потомстве». Я коснулся стариковской руки челом – придя за чужой мудростью, я обрел свою: и у крыс бывает потомство. И снова из пустого в порожнее переливалось духовное наше касание. «Кто ты и как твое имя?» Снова: «Моя имя Борчило». Вздрогнул: «Помню тебя, и помню, что ты воистину мертв. Уходи».

Я ушел, забился в ближайший распадок – подумать о нем и о себе.

8. Немощь веры

С покривившегося дуба, в это лето, столь богатое желудями, что в окрестностях Кукулина прижилось стадо диких свиней, отозвался дрозд, за ним рябчик. Неслышно, немо надо мной пролетела сова и пропала в чаще. Ночь была, и не было ночи. На востоке начиналось солнечное рождение, чреватое зноем, зато утро обещало обильный свет, неведомо почему наполняющий душу печалью, конечно же не мою, – такое ощущение возникает после радости и доступно только живым.

Укрытый камнем, похожим на магму, я видел, как к обиталищу отшельника Благуна подошли люди. Можно поклясться, что их из себя извергла гора – лица словно поросли лишаями: Петкан в медвежьей накидке, бездумный и беззлобный, как всякий пропойца, живущий сказаниями, в которых, словно ползучие стебли, переплелись столетья; сынок его Парамон, избежавший уборки подсолнухов, потерянно пялится на свои ладони, дивуясь, с какой стати его занесло в эти горы; Богдан (а говорил, не придет), задымленный факел из костей и души, ростом выше первого, пониже второго, с тайной мощью в себе – звери его пугались. Подошли и остановились, не приближаясь к постнику, поджидали задышливого Карпа Любанского, из соседнего села, в свою долю потрудившегося в битве с легионами святого Адофониса. Они явились, исполняя волю старцев, уже день как сиротствующих без старейшины Серафима, принесли горшок молока и ржаную лепешку.

В себе, в малом шаре собственной вселенной, я загодя назирал то, чему надлежит случиться: станут перед утренней тенью Синей Скалы и позовут отшельника, и он, знать о них не желающий, откликнется из темной ямы, спросят его, и спросит он, и подождет, пока его снова спросят, а затем сдастся – и не будет уже святыми мощами на завтрашнем алтаре. За ними внезапно появилась она, Рахила, по такому случаю в блистающей белой одежде, волосы увязаны на затылке, скромная, с молитвенно сложенными руками. Если б пришли только мужчины, постник Благун отослал бы их назад, в Кукулино, он давно уж отмахнулся от этого мира, не исповедник он им, не утешитель. Мать его выплетала рогожки, кормила дитя перегретой грудью, от работы не отрываясь. Выкормила – давно. Теперь же он постящийся пень. Без сомнения, он предпочитал голоса, не желал, чтоб на него глядели, живые лица мешали ему. Весть о смерти первого старейшины его не тронула. Прохрипел: «Серафим, что ж, человек далекий и не Лотова ума, чтоб помнить долго. Чего надобно?»

В этом краю дуб называли его именем – благун. Такому, как он, хоть и с повыщербленным стволом, пошли бы на имя и другие названья дуба – острогон, плоскач, крастун, белик, гожлак, сладун, клецер, горун, черник, стеж, платичак, крастун, доброцвет, и еще – баднилист, огнешник, ложник, котолист, дробник, цер, желадец, громоплодник.

Вши под лохмотьями зарылись глубже в корни волос, привлеченные приливом крови. Он чувствовал, он не ошибся – под Синей Скалой стояла женщина. «Не подступишься, небось без памяти», – послышался Рахилин голос. Сдерживая волнение, сообщил: «Борчило принес мне известие об Адофонисе. Могу выслушать и тебя, преблаженная». В ответ, однако, раздался мужской голос: «Мы Борчилу не знаем, любезный мой. Пришли звать тебя в старшие, на постройку церкви». Другой, Петкан: «Начали, да не закончили, преподобный мученик. И правда ли, что лес подпалил монах?» Третий, Карп Любанский, опытный в возведении церквей, вызвавшийся помогать кукулинцам: «Отведи проклятье от чернолесья, спаси нас».

Во всем этом словно было какое-то поругание для отшельника, словно некий многобожец расставлял ему ловушку. Долго выплетался из паутины старости, слишком долго. Забытье прихлопнуло его, он не понимал, чего от него ждут. Вылез из конуры, похожий на букашку, колдовством поднятую на задние ноги. Из полинявшей рясы, из льняной кожи, натянутой на кости, вытащил руку, безжизненную и словно чужую, протянул ее к далекому сну, лаская прозрачно-синей ладонью ему одному видимое видение. «Нестория, – неожиданно мягким голосом позвал он. – Нестория, я знал, ты вернешься ко мне». Рахилин голос тоже зазвучал мягко: «Не прельщайся, благочестивый. Меня зовут по-другому». Парамон: «Какая Нестория, что с ним?» Петкан: «Призывает небесную мученицу избавления нашего ради». Богдан: «Не похоже, что так, богоизбранная дружина. Поглядите на его глаза – он размечтался о живой». Карп Любанский: «И все равно он поможет нам. Под

