Лекция 7


Мы остановились на основной метафизической идее, метафизическом законе сознательной жизни, который можно сформулировать так (это одно из самых древних человеческих постижений, являющихся корнем всех великих философий и религий). Во-первых, предполагается, что существует некая другая жизнь, а не просто какие-то представления, какие-то сверхъестественные предметы вне нас. Существует какая-то иная жизнь, помимо нашей повседневной жизни, и эта другая жизнь более реальна, чем та, которой мы живем ежедневно. И, во-вторых, человеческие существа в силу некоторого фундаментального положения в космосе таковы, что живут одновременно в двух режимах жизни — в режиме некоторой невидимой реальности (более реальной, как я уже сказал, чем видимая) и в режиме видимой реальности. Причем в режиме невидимой реальности — в мире каких-то особых объектов — мы живем перебоями, которые Пруст называет интермитенциями сердца. Одно из мест в романе, где отчетливо различаются эти два мира, появляется у Пруста в связи со смертью писателя Бергота, который за несколько минут до своей смерти оказался в галерее, где, наконец, увидел картину Вермеера «Вид Дельфта», которую мечтал увидеть всю жизнь. Он стоит перед этой картиной и у него в голове, за несколько секунд до смерти, пробегают совсем не случайные размышления. Он смотрит на картину, которую знал только по репродукциям. И вот в оригинале он впервые для себя разглядел в левом ее углу голубые фигурки и, наконец, главное — центр — желтый кусок полотна, написанный с удивительным совершенством. Бергот смотрит на это и говорит: Вот так я должен был бы писать. Мои романы в последнее время слишком сухи (вспомните, что я говорил о сухости, интеллектуальной черствости; я говорил, что текст должен быть как палимпсест, быть рукописью, на которую нанесено одновременно много слоев и их нужно различать, потому что в каждом слое всегда есть какой-то оттенок слова, мысли, который связан со всеми другими слоями — такой сложный пирог, который мы должны вкушать одним укусом), на них нужно было бы наложить несколько слоев краски (чтобы фраза обрела самостоятельную реальность этого плотного и чувственного бытия), как на картине Вермеера (III,187). И мысленно перед ним предстали весы, на одной чаше которых была вся его жизнь, а на другой чаше был этот кусок полотна. И Бергот вновь почувствовал боль и сказал себе: Я, кажется, безрассудно променял первую на вторую. Тут его снова ударило, он упал, прибежали служители, Бергот оказался мертв. И Пруст пишет:

Он был мертв. Мертв навсегда? Кто знает?.. Конечно, спиритические опыты, как и религиозные догмы, не дают доказательств, что душа продолжает существовать после смерти. Единственное, что можно сказать, — это то, что все в нашей жизни происходит так, как если бы мы входили в нее, неся бремя обязательств, принятых нами в предшествующей жизни. Ибо в наших жизненных условиях, на этой земле нет никакого резона для того, чтобы мы считали себя обязанными делать добро, быть деликатными, даже просто вежливыми, как и нет причины художнику-атеисту считать себя обязанным в двадцатый раз переделывать часть картины, восхищение которой будет так мало значить для изъеденного червями тела… Все эти обязательства, как бы принятые в предшествующей жизни, которые не имеют своей санкции в наблюдаемой реальной жизни, кажутся принадлежащими иному миру, основанному на доброте, совестливости, жертвенности, миру полностью отличному от нашего (внимательно следите за выбором слов), из которого мы появляемся на этой земле, чтобы родиться, прежде чем вернуться, может быть, снова в него, и жить под властью тех неизвестных нам. законов, которым мы в нашей жизни подчинились, поскольку мы сами в себе несли их урок, не зная, кто в нас их прочертил, законов, к которым нас приближает всякий глубокий труд ума и которые невидимы — все еще! — лишь глупцам (III, 188).

В этой текстуре вы видите очень сложное переплетение идей. Во-первых, есть другой мир, и если мы в этом мире имеем какие-то обязательства, то эти обязательства необъяснимы самим миром, если не предположить, что мы позаимствовали их или заключили их в другом мире. Во-вторых, не зная этих законов или обязательств, мы, тем не менее, подчиняемся им. Ведь в жизни мы бываем добры, совестливы, жертвенны, не зная, кто прочертил в нас эти законы, нас приближает к ним глубокий труд ума, и они невидимы тем, кто этого труда ума не совершит. То есть — глупцам. Хочу напомнить вам, что слово «глупец» в нормальном хорошем тексте, в данном случае художественном, как и в философском, не имеет психологического смысла. Под словом «глупец» не имеются в виду глупые люди, а просто имеется в виду несовершённость какого-то определенного рода опыта или труда мысли. И неизвестно заранее, кто будет способен совершить этот опыт жизни и труд мысли.

