ЧАСТЬ ПЯТАЯ

1

В январе и феврале «Московский телеграф» (он выходил раз в две недели) печатал повесть Марлинского «Аммалат-бек», и Лермонтов нетерпеливо разрезал полученные книжки в фиолетовых обертках, чтобы сразу читать очередной кусок. Как это счастливо пришлось к его мыслям! Аммалат-бек далек от Измаил-Бея, но — и это вовсе не противоречие — в них многое родственно. «Обрусевший» Аммалат, как и Измаил (обрусевший гораздо более), возвращается в прежнее состояние. Они оба знатного рода и удальцы, каких и на Кавказе немного. Оба клятвопреступники, но Измаил целиком из мести за родной аул, сожженный русскими, а Аммалат — будучи завлеченным в сети клеветы. Измаил — кабардинец из-под Бештау, князь; Аммалат — «татарин» из Тарков, наследник титула шамхала. Его вотчина в горах, в виду Каспия, между Дербентом и Баку... Оба героя действительно существовали.

«Аммалат-бек» написан несколько цветисто, но это можно ему простить за его истинно кавказский дух. Здесь царствуют горы — горы в ненастье и вёдро, скалистые и покрытые лесами, снегом, пронизанные грохотом рек. Марлинский увлечен Кавказом и не скупится на картины. Он описывает Терек по всему его течению от Дарьяльского ущелья до Каспия, сакли, одежду жителей, их обычаи, оружие и коней... Конные состязания, разбойные набеги за Терек, на русскую сторону, битвы... Блеск русских штыков во мраке леса и на крутых склонах гор... Рев пушек, сыплющих картечью... Сам Ермолов появляется в повести, и эти страницы здесь из лучших. К месту и не к месту Марлинский употребляет в повести «татарские» слова, щеголяет целыми фразами, и в этом есть своя прелесть. И над всем — над страстями, над кровью — высятся покрытые льдом и снегом сверкающие горные вершины. И уж смотришь на красивости слога снисходительнее, — бог с ними! — ведь автор безумно любит Кавказ! Многие места, например, описание Дарьяльского ущелья и Терека, Лермонтов перечитывал много раз.

Обдумывая поэму, он, как всегда, писал стихи. Ему вспоминались ковыльные равнины Пятигорья, по которым мчались всадники. Случалось и ему тогда вместе с Капэ проскакать, хотя и не столь лихо, как казаки или горцы, по каменистой дороге близ Подкумка. Он вспоминал, и прошлое преображалось, принимало более совершенный вид. Вот он описывает ночь в краю «синих гор» и себя так, как хотел бы видеть себя в том прошедшем:

Однажды при такой луне

Я мчался на лихом коне,

В пространстве голубых долин,

Как ветер, волен и один;

Туманный месяц и меня

И гриву и хребет коня

Сребристым блеском осыпал...

Следом он написал «Прощание», взяв за основу «Прощание аравитянки» Гюго из его сборника стихотворений «Ориенталии». Путник, «лезгинец молодой», прогостив два дня в чужой сакле, уезжает, — полюбившая его девушка просит его остаться:

Взгляни: вокруг синеют цепи гор,

Как великаны, грозною толпой;

Лучи зари с кустами — их убор:

Мы вольны и добры; — зачем твой взор

Летит к стране другой?

Но юноша связан «кровавой клятвой» — месть врагам для него священнее любви... За этим юношей — пока еще смутно — возникала фигура Измаил-Бея. Как бы символом души своей видел Лермонтов Кавказ — некой могучей опорой для нее... Молодой лезгинец в «Прощании» любит, но у него твердая воля и долг чести, — он не раб своих чувств. В таких образах искал Лермонтов спасения от стремящейся поработить его страсти. Кавказ посылал силу. Лермонтов сочинял некие молитвы к нему, не то стихами, не то ритмической прозой: «Синие горы Кавказа, приветствую вас! вы взлелеяли детство мое; вы носили меня на своих одичалых хребтах, облаками меня одевали, вы к небу меня приучили, и я с той поры все мечтаю об вас да о небе. Престолы природы, с которых как дым улетают громовые тучи, кто раз лишь на ваших вершинах Творцу помолился, тот жизнь презирает, хотя в то мгновенье гордился он ею!..»

Первую строфу первой части «Измаил-Бея» (Лермонтов задумал большую поэму, может быть, даже роман в стихах) он начал почти теми же словами:

Приветствую тебя, Кавказ седой!

Твоим горам я путник не чужой:

Они меня в младенчестве носили

И к небесам пустыни приучили.

И долго мне мечталось с этих пор

Всё небо юга да утесы гор.

Прекрасен ты, суровый край свободы,

И вы, престолы вечные природы...

По той неторопливости, с какой разворачиваются первые строфы (или, может быть, маленькие главы), чувствуется, что конец будет не скоро. «Старик чеченец» провожает «чрез горы» русского путника — а это и есть рассказчик, передающий читателю «повесть» старика, «рассказ, то буйный, то печальный», который «странен» может оказаться «на севере дальном»... Это эпос. И недаром Лермонтов придает старику величаво-эпические черты, как бы облик кавказского Гомера:

...под столетней, мшистою скалою

Сидел чечен однажды предо мною;

Как серая скала, седой старик,

Задумавшись, главой своей поник...

Быть может, он о родине молился!

И, странник чуждый, я прервать страшился

Его молчанье и молчанье скал:

Я их в тот час почти не различал!

Вот где естественность, полное слияние с природой.

Только в четырнадцатой и пятнадцатой строфах завязывается действие. К этому времени читатель глубоко введен в кавказскую стихию. Он смотрел на облака над горной грядой, ему рассказали о «диких» племенах, которым «бог — свобода, их закон — война», о прошлом Пятигорья, где «аулы мирные цвели», и не знали еще «ни золота, ни русской стали!», о том, как «арбы тяжелые скрипели», увозя жителей, бежавших отсюда, покинувших «прах отцов своих»:

В насмешку русским и в укор

Оставим мы утесы гор;

Пусть на тебя, Бешту суровый,

Попробуют надеть оковы...

Далее идет рассказ о всаднике, который неспешно проезжал «между Железной и Змеиной», ища родного аула. Это Измаил-Бей, черкес:

Но смуглый цвет почти исчез

С его ланит; снега и вьюга

И холод северных небес,

Конечно, смыли краску юга,

Но видно всё, что он черкес! —

Однако это черкес, вкусивший «яда просвещенья», переживший на севере много разочарований, и поэтому он уже «старик для чувств и наслажденья», хотя и молод. У него «сердце мертвое» и «хладен блеск его очей».

Как в «Аммалат-беке», в поэме Лермонтова стремительное действие сменяется картинами природы (тоже в своем роде «стремительными» — мчатся потоки, летят тучи...), рассуждениями рассказчика. Измаил-Бей вернулся в родные горы, но он уже не может полностью слиться с ними. Его естественность нарушилась жизнью на севере. Кавказ встретил его завистью и враждой. Враждой самой страшной — братниной... Ему завидует брат Росламбек, князь, с появлением Измаил-Бея утративший популярность, ищущий случая расправиться с братом. Измаил-Бея ждет медная горская пуля, посланная новым Каином.

Порвав с Россией, Измаил-Бей, однако, не смог вовсе оторвать от нее своей души, — там осталась его любовь (на груди у него был белокурый локон в медальоне, а рядом Георгиевский крест, — обе реликвии он должен был таить от соплеменников). Горянка из стихотворения «Прощание» продолжает здесь свою жизнь — она не смирится с тем, что ее возлюбленный оставит ее здесь навсегда. Под именем Селима, в воинской одежде, она появится среди верных Измаилу наездников и станет для него чем-то вроде оруженосца. Подобная ситуация есть в «Ларе» Байрона: паж Кале́д, — но там была тайна для всех, кроме Лары; здесь же обманут и Измаил.

Измаил-Бей — сильный человек, одиночество его, даже отверженность, словно еще сильнее закаляют его. В нем черты Демона («Мое дыханье радость губит...»). Ему повинуются. Словом, он — сверхчеловек:

Бывают люди: чувства — им страданья;

Причуда злой судьбы — их бытие;

Чтоб самовластье показать свое,

Она порой кидает их меж нами...

...Толпа дивится часто их уму,

Но чаще обвиняет, потому,

Что в море бед, как вихри их ни носят,

Они пособий от рабов не просят;

Хотят их превзойти в добре и зле,

И власти знак на гордом их челе.

Именно в это время у Лермонтова нет душевной крепости. Он устал. Он уже точно знает, кого ему надо было бы любить, но не может и не знает — сможет ли... Он давно понял, кого ему любить не нужно, но любит, хотя эта любовь стала похожей на ненависть раба, потерявшего надежду освободиться... Простые и печальные стихи («Солнце») он посвящает Лопухиной:

Как солнце зимнее прекрасно,

Когда, бродя меж серых туч,

На белые снега напрасно

Оно кидает слабый луч!..

Так точно, дева молодая,

Твой образ предо мной блестит;

Но взор твой, счастье обещая,

Мою ли душу оживит?

Чуть простыл, заболел — самая первая мысль о смерти: «Я счастлив! — тайный яд течет в моей крови...» Для мертвого мук любви нет. «Шести досток» хватит для того, чтобы достичь «надежного» покоя... «Время сердцу быть в покое», — пишет он, думая о том, что буря прошла, но нет — море еще «бурно плещет». Ему кажется, что в Наташе живут остатки любви к нему, но она давит, уничтожает их... Сумеет ли она совсем уничтожить их? Вдруг — нет? Это дает надежду... И он уже мечтает: они с ней — две части скалы, рассеченной «громами»... Но, наконец, душа его возмутилась, вспомнила о своей гордости и попыталась поднять бунт:

Я не унижусь пред тобою;

Ни твой привет, ни твой укор

Не властны над моей душою.

Знай: мы чужие с этих пор.

Ты позабыла: я свободы

Для заблужденья не отдам;

И так пожертвовал я годы

Твоей улыбке и глазам...

Она простила бы ему эпиграмму, тот насмешливый мадригал об усачах, но не могла перенести похвалы другой женщине — Додо, высказанной при всех.

Шел февраль. Лермонтов не появлялся в университете и перестал думать о будущем, словно его и не предвиделось. Он посещал балы, но не мог веселиться на них... Ему приятнее было проводить вечера у Бахметевых или Лопухиных. Лучшие его друзья — старые девы: Софья Бахметева и Мария Лопухина. Им обеим по тридцать, но как они живы, умны, добры... Лермонтов с ними совершенно откровенен. За всякими разговорами, шутками, смехом быстро пролетает время. Спокойнее делается сердце.

Он отложил «Измаил-Бея» и снова начал переделывать «Демона», чувствуя, что Демон, плод собственной его фантазии, обретает какую-то свою, отдельную от него, жизнь и становится во многом для него загадочным. Это уже давно не простой дух зла. Это отвергнутая Богом, могучая и одинокая душа, хотя и мечтающая о «прощении» (как человек о счастье), но, если б оно последовало, может быть, и не принявшая бы его. И не только из гордости. А из любви к своей судьбе, такой, как она есть, из верности своему бытию. Ведь даже и человек может полюбить свои страдания... А Демон страдает уже многие века. Он как человек не защищен от ударов судьбы. Своего будущего он не знает. Любовь к земной женщине нахлынула на него внезапно, и оказалось, что сердце его не так крепко защищено от добра, как могло бы быть у адского духа. Этот удар был сокрушителен:

...Он хочет прочь тотчас:

Его крыло не шевелится,

И — чудо! — из померкших глаз

Слеза свинцовая катится...

В первой главе появилось описание моря («О море, море! как прекрасны...»), по которому «несется гордая волна». Волны бросаются в битву «с суровым небом и землей; закат золотит их гривы. Они живут «без гроба и без колыбели, / Без мук, без счастия, без цели»... Этот кусок Лермонтов почему-то вычеркнул, едва написав. Во второй главе он заставил Демона, решившего «исторгнуть из груди» возникшую любовь, «замешаться» в толпу презираемых им людей, чтобы «убить в них веру в провиденье». Оказалось, что Демон еще и простодушен, — он думал, что люди во что-то верят:

Но до него, как и при нем,

Уж веры не было ни в ком.

Люди и без него — сами себя погубили.

Любовь его погибла так же внезапно, неожиданно для него, как и возникла. Ни в том, ни в другом случае, очевидно, не было его воли. И если начало ее было ознаменовано «нечеловеческой слезой», прожегшей камень, то конец — «ужасным криком» и «адскою волною» ярости... Собственно, история его души в этих рамках и заключается. Любил он не по своей воле. А разлюбив — тоже не по своей — стал делать свое «обычное» зло, уже по воле своей.

Думы о Демоне теперь уже всегда думы и о себе. Страшно делалось от невозможности понять самого себя, как будто несколько таинственных душ живут в тебе под одной телесной оболочкой.

Меня спасало вдохновенье.

От мелочных сует;

Но от своей души спасенья

И в самом счастье нет...

Перечитывая поэмы Байрона, он подчеркнул в «Корсаре» несколько поразивших его строк — самые первые. Это начало песни пирата, который называет море своей родиной. Если человеку нет места на земле, то не обязательно он должен оказаться в могиле, — есть ведь еще и океан! Не успев как следует замыслить новую поэму, Лермонтов начал набрасывать для нее отдельные строфы и взял сюда отрывок о море, вычеркнутый только что из «Демона», — его место было тут. Стала получаться поэма о моряке. Еще одна исповедь:

В семье безвестной я родился

Под небом северной страны,

И рано, рано приучился

Смирять усилия волны!

О детстве говорить не стану.

Я подарён был океану,

Как лишний в мире...

Это тот же «естественный» человек Руссо, родной природе, но не нужный людям. «Не ведал счету» он своим друзьям, а они — волны моря, которых «разговор» он понимал, веря, что в каждой есть «душа». Он искренне счастлив «меж небом и волнами», закрепляя парус на мачте, поднимаясь выше к тучам. «Я все имел, что надо птице», — говорит он.

Было написано всего семь строф. После заголовка («Моряк») Лермонтов поставил «Отрывок», а в конце приписал слово «конец». И после этого снова принялся за «Измаил-Бея», которого окончил вчерне 10 мая, уже в Середникове. Перед отъездом большой компанией (Лопухины, Бахметевы, Шан-Гиреи, Саша Верещагина) ездили ко всенощной в Симонов монастырь, где, выйдя из храма, перед закатом солнца, гуляли у знаменитого Лизина пруда, поднялись на стену, смотрели на Москву с площадки одной из башен. Потом прошлись по тенистому, благоухающему цветами кладбищу. Лермонтов не отходил от Вареньки. Во время езды сюда — всю дорогу — они говорили. На обратном пути, когда линейку сильно тряхнуло, он нечаянно коснулся губами ее пылающего уха. Какие пустяки... Но так вдруг взволновался, что долго не мог справиться с собой. Это его озадачило. Ему стало грустно. Он чувствовал — вот счастье, которое безнадежно опоздало!

Лермонтов писал в стихах к ней:

Мы случайно сведены судьбою,

Мы себя нашли один в другом,

И душа сдружилася с душою,

Хоть пути не кончить им вдвоем!

...Будь, о будь моими небесами,

Будь товарищ грозных бурь моих;

Пусть тогда гремят они меж нами,

Я рожден, чтобы не жить без них.

Он хотел бы научить ее видеть счастье в страданиях, в сострадании друг к другу, и не только на земле, но и после смерти... Там она станет «ангелом», он — «демоном»:

Клянися тогда позабыть, дорогая,

Для прежнего друга всё счастие рая!

Пусть мрачный изгнанник, судьбой осужденный,

Тебе будет раем, а ты мне — вселенной!

Лермонтов затронул ее душу. Они обо многом беседовали, но открывалось ей не многое. А она хотела знать все, не только общие, хотя и сильные слова о душевных муках. Всего он не хотел ей рассказывать, так как в жизни — в ежедневных ее поворотах — не отразилась вся правда души. И даже наоборот — многое из того, что произошло, было лживо. Истинное существовало только в его душе и в его стихах.

Оставь напрасные заботы,

Не обнажай минувших дней:

В них не откроешь ничего ты,

За что б меня любить сильней!

Ты любишь — верю — и довольно;

Кого, — ты ведать не должна...