его благословением поднимем церковь». А Благун, сплошной хрепет костей и кожи: «Что ж ты, Нестория, дай мне руки, я муж твой». Отшельниково сладострастие перекинулось на других. Зашумела кровь. Стояли, прижатые друг к другу, восемь рук, как восемь лопастей мельничного колеса, жаждали женской плоти. Того гляди смелют не только оказавшееся рядом зерно, но и самого постника разотрут в прах, не оставят мокрого места, чтоб неповадно было старику пробуждаться и призывать лебедиц из юности.

«Подождите, – солнце загляделось в месяц из зеленой бронзы. – Он видит во мне мученицу из своих молитв. Оставьте меня с ним. Я его уговорю».

«Но он…»

«Не надо мне ваших баек».

«Он же вознамерился…»

«Я тоже вознамерилась. Идите».

«Он вознамерился попользоваться твоей молодостью».

«Вас послали привести его в первые старейшины, с вами он не пойдет. Я беру ваше дело на себя».

«Оглупели мы, мои любезные, стали рабами слабосильной веры да соблазнов. Чего ждем, кого? Пошли, я вам покажу в треснутой тыкве будущие наши деяния, вы увидите, что никуда от нас постник не денется. Умные ног по горам не ломают. Пьют да поют».

Вдруг Парамон, вспыльчивый и простоватый, схватил за руку Рахилу и поволок ее за собой. Остальные, смущенно посмеиваясь и пряча глаза, ушли, а постник долго, до самых сумерек выл, покинутый и одинокий. Ушли с помутненными взорами, каждый в гневе на самого себя – изгнание процветает гневом. Отшельников вой звучал псалмом, и слышался в нем небывалый призвук. Выло словно бы само время, ходом столетий обращавшее порядок в безрядье, чтоб из этого безрядья взращивались возможности нового порядка и смысла: за уходившими в небытие людьми приходили другие с чем-то от предшественника в себе, излучающем далекие устремления, преображаемые в творения мыслителей и зодчих. Ничего странного: вой – это песнь человеческого состояния, эхо гнева и немочи, но ведь и восхищения и негаданного открытия также. Ничего странного: во мне освобождаются от забвения мысли старого Лота. Не набатом к бунту. Успокаивающе и предупреждающе: во всем, от лица до события, просматриваются глубины – истины человеческие и божеские обманы в нас, и только в нас.

Выбравшись из покинутого волчьего логова, ищу в небе и не могу отыскать своей звезды. Предчувствую: Благуну не укрыться от кукулинцев за стеной забвения, знаю также, что и я буду поминать его имя не злобы ради, а с недоумением. Благун! Остался ли он тем человеком, какого я знал, и есть ли в этом краю еще кто, переваливший за сто лет? Вон он, выпрямился, вышагивает, не дает ногам каменеть. Высокий даже в согбенности своей, в Кукулине, может, только я чуть повыше его, на длину пальца. «Благун», – зову. Не откликается. Поворачиваюсь и тоже горблюсь. Мой дом и пустой гроб в том доме ждут меня, покинутость их наполняет тоской. Крепость и все, что в ней, похоже на каменный призрак, на котором столетья густо отложили свой страх и свою скорбь.

На возвратном пути, проходя мимо Синей Скалы, я не перекрестился. Прощай, преподобный постник! Ты тот самый Благун, о котором я, обращаясь в далекие лета, могу рассказать многое – из юности твоей и своей, и да простится мне, что я уподобился рудокопу, усеивающему землю незатягивающимися ранами и тоской.

…Еще до того, как крысы черными потоками нахлынули на Кукулино, колдовка Яглика (божились, что девица) дождалась, когда луна наполовину вынырнет из земли, и выдоила ее. Облегченную, с пустыми сосцами пустила ее наверх, а молоко в бронзовом сосуде снесла на погост и молоком тем промыла себе там глаза, чтобы узреть жизнь мертвых. И узрела. Ей многие верили: тысячи усопших кукулинцев сидят у подземной реки, растираются песком, скидывают с костей мох и могильную землю, готовятся к свадьбе, в свой день, в свой праздник – дело было на радуницу. Покойные Никифор и Мендуша вновь примут благословение как муж и жена, сыну своему Серафиму родят братца, не одноухого, а здоровенького и прямого, настоящего князя Терновенчанного, достойного и без упросов стать первым старейшиной на селе. Без лукавства, как уверяла всех Яглика, новенький Серафим перешагнет из одного мира в другой и, объятый сладострастием, найдет себе супругу. Никифор и Мендуша ожидают от него внука и дождутся, в один из поминальных дней внучек зажжет на их могиле свечу и оставит кувшин вина, чтоб мертвым было с чего запеть. И тоже поищет себе жену. Так оживали забытые предания о чуме, которой давала жизнь женщина, оплодотворенная семенем упыря. Как полагали самозваные близнецы Кузман и Дамян, следовало раскопать погост и всем преставленникам возле преисподней реки размозжить кости, вычищенные песком, особенно новоявленным молодоженам Никифору и Мендуше. Родят они еще одного Серафима, осеменит он свою жену, девицу или вдову, ахти тогда Кукулино: острозубая чума, по деду Никифорова, истребит все живое. Дотла. И Яглика не будет уже ведьмой на доброй славе, а, как все прочие, обратится в ничто, а то и в зловонный труп. Страшное отродье обдерет ей волосы черными зубами, высосет ее соки, залезет под кожу, и не поможет тут даже всесильный крест. Всех и все погубит чума. И травы, и скотину, и некому будет завтра подоить луну, которой старик Гргур пообещал одежу – студено по ночам между землей и небом…