Значит, есть другой мир и есть законы, которым мы иногда следуем, не зная о них, и которые мы узнаем, если узнаем, как законы некоторой другой жизни, и по ним мы живем согласно закону перебоев сердца. Это перебивающееся сердце живет по каким-то странным законам. Ибо мы вынуждены опускать прилегающие моменты времени и пространства и соединять нашу точку с другими отдаленными точками. Например, у Пруста авторское «я», вспоминающее не памятью, не умом, не наблюдением, а реально воскрешающее живое существование бабушки, это «я» существует как бы дискретно в том смысле, что вокруг него — пространство других «я» этого же автора, у которых нет восприятия или этой памяти живого существования другого человеческого существа, бабушки. Поэтому мы можем мысленно представить себе, что этих промежутков, в которых отсутствует бабушка, — нет, что одна точка существования бабушки и вторая точка существования ее есть одна длящаяся точка. Иначе говоря, реальный человек находится в режиме перебоев, но объект, как живое существо, действительно воскресшее реальным живым присутствием, а не холодной памятью, оно ведь продолжало существовать, когда человек выпадал туда и сюда. И поэтому в его режиме существования, в его измерении, в его кадре, в его системе координат мы можем соединить эти точки, пропустив другие точки, относящиеся к другому режиму жизни. И мы можем тогда представить себе существование этого живого существа как некое сплошное существование. Но закон жизни этого существа явно иной по отношению к закону, которым мы живем реально.

За этим стоят простые психологические реальности. На какой миг или на какое время мы можем собрать себя так, чтобы все моменты нашей сознательной жизни были бы собраны в одной точке? Такого собирания мы иногда добиваемся в молитве. Молитва, как режим сознательной жизни, для этого и существует. Но не можем же мы молиться весь день. В течение дня, реально, мы живем разбросанно, разорванно, ибо то, что собирается, — собирается на мгновения. И мы не можем долго пребывать внутри этого мгновения. У нас рассеивается внимание. Рассеивается согласно физиологическим, психическим законам — по законам режима нашей психики. Мы не можем держать одну и ту же мысль неопределенно долго; а законы гласят, что ее надо держать, — чтобы она вообще была. Ведь вся проблема — вспомнить реально бабушку — и означает: неопределенно долго или максимально долго удержать нить ее реального присутствия. А мы не можем.

Итак, я снова выхожу на тему странного переплетения всего и вся в нашей психологической жизни. В нашем языке, языке литературы, искусства, философии, религии, или просто в нашем обыденном языке всегда есть слова памяти об этом. Просто мы не восстанавливаем первичную связь. Например, слово «молитва» стоит у нас в другом контексте — церковного ритуала, но прежде чем туда попасть, это явление должно было существовать в своих особых связях в нашей реальной психической жизни. Различие между некоей невидимой реальностью и видимой неминуемо влечет за собой в нашей ассоциативной работе ума определенные слова и представления. Скажем, представление о совершенстве, которое мы невольно ассоциируем с режимом жизни, который имеет место в невидимой реальности, более совершенной по сравнению с видимой. Но здесь есть одна опасность, которая часто реализовывалась в истории культуры и в истории мысли, — предметного представления этого различия. То есть представления, что какой-то другой мир существует так же, в том же смысле, как существует, например, стол или мы, в качестве тел, здесь присутствующих, но существует в виде мира потустороннего, или мира впереди нас, желанного будущего. Такой ход мысли нужно предупредить осознанием того факта, что само это различение между реальным миром — невидимым и реальным — обыденным, является метафизическим различением. Повторяю, дело не в том, что мы ассоциируем слово «метафизика» с некоторым другим миром. Ведь что такое метафизика? Мета — то есть все то, что за физикой. Так ведь? Значит, это различение само метафизично, — это отвлеченное, не имеющее предметного смысла различие. И культура мысли состоит в том, чтобы постоянно держать в голове метафизический или непредметный характер такого различения. Это очень простая и в то же время имеющая сложные последствия вещь.

Скажем, что такое алхимия? Из представлений, заимствованных из учебников по истории науки, мы знаем, что алхимия — это примитивные фантазии и представления, что были какие-то придурки или сумасшедшие, которые искали философский камень и по ходу дела, сами того не ведая, открывали какие-то химические рецепты, а потом пришла наука и все поставила на свое место. Однако если мы выбросим все это из головы, то ясно увидим, что это и есть как раз попытка предметно представить и предметно реализовать то, что является лишь метафизическим или человеческим. Алхимия полагает, что можно в терминах описываемых веществ, реально, в этой жизни разрешить, размыть и растворить ее неизбывные антиномии. Например, антиномию души и тела. Ведь что нас смущает больше всего в различии между двумя мирами — невидимым и видимым? — То, что наше тело якобы не подчиняется нашей душе. Скажем, тело хочет спать, а душа требует пребывания во внимании… Мечта родить в реторте тело, которое целиком есть дух, — и есть алхимическая идея.