Она знала о его несчастной любви и, кажется, еще больше любила его за это несчастье. Но ей хотелось (женское любопытство?) знать, кто эта жестокая... Он отвечал ей:

Мой друг, напрасное старанье!

Скрывал ли я свои мечты?

Обыкновенный звук, названье,

Вот всё, чего не знаешь ты...

В Середникове было так хорошо — молодая листва, цветы, синее небо... А в июне приехала сюда Софья Александровна Бахметева, у которой был такой легкий характер, и сама она была такая легкая, что Лермонтов иногда брал при ней пушинку и дул — пушинка тихо взлетала, а он говорил: «Это вы, ваше Атмосфераторство!» Ему самому, увы, было нелегко — тяжелее некуда... Он по большей части сидел у себя в комнате и писал. Никогда, пожалуй, он не писал так быстро и так много, как в эту весну и в таком мрачном состоянии!

После «Измаил-Бея» он вернулся к Мстиславу Черному и составил подробный план пятиактной трагедии, которую сразу же хотел начать. Но тут пошли стихи... Он написал «Эпитафию», в которой вспоминал погребение отца, когда он стоял над могилой «недвижный, хладный и немой». Там, в небесах, — «увидимся ль мы снова?» — с отчаянием вопрошает он. И еще более отчаянно, но без упрека: «Ты дал мне жизнь, но счастья не дал...».

Он думает о Байроне. Мур прочитан. Снова и снова перелистывая эту книгу, он видит все больше различий между собой и Байроном. Наконец это уяснилось окончательно:

Нет, я не Байрон, я другой,

Еще неведомый избранник,

Как он гонимый миром странник,

Но только с русскою душой.

Я раньше начал, кончу ране,

Мой ум не много совершит,

В душе моей, как в океане,

Надежд разбитых груз лежит,

Кто может, океан угрюмый,

Твои изведать тайны? Кто

Толпе мои расскажет думы?

Я — или Бог — или никто!

...16 мая начались публичные испытания в университете, но Лермонтов не поехал в Москву. Его осаждали новые планы... Так, он сделал несколько набросков к большой сатирической поэме о Москве, о похождениях «проказника молодого» (три отрывка октавами: «Она была прекрасна, как мечта...»; «Склонись ко мне, красавец молодой!..»; «Девятый час, уж тёмно; близ заставы...»). Начал роман в прозе, где решил под именем Арбенина описать себя, свою жизнь и любовь. Какие уж тут экзамены!

Но бабушка все-таки призвала его к ответу — спросила, что он думает делать. Лермонтов призадумался. Можно остаться на первом курсе на второй год, но, считая холерный, это будет уж не второй, а третий! Нет, это слишком... И как посмотрит на него вся эта компания юнцов, с почтением слушавшая его отповедь профессорам. И этот настырный Вистенгоф... Без сомнения, он вызубрил все, что угодно было профессорам, и теперь успешно перебирается на второй курс. Нет, нельзя оставаться. Опять те же Победоносцев, Гастев, Терновский, Кубарев, Щедритский etc. Нет... И тут его осенило:

— Бабушка! Поедем нынче в Петербург! Я попрошу свидетельство для перевода в тамошний университет.

Выслушав его доводы, бабушка согласилась. Она давно поняла, что в здешнем университете его дела плохи. В самом деле, переменить одну столицу на другую — может, и на пользу пойдет. А там много своих, больше, чем в Москве, да и Миша так сильно загорелся, не удержишь! Полететь готов.

У Лермонтова была еще мысль: уехать от Наташи Ивановой подальше; постараться забыть... А как же Лопухина? Лермонтов остановился перед зеркалом, с недоумением посмотрел на себя и развел руками. Никак! Можно письма писать, а потом и приехать... Время покажет — судьба ли это. Он подал прошение в университет. А тем временем, отложив начатый роман, засел за поэму «Литвинка».

Русский витязь Арсений, живущий на границе с Литвой в своем богатом замке, — сверхчеловек, наделенный силой рук и железной волей, презрением не только к людям, но и к небу. У него один закон — собственное желание... Однажды он привез прекрасную пленницу-литвинку, поселил ее в замке, а свою жену отправил в монастырь.

Он изменил ей! — Что святой обряд

Тому, кто ищет лишь земных наград?

Как путники небесны, облака,

Свободно сердце, и любовь легка...

Вот таким образом ищет он счастья. Литвинка его не любит. И тут вся его власть и вся его сила ни к чему не приводят. Он оказывается обманутым. Друзья, проникшие в замок, помогают пленнице бежать, а затем и он сам гибнет у нее на глазах. Арсений знал, что душа его безвозвратно погублена, и в последнюю минуту он пожалел «об одной земле»:

Свой ад и рай он здесь сумел сыскать.

Других не знал, и не хотел он знать!..

Такую судьбу в своем воображении Лермонтов также примерял к себе, пытаясь отыскать в таком ее повороте хоть часть истины. Может быть, и весь образ Арсения вырос из одной строфы написанного перед тем стихотворения:

...И все мечты отвергнув, снова

Остался я один —

Как замка мрачного, пустого

Ничтожный властелин.

«Ничтожный властелин», однако, хотел бы распорядиться и своей загробной судьбой. Он не желает вечно помнить своих земных страданий:

Тому ль пускаться в бесконечность,

Кого измучил краткий путь?

Меня раздавит эта вечность...

Но он уже понял, что для него, как для поэта, земные муки — «сокровища святые», «святое царство души», счастье, жизнь, а без них не было бы ничего! И он призывает их к себе, он уже не знает, сколько их от настоящей жизни, сколько от собственной души:

Я жить хочу! хочу печали

Любви и счастию назло;

Они мой ум избаловали

И слишком сгладили чело.

Пора, пора насмешкам света

Прогнать спокойствия туман;

Что без страданий жизнь поэта?

И что без бури океан?

Он хочет жить ценою муки,

Ценой томительных забот.

Он покупает неба звуки,

Он даром славы не берет.

Все жалели, что он уезжает. Очень опечалилась Варенька Лопухина. Мария Лопухина и Софья Бахметева пытались его отговорить. Наташа Иванова пригласила его зайти к ним проститься. Ему не хотелось, но, чтобы потом не жалеть об упущенном, он пришел. Посидел немного с сестрами — Наташей и Дашей — в гостиной, написал в альбом обеим по небольшому стихотворению, — оставил «след единственный печальный», и ушел. Долго не мог отделаться от чувства горькой досады — нет, все-таки не надо было принимать этой жалкой милости... Дома он написал другое послание к Наташе, которое ей не отдал: «Прости! — мы не встретимся боле...». Да и нельзя было его отдавать — он повернул здесь ее чувства по-своему, он вкладывал ей в душу то, что сам от нее мог принять. Равнодушия с ее стороны он признать не мог. Конечно, она «счастья не сыщет в другом»: конечно, она будет страдать, если, например, услышит о его гибели; конечно, «есть звуки», в которых, «как в гробе закрыто былое», и их только они — двое — могут понять... Ему даже стало казаться, что им обоим «трудно» далось прощание.

Он уже не мог отступить назад, но Москвы ему было очень жаль. Он простился с Середниковом (когда-то удастся побывать в этом таком родном для души месте?). Потом с Арбатом, Тверским бульваром. Как-то в солнечный день вошел в Кремль. Иван Великий сиял золотом купола. «Русский великан», — подумал Лермонтов. Вдоль Арсенала — французские пушки... Вот тут, на Ивановской площади, стоял, скрестив на груди руки, коротконогий плотный человек в треуголке. Он смотрел вверх, на шлем русского богатыря, отражавший зарево московского пожара... Человек был рассержен... Он поднял руку и что-то крикнул...

...Но улыбкой роковою

Русский витязь отвечал:

Посмотрел — тряхнул главою...

Ахнул дерзкий — и упал!

Но упал он в дальнем море

На неведомый гранит,

Там, где буря на просторе

Над пучиною шумит.

Страшны миру были оба

С гордым пасмурным челом;

Но в одном кипела злоба,

А презрение в другом,

Последнюю строфу Лермонтов зачеркнул.

Перед самым отъездом он заглянул к Якубовичу. Тот сообщил, что в Москве печатаются сразу две книги Полежаева — в одной стихи, в другой две кавказские поэмы: «Эрпели» и «Чир-Юрт». Лермонтов не сказал ему, что тоже пишет кавказскую поэму. Серьезного разговора не получалось, так как Лукьян был сильно навеселе. Он расхваливал «Эрпели», страшно воодушевился и прочитал наизусть несколько отрывков, но, на беду, как раз таких, которые не могли понравиться Лермонтову: Полежаев стремился развенчать романтические красоты Кавказа, для него горы — «уродство — больше ничего!»; он призывает перестать удивляться «Кавказа вздорным чудесам». Конечно, солдату нелегко карабкаться по скалам, но... Лермонтов ничего не сказал, стал мрачен. В остальное даже не вслушался.

Оказалось, что Якубович тоже едет в Петербург — там больше журналов, больше издается альманахов, а тут Полевой и Надеждин поглядывают свысока. Якубович не думал ни об Арбате, ни об Иване Великом. Он весь жил в стихах. И Петербург его интересовал только с этой — стихотворной — стороны. На просьбу прочесть стихи Лермонтов все-таки отозвался. Якубович слушал, слушал, а потом вскочил и принялся по обыкновению обнимать Лермонтова:

— Ты наш Байрон!.. Но, милый друг, твои стихи всегда мрачны... Я еще не слыхал от тебя других.

Лермонтов сделал нетерпеливое движение рукой, словно желая прервать его. Но Якубович не унимался:

— Нет, в самом деле! Хорошо, что ты едешь в Петербург... Поэту нынче нужно жить там... Европа поразвеет твою русскую хандру... Вот встретимся мы там, Мишель, загуляем! Но постой... без стихов этого не скажешь... сейчас...

Он отодвинул стаканы, взял клочок бумаги и начал писать, бормоча себе под нос. Что ж, и Лермонтову приходилось писать вот так, при других, — ничего удивительного. Лермонтов так задумался, что не сразу понял, что Якубович уже читает ему только что написание. Начала он не разобрал, но потом вслушался и догадался, что это послание к нему:

...Стихи твои, как бурны тучи,

На человека мещут гром:

Они — то отгул злополучий,

То жизни быстрый перелом.

Товарищ! Жду иных я звуков:

В часы вакхических отрад

Пускай в семействе наших внуков

Об нашей удали твердят...

Так как это послание было очень некстати (хотя и от души написано), то Лермонтов, придя домой, совершенно забыл о нем. Осталась только легкая досада. А в комнате его было уже пусто — все вещи отправлены в Петербург, к Никите Васильевичу Арсеньеву. Наутро Лермонтов с бабушкой покидали дом на Малой Молчановке.

Он писал последние строки в этом доме, в котором всю ночь не умолкала возня дворовых, что-то прибиравших, выносивших, хлопавших дверьми...

Она не гордой красотою

Прельщает юношей живых...


2

«Ваше Атмосфераторство!

Милостивейшая государыня,

София, дочь Александрова!..

ваш раб всепокорнейший Михайло, сын Юрьев, бьет челом вам.

Дело в том, что я обретаюсь в ужасной тоске: извозчик едет тихо, дорога пряма, как палка, на квартере вонь, и перо скверное!..

Кажется довольно, чтоб истощить ангельское терпение, подобное моему...».

Так писал Лермонтов к Софье Александровне Бахметевой из Твери, по пути в Петербург. «Раб ваш M. Lerma» — поставил он подпись... В этой дороге он оказался как в пропасти — он покинул Москву и тут же пожалел об этом, а в Петербург ему очень не хотелось. Но карета ехала вперед. Медное... Торжок... Выдропуск... Вышний Волочек... Хотилово... Зимогорье... Яжелбицы... Наконец — Новгород, в котором остановились на целый день. Нельзя было не осмотреть кремля, не побывать в соборах, не постоять на берегу Волхова.

Приветствую тебя, воинственных славян

С восторгом я взирал на сумрачные стены,

Святая колыбель! пришлец из чуждых стран,

Через которые столетий перемены

Безвредно протекли; где вольности одной

Служил тот колокол на башне вечевой,

Который отзвонил ее уничтоженье

И столько гордых душ увлек в свое паденье!..

— Скажи мне, Новгород, ужель их больше нет?

Ужели Волхов твой не Волхов прежних лет?

И вот Петербург. Прямые улицы, много камня и мало зелени. Каналы... широкий разлив Невы у Биржи... шпиль приземистой крепости... В Коломне, где жил Никита Васильевич Арсеньев, попроще, победнее. Здесь, у Арсеньева, пожили дней с десять, — бабушка нашла удобную квартиру у Синего моста на Мойке, рядом со Школой гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, неподалеку от Исаакиевского собора, и от Невского проспекта, и от Зимнего дворца. Окно комнаты Лермонтова выходит на Мойку. Не скоро эта комната приняла жилой вид, — дядька Соколов расставлял и раскладывал все как мог, а сам Лермонтов пока ни к чему, даже к книгам, не притрагивался. Душа его словно оцепенела.

Он вынужден был ежедневно ездить с бабушкой по родным — многих из них он увидал впервые. Побывали у Веры Николаевны Столыпиной на даче — там Лермонтов познакомился с ее сыновьями Николаем и Алексеем. У Александры Алексеевны Евреиновой, бабушкиной сестры, сын ее Павел служил в лейб-гвардии Измайловском полку. Прасковья Николаевна Ахвердова, троюродная сестра матери Лермонтова, только второй год живет в Петербурге. Она много лет провела в Тифлисе. Была воспитательницей жены Грибоедова — теперь вдовы — Нины Александровны Чавчавадзе. От нее Лермонтов уехал с надеждой впоследствии расспросить ее о Грузии, Грибоедове, Ермолове... И еще во многих домах побывал он с бабушкой.

«Любезная Софья Александровна, — писал он в августе Бахметевой, — до самого нынешнего дня я был в ужасных хлопотах; ездил туда-сюда, к Вере Николаевне на дачу и проч., рассматривал город по частям и на лодке ездил в море — короче, я ищу впечатлений, каких-нибудь впечатлений!..

Странная вещь! только месяц тому назад я писал:

Я жить хочу! хочу печали

Любви и счастию назло;

Они мой ум избаловали

И слишком сгладили чело;

Пора, пора насмешкам света

Прогнать спокойствия туман: —

Что без страданий жизнь поэта?

И что без бури океан?

И пришла буря, и прошла буря; и океан замерз, но замерз с поднятыми волнами; храня театральный вид движения и беспокойства, но в самом деле мертвее, чем когда-нибудь.

Одна вещь меня беспокоит: я почти совсем лишился сна — Бог знает, надолго ли; — не скажу, чтоб от горести; были у меня и больше горести, а я спал крепко и хорошо; — нет, я не знаю; тайное сознание, что я кончу жизнь ничтожным человеком, меня мучит».

Однажды он достал тетрадь с набросками своего романа и начал писать. В это время он с особенной охотой пишет письма Софье Бахметевой и Марии Лопухиной (но пока ни одной строки Варваре Александровне). Для этих писем он сочиняет стихи, иногда экспромтом, прямо набело, как, например, Бахметевой:

...Увы! как скучен этот город,

С своим туманом и водой!..

Куда ни взглянешь, красный ворот,

Как шиш торчит перед тобой;

...И наконец я видел море,

Но кто поэта обманул?..

Я в роковом его просторе

Великих дум не почерпнул;

Нет! как оно, я не был волен;

Болезнью жизни, скукой болен,

(Назло былым и новым дням)

Я не завидовал, как прежде,

Его серебряной одежде,

Его бунтующим волнам.

«Назвать вам всех, у кого я бываю? — спрашивает он Лопухину. — Я сам — вот та особа, у которой я бываю с наибольшим удовольствием; правда, по приезде я выезжал довольно часто к родным, с которыми должен был познакомиться, но в конце концов нашел, что лучший мой родственник — это я сам...

Пишу мало, читаю не больше; мой роман становится произведением, полным отчаяния; я рылся в своей душе, чтобы извлечь из нее все, что способно обратиться в ненависть, — и в беспорядке излил все это на бумагу: читая его, вы бы пожалели меня!»

Он посылает Лопухиной два стихотворения, которые, как он ей пишет, «выразят вам мое душевное состояние лучше, чем я бы мог это сделать в прозе». Первое он написал предыдущей ночью, когда, сидя у окна, видел, как поднималась вода в Мойке (два пушечных выстрела известили горожан об угрозе наводнения). Светила луна... А стихи получились, по видимости, мирно-меланхолические, но начиненные глубокой душевной мукой, понятной внимательному взгляду:

Для чего я не родился

Этой синею волной?..

