Лекция 33


Наша последняя тема: произведение искусства как структура искупления. То есть тема произведения искусства, представляющего собой структуру искупления и себя, и других, высвобождения из траекторий многих миров так, чтобы оказаться на Пути. Однажды мне пришлось писать нечто вроде краткого введения в философию (которое так и осталось в рукописи), и, столкнувшись с тем, что мне нужно построить введение таким образом, чтобы оно не было введением в мою философию, а было бы введением в философию, я вдруг обнаружил, что язык введения должен допускать возможность неизвестной философии. Тот язык, на котором я пишу и пишут другие, размышлял я, это язык известной философии, но он должен быть построен так, чтобы осталось место, не исключалась возможность для неизвестной философии, которая может случиться в ту же самую секунду, а может лет через сто. Ведь не случайно люди, строившие храмы, посвященные разным богам — Зевсу, Аполлону или Венере, — обязательно сооружали храм и неизвестному богу. В философии за этим стоит довольно существенное обстоятельство, которое, иначе выраженное, я нашел вдруг у Пруста.

Я говорил вам, что создание произведения искусства — это следование внутреннему инстинкту, в отличие от следования актуальности или каким-нибудь социальным, интернациональным, патриотическим или другим идеям. Социальное, интернациональное, патриотическое — все это указывает на известную страну. А если следовать внутреннему инстинкту, то ты живешь или пытаешься жить в неизвестной стране. Философ является гражданином неизвестной страны. Если у него есть гражданские обязанности и он только им посвящает свою философию, то он не философ (это не исключает, конечно, того, что, будучи философом, он при этом может иметь гражданские обязанности, но они являются маской, которая должна честно выполняться, с постоянным сознанием, что это только маска и лицо твое соединиться с нею не может). Если вы помните, Сократ, который безусловно был гражданином неизвестной страны, настолько следовал законам и обычаям своей страны, что выпил кубок с ядом и не пытался бежать, хотя у него была возможность это сделать, яд был дан ему весьма условно, в предположении, что он убежит, уйдет в изгнание. Но он считал, что там, где ты живешь, ты должен выполнять законы и обычаи страны, пусть даже не веря в них. Потому что — поскольку мы живые, то есть конечные существа, всего лишь люди, а не боги, — в неизвестной стране мы должны быть как-то иначе, не физически.

И вот у Пруста я встретил фразу, которая является выражением внутренней его идеи о том, что всякий рай есть потерянный рай. Не в том смысле, что есть какие-то этапы — золотой век, железный, потом бронзовый, или потерянный рай в том смысле, что в прошлом было хорошо, — нет, потерянный рай есть то, что случилось, но неизвестно, и в этом смысле потеряно. Скажем, в тот момент, когда ты взволновался, увидев боярышник, то он уже случился как действительность, но она ушла вбок, а перед твоими глазами — момент повторения боярышника, в котором нет того, что случилось. И самое главное: если этот боярышник продолжает жить во впечатлении, которое ушло в потерянный рай, то этот рай потерян еще и в том смысле, что он сам потом сказывается, он не подлежит аналитическому расчленению и воспроизведению. Он есть в нас, проявляет себя «через невольные сходства», но для нас он неизвестен и в этом, повторяю, во втором усиливающем смысле — всякий рай есть потерянный рай. Потом эта тема у Пруста замыкается на тему потерянной страны обитания, а потом эта страна обитания становится внутренней страной, тоже потерянной, и затем, наконец, появляется формула, что каждый художник — поскольку именно художники имеют дело с потерянными раями, то есть с тем, что есть и что неизвестно, — «является гражданином неизвестной страны». Тем самым в романе есть не две страны или не две стороны — сторона Германтов и сторона Свана, а еще и неизвестная страна. Ведь если перефразировать название одной из частей романа «Du cоte de chez Swann» — «В стороне Свана», то получим «Du cоte de chez l'inconnu» — «В стороне неизвестного». И это самая реальная из всех сторон. Если, конечно, нам удастся жить реальной жизнью, а не жизнью повседневной или видимой, иллюзорной. Каждый художник — гражданин неизвестной страны.

Хочу еще немножко прояснить, что значит «неизвестная». Это не значит, что ни философ, ни художник не могут быть прописаны духовно там, где они живут. Сама природа труда такова, что он может быть выполнен, только если ты говоришь от имени неизвестной страны. Но дело не только в этом. Дело еще в том, как наша сознательная, духовная жизнь и произведение искусства строятся из того, что мы называли «качествами». Ведь материал, из которого создается устойчивое и по определенным законам функционирующее целое нашей жизни, — это части, клочья, качества. Оно состоит из качеств, из миров индивидов в том смысле, что каждый мир — говорящий, сам себя показывающий. Как покрасневшие щеки Альбертины есть мир или качество. И для понимания этого мира не нужно выходить за его материальные рамки. Он не нуждается в опосредующем, в дискурсивном мышлении. Значит, смыслы нашей жизни, сгустившись, выполняются одновременно в виде каких-то отдельных вещей, рядом с целым нашей жизни. Они — как бы отдельно от нее, но в то же время это части, объекты нашей жизни, но такие, которые не стоят в ряду других объектов, переживаний и событий, а являются как бы всей нашей жизнью. Если вы помните, когда Пруст рассуждает о картине Вермеера «Вид на Дельфт», он выделяет среди ее элементов желтый кусок на переднем плане, — который, не являясь элементом, в то же время является как бы добавленным смыслом, содержащим всю картину. Так вот, наша жизнь содержит такого рода вещи, которые я условно, вслед за Прустом, называл качествами. Их можно назвать в более широком смысле «моральными клетками». Как есть биологическая клетка, так есть и моральная клетка, более устойчивая и постоянная, чем эмпирические, физические индивиды. В пространстве, где развертываются траектории разных миров, развертываются параллельно, не пересекаясь, его доминанты, то есть кристаллизации, там есть и ментальные классы. Ментальный класс тоже качество. В нем есть то, что Пруст называет моральными клетками, имея в виду аналогию с биологической клеткой как единицей живого. Но моральная клетка выделяет себя не в качестве отдельного и нами видимого индивида, а в качестве индивида мира. И это другая единица, чем видимая единица существ. Моральная клетка — это живое существо, мы ее видим, но она описывается в психологии Пруста как живое существо более длительное и устойчивое, чем эмпирически видимые существа.