Из алхимической идеи, кстати, родилась и социалистическая идея. Первая формула социализма, хотя это, видимо, неожиданно для вас, была алхимической формулой. Вы знаете историю мюнстеровской коммуны, но вряд ли вам известно, что основана она была специалистами по черной магии и алхимии, у которых идея другого мира приняла характер схемы, плана, по которому может быть перестроена вся жизнь. Царство Божие на земле. В алхимии идея теургии, теургический акт реального перевоплощения применяется к телу — это личный поиск, а в первых формах социалистической мысли — она применяется уже к общению, то есть к обществу. Общество ведь тоже тело, и, значит, можно обращаться с ним по законам духа в реторте эксперимента. В мюнстеровской коммуне мы еще имеем дело с невинными масштабами подобной алхимии; число жертв здесь, наверное, было не слишком велико. Однако позже в руки экспериментаторов был дан нож, который косил миллионы. Поэтому такого рода формы алхимической, как и социалистической мысли, считаются и должны считаться паракультурными или околокультурными явлениями. Ибо что такое культура? Культура — это понимание смысла того, что сказано. То есть понимание символического и только символического значения различения. В этом смысле религия по сравнению с алхимией была культурой, а алхимия — паракультурой. Потому что в действительности религиозные люди прекрасно понимали, что идея Царства Божьего на земле не есть некий реально достижимый идеал, к которому человеческий род устремлен и который возможен в будущем. Не в этом смысл. Смысл — в различении, которое имеет место и действует в каждый данный момент внутри любой вещи. Представления о другом мире могут быть лишь символами нашей жизни, посредством которых она организуется, а не представлениями, указывающими на его возможное воплощение в этой жизни.

На рубеже XX века в России эта дилемма обсуждалась, в частности, Бердяевым в его забавной полемике с Николаем Федоровым по поводу идеи воскрешения мертвых. Отличавшийся некоторой внутренней грамотностью и культурой мысли от немного диковатого философа, Бердяев пытался объяснить тогда, что нельзя буквально понимать эти представления, что идея воскрешения, которая есть в религии, — символ, а не указание на возможную реальность… Короче, я хочу еще раз предупредить, чтобы мы не воспринимали различие между двумя мирами буквально, как к тому склонны поэты. Поскольку одной из идей, которые разрушили русскую культуру в начале века, была как раз теургическая идея. Идея о том, что жизнь реально, на деле может быть построена как художественное произведение. Эта околоблоковская идея заворожила в то время многих поэтов и писателей символистов. Вы, очевидно, знаете, как Блок экспериментировал со своей любовной жизнью и какие чудовищные вещи из этого получались. Хотя руководствовался он идеей различения, говоря, что мы видим облака и тучи, а на самом деле за ними весна, и поэт, собственно, тот, кто видит весну за тучами. Однако стоит только сместить акцент — и начинается теургия, то есть попытка превращения обыденного процесса собственной жизни в некий художественный акт. И тогда — несчастье от того, что получиться это не может. Идеи вообще вещи очень деликатные, и иногда неправильно понятая идея превращается в дубинку более увесистую, чем дубинка из железа. По определению, идеи — вещь мягкая, ими нельзя убивать. А оказывается, — можно убивать, если идея овладеет достаточно большой массой людей…

Теперь вернемся к нулевой точке, ряд свойств которой мы уже очертили. Мы ввели представление о минус-состояниях, плюс-состояниях и о мнимых величинах. Я говорил, что в той воображаемой точке, из которой мы хотим построить некоторое пространство для того, что мы называем законами, в этой точке речь идет о нашем полном присутствии. То, что я называю полным присутствием, — это неделимое присутствие, где действуют определенные законы. Приведу цитату из Фолкнера. Сам факт, что у совершенно не связанных между собою писателей появляются сходные идеи, говорит о том, что за этим сходством скрывается нечто существенное. Помните, я говорил вам, что точка, в которой мы должны присутствовать целиком, есть минимальный временной интервал. Есть нить. И вот в малости и минимальности этой точки-интервала явственно видно, что мы имеем дело с некоторым законом. У Фолкнера то же самое сказано так: «Переплавляя житейское в апокрифическое (то есть некое событие, получающее некоторое легендарно-библейское значение), на клочке родной земли величиной с почтовую марку (обратите внимание: величина, малость, которую я уже вводил в связи с Прустом; Пруст тоже что-то воссоздает в своем малом опыте) я создал собственный мир. Подобно демиургу я способен перемещать этих людей в пространстве и времени (людей этого мира)». Все это доказывает мою теорию, что время — подвижное состояние, и оно открывается лишь неуловимыми, как миг, воплощениями в индивидуальном опыте человека. Не существует никакого было, только есть. Казалось бы, теория прямо противоположная прустовской, потому что Пруст — это поиск утраченного времени. Но ведь я уже показывал, что сама эта теория прошлого или теория времени предполагает другую теорию мира, а именно: весь мир здесь и сейчас. Значит, не существует никакого «было», только «есть». И далее: «Созданный мною мир представляется мне камнем, фундаментом вселенной — этот камень невелик, но если его вынуть, рухнет все здание». Если вынуть этот маленький кусочек земли размером с почтовую марку, на которой, однако, воссоздан мир, — то он рухнет весь.