Тогда бы он к «студеной груди» — «страдальцев прижимал»; «не страшился б муки ада», а главное:

Не искал бы я забвенья

В дальнем северном краю;

Был бы волен от рожденья

Жить и кончить жизнь мою!

Ведь он бежал на север от... И не мог покончить с собой, так как в этом он, как всякий Божий человек, — не «волен».

Второе стихотворение — набросок, который он сразу же переделал. Это было «Что толку жить!.. Без приключений / И с приключеньями — тоска...». С горьким юмором пишет он, что «веселее умереть», чем всматриваться в людей и понимать их, находить «в мужчине глупою льстеца», а «в каждой женщине Иуду»... Мертвому лучше:

Когда ж стеснится уж кладбище,

То ваше узкое жилище

Разроют смелою рукой...

И гроб поставят к вам другой,

И молча ляжет с вами рядом

Девица нежная, одна,

Мила, покорна, хоть бледна;

Но ни дыханием, ни взглядом

Не возмутится ваш покой —

Что за блаженство, Боже мой!

В конце августа приехала из Москвы Анна Столыпина с матерью. К своему удивлению, Лермонтов встретил ее равнодушно. Он даже попытался всколыхнуть былые свои покаянные чувства, вспоминал о заветном дереве в Кропотове, но все это больше не связывалось с ней, — нет, не та это была Аннет, не милая девочка, а холодная, насмешливая светская девица... В Петербурге родные принялись искать для нее выгодную партию... Она рассказывала о московских знакомых и родне, что была перед отъездом у Лопухиных и видела в комнате Алексея голову испанца, «герцога Лермы», написанную Лермонтовым прямо на штукатурке стены. Лермонтов рассказал ей, как появилось это изображение. Он сидел однажды, поздно вечером, у Алексея — они решали вместе математическую задачу, но, так и не решив, уснули... Лермонтову приснился этот испанец, который и подсказал ему решение задачи. Проснувшись, он эту задачу действительно решил. И тут ему пришла в голову фантазия нарисовать этого человека, которого он окрестил герцогом Лермой, на стене... «M-lle Аннет сообщила мне, что еще не стерли со стены знаменитую голову! — писал Лермонтов Лопухиной 2 сентября. — Жалкое честолюбие! это меня обрадовало, да еще как! Что за глупая страсть оставлять везде следы своего пребывания!» Он пишет Лопухиной, что очень рад приезду Натальи Алексеевны и Аннет — они ведь приехали «из наших мест, ибо Москва моя родина и всегда ею останется. Там я родился, там много страдал и там же был слишком счастлив!»

В этом письме он посылает стихотворение, которое «сочинил на берегу моря», это — «Белеет парус одинокой...» — раздумье о себе, о своей одинокости (как парус на безбрежном море), о грустной бесцельности жизни, когда ни в прошлом, ни в будущем (уходящем в вечность) нет «счастия», как нет и настоящих бурь, способных насытить (успокоить) душу мятежную... Путь через солнечную лазурь вод к небытию... «Прощайте же, прощайте, — продолжает он после стихотворения письмо, — я не совсем хорошо себя чувствую: счастливый сон, божественный сон испортил мне весь день... не могу ни говорить, ни читать, ни писать. Странная вещь эти сны! оборотная сторона жизни, часто более приятная, нежели реальность... ибо я отнюдь не разделяю мнение тех, кто говорит, будто жизнь всего только сон; я вполне осязательно чувствую ее реальность, ее манящую пустоту! я никогда не смогу отрешиться от нее настолько, чтобы от всего сердца презирать ее, ибо жизнь моя — я сам, тот, кто говорит с вами, — и кто через мгновение может превратиться в ничто, в одно имя, то есть опять-таки в ничто. Бог знает, будет ли существовать это «я» после жизни! Страшно подумать, что наступит день, когда не сможешь сказать: Я! При этой мысли вселенная есть только комок грязи».

Ему кажется, что он никого не любит, — ушла первая любовь; от Наташи Ивановой этот переезд оторвал его совершенно... как будто внезапно стихла буря. И Варвару Александровну он вспоминает как давний счастливый сон... Но вот, неожиданно для себя, заканчивая письмо с «Парусом» и уже простившись и подписавшись Лермой, он вдруг прибавляет Р. 3: «Мне бы очень хотелось задать вам один небольшой вопрос, но перо отказывается его написать. Если угадаете — хорошо, я буду рад; если нет — значит, задай я этот вопрос, вы все равно не сумели бы на него ответить. Это такого рода вопрос, какой, быть может, вам и в голову не приходит!» Мария Александровна ответила: «Поверьте мне, что я не потеряла способности угадывать ваши мысли, но что вы хотите, чтоб я вам сказала? Она здорова, по-видимому, довольно весела, вообще ее жизнь такая однообразная, что даже нечего о ней сказать, сегодня как вчера. Я думаю, что вы не очень огорчитесь, узнав, что она ведет такой образ жизни, потому что он охраняет ее от всяких испытаний; но с своей стороны я бы желала для нее немного разнообразия, потому что, что это за жизнь для молодой особы, слоняющейся из одной комнаты в другую, к чему приведет ее такая жизнь? — сделается ничтожным созданием, вот и все. Ну что же? Угадала ли я вас?»

Лермонтов рассчитывал поступить в Петербургский университет на второй курс и, проучившись два года, выйти наконец на свободу и начать жизнь литератора. Однако, так как он не сдавал экзаменов в Москве за свой первый курс, ему предложили начать все снова. К тому же срок обучения в университете увеличился еще на год. Получалось, что учиться нужно было не два, а четыре года... От одной мысли об этом Лермонтов пришел в бешенство. Его планы рушились. Бабушка попыталась уговорить его все-таки пойти на первый курс, уверяя, что время пролетит незаметно и что надо же получить настоящее образование и начать какую-нибудь службу, как вот Святослав Раевский. Но Лермонтов буквально восстал против университета. Он уже выбросил из головы всякую мысль о нем. Елизавета Алексеевна, не зная, что делать, так расстроилась, что слегла в постель. Родственники забеспокоились. Они приезжали, охали вместе с бабушкой, приступали к Лермонтову с уговорами и даже упреками. Аннет Столыпина писала своей кузине Пашеньке Столыпиной в Москву, что у Лермонтова большие неприятности, которыми он довел бабушку до болезни. Положение создалось тяжелое, на первый взгляд безвыходное.

Однажды вместе с Натальей Алексеевной и Аннет пришел отставной гусарский офицер (он как раз собирался вернуться в полк) Алексей Григорьевич Столыпин, брат Аннет. Когда они сидели одни в комнате Лермонтова, Столыпин сказал:

— Я учился в Школе юнкеров... Подумайте, Мишель: два года, и вы офицер гвардейского полка! — хоть нашего, славного лейб-гвардии Гусарского. Поступить туда вам будет нетрудно. Не захотите служить — подадите в отставку. Вот мне двадцать семь, а я третий год в отставке. Вы сможете располагать собой. Из нашей родни многие учились в этой школе. В этом году будут поступать мой брат Михаил и наш с вами кузен Николай Юрьев, в следующем — сын Веры Николаевны Алексей. Я похлопотал бы, чтобы вас зачислили унтер-офицером в наш полк.

Этот путь оказался единственно приемлемым для Лермонтова. К тому же там, в Школе юнкеров, уже были свои люди — Николай Шеншин и Мишель Сабуров уже отучились там один год. Правда, Елизавета Алексеевна не хотела, чтобы внук шел в военную службу, но он, захваченный новым планом, был так красноречив, что переубедил ее. В конце сентября он подал в канцелярию школы соответствующее прошение. В это же время он узнал, что один из его лучших московских приятелей, Николай Поливанов, также едет поступать сюда... Это окончательно укрепило Лермонтова в его намерении стать военным. В день своего рождения, 3 октября, он написал об этом Марии Александровне Лопухиной. «Я не могу вам выразить огорченье, — отвечала она, — которое причинила мне дурная новость, сообщенная вами. Как, после стольких усилий и трудов увидеть себя совершенно лишенным надежды воспользоваться их плодами и быть вынужденным начать совершенно новый образ жизни? Это поистине неприятно. Я не знаю, но думаю все же, что вы действовали с излишней стремительностью, и, если я не ошибаюсь, это решение должно было быть вам внушено Алексеем Столыпиным, не правда ли?» Опять догадка! Лермонтов был поражен.

Зная характер Лермонтова, Мария Александровна не боится быть непоследовательной. Она дальше, в этом письме, не только не решается продолжать свои упреки, но сводит их на нет: «На военной службе вы также будете иметь все возможности, чтобы отличиться: с умом и способностями возможно всюду стать счастливым. К тому же сколько раз вы говорили мне, что если бы вспыхнула война, вы бы не захотели оставаться безучастным. Ну вот, вы, так сказать, брошены судьбой на путь, который дает вам возможность отличиться и сделаться когда-нибудь знаменитым воином. Это не может помешать вам заниматься поэзией; почему же? одно другому не мешает. Напротив, вы только станете еще более любезным военным».

До получения этого ответа Лермонтов послал Марии Александровне еще письмо: «Не могу еще представить себе, какое впечатление произведет на вас такое важное известие обо мне: до сих пор я предназначал себя для литературного поприща, принес столько жертв своему неблагодарному кумиру и вдруг становлюсь военным. Быть может, такова особая воля провидения! Быть может, это кратчайший путь, и если он не приведет меня к моей первоначальной цели, то, возможно, приведет к конечной цели всего существующего. Умереть с пулей в груди стоит медленной агонии старца; поэтому, если начнется война, клянусь вам Богом, что везде буду впереди».

Здание Школы юнкеров находилось тут же, у Синего моста, неподалеку от квартиры, нанятой Елизаветой Алексеевной в доме Ланского. Прямо от моста ворота вели во двор — налево гауптвахта, направо — канцелярия и вход в кабинет командира школы; прямо — главный подъезд с лестницей, украшенной касками, кирасами, карабинами. Внизу и вверху классы, залы для занятий, дортуары. Подпрапорщики и юнкера, носившие форму тех полков, где они числились, были все люди состоятельные, из аристократических семей. Они пользовались некоторой свободой и имели собственную прислугу. Это был в некотором роде военный лицей. Позади школы располагался обширный сад с плацем посредине, за ним — конюшни, манеж, дом, где жили офицеры. Поступающим разрешалось ходить по всей школе и все осматривать.

4 ноября Лермонтов экзаменовался. С 8-го числа он уже должен был «числиться налицо» в школе. 14-го его приняли унтер-офицером в лейб-гвардии Гусарский полк. «Здравия желаю! Любезному гусару! — писал ему из Москвы Алексей Лопухин. — Право, мой друг Мишель, я тебя удивлю, сказав, что не так еще огорчен твоим переходом, потому что с живым характером твоим ты бы соскучился в статской службе... Насчет твоего таланта, ты понапрасну так беспокоишься, — потому кто любит что, всегда найдет время побеседовать с тем». Лермонтов еще полтора месяца числился в школе «кандидатом», так как в юнкера экзаменовавшиеся зачислялись очередно, по старшинству набранных баллов (сдавались пять предметов: математика, история, география, русский и французский языки). Так что Лермонтов и на этих, очень легких для него экзаменах нисколько не постарался блеснуть.

Оказавшись в Школе юнкеров, Лермонтов будто вернулся в пансион, столько тут было среди товарищей школьничества, озорства. Он давно отвык от этого, давно стал взрослым, но что было делать! Здесь были свои традиции... Приходилось отчасти возвращаться в детство. Словно время вдруг дало обратный ход. Здесь не университет — отойти от всех, устраниться — нельзя. Нужно спать в одном дортуаре, есть в одной столовой, заниматься в одних классах и маршировать бок о бок с товарищами.

Конечно, Лермонтов не только не сделался одним из «новичков», над которыми старшие традиционно подшучивали, испытывая их на прочность, но сразу стал одним из первых, так как во всем эскадроне только юнкер Евграф Карачинский мог сравняться с ним в силе рук, а если говорить о силе воли, то ему не было равных. Ни военные учения, ни тем более лекции, до предела упрощенные, не представляли для него большой трудности. Единственная трудность — поднадзорное житье, невозможность свободно располагать собой. Как бы дружески ни обращались с юнкерами дежурные офицеры, они все же следили за порядком, и нарушителя его ждали карцер и гауптвахта.

Запретные плоды были особенно сладки — юнкера тайком курили жу́ковский табак, выставляя свой караул и выпуская дым в печную отдушину. Через лакеев, школьную прислугу, солдат добывали вино. Ухитрялись переодеваться в лакеев и выходить из школы прямо через главные ворота в кондитерскую Беранже у Синего моста или в ресторан Фельета на Большой Морской. В лихой бескозырке, куртке с двумя рядами пуговиц и рейтузах Лермонтов ощутил себя выпавшим из своей жизни. Он словно дважды уехал из Москвы — сначала в Петербург, потом в «военный монастырь». Гомон голосов, шорох многочисленных ног на лестнице, запах сукна а лошадиного пота в манеже. Пение трубы и звук барабана. Ему казалось, что он видит сон.

Проснулся он от страшного удара — резкая боль пронзила его, и он потерял сознание...

В последних числах ноября, на очередных учениях в манеже, Лермонтов сел на молодую, еще не выезженную лошадь. Она вставала на дыбы, вертелась, но Лермонтов вцепился в нее как кошка и справился бы с ней наконец, если бы она не врезалась в группу стоявших в стороне лошадей. Одна из них ударила копытом, попала Лермонтову в ногу ниже колена и расшибла ее до кости. Очнулся он в госпитале, на верхнем этаже школы. Первое, что он увидел, была бабушка, сидевшая у изголовья. Поодаль стоял дядька Андрей Соколов. Тут же были доктор Гасовский и младший фельдшер Кукушкин. Нога была забинтована, распухла и страшно болела, так, что невозможно было повернуться.

— Ну вот, Мишенька, — сказала Елизавета Алексеевна, — видно, не судьба тебе быть военным... Господин доктор говорит, что ушиб весьма серьезный.

— Авось обойдется! — весело сказал чернявый, с лукавыми глазами фельдшер. — Перелома нет. А парень крепкий, дай Бог всякому.

Две недели Лермонтов отлежал в госпитале. Потом начал прохаживаться на костылях, но больше приходилось лежать... Он читал или рисовал. Каждую свободную минуту его навещали товарищи. Рисуя, он не таился их. Изображал пером и карандашом лошадей, юнкеров, офицеров, деревни, тройки, различные сцены. Много раз он набрасывал профиль Варвары Александровны Лопухиной, но потом пририсовывал ей усы и превращал в мужчину. Одно воспоминание о ней умиротворяло душу, прогоняло все тяжкие воспоминания. Теперь он окончательно понял, что любит ее. Любит не тревожно, не страстно, удивляясь этому новому для себя чувству.

Елизавета Алексеевна добилась для внука разрешения лечиться дома — тут его раз в неделю стал навещать лейб-медик Арендт. Многие из родственников стали уговаривать Лермонтова уйти из юнкерской школы (кое-кто из них действовал по просьбе Елизаветы Алексеевны), — благо, что есть удобный для этого повод. Лермонтов упрямо не соглашался, и его стали обвинять в черствости, в пренебрежении общими родственными интересами... Между тем 18 декабря был отдан приказ по школе о переименовании «недоросля Михаила Лермонтова» из кандидатов в юнкера — только теперь дошла его очередь. Следующим должен быть офицерский чин, но уже по окончании школы. Лермонтов твердо решил не отступаться.

А неодобрение родственников доносилось и из Москвы. «У тебя нога болит, любезный Мишель!.. — писал ему Алексей Лопухин. — Что за судьба! Надо было слышать, как тебя бранили и даже бранят за переход в военную службу. Я уверял их, хотя и трудно, чтобы поняли справедливость безрассудные люди, что ты не желал огорчить свою бабушку, но что этот переход необходим. Нет, сударь, решил какой-то Кикин, что ты всех обманул... А уж почтенные-то расходились и вопят, вот хорош конец сделал и никого-то он не любит, бедная Елизавета Алексеевна — всё твердят».

Все это Лермонтова нисколько не трогало.