Одновременно такого рода вещи являются и материалом произведения. Если я отождествил, скажем, покрасневшие щеки с моральными клетками, то в художественном произведении это — качество языка, которое существует и в нашей жизни. Помните, Альбертина употребила слово и по этому слову Марсель заключает, что ее можно обнять. Качество языка не есть смысл, аналитически сообщаемый нам речью. Хотя то синтетическое впечатление, которое производил, например, на меня в детстве язык газет, существовало рядом с эксплицитными и аналитическими смыслами, которые газета сообщала мне своим языком. Но помимо всех элементов языка был еще один — качество этого языка. На стороне произведения это называется стилем. Или, как выражается Пруст, — одна и та же красота у каждого художника во всех его произведениях. Неизвестная страна одна и та же, и она сама говорит. И когда говорит, Пруст называет это еще «развитием истины», сравнивая ее с особым ощущением физической высоты, тождественной духовной высоте; герои у него всегда на какой-то физической возвышенности, которая одновременно и определенная духовная позиция, духовная ситуация. Кстати, это есть и у Бальзака: a nous deux maintenant — теперь между нами. Вот что называется неизвестной страной, гражданином которой является художник. Значит, в стиле, в реальном письме может состояться развитие истины. А если не хватает на это сил, что тогда происходит? Появляются искусственные добавления, интеллектуальные рассудочные сравнения. Скажем, высота, пока она есть развитие неизвестного мира, — метафора, как и непосредственное впечатленное. А когда ее не хватает, мы начинаем острить, сравнивать. Пруст говорит, что даже у прекрасного Жюля Ренара часто есть основные впечатления (я называл их еще составляющими единственный материал искусства), но или он устает, или ему не хватает внимания, или он гонится за славой (а вы знаете, что тот, кто погнался за славой, ее теряет), и тогда появляются paroles toutes physiques, совершенно физические слова (этот термин Пруст прилагает к остротам, то есть к искусственным, умничающим сравнениям).

Сейчас я попытаюсь пояснить второй оттенок или второй смысл термина «неизвестная страна», гражданином которой является художник. Пруст пишет:

Если универсум во взгляде художника проясняется и очищается, то это в силу адеквации воспоминания о внутренней стране (или внутренней родине), которая (адеквация) транспонирует в глубину разный материал… (словесный, описательный) и разные сюжеты, но никогда не выражается внутри самого текста в качестве какой-то отдельной мысли (III,257).

То есть транспонируется чувство глубины материала, и так разные сюжеты получают свой объем — а просто в сюжете и в материале, в разных описываемых объектах этого нет. И в той мере, в какой этого нет, а есть лишь повторение — эти невольные повторения гораздо сильнее, чем все остальное, чем умствования художника. В этой связи Пруст отмечает, что художник «бессознательно координирован» с неизвестной страной и воспоминанием о ней. Слово «бессознательно» в данном случае не означает никаких метафор витального бессознательного, всяких чудес, которыми нас кормят в современной литературе. Употребляя термин «бессознательное», он имеет в виду структурацию нашей сознательной жизни. Или, другими словами, процессы упаковки, которые никакого отношения к темноте и витальности инстинктов не имеют, но тем не менее распаковывать их можно только путем интеллекта, полагаясь на всегда готовые и завершенные формы иррациональных предчувствий. Заметьте, что с иррациональными предчувствиями, в той мере, в какой мы их рассматриваем в качестве иррациональных, вообще делать нечего, они завершены и готовы. Это не поддающийся развитию материал нашей умственной и душевной жизни. Пруст настойчиво повторяет, что он потерял веру в интеллект в том смысле этого слова, что истины, которые видны в ясном свете интеллекта, обладают лишь логической возможностью, но не реальностью. А реальностью он называет запечатленность, реально только то, что запечатлено в нас двойной бороздой молнии — эта борозда всегда двойная: жизнь и смерть. Жизнь, оборотная сторона которой — смерть. Наша действительная жизнь есть только оборотная сторона предельно представленной смерти. Или предельно принятой смерти…

Итак, художник бессознательно находится в аккорде, в унисоне с воспоминанием о неизвестной стране или внутренней стране, и —

предает ее тогда, когда работает, движимый желанием славы, и лишь пренебрегая ею (то есть заботой о своей собственной душе, как о предмете, который бы отличал его от других), он обретает ее (ibid.).

И сама монотония его пения неизменна. Вы помните молчаливый крик существ у Достоевского, которые хотят вырасти из своего собственного корня, но, вырастая, они упираются в кривляющиеся готовые формулы и готовые отражения того, что должно было бы стать другим. Скажем, я хочу быть добрым, но уже есть гримаса доброты, и я не хочу быть на нее похожим. Ибо без этого, — если человек совершает добрый поступок, — как отличить одно от другого? Истина похожа на ложь, ложь похожа на истину, добро похоже на зло, зло похоже на добро. Отличаться добро может только своим прорастанием изнутри, а прорасти сложно. Это и есть неизвестная страна. Она и должна повторяться, потому что она — неизвестная (известное не повторяется, не длится), а также потому, что художник ее хочет выразить. Каков бы ни был сюжет, который художник обрабатывает, в его обработке всегда проглядывают нити или единицы метафоры этой неизвестной страны. Так вот, эта монотония —

доказывает лишь у музыканта зафиксированность элементов, составляющих его душу… и эти элементы, этот реальный осадок мы должны сохранять для самих себя, поскольку никакая беседа не может передать от одной души к другой, от учителя к ученику, от любовника к любовнице это неухватываемое (невыразимое), которое качественно отличает то, что каждый почувствовал.