Таким образом, мы совершенно ясно видим здесь выполненное в материале художественного текста ощущение какого-то замкнутого, весьма ограниченного пространства, представляющего собой при этом вселенную, где каждый элемент связан тысячами нитей с другими элементами, и это все существует в непрерывно длящемся настоящем. Ибо наша точка обладает таким свойством, что оказавшись в ней мы представляем себе мир как творимый заново; нет готового, заданного мира, он воспроизводится и длится именно потому, что воссоздается каждый раз в каждой точке. В том виде, в каком он длится, он длится только потому, что воссоздается. Здесь есть еще и такой оттенок мысли: каждый мир творится заново, и этим предполагается определенный метафизический закон — еще ничего не случилось. Ведь Фолкнер говорит, что нет никакого «было», а есть только «есть». Что значит — только «есть»? Что значит: «было», «случилось»? Случившимся обычно называют то, что в прошлом, то, что сделалось. А мы говорим о мире, в котором, в каком-то смысле, еще ничего не случилось. Мы находимся в такой точке.

Сошлюсь снова на Паскаля и этим замкну свою мысль, чтобы психологически мысли в нашей голове слились в какое-то четкое понимание, хотя оно недоказуемо. Паскаль сказал странную вещь: «Агония Христа будет длиться вечно, и в это время нельзя спать». Обычно мы воспринимаем мир так, как будто в нем есть случившиеся события. Христа — распяли, агония Христа совершилась и занимает свое место в цепи объективных событий. А Паскаль говорит совсем другое. Под агонией Христа он имеет в виду такое событие, которое совершается все время. Это растянутый на совершенно неопределенное время, длящийся акт, который есть само дление и больше ничего, в нем нет никакой возможности различать одно состояние от другого. Внутри него мы не можем отличить прошлое от настоящего и от будущего. И в это время нужно не спать, а бодрствовать, или, на нашем языке, — полностью присутствовать. Ибо только это является условием понимания действительного мира и его законов, по которым мы живем в нашем недействительном мире, не зная о законах. А Фолкнер, который в свою очередь хочет на клочке земли размером с почтовую марку (или в малом интервале) восстановить всю вселенную, подчеркивает: «Время — подвижное состояние, оно открывается лишь неуловимыми, как миг, воплощениями в индивидуальном опыте человека». И говоря о характере своих героев и о проблемах, которые перед ним стояли, он проводит следующее рассуждение: «Я всегда хотел рассмотреть эти события так (имеется в виду битва под Геттисбергом, где южане окончательно потерпели поражение в войне с северянами), как если бы для каждого южанина — юноши еще не наступил этот июльский день 1863 года, когда дивизии за оградой наготове, пушки, укрытые в лесу, наведены, свернутые знамена распущены… и все сейчас на весах, но это еще не произошло, даже не началось, и не только не началось, но есть еще время не начинать». То есть еще ничего не случилось. Не в том смысле, что реально можно повторить сражение, а в том смысле, что понимающая жизнь развертывается и начинается под знаком этого возвращения (как в перевернутом кинокадре) к еще не случившемуся, и все — висит. И здесь — карты, здесь — игра. Агония Христа длится вечно, и все это время нельзя спать.

Но «нельзя спать» подчиняется, конечно, определенным законам. Именно их я хотел напомнить. Я сказал: неделимость присутствия. Пруст очень четко ощущает этот факт закона, вводя различение между непроизвольной памятью и памятью сознательной, памятью-наблюдением. Различение здесь простое: это разница между тем, как автор, усилием сознания и волевого внимания, помнит черты лица бабушки, и тем, как эти черты присутствуют. Две разные вещи. Дело в том, что есть некий закон, работающий против наблюдения и сознательного воспоминания. В наблюдении или в сознательном воспоминании, по определению, заложен готовый мир, мир готовых предметов, мир привычки, мир иерархизированный, в котором все предметы уже расположены по своим рангам. А мы, если помните, в нашей нулевой точке от рангов отказались; отказались от качеств, от иерархии. Но предметный мир, — а терминами предметного мира мы оперируем, когда усилием воли и сознания хотим что-то наблюдать, вспоминать и так далее, — содержит в себе имплицитно всю эту иерархию, в том числе и черное, накрывающее крыло привычки, черную вуаль привычки. Оказывается, эта точка, требующая нашего полного присутствия, устроена так, что она работает против сознательного, и в ней существует закон неделимости или постоянства суммы энергии, интенсивности. Это звучит псевдонаучно и, казалось бы, никакого отношения к делу не имеет. Но попробуйте иначе понять то, что неоднократно повторяется по ходу романа Пруста. Причем понять в контексте различения между непроизвольным и произвольным воспоминанием. Например:

Но сначала воспоминание, которое приходит к нам непроизвольно (то есть оно пришло к нам так, что мы не сделали никакого усилия), находит в нас нетронутую силу воображения, в данном случае страдания, которое мы частично израсходовали, когда хотели усилием нашего духа сознательно воссоздать воспоминание (III,543).