Юнкерская амуниция была сложена в сундук. В одной рубашке, расстегнутой до пупа, он сидел у камина с книгой или писал за столом. Он снова был литератором. Пошли в ход и краски. Узнав, что голова испанца, нарисованная им на стене комнаты Лопухина, оказалась нечаянно испорченной (столяр, пытаясь прикрыть ее стеклом и обить рамой, повредил штукатурку), Лермонтов написал ее по памяти масляными красками и отослал Лопухину. Несколько дней пытался он продолжать свой мучительный роман об Арбенине, но понял, что эта вещь заходит в тупик, — его уже не так волновали излагавшиеся в нем события, связанные с его собственной московской жизнью. При очередном просмотре эта рукопись так ему не понравилась, что он бросил ее в камин. Хотелось писать стихи, но душа молчала, — ни любви, ни горя, ни гнева — ничего не кипело в ней... Ему в какие-то минуты стало даже страшно: неужели у него «мертвое сердце», как у Измаил-Бея? Он заставил себя написать несколько баллад — «Тростник», «Русалка», «Куда так проворно, жидовка младая?..». Наконец, решил выразить теперешнее свое душевное состояние в стихотворении «Гусар»:

Гусар! ты весел и беспечен,

Надев свой красный доломан.

Но знай: покой души не вечен

И счастье на земле — туман!

...Пускай судьба тебя голубит

И страсть безумная смешит;

Но и тебя никто не любит,

Никто тобой не дорожит.

...Гусар! ужель душа не слышит

В тебе желания любви?

Скажи мне, где твой ангел дышит?

Где очи милые твои?

Молчишь — и ум твой безнадежней,

Когда полнее твой бокал!

Увы — зачем от жизни прежней

Ты разом сердце оторвал!..

Ты не всегда был тем, что ныне,

Ты жил, ты слишком много жил,

И лишь с последнею святыней

Ты пламень сердца схоронил.

«Измаил-Бей» был закончен. Перечитывая его, Лермонтов невольно будил в себе воспоминания о Кавказе. «Измаил-Бей» много прибавил к ним. Вновь зазвучала в его душе песня матери — без слов и почти без напева, одно щемящее чувство. А она давно уже связалась у него с белыми снежными вершинами. И вот, как уже бывало, тлеющая, но не угасающая любовь к Кавказу вдруг снова вспыхнула в нем пожаром. И в эти дни, когда Лермонтов, хромая, бродил по комнате и прислушивался к шуму зимнего ветра, к шороху саней на снегу набережной Мойки, горы вытеснили из его души и Москву, и Тарханы, и Кропотово. Ему казалось, что он вырос там, что они — именно горы — были его домом, горы, а не какая-нибудь сакля в ауле... Эта его любовь превращалась в некую веру — образы белоглавых вершин виделись ему как бы в святом ореоле... Это было настоящее наваждение. И вот он уже ни о чем другом не может думать. Кавказ! Кавказ!.. Вспомнилось ему, как он мысленно летал над горами:

Твоих вершин зубчатые хребты

Меня носили в царстве урагана,

И принимал меня, лелея, ты

В объятия из синего тумана.

И я глядел в восторге с высоты,

И подо мной, как остов великана,

В степи обросший мохом и травой,

Лежали горы грудой вековой.

Над детской головой моей венцом

Свивались облака твои седые,

Когда по ним гремя катался гром,

И пробудясь от сна, как часовые,

Пещеры окликалися кругом,

Я понимал их звуки роковые,

Я в край надзвездный пылкою душой

Летал на колеснице громовой!..

Так началась новая поэма о Кавказе. И началась она с молитвы, с клятв в верности ему: «На севере в стране тебе чужой / Я сердцем твой, — всегда и всюду твой!..»; «Я твой! я всюду твой!..» Он называет Кавказ «святой землей» и говорит, что в его душе, которой «не понял мир», во «мраке ее глубоком», живут воспоминания о снежных вершинах... Мысль его снова полетела туда, где был он семь лет тому назад, — в степь «между Машуком и Бешту» (там же начиналось и действие «Измаил-Бея»). Там, во время прогулок верхом вместе с Капэ или Шан-Гиреем, им показывали место, где среди груды камней и зарослей угадывался давно исчезнувший аул по названию Бостанджи́ («огородник»).

Его уж нет. Кудрявыми кустами

Покрыто поле: дикий виноград

Цепляясь вьется длинными хвостами

Вокруг камней, покрытых сединой,

С вершин соседних сброшенных грозой!..

Кавказ не знает простого, мирного житья. Все там гроза и буря — война, любовь, месть, природа... Новая поэма была о страшной, роковой любви-погубительнице. Юноша Селим полюбил жену старшего брата Зару, и нарушился их братский союз. Долго таил свою любовь Селим, понимая, что она преступна, но наконец во время страшной грозы, когда «все черней утесы становились», он не выдержал и приступил к брату с мольбами отдать ему Зару... После этого они стали врагами. Селим скрылся в горы. Попытка уговорить Зару бежать с ним не удалась. И тогда Селим совершает второе преступление — похищает Зару, убивает и, привязав ее к похищенному у брата же коню, пускает в обратный путь. Теперь он стал каллы — убийцей, человеком, отверженным всеми:

Да упадет проклятие людей

На жизнь Селима...

Да упадет проклятие Аллы

На голову убийцы молодого...

Кто сжег аул — Селим или его брат — понять трудно; кажется, у обоих могли возникнуть мотивы для совершения этого злодеяния (если это Селим, то для него оно третье). Лермонтов нарочно оставляет это событие неясным («...чей-то смех мучительный и злой / Сквозь дым и пламя вылетал порой» — это поджигатель, решивший и сам погибнуть в огне.) Поэма невелика, сюжет ее по видимости прост, но заряжен истинно грозовой, во многом таинственной энергией. События поэмы нарастают и потом рушатся, подобно горной лавине. Нет, Кавказ для Лермонтова не идиллическая «страна детства», не преисполненный мирных поэтических красот Восток.

Перед Рождеством навестил Лермонтова Лукьян Якубович. Он принес только что вышедшие в свет книги Полежаева и рассказал, что автору «Сашки» в два последние года пришлось немало повоевать на Кавказе. Жизнь его тяжка, как и жизнь всякого солдата, но он надеется добиться прощения, и не только своей воинской храбростью, но и прославляющими русское оружие поэмами. «Начальство очень одобрило эти две поэмы, — сказал Якубович. — Дай бог! Довольно уже страданий пережил мой друг». Лермонтов хмуро слушал его, молчал, но недоумение росло в его душе. Как! Автор «Сашки», этот лихой молодец, не ведавший страха, и вдруг — одобрение начальства! Да как бы ему там ни было трудно... Ну, писал бы он прошения, а не поэмы... Ведь это он же, он написал «Песнь пленного ирокезца»:

Я умру! на позор палачам

Беззащитное тело отдам!

Но как дуб вековой,

Неподвижный от стрел,

Я недвижен и смел

Встречу миг роковой!

Лермонтов прочитал обе поэмы. Стоило ли их писать? Ведь это рифмованные отчеты о походах в Дагестан, против орд Кази-Муллы, — о боях, убийствах, пожарах... Горы у Полежаева — «уродство», горцы — «разбойники», «изуверы», «кровопийцы», «злодеи», вообще «звероподобный народ», не признающий «начальства» (мила им «безначальная свобода»...), «Христовой веры палачи»... Поэту не жаль «злодеев» — жаль себя. Его тревожит то «пятно», которое он положил на свою совесть поэмой «Сашка»:

Последней кровью для отчизны

Я жажду смыть мое пятно!..

На войну с горцами этот несчастный страдалец-поэт смотрит почему-то глазами императора Николая. В год казней, когда по воле Николая был повешен Рылеев с товарищами, а другие были отправлены в тюрьмы, на каторгу и в ссылку, Полежаев, московский студент, бесстрашно прочитал вслух ему самому — по его приказу — своего вольного «Сашку». Это подвиг! Солдатская шинель, одевшая плечи студента, стала его честью и славой. И вот эти пресловутые «Эрпели» и «Чир-Юрт» — Полежаев и их бы прочел перед лицом самодержца, будь им вызван для этого. И, вероятно, с должным восторгом верноподданного. Он бы прочитал, что горцы «под кровом русской власти / Узнали счастье и покой» и даже «веселый мир», а война идет потому только, что они не ценят этого покоя. Нет, это не годится. Певец не должен унижаться даже ради свободы, даже ради жизни.

Эти размышления как бы сами собой перешли в стихи:

О, полно извинять разврат!

Ужель злодеям щит порфира?

Пусть их глупцы боготворят,

Пусть им звучит другая лира;

Но ты остановись, певец,

Златой венец — не твой венец.

Изгнаньем из страны родной

Хвались повсюду, как свободой;

Высокой мыслью и душой

Ты рано одарен природой;

Ты видел зло, и перед злом

Ты гордым не поник челом.

Ты пел о вольности, когда

Тиран гремел, грозили казни;

Боясь лишь вечного суда

И чуждый на земле боязни,

Ты пел, и в этом есть краю

Один, кто понял песнь твою.


3

1833 год начался оттепелью — снег в Петербурге почти весь растаял, часто моросил дождик. Туман обволакивал улицы, иногда шквалистый ветер потрясал в домах оконные рамы... Началась эпидемия гриппа. Елизавета Алексеевна почти каждый день ездила к родным — кто-нибудь из них да болел. Лермонтов еще не мог бросить костылей и не выходил из дому.

В это время он занялся разборкой своих стихов и попытался составить из них книгу с мыслью — пока еще нетвердой — издать ее. Сто пять стихотворений вошли в большую тетрадь, внесенные сюда рукой переписчика. Еще тринадцать Лермонтов вписал сам. Тетрадь лежала на столе. Решимость издавать ее исчезла. Больше того — перечитав ее, Лермонтов подумал, что эти стихи не только не прославят его, а покажут всем его ничтожество. Ужасное беспокойство охватило всю душу. Что же это — гибель всех надежд? Значит, он не «неведомый избранник»? Никто?.. Вот заживет нога, снова он сядет на коня, отучится и станет гусарским офицером!.. Конечно, он со временем может совершить подвиг, погибнуть, но ведь это дела обыкновенные! А душа, душа остается невыраженной. В бездействии оставаться нельзя, это подобно смерти... Стихов он больше писать не сможет, но может быть, будут лучше удаваться романы?

Вальтер Скотт был поэт, а прославился как автор исторических романов.

Лермонтов сидел у камина и смотрел в огонь. Там, казалось ему, все еще догорал его бедный роман-исповедь, первый прозаический опыт. Нет, нужна не исповедь, которая равняет роман со стихами. Нужно что-то другое. Бурные события, многолюдные сцены, странный и могучий герой... Полено затрещало, рассыпая искры, отблески огня заплясали на полу, на стене. Пожар!.. Один роман был брошен в огонь, другой должен выйти из огня. Пусть будет он полон сил огненных. Рев пламени, искры, клубящийся дым — орущие, полные ненависти толпы идут на штурм с жаждой крови и мщения. Языками огня взвиваются лохмотья и ножи... Невольно вспомнился горбач Квазимодо из романа Гюго «Собор Парижской Богоматери» в сцене его расправы с толпой, на которую он рушит огромные балки. Могучий урод, один на один вставший против всего мира.

Вспомнились рассказы тарханских стариков о «пугачевском годе» — черном годе, — когда все деревни и села поднялись с кольями и вилами, и казалось, конец света настал в огне и дыму. Вспомнилось многое из времени детства, уже почти забытое, — походы к пещерам Гремучего, где когда-то прятались от пугачевцев помещики. Поездки с бабушкой в Нижний Ломов — там высоко на холме раскинулся монастырь. Икона «Страшный суд» над Святыми вратами (дьявол окружает цепью грешников, чтобы тащить их в ад). Каменная лестница ведет в гору. Картина тихая, мирная! А что тут было при пугачевцах — и вообразить трудно.

Он решил писать исторический роман. Имя героя пришло сразу: Вадим. Нет, не крестьянин. Дворянин. Но дворянин, выбитый судьбою из своего сословия. Он провел детство в монастыре. Потом, вынужденный носить отрепья и скрываться в толпе нищих и бродяг, он ожидал своего часа... У него есть смертельный враг — помещик, который подкупом так повел тяжбу с его отцом, что разорил его, отнял у него имение, довел до смерти. А были как будто друзья, но однажды на охоте отец Вадима посмеялся над собакой этого помещика, которую обогнала его собака (такую историю Лермонтов в самом деле слышал). Сестру Вадима Ольгу, а она была еще младенцем, этот «милосердный» помещик-разоритель взял в свой дом... Итак, узел завязан — теперь нужно обдумать весь ход романа и начинать, скорее начинать!

Помыслив о Вальтере Скотте и Гюго, Лермонтов, однако, не стал подражать их обстоятельности, а повел быстрый и сжатый, как в собственных поэмах, рассказ. Уже во второй главе (а эти первые главы по две страницы всего) он столкнул Вадима с его врагом, помещиком Палицыным. Вадим нанялся к нему в слуги, чтобы выждать момент и убить его. Между тем начали ходить слухи, что на дворян поднялся мужицкий царь Пугачев, — его ждали и здесь, на Суре и Верхней Волге, в городах и селах вокруг Пензы, на пути к Самаре.

Вадим открылся Ольге, выросшей в доме Палицына, что он ее брат, и взял с нее клятву, что она будет ему помогать в мщении. Вскоре приехал в отпуск сын Палицына Юрий, офицер, красивый молодой человек. Ольга полюбила его, и Вадим снова стал одинок в своих мыслях о мщении. Единственная на свете родная душа предала его, как он считал. Ему каким-то образом удалось связаться с пугачевскими «генералами», он стал доверенным лицом Белобородко под кличкой Красная Шапка. Но все, что он ни делал, клонилось только к осуществлению его заветной мечты — к погублению Палицына, а теперь и его сына, которых он желал бы убить сам.

Вадим — тип каллы. Едва он принял обет мести, как стал, прежде чем стать мстителем, обыкновенным убийцей. Так, в монастыре он оттолкнул от себя старуху, требовавшую милостыни, — она упала, стукнулась головой о камни и умерла (потом он увидел труп, но «не вспомнил, что он толкнул старуху»). Карауля с топором возле баньки, где Ольга ждала Юрия, Вадим вместо Юрия убивает его слугу Федосея. Потом он подстрекнул пугачевских казаков на убийство старика дворянина и его дочери, которых везли «к Белобородке»: Вадим сначала «с участием» смотрел на старика, а во время расправы над ним «нашел, что душу ничего не волнует». Он мечтал «увидеть слезы, раскаяние Палицына — увидать его у ног своих, грызущего землю в бешенстве, целующего его руки от страха».

Когда крестьяне деревни Палицына стали допытываться у Вадима, где их барин, чтобы убить его, он ничего не сказал им, но подумал: «Никто не наложит руки на него, кроме меня. Никто не услышит последнего его вопля, никто не запечатлеет в своей памяти последнего его взгляда... Он мой — я купил его у небес и ада, я заплатил за него кровавыми слезами... О! я не таков, чтобы равнодушно выпустить из рук свою добычу и уступить ее вам... подлые рабы!..» Вадиму все равно, какова будет судьба этих «подлых рабов» — освободит их Пугачев или нет. Вадим говорит Ольге, что у него «вместо души есть одно только ненасытимое чувство мщения». И это при том, что он — сверхчеловек, который (как шептал ему некий «насмешливый голос») мог бы «обнять своею мыслию все сотворенное... мог бы силою души разрушить естественный порядок и восстановить новый».

Он преступник, нераскаявшийся демон. Лермонтов упорно подчеркивает его демонизм: «язвительная улыбка придала чертам его... что-то демонское»: его «улыбка» «вырывала из души каждое благочестивое помышление, каждое желание, где таилась искра добра, искра любви к человечеству... в ней было больше зла, чем люди понимать способны»; «он похож был в это мгновение на вампира»; он говорит сестре: «В этот дом я принес с собою моего демона; его дыхание чума для счастливцев... где есть демон, там нет Бога»; он обращается к Богу: «Ты меня проклял в час рождения... и я прокляну твое владычество в час моей кончины»; Вадим «не мог вырваться из демонской своей стихии»; «Он верил в Бога, но также и в дьявола!»