Небылицами проводили скудное лето и встретили засушливую осень. Гргур ткал рубаху Серафимовой снохе Василице Гошевой, отчасти из уважения, отчасти за обещанную половину барана. Согбенный, с отяжелевшими веками, он любопытствовал, правда ли, что у гордого Серафима ожидается братец возле подземной реки. Такая работа одежи не обещала. Василица Гошева, вся мучнистая из-за белесых волосков по коже, была схожа с разросшейся бабочкой без крыльев, которая медленно, но неизбежно возвращается к своему гусеничному обличью, сохраняя какое-никакое человечье лицо. Не дослушав Гргура, она неспешно, словно зачиная языческий пляс, принялась скидывать с себя лохмотья и всяческие амулеты – низку мелких улиток, орехи, дешевые медные монетки с ликом кривоносого кесаря – и устроилась голая на червивой треноге, клянясь, что останется тут сидеть до тех пор, покуда не получит рубаху, плевать, что Бадняк может ее так застать в чужом доме. Гргурова Фоя, даром что узколобая – недоставало морщин для определения годов – и слегка согнутая в пояснице, но по-мужичьи сильная, в пору камни ворочать, бросила несколько охапок сена корове, здесь же, в единственной горнице хозяев, жевавшей жвачку, и скинула свою рубаху. Прикрылась чужими лохмотьями, а ткачу пригрозила, что отгрызет ему нос. Длинные зубы ее были влажны и крепки: с восковым-то носом придется Гргуру ткать от огня подальше. Не важно, было это исполнено или оставалось угрозой. На рассвете, сонный и разобиженный, ежась от холода и проклиная спотыкливые кочки, Гргур переселился к своему куму, чтобы порасспросить у него, могут ли рожать мертвецы и вправду ли текут под землей реки, какая водится в них рыба и питаются ли покойники, Никифор и Мендуша и другие тоже, рыбьим мясом, икрой и еще чем из тех рек…

Гргуров кум Шурко Дрен, по виду сущий гриф, клювастый и с гривой, мастерил одежу из кожи, а нрава был молчаливого, не желал знать более, чем узнал за свои четыре десятка лет. Щелкал зубами орехи и слушал, глаза оцепенелые – промчавшееся лето оставило в них пшеничные отсветы. Все знают, Яглика ему доводится теткой и он мог бы попросить у нее малость лунного молока. Промоют глаза и двинут вдвоем на кладбище поглядеть, что там творится под землей и как обстоит дело у молодоженов Никифора да Мендуши. В зеленоватой коже Шурко, покрытой как будто мхом, а не волосами, казалось, не было крови, а под кожей – костей. Склонив голову набок, он внимал деревенским петухам и словно бы набухал, словно перегревалась в нем какая-то пустота. Гргур мог, заострив сухой прутик, проткнуть кума и, отбежав к дверям, наблюдать медленное оседание и уменьшение его тела до кучки сморщенной кожи. Но сделать этого было нельзя: хозяйка Фидамена с аккуратно увязанными на затылке волосами, как постную похлебку, стоявшую на огне, караулила своего грифа. Она была молчаливее мужа и вроде даже не слушала, о чем говорят в доме. И снова, с торжественной строгостью, в свидетели взяв Иоанна Крестителя с иконы на белой стене, Шурко Дрен пообещал, что оба они промоют глаза лунным молоком. А Гргур вдруг стал слабеть и совсем сомлел. И словно бы сам превратился в перегретую пустоту и страх: с какой стати он, на селе столько народу, пусть себе молоком промывает глаза кто-нибудь не такой полезный, к примеру Петкан, от него-то покойникам несдобровать…