Значит, если ты уже потратил какую-то энергию — а она предполагается неделимой и постоянной — на то, чтобы усилием воли воссоздать воспоминание, тогда воспоминание к тебе не придет. И если даже придет, оно застанет тебя, твою способность воображения уже затраченной на то, чтобы усилием воли воссоздать воспоминание. В другом месте (стоя перед зеркалом, примеряя галстук и одновременно слыша пение птицы и вспоминая, как он слушал ее когда-то, а здесь он сознает себя завязывающим галстук; тема существования наших сознательных состояний одновременно во многих измерениях) Пруст пишет:

Множественность моей жизни, которая вставала перед моими глазами, развертывалась в трех планах, и когда на какое-то мгновение я становился прежним человеком, отличным от того, каким являлся сейчас, в течение уже долгого времени (значит, я неожиданно остановился, неожиданно из режима завязывания галстука я становился каким-то прежним человеком, скажем, носителем воспоминания, зрелища поющих птиц), то чувствительность, не будучи амортизирована привычкой (или не будучи потрачена в своих частях), получала из малейших раздражений моих впечатлений такие живые удары, сотрясения, что перед ними бледнело все то, что им предшествовало (II,1035).

То есть все то, из чего мы вынули энергию, приложив имя. (А имя — это элемент предметного мира.) Возможную энергию того, что шло к нам, мы истратили или остановили, и она не дошла до нас — мы потратили ее, когда давали имя. Как выглядела моя бабушка, когда она завязывала шнурки ботинок? Это акт сознательного воспоминания. И поэтому, если бабушка явится, то она застанет меня не неделимым в моих способностях воспринять, а поделенным и, следовательно, неспособным воспринять.

…И тогда таким живым впечатлением (которое живо именно потому, что застает нас там, где мы неделимы) мы и привязываемся к таким ощущениям с преходящей экзальтацией пьяницы.

И еще, — мы знаем в действительности лишь то, что ново. Пруст считает, что старого вообще нельзя знать. Можно знать только новое. В полном реальном смысле слова «знать». И Пруст говорит:

…в действительности, на деле мы можем знать лишь то, что ново, что неожиданно вносит в нашу чувствительность изменение тона, и это изменение ударяет нас в той точке, в которой привычка еще не подставила свои факсимиле (III,529).

То есть свои бледные тени, свои привидения.

И сейчас я снова вернусь к теме привычки (l'habitude у Пруста). Представления, которые мы воспринимаем только при условии, что мы встретили их неделимыми, поднимают тяжелую завесу привычки, которая оглупляет нас в течение всей нашей жизни, скрывает почти всю вселенную. Реальный повседневный мир для Пруста есть мир сокрытия, ткань, которая ткется, в которой мы участвуем, и она все время, все больше и больше закрывает от нас другую реальность, большую, чем эта. Значит, повседневный мир на самом деле есть мир сокрытия действительного мира, и он ввергает нас в ночь под своими неменяющимися этикетками или pales facsimiles, как пишет Пруст. «Этикетками», подставленными под яды жизни, гораздо более опасными и опьяняющими, поскольку они заменены чем-то пресным, как трава. То есть та более реальная жизнь, чем повседневная, она интересна еще и тем, что содержит в себе возможность опьянения, возможность гибели, в том числе гибельные наслаждения. А в повседневном мире, как выражался Пруст, даже смерть нам кажется болезнью, от которой выздоравливают.

Значит, в нашей воображаемой точке мы сталкиваемся с действием какого-то закона. Это закон заданной суммы неделимой энергии, энергии наших чувств и наших восприятий. То, что должно быть узнано, требует, когда идет к нам, чтобы мы встретили его с энергией, не затраченной на сознательные акты восприятия, воспоминания, наблюдения и так далее» И с другой стороны, у Пруста часто появляется тема неделимой энергии, но только с отрицательным знаком. Он называет ее непримененной энергией. То, что я сказал, кажется противоречием, но в действительности это просто смена знаков. Та же ситуация, когда я хочу рассудочно вспомнить лицо бабушки и когда именно поэтому ко мне не приходит непроизвольное воспоминание, я не могу его ощутить — потому что уже затратил энергию. Энергия, которая потрачена таким образом, и называется у Пруста непримененной энергией. То есть единственным видом применения энергии является применение ее на расковывание, на изменение самого себя, на воссоздание себя, как единственного носителя и исполнителя того, что предназначено. Ты должен на пустое место встать актом своего восприятия, своего состояния. Это то, что у Декарта называется cogito.