Вадим как черная тень (в одном месте Лермонтов сравнивает его с «черной тучкой») проходит на пестром фоне толпы, народа, не сливаясь с ним даже тогда, когда делается добровольно рабом. Народ — это второй, после Вадима, герой романа, который с него и начинается. Возле монастыря нищие «спорили, бранились, делили медные деньги... Их одежды были изображения их душ: черные, изорванные». После этой, во фламандском вкусе, картины, через несколько страниц, — размышления о психологическом состоянии народа: «Умы предчувствовали переворот и волновались: каждая старинная и новая жестокость господина была записана его рабами в книгу мщения, и только кровь его могла смыть эти постыдные летописи. Люди, когда страдают, обыкновенно покорны; но если раз им удалось сбросить ношу свою, то ягненок превращается в тигра: притесненный делается притеснителем и платит сторицею — и тогда горе побеждениым!.. Русский народ, этот сторукий исполин, скорее перенесет жестокость и надменность своего повелителя, чем слабость его; он желает быть наказываем, но справедливо, он согласен служить, но хочет гордиться своим рабством, хочет поднимать голову, чтобы смотреть на своего господина, и простит в нем скорее излишество пороков, чем недостаток добродетелей!»

«Картина была ужасная, отвратительная... но взор хладнокровного наблюдателя мог бы ею насытиться вполне; тут он понял бы, что такое народ: камень, висящий на полугоре, который может быть сдвинут усилием ребенка, но, несмотря на то, сокрушает все, что ни встретит в своем безотчетном стремлении... тут он увидал бы, как мелкие самолюбивые страсти получают вес и силу оттого, что становятся общими; как народ, невежественный и не чувствующий себя, хочет увериться в истине своей минутной, поддельной власти, угрожая всему, что прежде он уважал или чего боялся, подобно ребенку, который говорит неблагопристойности, желая доказать этим, что он взрослый мужчина!»

Лермонтов так же тщательно описывает вид толпы, как, в иных местах, внешность Вадима, Палицына или Ольги: «Тут являлись старые головы, исчерченные морщинами, красные, хранящие столько смешанных следов страстей унизительных и благородных... и между ними кое-где сиял молодой взор и показывались щеки, полные, раскрашенные здоровьем, как цветы между серыми камнями»; «Скоро все слилось перед его глазами в пестрое собранье лохмотьев, в кучу носов, глаз, бород; и озаренные общим светом, они, казалось, принадлежали одному живому, вечно движущемуся существу».

Помещик Палицын самая гадкая личность, какую только можно себе представить. Он все — тиран, пьяница, злобный и мстительный человек, трус и старый сладострастник... Он дважды обречен на гибель — Вадимом с одной стороны, крестьянами его деревни — с другой. Обе стороны готовили ему самую мучительную расправу. Пугачевцы ищут его... И этот Палицын, теперь уже гонимый и жалкий, находит себе защиту в том же самом народе. Его спасает «бедная солдатка», спрятавшая его и перенесшая ради его спасения пытки, которым подвергли ее казаки пугачевского отряда. «Борис Петрович упал на колена, — писал Лермонтов, — и слезы рекой полились из глаз его; малодушный старик! он ожидал, что целый хор ангелов спустится к нему на луче месяца и унесет его на серебряных крыльях за тридевять земель. Но не ангел, а бедная солдатка с состраданием подошла к нему и молвила: я спасу тебя. В важные эпохи жизни, иногда, в самом обыкновенном человеке разгорается искра геройства, неизвестно доселе тлевшая в груди его, и тогда он свершает дела, о коих до сего ему не случалось и грезить, которым даже после он сам едва верует». Солдатка не сверхчеловек. Совершая свой подвиг, она думала: «Спрятала-то я старого, спрятала, а как станут меня бить да мучить... ну, уж коли на то пошла, так берегись, баба!.. не давши слово держись, а давши крепись... только бы он сам не оплошал!» Пытки, как ни странно, укрепили ее душу. Когда отступились от нее и принялись за ее сына, она крикнула ему: «Если скажешь хоть единое словцо, я тебя прокляну, сгоню со двора, заморю, убью!..» Петруха, сын ее, боялся матери больше, чем всех казаков на свете».

При всем этом присутствовал Вадим, «который, прислонясь к печи и приставив палец ко лбу, казался погружен в глубокое размышление» (на этом читатель прощается с Вадимом). Ему-то ясно было, что Палицын спрятан солдаткой, тем более что угрозу своему сыну она выкрикнула «звонким голосом», во всеуслышание. Она даже не подумала, что теперь может быть у нее с палачами только открытое противостояние, а потом неизбежная смерть... Было о чем задуматься Вадиму... И когда казаки вышли за ворота, на улицу, «рыжий Петруха, избитый, полуживой, остался на дворе; он, охая и стоная, лежал на земле; мать содрогаясь подошла к нему, но в глазах ее сияла какая-то высокая, неизъяснимая радость: он не высказал, не выдал своей тайны душегубцам».

После слова «душегубцы» (оно относилось и к Вадиму) Лермонтов положил перо, не зная, что писать дальше, и вообще не будучи уверен — нужно ли это делать... У него было смутное сознание того, что роман закончен. Вадим и солдатка — антиподы. Злоба и милосердие. Вадиму казалось, что он выполняет волю отца, просившего его отомстить, но теперь он не мог не вспомнить слов сестры об отце: «Не верю, не могу верить... чтобы он, в жилище святых, желал погибели этого семейства, желал сделать нас преступными». А был ведь момент, когда и сам Вадим испытал сильное сомнение в себе. «И что же он такое? — думал Вадим о себе в третьем лице. — Вчера нищий, сегодня раб, а завтра бунтовщик, незаметный в пьяной, окровавленной толпе! — Не сам ли он создал свое могущество? какая слава, если б он избрал другое поприще, если б то, что сделал для своей личной мести, если б это терпение, геройское терпение, эту скорость мысли, эту решительность обратил в пользу какого-нибудь народа, угнетенного чуждым завоевателем... какая слава! если б, например, он родился в Греции, когда турки угнетали потомков Леонида... а теперь?.. имея в виду одну цель — смерть трех человек, из коих один только виновен, теперь он со всем своим гением должен потонуть в пучине неизвестности... ужели он родился только для их казни!..» Вывод из этих размышлений оказался горьким: «Он так мал сделался в собственных глазах, что готов был бы в один миг уничтожить плоды многих лет; и презрение к самому себе, горькое презрение обвилось как змея вокруг его сердца и вокруг вселенной, потому что для Вадима все заключалось в его сердце!»

Лермонтов не списывал Вадима с себя, но в нем есть его черты: физическая сила не совсем обыкновенного порядка, магнетизм взгляда, сильная воля, бурная смена чувств, доходящих почти всегда до крайнего напряжения, большая голова, кривость ног... Все это, конечно, дано в преувеличении (некрасивость превращена в отталкивающее безобразие, то есть в своего рода совершенство, противоположное красоте), но и преувеличения имеют свой источник — они пришли из лирики Лермонтова и его поэм. Внутренняя жизнь Вадима соткана из отзвуков поэзии Лермонтова. Он как будто отдает ему то, от чего желал бы наконец избавиться. Взятое из стихов слегка искажается так, чтобы лечь в лермонтовскую же, но теперь с отрицательным знаком систему. После этого романа обрывалась та поэтическая нить, которая в последние два или три года тянулась непрерывно и стремительно. Лермонтов уничтожал самого себя. Он понимал, что новое не возникнет сразу, что для этого потребуется время, может быть, годы... Он понимал также, что может и не возникнуть ничего. Увы! не вышло мирного творчества в духе Вальтера Скотта; не ему, не Лермонтову, быть мудрым и добродушным творцом пухлых романов, которыми зачитывалась бы Россия (или весь мир). Он в самом деле — ничто... Он летит в пропасть... Но что же он теперь? Только юнкер! И он решил полностью принять на себя эту роль ничтожного юнкера, может быть, первого по ничтожеству среди ничтожных.

В середине апреля, совершенно здоровый, он вернулся в Школу, а в мае принял участие в трудной подготовке к смотру войск военно-учебных заведений. Этот смотр состоялся 10 мая на Марсовом поле. Оставался месяц до переходных экзаменов, потом — в летние лагеря. Лермонтов стал до самозабвения опустошать душу, словно торопясь: долой, долой; все прежнее — вон!.. Он стал одним из самых энергичных и даже буйных юнкеров, всегда готовым на веселье, на шалости, на всевозможные приключения.

Юнкера имели прозвища. Когда заметили, что у Лермонтова еще нет «имени», то стали думать, как бы его окрестить. Много разных пустяковых имен было предложено, но когда Поливанов (у него была кличка Лафа) предложил имя горбуна из «Собора Парижской Богоматери», Лермонтов невольно вздрогнул... Квазимодо!.. Не прозвали так лишь потому, что это длинно.

— Что ж, — сказал Лафа, — есть и другой горбун, тоже француз! Так что, Мишель, не отвертишься... Monsieur Mayeux! Остроумный, знаменитый, злой, коварный... Оно и коротко: Маё! Эй, Маё!

Все захохотали. Прозвище прилипло. Господин Маё был героем длинного романа Рикера — с 1830 года этого романа с продолжением вышло уже три тома... Никто, однако, не предполагал, насколько многозначительно было для Лермонтова такое вот имя — имя горбуна. Оно напоминало ему Вадима, отождествляло с ним! Как тот в толпе нищих или крестьян, так он должен скрываться среди юнкеров... Однако его не могли не заметить и хорошо запомнили. Николай Мартынов вспоминал о нем: «Наружность его была весьма невзрачна: маленький ростом, кривоногий, с большой головой, с непомерно широким туловищем, но вместе с тем весьма ловкий в физических упражнениях и с сильно развитыми мышцами. Лицо его было довольно приятное. Обыкновенное выражение глаз в покое несколько томное; но как скоро он воодушевлялся какими-нибудь проказами или школьничеством, глаза эти начинали бегать с такой быстротой, что одни белки оставались на месте, зрачки же передвигались справа налево, и эта безостановочная работа с одного человека на другого производилась иногда по нескольку минут сряду... Волосы у него были темные, но довольно редкие, с светлой прядью немного повыше лба, виски и лоб весьма открытые, зубы превосходные — белые и ровные, как жемчуг. Как я уже говорил, он был ловок в физических упражнениях, крепко сидел на лошади, но, как в наше время преимущественно обращали внимание на посадку, а он был сложен дурно, не мог быть красив на лошади... По пешему фронту Лермонтов был очень плох: те же причины, как и в конном строю, но еще усугубленные, потому что пешком его фигура еще менее выносила критику. Эскадронный командир сильно нападал на него за пеший фронт, хотя он тут ни в чем виноват не был».

8 июня Лермонтов выдержал переводной экзамен в первый — старший — класс. 19-го, перед выступлением Школы в лагерь, Лермонтов писал Марии Лопухиной: «Вчера последнее воскресенье провел я в городе, потому что завтра (во вторник) мы отправляемся на два месяца в лагерь; я вам пишу сидя на школьной скамье, среди шумных приготовлений и т. д. Вам будет, я думаю, приятно узнать, что я, пробыв в Школе всего два месяца, выдержал экзамен в первый класс и теперь один из первых... это вселяет надежду на скорое освобождение!.. С тех пор как я писал вам, со мной случилось столько странного, что я сам не знаю, каким путем пойду — путем порока или глупости. Правда, оба пути приводят к одной и той же цели. Знаю, что вы станете увещевать меня, постараетесь утешить — это было бы излишним! Я счастливее, чем когда-либо, веселее любого пьяницы, распевающего на улице!»

Выступление в Петергофский лагерь — трехдневный поход, в котором участвуют все петербургские военно-учебные заведения, конные и пешие, с авангардом и арьергардом, с вагенбургом, в котором везлись все необходимые пожитки, припасы, палатки и прочее. Словом, это была целая армия. Перед походом состоялось несколько репетиций на Измайловском плацу. Отсюда и выступили 20 июня.

Все дачи на Петергофской дороге были заблаговременно заняты родственниками юнкеров. Поселилась вблизи лагерей и Елизавета Алексеевна Арсеньева. Лето оказалось дождливым, и юнкера мокли на учениях, а потом развешанная в палатках амуниция не успевала просыхать.

У Лермонтова образовался большой круг товарищей — тут были Поливанов, с которым вместе рисовали, заполняя его альбом, Вонлярлярский, великовозрастный юнкер, которому было уже больше двадцати лет, остроумпейший рассказчик. Дружбы Лермонтова искали и выпускники, самые беспардонные повесы, — князь Барятинский, Бибиков, Шубин и Александров, прозванный Стенькой Разиным... Время в лагерях было строго расписано. На гуляния в садах Петергофа юнкеров отпускали специальным приказом, группами во главе с офицером. Но озорства здесь было больше, чем на зимних квартирах, в Школе. Лермонтов и тут был первым.

Поливанов часто спрашивал, нет ли у него новых стихов, упрекал его в том, что он их скрывает. Лермонтов отговаривался тем, что он теперь не стихотворец, что он сейчас и старых своих стихов не признает, что его дело — конь, добрый эспадрон и карабин... Конечно, Лермонтов не мог, не в силах был раскрыть перед Лафой все, что грызло его душу, а грызло его сознание того ничтожества, в которое он вынужден впадать, и, впадая, он как бы подталкивает сам себя, чтоб оказаться как можно ниже, лучше всего — на самом дне... А стихи? А талант его? И талант — решил он — нужно ввергнуть туда же! Запачкать... опошлить... удушить в ничтожестве. Пусть он брызжет хмелем, как шампанское из бутылок, когда пьют юнкера. Авось как «Сашка» Полежаева, все это дойдет до Николая Павловича, он возмутится, полный презрения и гнева, и прикажет сослать юнкера-сочинителя на Кавказ. Вот тут-то, думал Лермонтов, проклянут меня и отступятся от меня совсем все друзья и родные... Так! Быть тому!.. Лермонтов затевал разные проказы, был буйно-весел и назойливо-насмешлив. Бог знает почему — ему нравились дожди и грязь, мрачные сырые облака, ветер, раздувающий палатку.

Он решил писать нечто вроде юнкерской «Илиады» — эпопею в стихотворных рассказах, такую, чтобы в пустых головах будущих кавалеристов она могла осесть навечно, как образ их разгульной и пьяно-матерщинной молодости. Вскоре он объявил, что в его палатке будет чтение поэмы. Юнкера-уланы, юнкера-гусары и юнкера-кирасиры набились в палатку, отвернули ее полы и сидели вокруг, чувствуя, что это неспроста, что от Лермонтова, конечно же, нужно ожидать какой-нибудь остроумной выходки... Но то, что они услышали, превзошло все их ожидания. Чтение шло под гомерический хохот, и когда подходил кто-нибудь из офицеров, Лермонтов прятал листки и делал вид, что рассказывает что-то... Это была «Уланша», поэма, главным героем которой был Лафа (Поливанов), — улан, а место действия — деревня Ижорка, где юнкера ночевали во время перехода из Петербурга в лагеря. Картина ночевки «пестрого эскадрона» оказалась на редкость живой, а события... события... Взрывы хохота заглушали чтение, и Лермонтову многие места приходилось повторять по три-четыре раза... Что Барков! Его «Девичья игрушка» — благоприличный лепет против «Уланши», наполненной матерными словами, ввернутыми лихо и к месту. Потом листы с «Уланшей» пошли по кругу, их стали тут же переписывать... Успех был полный. Лафа, как и все, был доволен, выучил поэму наизусть и тоже стал героем дня, как главное ее лицо... Теперь, сидя за выпивкой, он повторял, размахивая указательным пальцем перед носом у собутыльника:

Но без вина что жизнь улана?

Его душа на дне стакана,

И кто два раза в день не пьян,

Тот, извините! — не улан.

Героем другой, столь же нашумевшей поэмы, стал кирасир Дмитрий Бибиков, который после лагерей должен был готовиться к выпуску из Школы. Это был «Петергофский праздник», еще более блестящий в описаниях, чем «Уланша»:

Кипит веселый Петергоф,

Толпа по улицам пестреет,

Печальный лагерь юнкеров

Приметно тихнет и пустеет,

Туман ложится по холмам,

Окрестность сумраком одета —

И вот к далеким небесам,

Как долгохвостая комета,

Летит сигнальная ракета,

Волшебно озарился сад,

Затейливо, разнообразно;

Толпа валит вперед, назад,

Толкается, зевает праздно.