Если под чувствами понимать мир специфических впечатлений: не боярышник — а почему-то волнующий боярышник, говорящий с нами. Монотония здесь возникает в силу того, что мы не можем чего-то выразить или выражаем только монотонно. Монотонность есть выразимость невыразимого, того, что мы должны оставить себе, что не можем сообщить даже другу, от возлюбленного к возлюбленной. Значит, качества обладают еще одним признаком: кроме того, что они моральные клетки, миры-индивиды — они еще и невыразимы. Под «невыразимым» в обыденном языке мы понимаем что-то, что знаем, но не можем высказать. А здесь «невыразимо» то, чего мы не знаем. Неизвестная страна, гражданами которой мы являемся, невыразима. Все, что каждый качественно различает или выделяет, все, что он почувствовал, но вынужден оставить на пороге фразы. Именно оставаясь на пороге, оно создает впереди фразы какой-то горизонт пространства, и в этом пространстве будет выражено то, что не могло быть выражено, если бы на выраженное не падал свет невыразимого. Самое существенное в мире мы понимаем только потому, что понимаемое существует в горизонте и в свете непонимаемого. Нечто невыразимое делает для нас выразимым то, что выразимо. Поэтому, пишет Пруст, —

он вынужден оставлять все это на пороге фраз, где он может коммуницировать (сообщаться) с другими, ограничивая себя внешними пунктами, общими для всех… Это невыразимое лишь искусство, искусство Вентейля или искусство Эльстира, проявляет себя, экстериоризируя в красках композиции внутренний спектр этих миров, называемых нами индивидами, которые без искусства мы никогда не знали бы (III,258).

Здесь мы имеем два звена одной цепи. Одно звено в начале, а другое может быть в конце. Поскольку психологическая жизнь всякого человека характеризуется принадлежностью к неизвестной стране. Но узнать о том, что она вообще есть, что есть миры индивидов, можно только посредством искусства. Значит, искусство есть средство коммуникации некоммуницируемого. «Искусство» в широком, в древнем, античном смысле этого слова. Мы ведь можем, например, сказать так: искренность есть не намерение быть искренним, а искусство. Или: добро не намерение или желание добра, а искусство. То есть такая структура, чтобы состояния в нас были устойчивым продуктом ее резонанса, а не желатином побуждений. Хотя Пруст говорит о художественном искусстве, об искусстве романа или живописи, об искусстве музыки, но когда речь идет об этих проблемах, он не имеет в виду под искусством профессиональное занятие какими-то выделенными вне жизни предметами, требующими специального таланта какой-то категории людей, занимающих определенное место в социальном разделении труда и иерархии культуры. Значит, есть качества в нашей психологии — и есть качества в языке литературы, где они называются стилем. Неизвестная страна есть в каждом, и в то же время только искусством можно выявить, представить неуловимые индивиды, сообщить их между собой. Иначе — мы отделены друг от друга. И никакое аналитически формулируемое сообщение посредством языка не пройдет границу миров. Повторяю, гражданином неизвестной страны является каждый из нас, а художник или философ являются таковыми лишь предельно, максимально.

Я сказал, что между мирами есть граница, и Пруст тоже постоянно говорит о том, что миры субъективны, несоизмеримы. И вот, где-то на такой границе, он одной интересной фразой фиксирует истины нашей жизни, что каждый из нас испытывал. Рассказывая об Альбертине, что она готова была признать каждую в отдельности сказанную ею ложь или проступок, но скорее готова умереть, чем признаться в общей причине, в том, что порождало все это, «признаться в своей наклонности», Пруст замечает: Ибо никто не желает открыть свою душу до конца (III,150). Не в смысле пожертвовать душой, но — отдать себя на растерзание. Что означает этот закон? Почему никто не хочет полностью поделиться своей душой? Потому что каждый —

гражданин неизвестной страны. Нельзя поделиться тем, чего не знаешь. Не в логическом смысле, а в смысле того, что нечто длится, и внутри этого дления — твое призвание, состоящее в том, что «нужно реализовать свое впечатление». Реализовать свое место в мире. И никто в мире вместо тебя этого сделать не может. Никому это передоверить невозможно, отложить нельзя и переложить на разделение труда тоже нельзя. Только мы ответственны за это.

Конечно же, для Альбертины ее склонность была лишь формой, кристаллизацией другого, какого-то абсолютного поиска, для нее самой никогда не завершенного, потому что он шел через неадекватную форму, через penchant, лесбиянскую склонность; и в этом она никогда не признается, так как это не завершено, не закончено и ясно только ей. Другой ясности нет. Мы никогда не можем отдать свою ясность, потому что ответственны, единственно мы, за эксперимент, а эксперимент подвешен. Что выяснится в итоге — мы не знаем, поскольку не знаем самих себя. Как я могу о том, что я сам в себе не знаю в смысле невыразимого голоса ответственности — кому-нибудь сказать? Тем более что то, чего мы не знаем, длится одновременно с длительностью страдания. Того страдания, которое является желанием или когитальным риском, то есть помещением себя в мир в качестве первичного единственного автора того, что существует и мире на уровне воспринимаемого. Конечно, это риск, эксперимент, или, как говорит Пруст, — «экспериментальная вера». Ведь верить можно только в то, что невозможно, остальное не может быть объектом веры. Верить можно лишь в то, чего нет и что невозможно. Ко всему остальному слово «вера» неприменимо. Верю, но экспериментально — экпериментирую, ангажируюсь, рискую. А если рискую, значит, подвешен во времени, где это длится, где нет смены состояний. И это я, конечно, не отдам. Хотя в то же время это разделяет нас, но именно потому, что никто не имеет права покуситься, и я должен в других принимать лишь то, что неприкосновенно для меня, что очерчено магическим кругом, в который нельзя вступить. Внутри этого магического круга — личное достоинство. И, естественно, в нем отпадают любые претензии на обладание, любые эгоистические страсти. Как и самая главная наша и страшная мания — понять другого. Самое большое оскорбление, которое можно нанести неприкосновенности личности, — это претендовать на то, чтобы лезть в ее душу.