А обычно вместо этого люди бросаются в социальные прожекты, в декларации, подписывают заявления, участвуют в социальном активизме, в «общественно-полезной» деятельности — для Пруста все это проявления неиспользованной энергии. Ведь ее нужно куда-то девать — ту самую энергию, которая неделима и существует, чтобы что-то делать, чтобы быть в гармонии с самим собой. Я называл это состояние identity — тождеством с самим собой. А между тем мир фиктивных социальных актов, актов вежливости, светского ритуала, фиктивной дружбы — все это существует и несется на волнах энергии, которою было некуда деть. Энергии, которая вместо того чтобы пойти на собранность и на внимание, тратится таким вот образом. И происходит это потому, что человек прежде всего боится самого себя — боится войти в себя и увидеть истину так, как она есть. Боится оставить надежду; надежда, как и предметы нашего страха, предполагает, как я говорил вам, деление и удвоение времен и миров. Надежда, что завтра будет лучше, завтра возлюбленная перестанет изменять, завтра трещина дома каким-то чудом склеится… Но, когда мы говорим о мире Пруста, мы говорим о мире, на дверях которого написано: оставь надежду всяк сюда входящий. Душа не должна знать страха. Я снова возвращаю вас к теме, которую обозначил словами: два основных врага человека — надежда и страх, иначе — отсутствие мужества. Или — надежда и лень.

Итак, когда мы говорим о точке, в которой явно ощущаем действие какого-то энергетически наложенного на нас ограничения, мы с удивлением обнаруживаем, что эта точка есть одновременно точка расширения души и изменения себя. Почему — расширения души? Начну с простого примера, чтобы от него перейти к тому, что, с точки зрения Пруста, может выводить нас за эти двери, обозначенные как нулевая точка. Допустим, что энергия не затрачена, что мы в неделимом виде встречаем то, что к нам приходит. И мы должны предположить, что в принципе все всегда известно, уже есть. Мы ищем истину, и метафизик, а значит и мы, должны предполагать, что истина такой предмет, который уже есть, хотя мы не видим его. Тем более что истина вообще не является дополнительной информацией к тому, что мы знаем. Она внутри того, что мы уже знаем. А мы… просто не видим. Но когда она нам откроется, то предъявит страшное требование. Почти что дантовское требование.

И вот сцена из Пруста. Во время второго пребывания в Бальбеке, на морском курорте, у него завязывается сначала семейный роман, роман с целым семейством девушек. Недифференцированные любовные чувства, некристаллизованные; а потом, наконец, чувство кристаллизуется на Альбертине, и завязывается роман с ней. И в одной из сцен (еще только начинающейся кристаллизации) он в кафе вместе с Альбертиной и Андре, ее подругой; и девушки танцуют. А рядом с. Марселем (я не хочу называть его Прустом, поскольку «Поиски» все-таки не автобиография) сидит Котар — врач, который периодически появляется на страницах романа. Он отличался не слишком большой воспитанностью и не слишком большой деликатностью, и поэтому, хотя знал, что Марсель знаком с девушками, позволил себе реплики в адрес девушек, которые танцевали, как «шерочка с машерочкой». Да, — говорит Котар Марселю, который смотрит на танцующую возлюбленную, — на месте родителей я бы не позволял девушкам так развлекаться. Они красивы? Я что-то плохо их вижу. Котар всматривается и продолжает сообщать Марселю итоги своих наблюдений. Да, да, смотри, они танцуют, тесно прижавшись друг к другу, правда, у меня нет лорнета, но мне кажется, они на вершине блаженства (II,795–796). И далее сообщает уже медицинское познание, что женщины испытывают «наслаждение прежде всего грудью», — одна из первых молний, которых будет много в жизни нашего героя. Одна из молний, которая жестоким образом раздирает убаюкивающую пелену действительности, то есть конвенциональных актов, актов наблюдения. Ведь наблюдаемый акт — две девушки танцуют — это вполне конвенциональный акт, он входит в число понятных или якобы понятных событий. «Шерочка с машерочкой» танцуют.

Слова, посредством которых мы наблюдаем и описываем это (потому что мы наблюдаем словами), уже содержат в себе объяснение того, что происходит. Или, как сказали бы англичане, содержат explain away — отобъяснение. То есть нечто, что позволяет нам не видеть именно потому, что оно «отобъясняет». Но действительность врывается — ведь грудью испытывают наслаждение, — и за убаюкивающей пеленой готового мира, в котором акт танца одной девушки с другой занимает вполне определенное и безобидное место, за этой пеленой открывется какая-то картина реальности, нечеловеческой, немыслимой. И встает проблема: как жить дальше, если ты это увидел? Как это уместить? И вот здесь есть или появляется место для расширяющейся души. Только расширяться она должна, к сожалению, настолько, чтобы и ад вместить в себя. Потому что ты не можешь от этого зрелища отделаться дешевыми словами, что девушки ведут себя неприлично. Перед тобою самостоятельная реальность, которая была скрыта конвенциями, и ты не видел, а когда увидел, то еще не значит, что приобрел право ее судить. То есть отделаться от нее путем суждения. Потому что «порок» и «добродетель» — слова из готового мира, посредством которых мы что-то объясняем, чтобы не видеть.