Узоры радужных огней,

Дворец, жемчужные фонтаны,

Жандармы, белые султаны,

Корсеты дам, гербы ливрей,

Колеты кирасир мучные,

Лядунки, ментики златые,

Купчих парчевые платки,

Кинжалы, сабли, алебарды,

С гнилыми фруктами лотки,

Старухи, франты, казаки...

А сюжет, события... В том-то и дело, что Лермонтов их выдумывал и ни с Лафой, ни с Бибиком ничего такого не происходило... А вот что касается князя Барятинского — тут можно было обойтись почти без воображения. «Князь Б., любитель наслаждений», кидался с головой во всякие приключения, не думая о последствиях, хотя и оказывался часто в дураках из-за своей недалекости. Лермонтов соединил князя и Лафу в одном приключении. Это была самая уморительная из всех, написанных им, скабрезных поэм, для юнкеров буквально сногсшибательная (они валялись от смеха) — «Гошпиталь», напоминающая некоторые из «Кентерберийских рассказов» Джеффри Чосера, которого Байрон презирал и считал пошлым, а почитаемым только лишь за его древность... Князь Барятинский был беспощадно осмеян, выставлен в самом унизительном и глупом виде. У князя хватило ума не показать своего недовольства, но он затаил против Лермонтова злобу... «Гошпиталь» также быстро разошелся по рукам, его выучили, и он прочно вошел в школьный обиход.

4 августа уже из Петербурга Лермонтов пишет Марии Александровне Лопухиной: «Мы возвратились в город, и скоро снова начинаются наши занятия; одно лишь меня ободряет — мысль, что через год я офицер! И тогда, тогда... Боже мой! если бы вы знали, какую жизнь я намерен вести!.. О, это будет чудесно: во-первых причуды, шалости всякого рода и поэзия, купающаяся в шампанском; я знаю, вы будете возражать; но, увы, пора моих грез миновала, прошло время, когда я верил; мне нужны чувственные наслаждения, ощутимое счастье, счастье, которое покупают за деньги, счастье, которое носят в кармане, как табакерку, счастье, которое обманывает только мои чувства, оставляя душу в покое и бездействии!.. Вот что мне теперь необходимо, и вы видите, милый друг, что с тех пор, как мы расстались, я несколько изменился; как скоро я заметил, что мои прекрасные мечты разлетаются, я сказал себе, что не стоит создавать новые; гораздо лучше, подумал я, научиться жить без них. Я попробовал; я походил на пьяницу, который мало-помалу старается отвыкнуть от вина; мои усилия были не напрасны, и вскоре прошлое представилось мне лишь перечнем незначительных и весьма обыденных похождений». И дальше еще о прошлом: «Моя жизнь до сих пор была лишь рядом разочарований, теперь они смешны мне». «Но это очень грустный предмет, — прибавляет он, — и я постараюсь в другой раз к нему не возвращаться».

Чуткая женщина уловила, конечно, что душа Лермонтова не участвует в этой браваде и полна грусти... Другое дело Школа! Здесь Лермонтов для всех Маё, Маёшка, будущий гусарский офицер, который не ищет одобрения начальства — ни зычноголосого Алехи Стунеева, командира эскадрона, ни сурового командира Школы барона Шлиппенбаха; Маё не лезет вперед, но в учении всегда один из первых. Начальники часто приглашали юнкеров обедать к себе домой, — Лермонтов не любил этого и всегда отказывался. Не ходил он и к великому князю Михаилу Павловичу, у которого всегда по субботам обедало несколько юнкеров по выбору школьного начальства... Тех, кто ходил, он высмеивал, донимал шутками (например, Мартышку — как звали в Школе Мартынова).

Маёшка бьется на эспадронах с Мартыновым, и их окружают восхищенные зрители — лихо рубятся! Маёшка с Карачинским вяжут узлы из шомполов — кто больше... Вдруг в залу входит Шлиппенбах: «Ну, не стыдно ли вам так ребячиться! Дети, что ли, вы, чтобы так шалить... Ступайте под арест». Отсидели сутки... «Хороши дети, — смеялся Лермонтов, — которые могут из железных шомполов вязать узлы». Кучка юнкеров у рояля — перед ними ноты, что-то поют, стараются... Лермонтов пристраивается к ним и запевает совсем другое, сбивает всех и смеется... Шалит Маёшка!

К началу 1834 года в эскадроне накопилось много разных непристойных сочинений, так как юнкера начали подражать Лермонтову, — это были стихи, поэмы, прозаические анекдоты. Кто-то предложил выпускать журнал, а чтобы с ним не было долгой возни, делать так: в один из шкафчиков в дортуаре сочинители кладут в течение недели все, что пожелают, не только сочинения, но и рисунки. В субботу все это сшивается в одну тетрадь, делается обложка — и журнал готов. Его читают вслух, потом пускают по кругу, а тем временем идет сбор материалов для следующего номера. Назывался журнал «Школьная заря». Три поэмы Лермонтова и несколько подобных же его стихотворений были помещены сюда без его участия.

Семь недель выходила «Школьная заря», пока не иссяк запас сочинений. Вслед за тем иссяк и энтузиазм издателей. Но выпущенные семь номеров во множестве копий разошлись не только по школе, но и по всему Петербургу, особенно среди офицеров гвардии. Имени Лермонтова под его вольными сочинениями подписано не было — это немедленно навлекло бы на него неприятности. Он подписывал их. «Гр. Диарбекир» и «Степанов». Конечно, все знали настоящее имя сочинителя. Попала в этот журнал и «Юнкерская молитва»... Но Лермонтову расхотелось быть автором новых «Кентерберийских рассказов». Юнкеров, особенно новеньких, и еще более особенно воспитанных дома, в благонравных семьях, восхищали матерные слова, лихо и открыто вплетенные в стихи, написанные прямо на бумаге... Но слова, но сюжеты, как ни варьируй то и другое, всё одни и те же, вертятся вокруг одного и того же... Лермонтову стало скучно. Он забросил свою неоконченную юнкерскую «Илиаду», хотя своей славы скабрезного поэта он уже не в силах был уничтожить. Это от него не зависело.

В душе было пусто. Он вспоминал Москву, четыре лета в Середникове... Сколько тогда было чувств, мыслей, как несло его и ввысь, и в бездны! Как полно он жил на грани погибели! А что же сегодня — ожидание второй жизни? Что за мука... А есть живущие без муки, на которых поглядеть отрадно. Вот Алексей Столыпин, юноша удивительно благородной красоты. Он этой осенью поступил в Школу. Его прозвали Монго́. Хотя вернее было бы Му́нго... Алексей любит читать книги о путешествиях. Из любимейших у него «Всемирный путешествователь» аббата де ла Порта, состоящий из множества томов. Еще осенью, в самом начале своего учения, он принес в Школу «Путешествие во внутреннюю Африку, предпринятое по приказанию и под управлением английской Африканской компании в 1795, 1796 и 1797 годах хирургом Мунго Парком», переведенное с английского на французский профессором дю Вуазеном и изданное в Париже в 1800 году... Мунго Парк — прославленный во всем мире отважный открыватель реки Нигер, которой он достиг после невероятно опасных приключений, ограбленный, оборванный и голодный... Алексей восхищался железной волей, выдержкой, выносливостью англичанина, который шел один среди лесов и пустынь через земли, населенные дикарями, никогда не видавшими белого человека... Поэтому Алексей усердно развивал свою силу, в чем Лермонтов охотно составлял ему компанию.

Отец Монго, двоюродный дед Лермонтова, сенатор, был близок к декабристам, как и дед его самого, отец Веры Николаевны, матери Монго, адмирал Мордвинов. Когда отец Монго скончался (это произошло 5 мая 1825 года), Рылеев поместил в «Северной пчеле» стихотворение, которое помнят и любят в семье. Оно обращено к Вере Николаевне, а говорится в нем о ее детях, среди них об Алексее:

Не отравляй души тоскою,

Не убивай себя: ты мать;

Священный долг перед тобою

Прекрасных чад образовать.

Пусть их сограждане увидят

Готовых пасть за край родной,

Пускай они возненавидят

Неправду пламенной душой,

Пусть в сонме юных исполинов

На ужас гордых мы узрим

И смело скажем: знайте, им

Отец Столыпин, дед Мордвинов.

С этим заветом декабриста Столыпин-Монго и начал свою жизнь. А долга ли будет жизнь, наверняка ли обещана судьбой будущность, показали им два случая, — в декабре они вместе со всей Школой хоронили внезапно скончавшегося юнкера-улана Егора Сиверса, а 20 февраля юнкера гусара Михаила Столыпина, брата Аннет. Юные жизни унесены были смертью беспощадно. Так когда же ждать перемен в опустошенной душе, есть ли для этого время?

Лермонтов помрачнел и стал уединяться от товарищей в пустых классных комнатах. Он решил сомкнуть разорванную цепь усилием воли — вернуться к Кавказу «Измаил-Бея» и «Аула Бастунджи», написать еще поэму о своей Святой земле... Не проснется ли душа к новой жизни? К той, что должна быть не равна всей прежней, столь полной и отчаянной, а превышать ее во всем... Ведь это переход через пропасть, через мрачное ущелье к подножию новой, сияющей снегами, горы! Написать поэму — во искупление тех трех юнкерских (в своих только глазах, конечно), если искупление еще возможно.

Это была одна из страшных историй, происходивших в горах, — отчасти правда, отчасти предание... Хаджи Абрек изощренно мстит своему кровному врагу Бей-Булату:

И я убийцу отыскал:

И занесен был мой кинжал,

Но я подумал: «Это ль мщенье?

Что смерть! Ужель одно мгновенье

Заплатит мне за столько лет

Печали, грусти, мук?.. О, нет!

Он что-нибудь да в мире любит:

Найду любви его предмет,

И мой удар его погубит!»

Он приехал в саклю Бей-Булата, когда того не было дома, и (в нарушение и закона кровной мести и закона гостеприимства) отсек голову его юной жене, которая встретила его как гостя, угощала чихирем и пшеном и даже развлекала пляской... Кажется, уж куда страшнее, но и этот ужас осложнен, увеличен. Предыстория убийства женщины такова: в ауле Джемат, где жил Хаджи Абрек, один из стариков, у которого Бей-Булат похитил дочь, кинул клич:

Сюда, наездники Джемата!

Откройте удаль мне свою!

Кто знает князя Бей-Булата?

Кто возвратит мне дочь мою?

На его призыв и ответил Хаджи Абрек. Он привез старику голову дочери... Он ведь не обещал доставить ее живой! Это потрясение убило старика на месте. Бей-Булату этот страшный мститель не позволил долго горевать о жене — он нашел его и исполнил свой долг, хотя и ценою собственной жизни:

Промчался год. В глухой теснине

Два трупа смрадные, в пыли,

Блуждая путники нашли,

И схоронили на вершине.

Облиты кровью были оба,

И ярко начертала злоба

Проклятие на их челе.

Обнявшись крепко, на земле

Они лежали, костенея,

Два друга с виду — два злодея!..

Это отзвук «Гяура» Байрона: «Ненависть толкает двух врагов в последние взаимные объятия, когда, сцепившись в бою, они обхватывают друг друга руками с тем, чтобы никогда уже не разойтись... Истые враги, раз встретившись, остаются неразлучны даже в смерти».

Хаджи Абрек мстил за смерть брата. Но он, подобно Вадиму, становится еще до совершения мести убийцей — убита юная Лейла, убит и ее старик отец. Если сильная личность устремляется к злой цели — каждый ее шаг порождает зло и враждебен людям. Это про́клятый человек... Каллы... Ни молодость, ни старость не склоняют его сердца к милосердию. Ни горы Кавказа, устремленные к небу... У Хаджи Абрека душа Демона, порвавшего с небом.

Кавказ... Демон... Все мысли, все чувства, связанные с ними, вызревали в Москве, — она еще и поэтому для Лермонтова родина, а не только потому, что он там родился. Как бы красив ни был Петербург, он ничем, даже морем, не мог затронуть души Лермонтова. Ни улицы, ни дворцы, ни каналы, ни балы — ничто ему тут не нравилось. И как вспыхивало сердце, когда ему вспоминались Кремль с Иваном Великим, Сухарева башня, Симонов и Донской монастыри, Тверской бульвар, Марьина роща, Петровское.

Когда преподаватель русской словесности Василий Тимофеевич Плаксин задал юнкерам «описательное» сочинение по тем правилам, которые содержались в «Кратком курсе словесности, приспособленном к прозаическим сочинениям», Лермонтов стал описывать Москву с птичьего полета. Много раз бывал он на верхнем ярусе колокольни Ивана Великого, а увиденное оттуда не может забыться.

«Кто никогда не был на вершине Ивана Великого, — писал Лермонтов, — кому никогда не случалось окинуть одним взглядом всю нашу древнюю столицу с конца в конец, кто ни разу не любовался этою величественной, почти необозримой панорамой, тот не имеет понятия о Москве, ибо Москва не есть обыкновенный большой город, каких тысяча; Москва не безмолвная громада камней холодных, составленных в симметрическом порядке... нет! у нее есть своя душа, своя жизнь». Московский колокольный звон! — нельзя не сказать о нем уже в самом начале. Это родной, с детства привычный голос города: «Как у океана, у нее есть свой язык, язык сильный, звучный, святой, молитвенный!.. Едва проснется день, как уже со всех ее златоглавых церквей раздается согласный гимн колоколов, подобно чудной, фантастической увертюре Беетговена, в которой густой рев контрабаса, треск литавр с пением скрыпки и флейты образуют одно великое целое; — и мнится, что бестелесные звуки принимают видимую форму, что духи неба и ада свиваются под облаками в один разнообразный, неизмеримый, быстро вертящийся хоровод!.. О, какое блаженство внимать этой неземной музыке, взобравшись на самый верхний ярус Ивана Великого, облокотясь на узкое мшистое окно, к которому привела вас истертая, скользкая, витая лестница, и думать, что весь этот оркестр гремит под вашими ногами, и воображать, что все это для вас одних, что вы царь этого невещественного мира, и пожирать очами этот огромный муравейник, где суетятся люди, для вас чуждые, где кипят страсти, вамп на минуту забытые!.. Какое блаженство разом обнять душою всю суетную жизнь, все мелкие заботы человечества, смотреть на мир — с высоты!»

С высоты — это взгляд Лермонтова на мир, — на Москву и на Кавказ, на все... Он не умеет смотреть на него с уровня своего низенького человеческого роста. Духовные глаза могут в смутный, переходный период жизни на время закрыться, как бы затмиться сном, но они есть. И есть такой слух, который слышит неземную музыку. Он может вообразить себя на высоте «царем этого невещественного мира» звуков, владеющим языком, «сильным, звучным, святым, молитвенным»... И это есть его собственная, настоящая сущность, веры в которую он не может утратить до конца, каким бы ничтожеством он ни представлял себя.

Как раз в дни, когда Лермонтов захвачен был воспоминаниями о Москве, пришел к нему оттуда привет, словно один из тихих звуков «неземной музыки». Явившись в одно из майских воскресений домой, он застал там Акима Шан-Гирея. Он приехал поступать в Артиллерийское училище и поселился у Елизаветы Алексеевны.

«Я привез ему поклон от Вареньки. — вспоминал Шан-Гирей. — В его отсутствие мы с ней часто о нем говорили; он нам обоим, хотя не одинаково, но равно был дорог. При прощанье, протягивая руку, с влажными глазами, но с улыбкой, она сказала мне:

— Поклонись ему от меня; скажи, что я покойна, довольна, даже счастлива.

Мне очень было досадно на него, что он выслушал меня как будто хладнокровно и не стал о ней расспрашивать; я упрекнул его в этом, он улыбнулся и отвечал:

— Ты еще ребенок, ничего не понимаешь!

— А ты хоть и много понимаешь, да не стоишь ее мизинца! — возразил я, рассердившись не на шутку.

Это была первая и единственная - наша ссора; но мы скоро помирились».

Лермонтов не заметил, что тут произошла какая-то «ссора». Увидев, что мальчишка вскинулся на защиту Вареньки, он улыбнулся, похлопал его успокоительно по плечу и ушел к себе. «Покойна... довольна... счастлива! — подумал он. — Слава Богу! Для меня же — не слова, для меня — влажные глаза... Вот что она шлет мне... Она любит меня». Он хотел почувствовать себя счастливым и не мог, хотя всей душой понимал, что это — его счастье. Одиноко и грустно стало ему. Но раньше грусть и горе заставляли его писать стихи! Жгли его душу, гнали ее куда-то. А что же теперь? Переход через пропасть?