Следовательно, то, что я говорил о существовании в каждом ядра, которое нельзя отдать другому на растерзание, само по ссбе еще не свидетельствует о том, что между нами стена некоммуникабельности и непонимания. Мы теперь ясно видим, что чрезмерное понимание, чрезмерная претензия понимать есть уничтожение бытия предмета или явления. Ведь магический круг непонимания есть проявление и признак бытия явления. Мы часто не отдаем себе отчет, насколько претензией обязательно понять мы уничтожаем бытие. А с другой стороны, в мире, в котором мы допускаем (а не допускать, видимо, нельзя), что никто не должен быть до конца понят (просто потому, что у каждого в открывшемся ему мире есть свое, длящееся и ему самому неизвестное призвание), — от нас требуется чудовищное или чуть ли не божественное великодушие. Напомню вам, что согласно Декарту одна из основных, а точнее, единственная наша добродетель, являющаяся эфиром всех остальных добродетелей, — это великодушие. Способность души вместить независимый и автономный по отношению к тебе мир. Быть великодушным — это считать каждого (а художника в пределе) гражданином неизвестной страны.

Именно через этот ход мысли Пруст выходит к тому, что он называет произведением, а я называю искусством в широком смысле слова. Именно через эту золотую нить мира (ведь мир, как таинственный чертеж, был бы иначе населен действительно магическими кругами, для нас непроходимыми) Пруст приходит к пониманию того, что творчество или произведение искусства, «производящее произведение», обладает искупительной структурой. Иногда он называет ее «универсальной структурой». Французы называют это l'embarras du choix — растерянностью перед выбором, потому что слишком из многого нужно выбирать. Скажем, в эпизоде с мадемуазель Вентейль и ее старшей подругой. В эпизоде ада, который неожиданно, как всякий ад, открывается перед глазами нашего героя, а потом внутри переплетений самой истории и текста романа эта ниточка снова появляется на поверхности в несколько иных тонах: выясняется, что дочь Вентейля и ее подруга — участники не только лесбиянской сцены, но и сцены святотатства, поскольку она разыгрывается перед портретом Вентейля, гениального композитора. Так вот, эта подруга и дочь играют и другую роль в истории души нашего Марселя. Потому что то, что происходит с другими людьми, тоже есть история его души, включая и то, что происходит с композитором. Композитор Вентейль оставил в нерасшифрованном виде все свои произведения, кроме сонаты. А вы знаете, что страницы переживания произведения как акта жизни — это все наши жизненные явления, в том числе, например, и факт чтения книги; это не просто занятия рядом с жизнью, но психологические события самой жизни, имеющие какое-то отношение к законам нашей души. Кроме любовных восприятий, политических восприятий, у нас есть еще восприятие других частей нашей жизни, которые называются чтением книг, хождением на концерты или слушанием музыки в салонах.

Короче говоря, материалом для анализа чтения или восприятия музыки как психологической реальности в данном случае является для Марселя не соната, — она проигрывается в связи с душой Свана, на ней Пруст выделяет очертание топографии свановской души, — а другое произведение Вентейля — септет. Но септет не был издан, он остался в каракулях, как и все его музыкальное наследство, над которым самоотверженно трудилась, разбирая его, подруга дочери Вентейля — этот демон, злобный развратитель. Пруст пишет — и на это я как раз и хочу обратить ваше внимание: если бы Марсель мог сейчас с ней разговаривать, то сказал бы ей то, как он видит на самом деле ее роль в жизни Вентейля (не только реальной, а всей жизни, потому что произведения Вентейля тоже есть его жизнь); он бы сказал, и ей было бы легче; я был уверен, что… установил бы между ней (а также дочерью Вентейля) и воспоминанием о композиторе отрадную связь (III,262). Дело в том, что существуют неделимые пафосы, со стоящими за ними абсолютными ядрами призвания, длящегося, как длится неизвестное, и мы всегда внутри него, и мир, как натянутый лук, все время в стадии завершения, на пороге до-завершенности, до-готовой формы, до-законченных явлений. И понимание того, что это есть, что это так, есть продолжение жизни самого пафоса. Доведение до смысла, до завершенности, чувств и состояний других людей, в том числе и подруги дочери Вентейля. Неизвестно, соединялась ли в ее душе ее склонность, — в которой она не призналась бы, как и Альбертина, и которую, именно потому, что не могла в этом признаться, она реализовывала через садизм, в святотатстве в котором нет ничего радостного, — с тем, что она столько труда, столько преданности вложила в эту расшифровку. Если это соединилось, то душа ее успокоилась. А может быть, — если она делает и то, и другое, — то не соединится. И тогда я переживаю все это за нее, в том смысле, что моя душа есть как бы продолжение незаконченных мыслей, незаконченных состояний, незаконченных любовей других людей. Которые становятся, таким образом, уже теми, кого можно любить. Если под адом понимать то, что нельзя любить, — то это, как бы говорит Пруст, наоборот, искупленное мною. Например, искупленная автором Альбертина, которую можно любить, несмотря на ее отсутствие. Искупление собой. Ты прошел путь страданий, прошел путь ада, растворил или претворил свои страсти в понимание. Ибо без страстей нет понимания, от них не надо избавляться, их нельзя подавлять, их можно только растворять в своей душе. Риском своей души.