Полоумный день перешел в сумасшедшую ночь, когда сокрушительному Петкану надоело отбиваться от блох – предоставил неблагодарным тепло медвежьей шкуры, они же покушаются на его кровь. Он бродил по селу, поворачиваясь спиной к холодному ветру, от которого попрятались даже собаки, и вдруг столкнулся воочию с дивом: на гумне Денисия Танчева русалки-болотницы в травяных накидках молотили сухую листву; шли одна за другой по кругу и грозили хозяину, что дом его, выстроенный этим летом, вскорости полыхнет. Нечистая сила не могла простить Денисию Танчеву, что он взглядом придвигал к себе треногу, обращал змею в камень и валил дерево, даже не сам он, а дядя его по матери. Не оборачиваясь, словно ничего такого и не было, Петкан припустил к Богдановой берлоге. До макушки ощетиненный и съежившийся под медвежьей шкурой, во все горло пел, орал, прикидывался, что ни чуточки не боится, отпугивая болотниц, мол, они для него без значения, он сильнее их и подобных им окаяшек. Из рук не выпуская суковатую палку, перешел с шага на бег, пока головой не трахнулся во входную дверь Богданова дома, криками поднял приятеля с тюфяка. Богдан спросонья поинтересовался, что с ним, уж не зашибло ли его дверью, а то, может, решил прилечь между ним и Смилькой. Онемевший Петкан лишь придерживал ладонями сердце, шепелявил и отдыхивался по-звериному. Из-под его ног, рядом с брошенной палкой, скрипом отзывалась рогожка. Смутная усмешка растягивала ему обе верхние губы. И Богдан усмехался тоже, догадываясь, в чем дело: выпить надо Петкану, видать истомился, а приложится к домашнему винцу, хлебнет хорошенько и засмеется во весь голос, с грохотом. Но Петкан требовал, чтобы следопыт заглянул в треснутую тыкву и установил, дано ли покойникам рожать. Уселись под огонек жировой плошки, мухи в прокисшем вине им не мешали. Искуснейший следопыт с затаенной мудростью в нижнем краешке левого ока согнулся над тыквой. И ошеломленно выдохнул – под землей такой свадьбы, о какой толкует Петкан, не будет: Никифорова Мендуша спуталась с другим, Серафим останется без братца, зато подземный братец или сестрица появится у Дамяновой жены Петры, ее покойный родитель и под землей остался козлом, каких поискать…

Испощенная более, чем требовалось близкому Рождеству Христову, доброхотствующая собакам и нищим, Петра долгое время верила, что покойники ее караулят, подсчитывают на пальцах ее грехи – в наказание за какое-то девичье баловство. В ту ночь привиделся ей во сне родитель, Гоне Голопятник, свой сон через несколько недель она оповедала Кузмановой Звезде: покойник, тяжелый и бородатый, кожа тесна для здоровенных костей, шарахался по горнице, топотал, шарил по узлам и корзинам – это ж надо, выдраться из могильной плесени, чтоб сыскать жениховский значок для своей женитьбы. Пока она глядела свой сон, Дамян украдкой жевал сухое и пересоленное козье мясо и наливался водой, своей бочки с вином у него не было. А что такого? Днем он постится, а ночью грех не в грех, попробуй разгляди в потьме. Эта мудрость ему очень понравилась, жалел только, что нету рядом Кузмана, пощелкивал бы тоже языком и слушал, как он ловко удумал – днем благочестивый и скромный, ночью лукавый и мудрый…

На самом деле, хоть это и без значения, не стал бы Кузман скоромиться ночью – в нем своя созревала мысль. Исполняя задуманное, в продолжение трех побелелых январских (монахи из монастыря Святого Никиты зовут этот месяц Богоявлением) дней он каждое утро повергался на колени перед тем самым священным дубом, что позднее, когда в Кукулине явились Исайло и Рахила, рухнул, спаленный полоумным пожаром. Посиневший от холода и мечтаний, просил у выщербленного ствола содействия – пусть возьмут его к себе старейшины. Зимняя мгла скрывала его от глаз односельчан, храня его тайну и покорство его перед дубом. Молился он на коленях, слезно, до жалости к самому себе. Не мог добиться от людей уважения, хотя подобало ему стать больше того, чем он был. Дуб угрожающе тянул к нему свои ветви, шуршал отверделыми резными листьями, собравшимися дожить до весеннего солнца: Уходи прочь, непутевый, твоим молитвам недостает божественного усердия! Отяжелевшим шагом, с инеем на ресницах, таявшим и мешавшимся со слезинкой, выбитой стужей и ветром, а может, и горьким чувством, что никогда ему не превзойти Серафима, нынешнего и будущего, уже небось полеживающего в зыбке возле подземной реки, возвращался он, сгорбленный, собственным следом назад, каждой жилкой своей сознавая, что карлик он никудышный: не пахал на баране, чтоб сравняться с соседом своим Ипсисимом, не катался верхом на борове, как когда-то давно Чако Чанак, и рыбьих пузырей не умел увязывать в гроздья, чтоб возвыситься хоть на пядь над хиленьким Мироном, сотворившим такое в молодости. У всех троих бороды и белые волосы. Ну и что? Он тоже седой, а бороду отпустить не трудно. Он, бедолага, даже брата не имел в первых старейшинах, а вот Даринко, хоть и калека, такого брата имел…