Трудные времена настали для Лермонтова. С застывшей в пустом отчаянии душой жил он среди юнкеров, готовился к экзаменам, потом, 5 июня, сдал их и отправился со Школой в Петергофский лагерь. В начале августа возвратился оттуда и стал ждать производства в офицеры, так как его учение кончилось. Время шло, Лермонтов числился юнкером и не мог покинуть Школу, — должен был сидеть в классах, маршировать, ходить в манеж.

Петербургские родственники начинали тревожиться и, конечно, винить Лермонтова, а не начальство в этой задержке его выпуска. В Москве же предполагали, что он уже офицер, а кое-кто передавал это за верное. Лермонтов получил письмо от Саши Верещагиной из Федорова. В последний год их переписка — по вине Лермонтова — почти прекратилась, и это письмо начиналось упреками. «Но довольно, вы раскаялись, — продолжала она, — я слагаю оружие и соглашаюсь все забыть. Вы офицер, примите мои поздравления. Это для меня большая радость, тем более что она была неожиданна. Потому что (я это говорю вам одному) я скорее ожидала увидеть вас солдатом. Вы сами согласитесь, что у меня были основания бояться, и даже если б вы были вдвое благоразумнее, чем прежде, вы все же еще не вышли из разряда сорванцов. Но, во всяком случае, это уже шаг вперед, и я надеюсь, что вы больше не будете пятиться назад... Умоляю, пишите мне скорее, теперь у вас больше времени, если вы не расходуете его на то, чтобы глядеться в зеркало; не делайте этого, потому что кончится тем, что ваш офицерский мундир вам надоест, как все то, что вы видите слишком часто, — это у вас в характере». В этом письмо проявилась вся натура Саши — гордая, насмешливая, но искренняя и верная в дружеских привязанностях.

Наступила осень. 30 августа вместе со Школой Лермонтов участвовал в параде по случаю открытия на Дворцовой площади Александровской колонны, ангел на которой должен был теперь вечно напоминать о мире, принесенном русскими войсками в Европу после Отечественной войны 1812 года. В сентябре были маневры в Красном Селе. «Что тетушка Елизавета Алексеевна думает делать? Когда же Мишу ее произведут — и куда?» — спрашивает у Аннет Столыпиной, теперь уже Философовой, ее муж, находящийся в отъезде. Да и сам Лермонтов начинал тревожиться, гадать: в чем тут дело? Уж не довел ли кто злополучные юнкерские поэмы до сведения начальства. Тогда, может быть, ожидания Саши Верещагиной увидеть его солдатом сбудутся. «Я бы и рад, — думал Лермонтов, — но что станет с бедной бабушкой! Она умрет с горя».

В октябре Лермонтов получил от Саши еще письмо. В нем не было упреков и шуток, все — о «деле».. «Я знаю, — писала она, — что вы не встречаетесь с мадемуазель Сушковой, и никогда бы не посоветовала вам возобновить это знакомство (не нужное ни вам, ни мне, но которое у меня нет возможности прекратить), если бы не одно чрезвычайное обстоятельство... Один наш с вами близкий друг в большой опасности — я делаю что могу и призываю на его защиту вас, поскольку вы теперь имеете свободный доступ в петербургские гостиные... Это мой кузен Алексей Лопухин, только что потерявший, к несчастию, своего отца, ставший самостоятельным человеком и богатым наследником».

Далее Саша коротко передала, как летом 1833 года, будучи в Москве, Катерина Сушкова «увлеклась» Лопухиным, с которым чаще всего виделась у Саши, и как Алексей поддался на эту удочку, несмотря на то, что Саша передавала ему все, что слышала от Сушковой (и рассказала ему все о ее прошлом). О, этот мечтательный и простодушный Алексей! Большие глаза Катерины отуманили ему голову... Родные Лопухина были весьма огорчены. Сушкова уехала в Петербург с уверенностью, что Лопухин вскоре будет к ней свататься. До самой кончины отца он не смел этого делать. Теперь же...

Он обратился к Саше, как к ближайшей подруге Катерины, с просьбой помочь ему подготовить это сватовство. Саша согласилась, но решила окончательно испортить их отношения и начала тайную войну против Сушковой, сохраняя вид верной подруги. Она в письмах просила Сушкову не разглашать пока ее отношений с Лопухиным и не извещать о них своей родни, сообщив, что Алексей также по ее совету нем как рыба. Это, мол, нужно для того, чтобы цель была достигнута без помех. Лермонтова же Саша просила во имя его дружбы с Алексеем попытаться сблизиться с Катериной и расстроить как-нибудь этот предполагаемый брак. «Нужно спешить, — писала она, — так как в декабре Алексей едет в Петербург осуществлять свое намерение. Этого нельзя допустить!» Лермонтову и в самом деле стало жаль Алексея. Однако, чтобы начать исполнение этого заговора, нужно было дождаться корнетских эполет — без них-то к Сушковой не стоит и подходить... 1 ноября темный вопрос о производстве Лермонтова в офицеры вдруг прояснился.

В этот день в Школе был вывешен приказ: «Завтрашнего числа после развода его императорское высочество командир отдельного гвардейского корпуса изволит смотреть юнкеров и подпрапорщиков, предназначенных к выпуску в офицеры, в Михайловском экзерциргаузе, а потому рекомендую всем гг. штаб- и обер-офицерам эскадрона и роты находиться на сем смотру в полной парадной форме». Командиром гвардии был великий князь Михаил Павлович, известный своим знанием фрунта и необыкновенной придирчивостью. Юнкеров он смотрел в конном строю. Ротмистр Стунеев боялся за Лермонтова, но все обошлось. Великий князь был в духе, юнкера показались ему «твердыми в верховой езде», и он объявил «особенную» благодарность всем офицерам Школы. Теперь нужно было ждать высочайшего приказа. Наконец последовал и он: «Его императорское величество, в присутствии своем в Риге, ноября 22-го дня 1834 года, соизволил отдать следующий приказ... По кавалерии: производятся по экзамену из юнкеров в корнеты: Кавалергардского ее величества полка Тизенгаузен 2-й, в тот же полк, и Мартынов в лейб-Кирасирский его высочества наследника... Лейб-гвардии Гусарского полка: Лермонтов. Подписал: за отсутствием военного министра, генерал-адъютант Адлерберг». 4 декабря приказом по Школе Лермонтов был произведен в корнеты лейб-гвардии Гусарского полка и «исключен из списочного состояния». Офицерский мундир был уже сшит. Елизавета Алексеевна искала хорошего портретиста, и ей указали на Филиппа Осиповича Будкина, «постороннего ученика» Академии художеств, серебряного медалиста, о котором с похвалой отзывался Карл Брюллов. Будкин в два сеанса написал маслом большой портрет, причем терпения Лермонтова хватило только на лицо — мундир художник отделывал без него.

Лермонтову не хватало времени. Он был теперь гусарский офицер, но назначения в полк еще не получил. Он опять, как по приезде в Петербург, объезжал с визитами родню, исполняя тяжкий долг и не смея отказать в этом бабушке, которая с гордостью (дело сделано и все неудовольствия позабыты!) показывала всем своего гусара.

Того же 4-го числа, когда он получил право надеть офицерский мундир, вечером, Лермонтов появился на балу у мадам Кнорринг, не зная, будет ли тут Сушкова. Она оказалась здесь. «Мишель подбежал ко мне, — вспоминала она, — восхищенный, обрадованный этой встречей, и сказал мне:

— Я знал, что вы будете здесь, караулил вас у дверей, чтоб первому ангажировать вас.

Я обещала ему две кадрили и мазурку, обрадовалась ему, как умному человеку, а еще больше как другу Лопухина. Лопухин был моей первенствующей мыслью. Я не видала Лермонтова с 1830 года; он почти не переменился в эти четыре года, возмужал немного, но не вырос и не похорошел...

— Меня только на днях произвели в офицеры, — сказал он, — я поспешил похвастаться перед вами моим гусарским мундиром и моими эполетами; они дают мне право танцевать с вами мазурку; видите ли, как я злопамятен... В юнкерском мундире я избегал случая встречать вас; помню, как жестоко вы обращались со мной, когда я носил студенческую курточку.

— А ваша злопамятность и теперь доказывает, что вы сущий ребенок; но вы ошиблись, теперь и без ваших эполет я бы пошла танцевать с вами...

Тут мы стали болтать о Сашеньке, о Середникове, о Троицкой лавре. Много смеялись, но я не могла решиться замолвить первая о Лопухине.

Раздалась мазурка; едва мы уселись, как Лермонтов сказал мне, смотря прямо мне в глаза:

— Знаете ли, на днях сюда приедет Лопухин.

Для избежания утвердительного ответа я спросила:

— Так вы скоро его ждете?

Я чувствовала, как краснела от этого имени, от своего непонятного притворства, а главное — от испытующих взоров Мишеля.

— Как хорошо, как звучно называться madame de Lopoukhine, — продолжал Мишель, — не правда ли? Согласились бы вы принять его имя?

— Я соглашусь в том, что есть много имен лучше этого, — отвечала я отрывисто, раздосадованная на Лопухина, которого я упрекала в измене; от меня требовал молчания, а сам, без моего согласия, поверял нашу тайну своим друзьям, а может быть, и хвастается влиянием своим на меня. Не помню теперь слово в слово разговор мой с Лермонтовым, но помню только, что я убедилась в том, что ему все было известно и что он в беспрерывной переписке с Лопухиным; он распространялся о доброте его сердца, о ничтожности его ума, а более всего напирал, с колкостью, о его богатстве».

Через день, 6 декабря, Лермонтов был принят в доме Сушковых. Там, танцуя, он продолжал с Катериной разговор о Лопухине:

— Я уверен, что если бы отняли у него принадлежащие ему пять тысяч душ, то вы бы первая и не взглянули на него.

— Могу вас уверить, я не знала, богат он или беден, когда познакомилась с ним в Москве... Для меня богатство все равно, что роскошный переплет для книги: глупой не придаст занимательности, хорошей не увеличит цены.

— Да, я знал и прежде, что вы в Москве очень благоволили к нему, а он-то совсем растаял; я знаю все; помните ли вы Нескучное, превратившееся без вас в Скучное, букет из незабудок, страстные стихи в альбоме? Да, я все тогда же знал и теперь знаю, с какими надеждами он сюда едет.

«Мне еще досаднее стало на Лопухина, зачем поставил он меня в фальшивое положение перед Мишелем, разболтав ему все эти пустяки и наши планы на будущее», — пишет Сушкова.

Лермонтов приехал к Сушковым и на другой день. Он не верил, что Катерина может быть верна своему жениху. Он решил заставить ее полюбить себя, выступить в роли светского Демона, — обольстить и погубить, то есть расстроить ее брак с Лопухиным, так как он увидел ясно, что она такое.

13 декабря Лермонтов выехал в Царское Село, в свой полк, где Алексей Григорьевич Столыпин, вернувшийся из отставки, представил его командиру полка Михаилу Григорьевичу Хомутову и офицерам, в том числе начальнику Лермонтова командиру 7-го эскадрона полковнику Николаю Ивановичу Бухарову. 19-го Лермонтов снова в Петербурге, на балу у адмирала Шишкова, где встречает Катерину Сушкову, которая уже любит его. Опять был долгий разговор о Лопухине. «Я хоть бессознательно, но уже действовала, думала и руководствовалась внушениями Мишеля», — писала она.

21 декабря Лопухин приехал. Лермонтов, узнав об этом, примчался из Царского и в тот же день вместе с другом был у Сушковых. Катерина встретила своего жениха весьма холодно. «Я был в Царском Селе, когда приехал Алексис, — писал Лермонтов Марии Александровне Лопухиной. — Узнав о том, я едва не сошел с ума от радости: я поймал себя на том, что разговаривал сам с собою, смеялся, потирал руки... Послушайте, мне показалось, будто он чувствует нежность к m-lle Катерине Сушковой... известно ли вам это? Дядюшки этой девицы хотели бы их повенчать!.. Сохрани Боже!.. Эта женщина — летучая мышь, крылья которой цепляются за всё встречное! Было время, когда она мне нравилась; теперь она почти принуждает меня ухаживать за ней... но, не знаю, есть что-то в ее манерах, в ее голосе жесткое, отрывистое, надломленное, что отталкивает; стараясь ей нравиться, находишь удовольствие компрометировать ее, видеть ее запутавшейся в собственных сетях». Лопухин уехал, простившись со своей невестой навсегда.

О дальнейших событиях Лермонтов писал Саше Верещагиной: «Я понял, что m-lle С., желая изловить меня (техническое выражение), легко скомпрометирует себя ради меня; потому я ее и скомпрометировал, насколько было возможно, не скомпрометировав самого себя: я обращался с нею в обществе так, как если бы она была мне близка, давая ей чувствовать, что только таким образом она может покорить меня... Когда я заметил, что мне это удалось, но что еще один шаг меня погубит, я прибегнул к маневру. Прежде всего в свете я стал более холоден к ней, а наедине более нежным, чтобы показать, что я ее более не люблю, а что она меня обожает (в сущности, это неправда); когда она стала замечать это и пыталась сбросить ярмо, я в обществе первый покинул ее, я стал жесток и дерзок, насмешлив и холоден с ней, я ухаживал за другими и рассказывал им (по секрету) выгодную для меня сторону этой истории. Она так была поражена неожиданностью моего поведения, что сначала не знала, что делать, и смирилась, а это подало повод к разговорам и придало мне вид человека, одержавшего полную победу; затем она очнулась и стала везде бранить меня, но я ее предупредил, и ненависть ее показалась ее друзьям (или врагам) уязвленною любовью. Затем она попыталась вновь вернуть меня напускною печалью, рассказывая всем близким моим знакомым, что любит меня — я не вернулся к ней, а искусно всем этим воспользовался. Не могу сказать вам, как всё это пригодилось мне, — это было бы слишком долго и касается людей, которых вы не знаете. Но вот смешная сторона истории: когда я увидал, что в глазах света надо порвать с нею, а с глазу на глаз все-таки еще казаться ей верным, я живо нашел чудесный способ — я написал анонимное письмо: «M-lle, я человек, знающий вас, но вам неизвестный и т. д... предупреждаю вас, берегитесь этого молодого человека: М. Л. Он вас соблазнит и т. д... вот доказательства (разный вздор и т. д...». Письмо на четырех страницах! Я искусно направил это письмо так, что оно попало в руки тетки; в доме гром и молния. На другой день еду туда рано утром, чтобы, во всяком случае, не быть принятым. Вечером на балу я с удивлением рассказываю ей это; она сообщает мне ужасную и непонятную новость, и мы делаем разные предположения — я всё отношу насчет тайных врагов, которых нет; наконец, она говорит мне, что ее родные запрещают ей разговаривать и танцевать со много, — я в отчаянии, но остерегаюсь нарушить запрещение дядюшек и тетки... Теперь я не пишу романов — я их делаю».

Алексей Лопухин убедился в том, что Сушкова постоянно встречается на балах и танцует с Лермонтовым, что он стал завсегдатаем в их доме и что в их отношениях вообще много подозрительного. Не зная, что это игра, он принял стремление Лермонтова к Сушковой всерьез. Сам он действительно ее любил, и для него тяжка была эта утрата. Его рассказы о Лермонтове (по приезде из Петербурга) даже Сашу Верещагину ввели в сомнение, — кто его знает, думалось ей, — можно же, начав игру с холодной душой, и перемениться. Все говорит о том, что Лермонтов, спасши Алексея от ошибки, занял его место, а в этом есть известная доля коварства. Саша не ответила на письмо Лермонтова, и переписка их снова оборвалась. И если бы знал Лермонтов, что Варвара Александровна Лопухина слушала все разговоры брата Алексея с Сашей... Если бы знал он, сколько тайных слез она пролила, пытаясь похоронить свою любовь к нему... И ей уже стало казаться, что она его больше не любит. К тому же он не писал к ней. А в письмах к Марии Александровне не передавал ей приветов ни явно, ни намеком. Сам того не ведая, Лермонтов разбивал жизнь и самому себе, и тому существу, которое могло бы принести ему счастье, если бы оно было ему суждено.