Я надеюсь, вы теперь понимаете, что тканью нашей души играет то, что уже символизировано образом Христа, взявшего на себя все грехи или, если угодно, склонности людей (в которых они никогда не признаются). Это Он их довершает так, что можно всех, которые были этими склонностями поражены, любить. Собою искупает. Но это принадлежит к религиозной истории. Я же просто беру в данном случае то, что символизировано в ней, что существует до всякой символизации и что надо пояснить. Поскольку религиозные символы не случайны. Мы можем обмениваться ими без понимания, но даже делая что-то не понимая, мы можем реализовать их, потому что структура понимания шире нас и не зависит от того, понимаем мы это или не понимаем. Как говорил Паскаль, иногда можно делать жесты, которые обычно связаны с каким-нибудь чувством или с каким-нибудь душевным состоянием, и если делать это достаточно долго и достаточно грамотно, то, может быть, это состояние с нами случится. Пруст говорит об универсальности чувства, то есть об участии человека своей индивидуальной любовью или индивидуальным переживанием в универсальной реальности. Когда я завершаю, то не только присоединяюсь к универсальной реальности любви, но еще и продолжаю, доживаю жизнь других людей. Альбертина в этом смысле умерла раньше времени, а подруга мадемуазель Вентейль, может быть, еще не знает, что две части ее души могут быть соединены вполне мирно, и я ей скажу об этом, и ей станет легче…

Там, где есть структура искупления, обязательно есть элемент, называемый Прустом «шармом». Индивид — это одновременно шарм. То, для чего нет никакого априори и что мы никогда не можем представить. Все остальное можно себе вообразить, вывести из чего-то, а вот шарм — он или есть, или нет. И если он есть, — это то, что я не могу аналитически разложить. Он представляется сам. В других случаях Пруст называет это «индивидом». При этом шарм явление автономное, самостоятельное,

это тот магический круг, который очерчивает индивида и останавливает наши попытки понять его, когда непонимание и есть признак коммуникации. Несоизмеренность остается, а понимание есть, потому что неприкосновенно. Потому что я заглянул внутрь длящегося и неизвестного для самого человека призвания. Человек подвешен в бесконечной задаче, и, конечно, он о ней ничего не скажет, пока она не решена, а она никогда не решена, и с другим он не может поделиться, потому что задача, по определению, неделима, ее нельзя передать как часть бремени другому. Искупая других или довершая других, мы искупаем и сами себя, поскольку растворяем свой эгоизм, страсть обладания, страсть к разрушению бытия — самую большую для нас опасность. Ведь дело не в контроле, не в насилии как таковом, а в том, что все частные формы контроля, которые сами по себе бессмысленны, имеют один корень. Они возникают или случаются, если есть сознание опасности автономии, то есть того, что существует и проявляется по собственным, а значит, по непонятным законам. Собственный закон, автономия и непонятность — это одно и то же. Для чего растет цветок? Так, растет и все. Почему человек поет песню? Это — автономия. Нам же часто страшна именно автономия в любых своих проявлениях. Самостоятельное бытие — это то, что ни для чего и не против кого-то, но само по себе. Таков статус так называемого «понимания» в отличие от того, о чем я говорил, как об искупительной структуре пути и искупительной структуре понимания. Об этом Пруст пишет, в частности, в другом своем романе «Jean Santeuil»: шарм существа (индивидуальности), развеивая всякую ревность, всякий страх и всякую печаль (структура растворения страсти обязательно несет радость; как бы ни было плохо, какой бы печальный мир ни вырисовывался в свете понимания, все равно нет печали, а есть радость понимания и сознание своего человеческого достоинства), держит всю жизнь существа (скажем, Альбертины, подруги мадемуазель Вентейль) в настоящем (р.454). Обратите внимание на различение будущего, прошлого и настоящего. Держит всю жизнь существа в настоящем. Это как раз то, о чем я говорил: оказаться внутри подвешенной и длящейся неизвестной страны или внутренней родины. Она вся — в настоящем. Представьте себе подругу мадемуазель Вентейль в святотатственной сцене перед портретом и ее самоотверженный труд — все это в настоящем, смысл которого за скрываемой ею склонностью один, она принадлежит человечеству, не исключена своим пороком из него. И тогда вся жизнь в настоящем. Это растянутое действие, не имеющее в себе подразделений и состояний. Так же как агония Христа: если я понимаю ее как символ, участвую в ней, то она длится вечно и в это время нельзя спать. В данном случае «настоящее» — когда я не сплю и нахожусь внутри того, что длится вечно. И дальше Пруст замечает:

Враг обладает своей красотой, в которой отсутствуют причины нашей ненависти к нему. Друг обладает своей красотой, в которой, увы, отсутствуют причины любить его («Jean Santeuil», p.455).

В других случаях Пруст описывает дружбу, как отсутствие человека перед лицом самого себя, поскольку, когда мы общаемся с другом, наша дорога и наш собственный мир закрыты. Иначе это инфернальный цикл дружбы, сопровождающийся просто болтовней, растроганностью его качествами, то есть отказом от реализации самого себя. Так же как есть инфернальный адский цикл любви, где мы пробегаем по параболе ревности, обладания, собственничества. Однако бывает состояние, когда присутствие друга доставляет радость, хотя он бы очень обиделся, узнав, что мне радостно не потому, что я люблю его за какие-то качества, а потому что вижу смысл. Я совершил акт понимания. Я вижу его, например, как форму какого-то общего смысла, как прозрачное тело некоторой аристократической истории. Такое отношение к другу вызывает только радость. Все же остальное в нем отсутствует, и в том числе, «увы, причины любви». Ибо красота подобного значения (например, тела Сен-Лу, но не того, которое однажды не поздоровалось с Марселем, а тела, скачущего по спинкам кресел, когда есть не фальшивая растроганность по поводу заботы друга, а зрелище его прозрачного тела, в котором нет ничего лишнего, когда сами действие и намерение стали телом) — есть истина, по отношению к которой индивид является, лишь носителем и символом, но не автором (ibid.). Это то, что Пруст в других случаях называет «формой жизни». Или «великой мыслью природы». Скажем, рассматриваемый так цветок есть великая мысль природы, по отношению к которой индивид, или этот цветок, или сам Сен-Лу, — лишь носитель и символ, но не автор. — И отсюда способность к воспринятию такого отношения, которое адресуется в нас лишь к универсальному духу и тем самым может доставить только радость. Радость есть приятие мира, содержащего в себе магические круги, проведенные вокруг каждого индивида. Приятие такого рода не пробегает инфернального цикла, если, конечно, произошло то, что Пруст называет трансмутацией, органом которой и является произведение. Если произошла умозрительная трансмутация тех элементов, которые сами по себе, без трансмутации пробегали бы инфернальный цикл, в том числе цикл кристаллизации, тогда есть радость приятия другого, участие в «универсальной человеческой душе», в том числе в универсальном чувстве любви.