И правда, мало что имел Кузман, но и другие имели не больше. Тот же Даринко, вопреки пожилым годам полагающий, что вчера только – у его дней было только «вчера» – он перескочил межу отрочества. Иногда он неприметно уходил на Песье Распятие, садился на пень в редкой дубраве, с каждым годом редеющей все больше. Синевато-сивые волосы торчали у него из ушей, отпугивали дроздов, однако он не замечал птиц – орлов, исчезающих в вышине, и едва слышных сорок и дятлов. Зажав сухие ладони в острых коленях, целыми днями просиживал он на своем пне, мечтая сделаться ратником в шлеме из золота, железа или из черепашьего панциря, из чего угодно, и мечта эта оставалась в нем затаенным желанием. Оттого и пошли у него нелады с братьями, родными и двуродными, и со снохами…

Одна из снох, Урания, вся истянувшаяся в усилиях прокормить ребятишек и живность, с удлиненным, словно от вечного изумления, лицом, понесла Яглике горшок масла с просьбой поколдовать над замечтавшимся Даринко и привести его в разум. Но скоро забыла, зачем пришла, слушала с разинутым ртом про подземную свадьбу, после которой родится могучий и умный старейшина, он расширит Кукулино, растянет его, словно тесто, от моря до моря. Что такое море, она не знала, не знала и где находится. Ее мир тулился вместе с ней в глинобитных стенах, под низким провисшим потолком, в доме с одним оконцем, повернутым к яблоневому саду затаенного блудника Иллариона. Панда ее сколь раз упреждала, чтоб держалась подальше от старика, не попадалась ему на пути, больно уж дурен глаз у свекра, хотя знахарка Наумка уверяла, что дурной глаз имеет Илларионов сын Гулаб, известно всем, из-за него роженицы остаются без молока, и только она, искусная в знахарстве, за две серебряные монетки может скинуть с его глаз злую силу, она, а не Гора или Велика или Долгая Руса…

И голодные, роженицы в Кукулине могли в то время выкормить хоть двойняшек. Посему Долгая Руса советовала Урании не якшаться с Пандой, за две монеты, да хоть бы и за медяшку, она глаза с ресницами вместе вырвет своему Гулабу. А не знает, что ее саму все боятся. Чако Чанак видел, как она сидела ночью на грушевой ветке, караулила, когда луна проклюнется из земли, чтоб ее подоить. Панда, не Яглика, шептал кое-кто, а кто именно, умному лучше не спрашивать. Ибо всякий, оказавшись чуть подальше от остальных, превращался в своего зловещего безликого двойника: Боян Крамола подковал козла по указке чокнутого богатея из Города; Кузманова дочь Лозана и Дамянова сноха Пара Босилкова поменялись тенями, чтоб дьявол их не распознал ночью, когда они ходят по воду; следопыт Богдан и Парамон, подученные Каноном, бондарем и седельником, спали у реки Давидицы с мраморной бабой, выкопанной из пахоты, и оттого-то Парамон не женился. А мог бы. На Гене или же на Борке. Затаскивал время от времени то одну, то другую в чужие сараи, отнимая у них то, что могли ему дать безответные сиротки, тоскующие по дому с хозяином. Сестры потом вышли замуж за братьев Захарию и Жупана, жили в доме, поделенном на две части, на самом краю села у чернолесья, у первой уже имеется сынок, шустрый и конопатый в отца, вторая, Борка, скоро родит; три женщины с единым прозванием Вейка – бабушка, дочь и внучка – Деспа, Войка и Фила – переселились к ней в ожидании родов и хозяина прихватили с собой, желто-зеленого Уроша, сына, отца и мужа, пускай тут и ест и пьет, на их глазах, где они, там и он. Урош этот, подстрекаемый глухим Цако, своим двуродным братом, пытался обженить Петканова Парамона на меньшой Вейке, Филе, но без успеха. Парамон обошелся без жены…

Тогда, в те полумертвые дни и мертвые ночи, Кукулино жило под защитою небылиц и никто постника Благуна не поминал. А голод уже пытался выползти из своей ямы: у многих не хватало муки, нечем было кормить скотину. Боян Крамола по мягкосердию своему не смог, как другие, взять под нож корову и в одно мглистое утро нашел свою кормилицу окоченевшей, с заледенелыми ноздрями. Над ним сжалился старик, что не мог жевать хлебные корки, и принес их целую торбу, чтобы кузнец сготовил детишкам тюрю. Это было по-людски, и даже очень, и Богдан, превозмогая гордость и стыд, поблагодарил его. Сам он ел все меньше, оставлял свой кусок домашним, стараясь малость муки, полученной за топор или косу, дотянуть до следующей жатвы. Не застонал, только сжал кулаки, когда хоронил двухлетнего сына, и прямо с кладбища поспешил в Город искать работу. Все тогда ели два раза в три дня, люди оголодали пуще волков в чернолесье, остервенело накидывались даже на падаль. Дни делались все длиннее и все мучительней ночи. Сморщенные и одичалые, молодые худели, а старые ждали конца, призывая смерть. А она не спешила, знала, что в любой туман доберется. Все в Кукулине потонуло в серости, до того небывалой, – небо, дома, люди. И в людях самих, изнутри, все посерело: мысль и надежда, воспоминание о зелени и медном отблеске весенних и летних нив. И только погост обещал утешение и избавление.