Явление истины требует от нас расширения души, причем настолько, чтобы она еще и ад могла вместить; истина появляется, и в момент своего появления она не дает, а отнимает мир, который у нас был и которому больше не на чем держаться. Для героя романа это одновременно одна из первых молний судьбы. Потом всю жизнь ему придется иметь дело с лесбиянками, и это будет самой устойчивой темой Пруста. Но слово «лесбиянка» — лишь слово, в нем ничего нет, так же как в шекспировской розе — «что в имени твоем?» Это просто избавляющий нас от труда мысли знак. А пока мы даже не имеем права употреблять эти слова, поскольку еще ничего не поняли. Итак, за точкой, в которой мы должны быть с неделимой энергией, откроется мир, и откроется он в той мере, в какой мы можем расшириться душой и измениться. У Пруста, когда ему явилась истина танца, отнят мир, в котором этот танец занимал обычное, конвенциональное, понятное место. Но что может ввести нас в другой мир? Нам нужен проводник. О свойствах проводника я частично говорил в связи с Данте; тот факт, что поэт ведет Данте, есть не что иное, как символ поэтического творчества. В новый мир истин, куда ты выйдешь лишь расширившись душой и обнаружив в своей душе ад, — проводит нас акт поэтического творения.

Есть одно привилегированное явление, которое содержит в себе в предельном, чистом виде те черты, которые нас интересуют. Пока я выделю только две из них. Я сказал: истина появляется как нечто такое, что отнимает у нас мир. Она как бы является нам и, казалось бы, должна добавиться к нашему миру, расширить его, и мы должны принять ее в этот мир, но ее появление означает, что мы всего лишились. И во-вторых: появление истины означает дальнейшую игру разницы между физическими качествами предметов и их действительным смыслом. Ведь соприкосновение женских грудей во время танца не изменилось после того, как мелькнула молния истины. То есть никакой дополнительной информации о физических качествах ситуации автор не получил. Ничего нового. Или когда Марсель вспоминает черты бабушки и не может вспомнить ее как живую, хотя видит ее черты, слышит реплики, адресуется к ней. Все это — мир привидений, где нет живого присутствия. А физика та же самая. Даже физика смерти та же самая. Ведь бабушка умерла давно. В сценах, которые описывает Пруст, существует разница между актом физической смерти и этим же актом, как явлением мира истины. И мы должны попытаться уловить эту разницу — между фактом смерти и тем, что представилось. Какая разница? Ведь Марсель знал, что бабушка умерла. Что нового он узнал? Непонятно. Это как расколдованный мир. Но что его расколдовывает? В каком смысле расколдовывает? Вы помните, я говорил вам, что души могут жить в деревьях, и они окликают автора, его окликают частицы его же собственной души, в силу круговорота потерянного времени помещенные в предметы. Но ведь так и устроена наша сознательная жизнь: предметом может быть не просто, скажем, дерево, цветок X, который настойчиво появляется у Пруста, как idee fixe, — но и черты лица. Вот я вспоминаю усилием воли черты любимого существа, они содержат в себе мою душу, мое отношение к бабушке. Но она заколдована в них, и я ее не воспринимаю. Черты любимого лица как бы держат в плену то, что я должен воспринять. И освобождает нас от плена, расколдовывает мир — знаете что? Очень странная вещь, соединяющая как раз те два свойства, о которых я сказал, — смерть. Если она понята до конца.

И здесь мы встречаем у Пруста странные, очень интересные вещи. Все это, конечно, воспринимается просто как красивый текст, но в действительности это сделано на таком глубоком пробеге внутреннего опыта экзистенциального становления, что по ходу дела, строя просто красивый текст и решая в то же время проблему своей жизни, Пруст пластически как бы выплескивает фундаментальные вещи, имеющие непосредственое отношение к структурам нашей сознательной жизни.

Значит, когда мы — тук-тук — постучали в точку, и в этой точке оказались неделимыми, и открывается дверь — она открывается символом смерти. Потому что смерть как раз и обладает в предельном, чистом виде двумя названными свойствами. Во-первых, в момент смерти вся наша жизнь собрана, но ее собранность мы не можем видеть и не можем ею владеть, поскольку умерли, и, во-вторых, здесь резко видно различие между физикой, актом смерти и самой смертью. В том тексте, который я сейчас хочу попытаться воспроизвести (еще раз прошу прощения за бездарный перевод), весь ход сплетения слов, ассоциаций и идей все время идет к одному пункту. Это — невыносимое, невозможное, неразрешимое противоречие между воспоминанием и ничто отсутствия. В данном случае имейте в виду, что бабушка полностью присутствует и тогда, когда совершенно ясно, что ее нет — ведь она умерла. И Пруст говорит: в этот соответствующий истине час произошел мучительный синтез между продолжением жизни (или сохранившейся жизнью) и ничто, небытием (II,760). Или он пишет о своей матери:

Лишь тогда, полностью поняв действительную смерть бабушки (то есть смерть существует только как понятая смерть), осознав это, я понял, какое значение имел часто наблюдаемый мною, остановившийся взгляд моей матери Я часто после смерти бабушки наблюдал у матери этот остановившийся взгляд, ушедший в какую-то невидимую мною действительность. И теперь я «понимаю, очевидно, глаза ее, взгляд застыли на этом непостижимом противоречии между воспоминанием и небытием (II,769).