Значит, то, что Пруст называет произведением, есть механизм или артефакт, артефактное устройство для какой-то трансмутации. А трансмутация, произведенная произведением, выводит нас в область «сущностей и идей», восприятия соотношений, ставящих нечто на место внутри автономного бытия, обладающего своими симметриями. Например, сначала я увидел подругу мадемуазель Вентейль в лесбиянской сцене, а затем в другой части романа читаю о том, что она посвятила свою жизнь расшифровке каракулей композитора Вентейля, — и вместе это дает смысл. Но только вместе. Когда наша способность увидеть то, что называется универсальным отношением, адресованным столь же общей духовной способности, неожиданно полностью отделяется Прустом от того, что мы наделяем интеллектуальной ценностью. Пруст делает очень странный и интересный ход. Помните, я говорил о великих мыслях природы. В данном случае «мысль природы» — это то же самое, что я называл качествами в жизни и стилем в произведении. Качество есть нечто, что своим материальным расположением является мыслью о себе, рассказывает о самом себе. Как если бы организацию клетки, — поскольку в ней столько упаковано, — рассматривать в зависимости от разумной регуляции всей конкретной среды и считать, что все это сделал Бог.

Я уже говорил, что крупные мысли природы, — будь то копыто лошади или, например, колесное движение, — есть архетип. В том смысле, что он содержит нас внутри себя, в горизонте своих возможностей, которые через него мы можем реализовать. Подобные вещи у Пруста и называются сущностями и идеями:

…это одно из тех впечатлений, когда некое существо теряет неожиданно на наших глазах свою реальность, как мы ее воспринимаем на основе вульгарного наблюдения жизни, и она предстает перед нами как непосредственно связанная с сильной идеей, по отношению к которой она является лишь спиритуализированной игрушкой (ibid.).

Это платоновская тема: реальные события и реальные вещи есть иносказание или инотеневоплощение идей. В таких случаях

Пруст употребляет выражение «низшая степень идеи». Материальная часть качества или того, что мы называем качеством, есть низшая степень идеи. Прыгающий Сен-Лу есть спиритуализированная игрушка идеи аристократа, если я рассматриваю эту идею как прозрачное тело. Пруст полностью отделяет тем самым идею от того, чему мы могли бы придать какое-либо интеллектуальное значение. У Пруста это своего рода мания или монотонность. Знак принадлежности самого Пруста к внутренней неизвестной родине.

Меня никогда не интересовали интеллектуальные или моральные (в смысле высоких добродетелей) качества женщины (III,17). Эта ситуация монотонно проигрывается у Пруста на многих вещах. Интеллектуальная беседа менее плодотворна, чем рискованное ангажированное испытание на своей шкуре даже какой-нибудь любовной авантюры с ничтожной женщиной. Здесь вдруг тоже оказывается, что интеллектуально богатым является отнюдь не то, чему мы приписываем большую интеллектуальную ценность. В этой связи у Пруста вновь выныривает слово «сила». Вы часто встретите у него выражения «сильная идея», «сильное повторение». Сила — неотъемлемое свойство дления. Невыразимое может длиться только на силе. Идея по определению невыразима. Потому что она есть форма жизни, большая мысль природы. Такого рода идеи предполагают энергетическую явлен-ность, а не только материальную. Скажем, эффект движения сам по себе может не иметь никакого особого значения. Подумаешь, прошел пять метров или не прошел, или вообще стоял на месте. Но трансформация моего физического усилия, — например, в движении посредством колеса — есть великое изобретение. Колесо есть великое изобретение. Хотя, казалось бы, что особенного? Или еще пример: чтобы полиспастом поднять громадную тяжесть, нужно минимальное усилие, где не значимы ни движение пальца, ни собственно поднятие груза. Колоссальное преобразование. Так и в теме произведения у Пруста мы получаем удивительную симметрию. Симметрию сил, направленных в разные стороны. С одной стороны, в тех мирах, которые друг от друга отделены, мы имели дело с силой упаковки, которая превращала явления, предметы в такие точки, из которых иррадиируют силы кристаллизации. Но, с другой стороны, за их иррадиацией можно увидеть следующую вещь, которая проглядывает у Пруста на уровне неожиданно появляющейся метафоры. Помните, я использовал метафору «черного солнца», а у Пруста фигурирует световая метафора, неожиданно появляющаяся, и она звучит так: ослепляющий неподвижный свет. «Неподвижный» означает, что он берется целиком, как неделимая внутри себя единица. Так же как неизвестная страна, если мы понимаем, что ее никому нельзя отдать. Мы расшифровывали это как длящийся акт, который одновременно есть неподвижный акт. Неподвижный ослепляющий свет. И все примыкающее к нему может быть рассмотрено как спектр значений этого неподвижного ослепляющего света, можно устанавливать какие-то соотношения, в том числе универсальные, устанавливать законы, о которых Пруст говорит, что они существуют, поскольку существует материал этих законов. Материалом, невидимым и весь мир пронизывающим являются croyances, верования — мы их не видим так же, как не видим воздуха или поле тяготения. А между тем в этом есть притяжения и отталкивания фиксированных точек или образов.