И все же многие выжили, дождались, когда вернется к ним постник Благун и даст им благословение.

9. Воспоминания, боль

Любовь – необходимость,

ненависть – неизбежность.

Лот


Рождение его произошло на недоплетенной рогожке в шагу от болота: пуповина перерезана серпом ли, зубами ли и связана задубелыми пальцами, крещение принято в тростниковой тине, послед закопан в мягкий торф. Имя: Благун, дуб тогда буйствовал листвой и синицами. В первую же ночь явилась сучка и выкопала послед. Мужчины посмеивались, а женщины пророчили, что из него вырастет князь и имя его возвеличится в писаных книгах. А то и святитель получится – Благун Безгрешник.

Родился в волосах, привыкал к жизни и рос, а на тринадцатом году влюбился. Звалась Нестория и была сперва моей женой, а потом, как сбежал я с Растимировой ловли, пошла замуж за некоего Романа, но и ему тоже пришлось бежать от долгов. Моложе меня на шестнадцать лет и старше Благуна на девятнадцать, да еще прикинуть сюда годок-другой – тогда ей перевалило за тридцать. Ее назвали Несторией, а могли бы назвать Нивой, Рыбой, Орешиной – волею судеб ей было предопределено размножаться, метать икру, давать приплод. Мальчишка и взрослая женщина, свадьба! Мужчинам на несколько лет хватило смеха. И как иначе: пятна по лицу, отяжелевшая поступь выдавали беременность – на подходе невесть чей ребенок (позднее он станет Тимофеевым дедом, помянутым в моем сочинении). А ведь не желательно, чтобы зналось. Зелен Благун, зелено его семя, можно так сказать. Насмешки прекратились, как только пополз шепоток, что Растимир, грозный вельможа, собирается одарить Несторию дубовой зыбкой – окована серебром и покрыта дорогими мехами да шелком. Значит, и он успел, уличали исподтишка.

Позднее, когда я тайком воротился на одну ночь в Кукулино, она, жена моя и чужая, нашептала мне о том, как было. В лето шесть тысяч семьсот двадцатое, в первый месяц третьей осени после бегства моего от ловцов Растимирова гнева, Благун повенчанный стоял, лицом обернувшись к стене, голобородый и перепуганный, а Нестория, освещенная боязливо подрагивающим свечным пламенем, раздевалась. Перед тем она выносила шкуры на двор, чтобы блохи с них переползли на собак, вернула их обратно без блох, зато с клещами. Он глядел на нее тайком, краешком глаза. Может, напоминала ему удлиненную тень с позлащенными гранями, словно излитая в темноте из молока и малинового сока, голая и теплая, напитанная материнством – через пять месяцев кормить ей чужого Благуну сына. Протягивала руки. «Иди, – шептала она, – теперь ты мужчина». Он оставался неподвижным, блюдя достоинство зрелого и умного человека, безголосый и без желания в руках. Она же знала, что он растревожен, с кипящей кровью и жаром в костях, в пустоте которых диким криком нарастало желание. Выпрямилась, обнаженная, волосы распустила по спине. Через незримую щель пробрался луч месяца и лег на ее груди, увенчанные лиловатым цветом. «Я твоя, ты муж мне теперь», – тянула к нему руки.