То есть для матери Пруста бабушка была жива; и в той мере, в какой он сам полностью воссоздал ее присутствие, в этой же мере он понял, что ее больше нет. И лишь тогда, говорит Пруст, оживляются высохшие силы души и оживают источники. Вот если бы, так, мне не явилась смерть бабушки, то я, наверное, жил бы дальше с умершей душой.

Перед этим эпизодом Марсель строит планы в координатах рассудочного, готового мира, в котором существуют наши проекты, планы, авантюры, которые мы строим сознательно, как, например, с кем-то посидеть или «хотится под ручку пройтиться». А взял под руку, глядишь — и ничего не случилось. В одном мире — бывает, а в другом — ничего не происходит. Так вот, в этом мире Марсель строит планы соблазнения и встреч, романа с камеристкой баронессы Пютбю, о которой он понаслышке знает, что это женщина сравнительно доступная, и воображает приключение с нею на пляже Бальбек, и даже просит кого-то узнать, поедет ли баронесса на пляж со своей камеристкой или без нее. И пока все это строится — завязываются нити судьбы: потому что сейчас ему явится бабушка, и она развяжет в нем способность влюбиться в Альбертину. А Альбертина уже здесь, и все планы не имеют никакого отношения к тому, как действительно будут складываться события и жизнь Марселя. И вот, в разгар этих планов, у себя в комнате он наклоняется, чтобы развязать шнурки ботинок (тут стиль Пруста становится обрывистым, короткие фразы сменяют длиннющие, на целую страницу) и — сотрясение всей моей персоны. Короткая фраза. И дальше:

Как только я прикоснулся к первой пуговице моих ботинок, моя грудь расширилась, наполненная каким-то незнакомым мне присутствием, божественным присутствием. Меня сотрясли рыдания, слезы потекли из моих глаз. Одно существо пришло мне на помощь, существо, которое спасало меня от сухости (или черствости) души. То существо, которое подобным же образом в другой момент моего отчаяния и одиночества, в момент, когда во мне самом ничего не оставалось (момент предшествующего приезда с бабушкой), вошло в меня и наполнило живым присутствием, вернув меня самому себе. Потому что это существо было я и больше, чем я.

В скобках он замечает — «некая форма» (по-французски lе contenant — тот, кто содержит, а содержание — le contenu; в русском языке нет игры почти одного и того же слова, а во французском непосредственно видна связь между этими двумя словами: то, что содержит, и то, что содержится). Так вот: то, что содержит форма, больше содержимого, и форма принесла мне содержимое. Содержимое в данном случае есть то, что держит душу Марселя — бабушка. То есть мысль, образ бабушки. И форма — увидеть бабушку — возвращает содержание, то есть тебя самого. И далее:

Я в своем воспоминании увидел наклонившееся надо мной существо, я увидел ее такой, какой она была еще до инфаркта. Я вдруг, в непроизвольном воспоминании полностью увидел перед собой живую реальность. Эта живая реальность существует для нас лишь в той мере, в какой мы воссоздали ее нашей мыслью (II,755–756).

Предупреждаю, что слово «физика», слово «мысль» (противопоставление: физика — мысль) здесь не имеют обыденного значения, потому что когда я вспоминаю произвольным актом черты любимого лица, то ведь это тоже мысль, но не это Пруст называет мыслью. Мыслью называется какая-то совершенно другая работа. Повторяю, реальность не существует для нас, пока ее не воссоздаст наша мысль. Именно в силу различия между календарем фактов и календарем чувств (если помните, я описывал два вращающихся диска). Ибо есть реальность, в которой существует истина, что женщины испытывают наслаждение прежде всего грудью, и существует календарь фактов. Ведь Марсель видит обычный акт: две знакомые ему девушки танцуют одна с другой.

И такая же разница, как между календарем или диском фактов и диском чувств, существует в смерти. Календарный факт, известный Марселю, — бабушка умерла, она умерла несколько лет тому назад, — он воспринимает только сейчас, потому что сдвинулся в сторону этого факта. И далее идут несколько страниц, которые содержат в себе всю тематику романа «В поисках утраченного времени». Пруст пишет: это воспоминание, то есть моя способность переживать смерть, существовала в моей душе как бы лишь в виртуальном состоянии. Помните, я говорил вам, что в каждый данный момент тотальная сумма нашей души существует у нас, имея лишь фиктивную стоимость. Или фиктивный общий вес. Поскольку в каждый данный момент то одна часть нашей души, то другая не находятся в нашем распоряжении. Где же они существуют? Они существуют, но в каждый данный момент мы чем-то не располагаем. И также в движении поиска самого себя в каждый данный момент мы не располагаем всеми нашими способностями — в этом состоит закон сознательной жизни.

Загрузка...