Значит, речь фактически идет о возможности установления закономерных соотношений в области нашей свободы, хотя, казалось бы, в мотивах нашей психологии не может быть никаких законов. Однако ведь мы все в истине, и на эту истину что-то наслоилось, иррадиировалось как ее спектр, где его элементы соединимы кристаллизациями и одно является симптомом другого, распределяется симметрично. Скажем, персонаж в одной части романа и он же в другой части — и только вместе они дают смысл. Но если все это так, тогда понимание располагается вне времени и не является процессом. Пруст считал свой роман симметричным и уподоблял его собору, в котором все архитектурные детали рассчитаны, как у готического собора с его пропорциями вокруг центральной точки. Такой центральной точкой, симметричной фиксацией смыслов, архитектурным центром в романе является дочь Жильберты (Жильберта — это первая любовь Марселя, а впоследствии жена маркиза де Сен-Лу), которая соединяет все — и сложный архитектурный собор, называемый романом «В поисках утраченного времени», покоится на хрупких плечиках этой девочки, отбрасывающей лучи смысла во все стороны, и в сторону Германтов, и в сторону Свана… Симметрия и есть сила упаковки, та символическая структура сознания, которая по определению и по природе обязательно содержит в себе жало бесконечности, или незнаемого, ничто. Это не аналитическая структура сознания, а символическая, потому что и себя и других мы знаем только через качества, которые не анализируемы. Качества, или стиль, или великая мысль природы, или форма жизни — все это явления одного порядка. На это упаковалась в том числе и «склонность Альбертины». Это еще один слой, на котором начнутся кристаллизации. А значит, фиксированные элементы души или раствор уже заданы и приводимы случайностью в тот или иной осадок. Симметричная этому сила и есть сила преобразования в произведении. Пруст говорит, что вся проблема состоит в том, чтобы —

иметь силу, выдержанно заставить себя произвести впечатление через все его последовательные состоянии, которые завершались бы его фиксацией, выражением (III,882).

Проблема именно в этом, а не в умственных добавках и остротах писателя. И такой кусок произведения будет повторяться во всех произведениях. Как у Достоевского есть некая архетипическая сцена, так, по убеждению Пруста, она есть и у Стендаля, и у Жерара де Нерваля.

Мы знаем, что должно иметь смысл все, чего нельзя вызвать. Значит, есть вещи, которые нельзя вызвать, и как раз они самые существенные, они случаются, а поэтому должны иметь смысл. «Иметь смысл» — то есть не считаться просто случайностью. Нельзя вызвать любовь, нельзя вызвать мысль, нельзя вызвать волнение — это не в наших силах. Не в наших силах вызвать любовь, мы не знаем, где и когда мы влюбимся, и в кого влюбимся, не в наших силах это определить. Мы не знаем, где, когда и какая определится мысль — и в то же время она случается. И все это должно иметь смысл. Не может быть, чтобы все это было бессмысленно. Конечно, это не может быть смыслом в моей размерности, потому что то, что случилось со мной, есть конечный элемент моего целесообразного действия. Я организую действия из элементов и средств, и конечным результатом их является достижение той или иной цели. Но я ведь только что сказал, что есть многое, чего мы не можем вызвать, к чему не можем прийти шагами и связью между шагами, хотя именно это — самое главное в нашей жизни: мысль, волнение, любовь и так далее. Тем более, что мы знаем: наше призвание или предначертание — реализовать впечатление.

Все то, что определяется в пространстве и времени, искусство в широком смысле слова — искусство мысли, искусство науки, искусство любви, искусство волнения — это и есть то, для чего создается произведение. В самом начале я определял это еще как opera operans — производящее произведение. Поэтому само произведение является формой жизни или живым существом, великой мыслью природы или бытия. Оно — организованное существо, в отличие от нас, неорганизованных. И если оно есть, то в нас могут возникать эффекты, являющиеся продуктом или результатом функционирования организации, а не результатом стихийных, спонтанных эмердженций, вторжений в поле нашего сознания, совершенно неконтролируемых, распадающихся, бессмысленных вещей. Ведь не случайно Пруст в связи с Гюго, которого он высоко ценил как автора «Созерцаний», говорит: к сожалению, Гюго слишком часто мыслит, а не дает мыслить. «Давать мыслить» — это не намек, не то, что подталкивало бы нас к тому, чтобы мыслить. Нет, Пруст имеет в виду, что Гюго часто мыслит вместо того, чтобы структурой своего произведения создать такую структуру, которая сама внутри себя порождала бы мысль, и тем самым мыслил бы не Гюго, а им скомпонованная и сбитая конструкция; она внутри себя должна порождать новые мысли, лежащие, однако, внутри формы, внутри типа жизни, или внутри великой мысли природы. Это, конечно, не естественный продукт, это — произведение, то есть спиритуализирован-ный, одухотворенный продукт, который в то же время есть материя — не ты мыслишь, а материя, как природа, дает мыслить. Поэтому у Пруста речь идет не о воспоминании о чем-то, но создаются условия и конструкция, которая своим действием по-, рождает то, что мы называем вспомненным. Не вспомнить что-то, а создать акт мысли — если он создан, он будет порождать. Мысли будут проявлениями созданного акта мысли. Такую роль получает у Пруста так называемая непроизвольная память. Я называл это еще эманациями. Эманация и есть продукт созданного акта мысли. Не мысль, произведенная мной, а продукт созданного акта мысли. Нужно создавать, чтобы творить или чтобы творилось. И тогда мы видим смысл, который вне времени. Как Стравинский увидел свою «Весну священную», Рафаэль увидел «Мадонну» и нарисовал то, что увидел, породил видимое.

Все, что Пруст называет непроизвольной памятью, обладает такой структурой, что, уничтожая и прошлое, и настоящее, в силу метафорического сходства, она оказывается целиком вне времени. Так же как смысл, выполняющий видение, находится вне времени. Непроизвольное воспоминание обладает структурой встречи, того, что нельзя вызвать, но что тем не менее случается и не может не иметь смысла. Но может ли человек участвовать в создании условий конструкции, которая порождала бы то, что случается, порождала бы встречу? Конечно, яблоки падают на многие головы. Ньютон со своей теорией встретился, когда упало яблоко. Но чтобы встретиться, нужны двое. Представьте себе: что-то распалось на две половины, расколото — перелом ведь уникален. Одна половина проросла в предмет, а другая в мою душу. Представьте историю моей жизни как историю этих двух вещей, запущенных по сложной параболе, когда встреча и есть иносказание того, что случается. Ведь Ньютон не искал яблоко, как ядерное впечатление своей теории — он встретился с ним. Но, с другой стороны, встретился именно он. Яблоки падали на головы и к ногам многих людей…