Он дрожал – в такое мгновение можно только тонуть все глубже и глубже в бездне нарастающей слабости. Она шагнула и притянула его к себе. Ее грудь матерински прижалась к его губам. Вырваться он не мог. Женские руки, по-змеиному ловкие, стискивали его раскаленным железом. Десять пальцев как десять обручей на затылке, в них кругами ходили молнии крови, женской, не вечной, но способной на обновление, переливающейся в новую плоть, выходящую из утробы. Тащила его, истаявшего и прыщавого, к вороху шкур на земляном полу и казалась еще обнаженнее, чем была: любопытные, подглядывавшие за ними, клялись, что сквозь молодую женскую кожу углядели нечто, невидимое глазу, не кровь и не жилы, а совсем иное – эмбриона, обличив будущего существа. А в стороне, за речкой Давидицей, называвшейся когда-то давно Скупицей, глубина ночи оглашалась ором. Распевшиеся сваты потеряли путь под ногами, вино завертело их по кругу. Ночь, прозрачная и голубая, с вызревшими каштанами, была как громадная раковина, составленная из земли и неба, приоткрывшаяся, чтоб в безвыходном ее пространстве ожили тени и выкрики и с ними вместе мягкий, хорошо знакомый ветерок, с осени ощутимый здесь каждой клеточкой кожи: ползает по траве, греет малых зайчишек, опахивая их ароматом фиалок, который выпускает лисица из своей железы, чтобы перекрыть звериный дух и обмануть добычу. Верхняя часть крепости держала на каменных своих плечах луну. И там, в покое за огромной трапезой, обитали сами по себе песнепойцы. Совсем другие, богатые и всемогущие. Их песнь доходила до горницы молодоженов. И гасла – Нестория уложила молоденького Благуна к себе на ложе из шкур. Ни этот ворох, предназначенный для любви, ни все другое в горенке не имело имени – в такие ночи не имеет имени и сама страсть. Может, он в ней тогда разглядел чудовище или ужаснулся, почуяв чудовище в себе, но не закричал, только голову откинул на спину. С молодой силой рвался из рук женщины, ему назначенной в жены, в прыжке ударился обо что-то, о стул либо посуду, и чуть не обрушил дверь. Она осталась сжатыми пальцами стискивать пустоту мрака, голая, с голыми глазами и с оголенными зубами, длинная и длинноволосая, и на устах – зов.

Свадьба была, когда наливались яблоки, и он, Благун, сделался отцом чужого сына в ту пору, когда в Давидицу кидали серебряный крест – парни соревновались в его доставанье, в награду за то получая золотую монету. Среди голышей, молодых и как один неимущих, в ледяной воде оказался и он. И лишь только крест упал в воду, первым бросился в заходившие волны. Он не плыл. Волочился по песчаному дну, чувствуя, что летит под водой, но как бы и на облаках, он был недостижим, он будет недостижим, когда поднимется раньше всех с блистающим крестом в руках, подобно новоявленному крестителю. Поворачивался спиной к ледяному ветру, ворона сшибающему на лету, и людям, глядящим на него, казалось – сейчас он расплывется, станет водой в воде и, переходя из течения в течение, уплывет навсегда, чтобы когда-нибудь после, когда зрелой пшеницей покроются нивы, испариться синим из синей воды – так на заре отлетает сон от ресниц. Хоть краешком ума да предчувствовали они, что этот юноша, бросившийся за крестом, отличается чем-то и от своих сверстников, и от них самих. Ждали, затаив дыхание. Дышали, казалось, только кожей, стужа пробирала все глубже, а с ней и ветер из чернолесья. Благун схватил крест и поднялся нагой, к влажной коже лепились снежинки. Стал воителем веры – каждый дом его будет одаривать, дивиться или завидовать.

С первыми подснежниками, не раньше, со свадьбы прошло шесть или семь месяцев, он стал мужем своей жены. Палками принудили братья и родичи. Да и он тоже, с пробившимся возле губ мужским пухом, не уступал родне ни статью, ни норовом -такие же цвета топленого воска волосы и такая же кожа в мелких прыщах.

Годовалые ягнята догоняли шерсткой и мясом блекочущих маток, охромевших почти поголовно от какой-то хвори, когда ему объявили, что он станет отцом. Он же подкармливал тайком горного постника и выучивал жития мучеников из прошедших столетий. Натягивал на себя новую кожу. К жене не подходил. Ударила его ниже пояса сжеребанная кобыла, догадался кто-то – так и останется с двумя чадами, Богородом да Кристиной, вторая только его семени. А в его молодой плоти уже вызревал будущий отец Благун.

Я прибыл тогда тайком, ввечеру, кажется, второй раз, со свадьбы уже прошло несколько лет, а еще больше с ловли, когда стрелки Растимировы гоняли меня вместо дичи. До того я где только не скрывался: по котловинам, над которыми ныне поднимается монастырь Святого Пантелеймона, по теснинам реки Трески, по селам возле озера Лихнидис [35], что, по преданью, принадлежало Ноеву сыну Яфету, и все рыбы в озере том: лососи, налимы, форель, сазаны, плотва, пескари, лещи, усачи, карпы – и птицы: лебеди, дикие гуси, утки, голуби, нырки, камышницы, цапли – и все берега и лодки. Нестория, теперь не моя жена, переспала со мной до полночи, затем помогла мне пробраться в крепость, взойти по каменным ступеням и одолеть сонного стражника перед опочивальней его господина.

Я мог все и делал то, что хотел. Негодяя застал спящим на мягких пуховиках: белый, с выбеленным лицом, одрябшим от блудодейства и жажды насилия, мягкие руки с сапфирами на слабых пальцах, сало под шелком. Когда ему не спалось, сидел за чашей вина или же с факелом мотался по крепости, пересчитывая мертвых в своем владении. Сейчас он спал, я мог его резать, разнимать на части или же убить единым ударом, возвращаясь к анатомии, к которой я, с Лотовой помощью, подступался однажды не без страха. Почувствовал ли тогда я, всемогущий, бесцельность своих намерений и могли ли они быть правдой, хотя бы только моей? Мучился ли я предстоящим шагом, который преступника освободит от греха, а меня обременит страданием, а в старости неизбывным страхом пред тем, что ждет меня на том свете? Тяжко. Для меня существовал один только свет, этот. К тому же в беглецах я поднабрался суровости, стал добычей лютости превеликой. И мертвый, вдали от хаоса жизни, Лот мог бы мне подсказать, что не Растимиру я мщу, а себе, мог предупредить, что после властелиновой смерти я останусь пустым, без цели и без желаний. Но все это было лишь мигом, который отступил перед планетой Сатурн – влияние Сатурново на мою вспыльчивость предсказал еще некий возвышенный Алкибиад Лихнидисский. на самом деле его звали Эразм Снегар, рыбарь и святитель, с живой пиявкой под кожей на лбу. Проклятая планета, покоряюсь тебе, ты совсем мне помутила рассудок! Сын этого Растимира будет считаться Благуновым чадом, выкормленным моей женой, вскормившей до того моего сына. Князь и червь. Но червя мне раздавить тяжелее, куда тяжелее. Сатурн старался не для червя, он имел дело с людским расколом и нетерпением, с избавителями от зла, ретиво сеющими новое зло. Я коснулся ножом его горла, разбудил: «Хочешь помолиться, Растимир? – Он не мог вспомнить, кто я такой, трясся в тумане оборванных снов. – Та ловля, Растимир, была последней ловлей на человека». Узнал меня – ему тоже покровительствовал Сатурн, бог, жрущий своих детей: «Не убивай меня, Борчило. Я богат, все станет твоим». Я покрепче нажал на нож, под ним проступила кровь: «Сильно ты пограбил здешних мужиков, князь». Его глаза побелели. «Я все им верну, – унижался он, – а сам уйду в монастырь». Я спросил, чего он от меня ждет. «Избавления», -промолвил он. Я ему подарил избавление. Остался лежать с ножом в горле, на серебряной рукояти мое имя – Борчило. Украшения на пальцах я оставил ему, зато взял от изголовья меч – для него он слишком тяжел отныне. Наконец-то мы с ним поладили, как полагается умным, – нож за меч.

Я ушел.

Еще до снега дорога отвела меня к морским берегам, а затем по пенистым волнам – к земле скорпионов и фараонов, слишком далеко, чтобы я узнал: настала пора помолиться за душу Нестории, трижды венчанной. Мы с Благуном остались вдовцами, он отшельник, я волею мачехи-судьбы бездомник, хотя в Кукулине, вспоминая меня, полагали, что я давно лежу на кладбище широкого мира, где-нибудь на припеке или под липой, первой оборачивающей листья, напоминая живым, что уходит лето. Далеко и вдовец – Сатурн уже не приближается к луне но ночам, – я был один из многих мучеников в том столетье.

Шаги воспоминаний отзванивают по исхоженным дорогам, теряясь в далях времени, в глухих глубинах, где сотни скелетов, с которыми я встречался и расходился. По поверхности краткой человеческой жизни плавает пена горечи: кипит сперва, потом становится знамением бренности. Трещины в стенах крепости возвращают эхо вчерашнего века и осыпаются полегоньку. Слышатся вздохи камня. Он умирает. Его призрак – пепел, под чьим наносом затаились теки, им дано пережить и дерево, и человека. Паутина. На ней повисли сухие скелеты, из пустых уст до меня доносится их тоскливый зов: Борчило, к нам приставай по велению своей судьбы.

Моей судьбы? Какой судьбы? Не шутите, любезные мертвецы. Вместе с человеком умирает его судьба И не воскресает. У вампиров не бывает судьбы, и нет судьбы у моего сына Димитрия, светлоликого, златоокого мальчика, что пришел на свет с лихорадкой в костях и ушел в тринадцатый год после бегства моего к морским бурям и жарким пустыням, и я с ним даже не смог проститься.

Дополнение.

Продираюсь в тумане минувшего, сквозь пределы и время. И думаю о завтрашнем дне. Кто развяжет узлы? Взойдет черное солнце. Из-под него снопами – искушения и тщеты надежд, моих, а может, и тех в Кукулине, кто не поражен слабоумием, и еще: вызревает дикое просо, но не подлетают к нему ни дрозды, ни трясогузки. Предчувствую почему. И все же подожду. Когда понадобится, растолкую, ведь то, что назначено, случается только раз.

Один в крепости, жду. Было и у меня потомство, теперь вместо него гроб забытый, припасенный не мною. Никто не приходит ко мне с утешением, не спрашивает, жив я или мертв, – обновляюсь силой подземной реки, не успевшей засохнуть.


Некий Бабун:

С проклятьем в союзе всякий богосоздатель,

бог – эго ты в своем деянии гордом

Я, Борчило:

У лишенного плоти нет ни бога,

ни деяний.


Загрузка...