Так у Пруста происходят так называемые непроизвольные воспоминания, или видения. Они встречаются, как две половинки символа, и узнают друг друга, потому что у них уникальная линия разрыва. И интересно, что структура встречи, называемая непроизвольным воспоминанием, синтезирующая моменты времени, и является лоном синтеза нашей сознательной жизни, не есть рассудочное соединение — не я соединяю один момент с другим, и одно знание не я добавляю к другому, но моя сознательная жизнь в итоге таких воспоминаний является синтетическим продуктом какого-то органа. Этот орган синтезирует всю жизнь, но синтезирует для тех, кто уже поработал. Эта структура встречи и является временем в чистом виде. Тем, что длится и что не подразделимо внутри себя, потому что в непроизвольном воспоминании нет прошлого и будущего — это не воспоминание о прошлом, а прошлое собственнолично, как непосредственно переживаемая сейчас реальность, но при этом не та, которая здесь. Внутри нее вы не можете выделить последовательность состояний. Именно это Пруст и называет — время в чистом виде. Это воздух, которым я должен дышать, воздух времени в чистом виде, питающий артиста, художника. Блейк же скажет: «воздух видений» (просто у него чувствительность была устроена несколько иначе и не позволяла называть некоторые вещи «воспоминаниями»). А Поль Валери считал, что память вообще не работает, что он ничего не помнит. И я тоже, кстати, ничего не помню из своего детства… Не нужно цепляться за слово «память».

Итак, время в чистом виде или структура встречи, которая впервые дает определенность точкам пространства и времени, совпадает с тем, что я называл тавтологической структурой, совпадает со структурой множественно расположенного понимания. Я говорил вам: если я понял, то потому, что уже понимал. Вы мне что-то сказали, и если я понял, значит, сработало то, что было у вас и было у меня в голове. А если этого нет, то я не пойму никогда. Это и означает, что я внутри длительности, и то, что случилось в качестве понимания, — еще не случилось. Как не умер еще Христос, он распят, и если я понимаю, что значит символ или факт распятого Христа, то он еще не умер. И Пруст понимает, что дело не только в воспоминаниях как таковых, потому что сама структура воспоминания относится к явлению нового, к новой истине; по этой структуре я познаю истину, а не только вспоминаю. Поэтому в других случаях он говорит о том, что в каком-то смысле познание можно представить как феномен памяти, в том числе и бессмертие, поскольку речь идет об узнавании или познании истины, и он, имея в виду намек на платоновскую теорию воспоминаний, показывает, что внутри этой структуры мы узнаем то, что уже знали. Следовательно, важно стать тем, чем являешься. Все это я мог бы завершить строками из Гумилева: «О, как божественно соединение извечно созданного друг для друга!» Парадоксальные и вызывающе-красивые афористические формы придавал подобного рода вещам в свое время Оскар Уайльд. Он говорил, что не искусство подражает жизни, а жизнь подражает искусству. Однако более глубокая суть дела в выражении Оскара Уайльда терялась. Ведь если произведения суть формы жизни, суть великие мысли природы, то я могу считать их более реальными, чем наша «реальная» повседневная жизнь. Таким образом, — пишет Пруст, — я пришел к заключению, что мы не свободны перед лицом произведения искусства… Это вытекает и из того, о чем мы уже говорили: не мы соединяем, но произведение живет через нас — если нам удастся в него войти, то оно живет в нас. Итак:

…мы не свободны перед лицом произведения искусства, не создаем его по нашей собственной воле, но поскольку оно как бы предсуществует нам, мы должны одновременно, потому что оно необходимо и скрыто и его нужно открывать, как открывают закон природы, его открыть (III,881).

То есть мы его открываем в себе как предшествующее нам и от нас скрытое. И когда мы открываем, то происходит следующее:

Но это открытие, которое искусство может позволить нам сделать, не является ли оно по сути дела тем открытием, которое должно было бы быть для нас самым ценным и которое обычно остается всегда незнакомым, наша действительная жизнь?..

Это не метафоры, не оскаруайльдовские афоризмы, не эстетство, и не искусство ради искусства — это совсем другая мысль. «Наша действительная жизнь…» Если, конечно, нерассеяние более реально, чем рассеяние. И если сила сопряжения и трансмутации (преобразования из одного режима в другой) более реальна, чем материальные элементы того, что преобразовывается. И далее:

…то, что обычно остается нам незнакомым, наша подлинная жизнь или реальность, как мы ее почувствовали и которая столь отлична от той, в которую мы верим; и не потому ли мы так наполнены счастьем, когда случай приносит нам действительное воспоминание? Тем самым я убеждался в ложности искусства, претендующего на реализм, и которое, конечно, не было бы столь вводящим нас в заблуждение, если сама наша жизнь не выработала бы привычку давать тому, что мы чувствуем, выражение, расходящееся с тем, что мы почувствовали, и которое мы по ходу времени, постепенно принимаем за саму реальность (ibid.).

Итак, нечто, отличное от того, что мы почувствуем со временем в силу привычки, в силу рассеяния, в силу того, что наши акты располагаются во времени. В том, что называется произведением искусства, — мы не свободны во времени. Здесь нет разделения труда и нет разделения времени. Здесь нельзя сегодня выполнить одну задачу, а завтра прибавить к ней еще одну выполненную задачу и сделать между ними перерыв. Здесь нет временных пляжей, являющихся перерывами между точками того, что Пруст называет произведением. И поэтому у Пруста совпадают два глубоких и существенных вопроса. Вся его жизнь и труд есть выражение ответа на эти вопросы. Первый вопрос — о реальности произведения искусства, и второй — о реальности бессмертия души. Ответ на оба вопроса один: стремление показать, что есть реальность бесконечной длительности нашей сознательной жизни, то есть нашей души. Той души, которая очерчена магическим кругом, и которую мы и знать не знаем, и отдать на растерзание не желаем никому.

Давайте на этой хорошей ноте бессмертия закончим наши занятия. Спасибо.

Загрузка...