Что-то призрачное, неживое было для Лермонтова в этой суетливой жизни, где он громоздил обман на обман, говорил то, чего не думал, шел туда, куда не хотел идти. В самый разгар интриги против Сушковой он пишет Марии Александровне Лопухиной в Москву: «Милый друг! Что бы ни случилось, я никогда не назову вас иначе; это означило бы порвать последние нити, еще связывающие меня с прошлым, а этого я не хотел бы ни за что на свете, так как моя будущность, блистательная на первый взгляд, в сущности, пуста и заурядна. Должен вам признаться, с каждым днем я все больше убеждаюсь, что из меня вовек не получится ничего путного со всеми моими прекрасными мечтаниями и ложными шагами на жизненном пути... ибо недостает то удачи, то смелости!.. Мне говорят, что случай когда-нибудь представится, а смелость приобретается временем и опытностью!.. А кто знает, когда все это будет, сберегу ли я в себе хоть частицу молодой и пламенной души, которой столь некстати одарил меня Бог? не иссякнет ли моя воля от долготерпения?.. и, наконец, не разочаруюсь ли я окончательно во всем том, что движет вперед нашу жизнь?»

Эти слова свои Лермонтов назвал «исповедью».

«Возможно и теперь вы пожелаете, — продолжал он, — разогнать ласковыми словами холодную иронию, которая неудержимо прокрадывается мне в душу, как вода просачивается в разбитое судно!»

В это же время Елизавета Алексеевна пишет о внуке одной из родственниц: «Гусар мой по городу рыщет, и я рада, что он любит по балам ездить: мальчик молоденькой, в хорошей компании и научится хорошему, а ежели только будет знаться с молодыми офицерами, то толку не много будет».


4

В Царском Селе Лермонтов остановился у Алексея Григорьевича Столыпина. Он легко вошел в полковую среду — большинство офицеров было ему знакомо с юнкерских времен, а эскадронный командир Бухаров оказался добродушнейшим человеком, прекрасным товарищем и любителем попировать в дружеском кругу. В наряд (дежурство в полку, караул во дворце) офицеры назначались не часто, учений не было, поэтому они почти все время проводили в Петербурге, посещая театры и балы. Командир полка не препятствовал этому. Основные тяготы службы начинались летом — во время смотров, лагерных учений и маневров.

Итак, пропасть как будто перейдена. Запоздалое мальчишество, вклинившееся в его жизнь вместе с юнкерской школой, исчезло как пар, не оставив следа. Свобода — добыта... Год-два — и можно будет подумать об отставке. Он был в самом бодром настроении. Продолжая посещать театр и балы, он чувствовал, как в нем не по дням, а по часам крепнет намерение писать.

С начала этого года, кроме Шан-Гирея, жил у Елизаветы Алексеевны Святослав Раевский, служивший в министерстве финансов. Лермонтов сошелся с ним уже на равных. Они подружились. Многие часы проводили дома за чтением, шахматами, рисованием, музицированием... Начали ходить в книжные лавки. В этом году вышло много хорошего, — книги стихотворений Пушкина, Баратынского, Бенедиктова, Кольцова, повести Павлова и Гоголя, великолепное «Путешествие ко святым местам» Андрея Муравьева... Библиотека Лермонтова умножалась. Больше всего пополнялся иностранный отдел ее — Купер, Бальзак, Дюма, Виньи, Бульвер Литтон... Были выписаны французские и английские журналы, петербургская «Библиотека для чтения» и московский «Телескоп».

Прошлое становилось воспоминанием, которое уже не тяготило его, а было ему совершенно подвластно. То, что ему не хотелось вспоминать, он забыл. Даже такое сильное, долго мучившее его, как первая любовь и любовь к Наташе Ивановой. То и другое, вместе с окрашивавшими их вертеровским настроением и состоянием каллы, стало просто атмосферой его ранней поэзии и довольно бурной. По ту сторону пропасти, которую он за эти последние два года перешел, темнели фигуры, с которыми ему все-таки еще жаль было расставаться. Это Корсар, Преступник, Джюлио, Аджи, молодой чернец, Ангел смерти, юный моряк, Измаил-Бей, Селим, Хаджи Абрек и Вадим, горбун... Там не было Демона! И не могло быть. Демон не позволил бы ему забыть его... И. теперь он тут — его дыхание слышится рядом. И все, что из юношеской лирики Лермонтова оказалось близким ему, Демону, он принес сюда, на этот берег. А юный исповедующийся узник-чернец? С ним расставаться больно — слишком близок он душе и теперь. В той стихии, которую творит поэт, судьба его героев может быть им изменена. Так уже бывало у Лермонтова. «Может быть, и самому мне жить недолго, — думалось ему, — но пусть мой чернец, вкусивший любви и свободы, не будет казнен людьми! Я дам ему волю, пусть и горькую...».

Чернец получил русское имя Арсений, и сразу вокруг него зашумели русские леса, забелел русский снег... А тот седобородый витязь, который жил в своем замке у границ Литвы, отдав свое имя чернецу, остался там, где жил, но сделался боярином Михаилом Оршей, у которого была не строптивая красавица литвинка, взятая в плен, а юная дочь. В русские песни и легенды, в русскую историю понеслось воображение Лермонтова... Сирота, бежавший из монастыря и ставший разбойником... Царь Иоанн Грозный и не менее грозный любимый его боярин... Судилище в монастыре... Сражение русских с литовцами... Арсений, сражавшийся на стороне врага против русских, узнает от умирающего Орши, что дочь его «Не ест, не спит, все ждет да ждет, / Покуда милый не придет!» — и это была (чего не знал Арсений) насмешка... Орша в ту же ночь, как схватил Арсения в светлице его дочери, запер ее там, оставив умирать без еды и питья... И Арсений, примчавшийся освободить ее, нашел в светлице только прах:

Теперь осталось мне одно:

Иду! — куда? не все ль равно,

Та иль другая сторона?

Здесь прах ее, но не она!

Иду отсюда навсегда

Без дум, без цели...

Поэма написана в ритме «Шильонского узника» («Судом в подземелье» Жуковский подтвердил этот ритм).

Так и кажется, что это не история, а предыстория Арсения, что здесь жестокая судьба разбила, а вернее — выковала его душу на огненной наковальне, и теперь, после последней строки поэмы, начнется его жизнь, полная тайны. Байрон, вероятно, только тут и начал бы поэму примерно как это есть в его «Корсаре». Нет, Лермонтов «не Байрон» — он стремится глубже исследовать судьбы своих героев. У него уже сделаны наброски к большой поэме, где он спустится в простой быт и живо, даже с легкой иронией, будет рассказывать жизнь своего рано погибшего сверстника, шаг за шагом, историю за историей, отчасти как в «Дон Жуане» Байрона, но совсем, совсем не то... Это не будет и роман в стихах, подобно пушкинскому «Онегину». Жизнь во всем ее разнообразии, не исключая и того непошлого непотребства, в котором ей приходится обитать. Несколько строф для этой вещи были готовы еще до Школы. Это те, в которых он сказал, что падшие женщины бывают куда честнее и чище тех, которые в глазах мужчин высшего света мнят представить себя чуть ли не ангелами во плоти... И это будет всерьез... Без юнкерских, рассчитанных на дружный смех слушателей, скабрезностей. Не юнкерская «Илиада»... Но все же — «Илиада», эпос его поколения... Имя героя он недолго искал: Сашка!

Бабушка намеревалась ехать в Тарханы, порядок там наводить, и надолго, может быть, на год. Это было необходимо. Доходы с имения упали. А внуку, офицеру блестящего гвардейского полка, нужно было немало денег, чтобы содержать себя без лишнего, но достойно — квартиры (здесь и в Царском Селе), амуниция, лошади... Да и без товарищеских пирушек не обойдешься. И книги немало стоят. Гвардейскому офицеру нельзя иметь меньше десяти тысяч в год — волей-неволей придется уйти в армейский полк или в отставку.

У бабушки каждый день кто-нибудь из родственников. В середине мая приехала из Москвы тетка Лермонтова, двоюродная сестра его матери мадам Углицкая, еще молодая особа. За обедом она много жаловалась на свою несчастную жизнь, но Лермонтов так и не понял, в чем ее несчастье, ведь она и здорова и богата... Он почти не слушал ее, но вдруг весь похолодел и уставился на нее так, что она поперхнулась. Она сказала, что m-lle Barbe в самое ближайшее время выходит замуж за г-на Бахметева... Лермонтов, однако, быстро справился с собой.

— Может быть, это не совсем так? — хмуро заметил он.

— Как! Вы считаете, что я могу сказать неправду? — обиделась тетка. — Конечно, никто не ожидал... Но m-lle Barbe удивила даже свою мать быстрым согласием на брак с человеком уже немолодым... Ее сестра, очевидно, до сих пор не может прийти в себя от изумления... И все же 25 мая.

— Свадьба?

— Да, уже и свадьба.

«Вот он — последний удар... Теперь отнято все. Ну что ж, ни горя, ни рыданий, ни скрежета зубовного — ничего не будет!» — Лермонтов побледнел, глаза его налились тяжелым мраком... Бабушка с тревогой всмотрелась в него:

— Здоров ли ты, Мишенька?

— Здоров, — сказал он твердо и вышел из столовой. Шан-Гирей проводил его внимательным взглядом и остался за столом.

Несмотря на всю неожиданность этого известия, Лермонтов как будто ожидал его. Он не стал делать никаких предположений, вдумываться в возможные причины этой измены (конечно, это измена). Ясно было, что Варвара Александровна выходит замуж не по любви и не по приказу маменьки. А отца ее, который и мог бы приказать, — его уже нет. Лермонтов попытался рассердиться на нее, подумать о ней с презрением — и не смог. «Бахметев богат и стар, ей захотелось свободы, нарядов и блестящей жизни; ей надоело девичье затворничество; она — как все; обыкновенная баба», — пытался он настроить себя против нее. И ничего — совсем ничего! — не получалось из этого. Он вспоминал ее лицо. Она смотрела грустно, почти скорбно... Лицо ее было тихое, милое, единственное... Как будто не она выходит замуж. Лермонтов попробовал себя поставить на место Бахметева (уж этот-то точно — старый сноб, золотой мешок и сухарь!) и — тоже не смог.

Он достал из ящика акварельные краски, кисти и принялся писать. Контур лица Вареньки ему удалось схватить сразу... Лермонтов оглянулся — у дверей стоял Аким. Нет, Аким не увидел в глазах -Лермонтова ожидаемых им слез. Он увидел спокойствие, почти равнодушие. Аким раскрыл было рот, чтобы сказать что-то, но вдруг рассердился и убежал. Лермонтов положил кисть, подпер голову рукой, и глаза его наполнились слезами. «Я все это предчувствовал, — думал он. — Он меня теснит, отнимает у меня все и думает, что это — последнее...

Покажет образ совершенства

И вдруг отнимет навсегда

И, дав предчувствие блаженства,

Не даст мне счастья никогда...

Он продолжал писать красками — тяжелое платье синего бархата... «греческая» прическа с золотым обручем... родинка над левой бровью... Нет, это не она выходит замуж. Та, которую он любит. — идеальный образ, бесплотный дух... Она всегда будет с ним. Саше Верещагиной он писал в беспечном тоне сорванца, каким чаще всего перед ней выступал: «Я желаю M-lle Barbe жить в супружеском согласии до празднования ее серебряной свадьбы — и даже долее, если до тех пор она не пресытится!..»

Стихов не было. Ни одной строки! Если их писать, то когда же, если не теперь? Но какие это нужно было бы писать стихи? Разве такие только, в которых пришлось бы порвать и с небом и с землей и бросить свою душу в адское пламя... А это уже не поэзия — такого языка у поэзии нет и не должно быть... И он смирил свою душу. И молчал. Но в это же время начался его эпос о Сашке.

Ему казалось, что он замыслил нечто противоположное своим прежним стихам и поэмам, но, зайдя к своей душе с другого конца, он пришел к тому же. Как ни опускал он своего героя в быт (семейный, пансионско-университетский, светский), тот поднимался в романтическую сферу, то есть в ту, где только и могла существовать душа Лермонтова.

Уже в третьей строфе он сообщает, что Сашка умер на чужбине и сердце его спит «в земле чужих полей», что не понял никто его последних слов, слов чужеземца... В «Сашку» прорвались воспоминания о Москве, о пансионе и университете, о доме Лопухиных с его выразительной и незабываемой тенью — «арапом» Ахиллом (его звали на французский лад Ашилем), где и призрака Варвары Александровны ни в каком, самом беглом, очерке не возникло... В «Сашку» вошли начала повести в стихах, вернее только необходимейшие Лермонтову контрасты, резкие параллели (Кремль — бордель; Варвара Александровна — Варюшка, гулящая девка; гулящие девки — дамы света). А сюжета, связного рассказа, кроме предыстории героя, — нет... Лермонтову и не нужен был сюжет в обычном понимании. Еще один контраст — ирония и печаль, причем вторая преобладает, и ее-то Лермонтов невольно поддерживает, выдавая истинное свое настроение. Он выдает его и тем, что охотно бросает рассказ и переходит к стихам, как бы замаскированным под строфы «иронической» поэмы, — в ней упрятан цикл лирических излияний Лермонтова: он словно бы от самого себя замкнул их сюда.

В начале поэмы автор оказывается в самом для него святом месте — в Кремле, у колокольни Ивана Великого:

Москва, Москва!.. люблю тебя как сын,

Как русский, — сильно, пламенно и нежно!

Люблю священный блеск твоих седин

И этот Кремль зубчатый, безмятежный.

Напрасно думал чуждый властелин

С тобой, столетним русским великаном,

Померяться главою и — обманом

Тебя низвергнуть. Тщетно поражал

Тебя пришлец: ты вздрогнул — он упал!

Вселенная замолкла... Величавый,

Один ты жив, наследник нашей славы.

Ты жив!.. Ты жив, и каждый камень твой —

Заветное преданье поколений...

Тут отразилось и стихотворение «Два великана», прощальное, написанное перед отъездом в Петербург.

Может показаться чуть ли не кощунством, ну, если сказать мягче, ухарством, что прямо из Кремля («Ну, муза... / Куда теперь нам ехать из Кремля? / Ворот ведь много, велика земля!») автор мысленно из всей «великой земли» выбирает лачугу на Пресне, едет к проституткам, невидимо вместе со своей музой входит туда и описывает двух девиц, пока праздно сидящих за картами, — Тирзу и Парашу. Однако нет, из святого места читатель вовсе не попадает в грязное и пошлое. Оно, конечно, не святое, но оказывается и не грязнее всего того, что в обществе считается чистым... К тому же здесь больше искренности, простоты и даже чувства... Здесь Лермонтов, может быть невольно, мстит изменившей ему Варваре Александровне. Рассказав о судьбе красавицы Тирзы, он переходит ко второй:

Она звалась Варюшею. Но я

Желал бы ей другое дать названье:

Скажу ль, при этом имени, друзья,

В груди моей шипит воспоминанье,

Как под ногой прижатая змея;

И ползает, как та среди развалин,

По жилам сердца. Я тогда печален,

Сердит, — молчу или браню весь дом,

И рад прибить за слово чубуком.

Итак, для избежанья зла, мы нашу

Варюшу здесь перекрестим в Парашу.

«Она звалась Варюшею...» — ведь все же назвал! — а это имя отсылало читателя того времени к весело-разгульной поэме Василия Львовича Пушкина «Опасный сосед», где имя это носит одна из девиц в таком же домике и на той же Пресне...

И дальше, тут же, но без всякого сарказма и без иронии, он дает читателю понять, что имя это для него свято, отодвигая воспоминания, связанные с ним, назад, на «много лет»:

Увы, минувших лет безумный сон

Со смехом повторить не смеет лира!

Живой водой печали окроплен,

Как труп давно застывшего вампира,

Грозя перстом, поднялся молча он,

И мысль к нему прикована... Ужели

В моей груди изгладить не успели

Столь много лет и столько мук иных —

Волшебный стан и пару глаз больших?

(Хоть признаюсь вам, разбирая строго,

Получше их видал я после много)...

Сашка приезжает на Пресню не из Кремля — с бала. И вот он разговаривает с девицей, с которой ему свободно и хорошо:

«Откуда ты?» — «Не спрашивай, мой друг!

Я был на бале!» — «Бал! а что такое?» —

«Невежда! это — говор, шум и стук,

Толпа глупцов, веселье городское, —

Наружный блеск, обманчивый недуг;

Кружатся девы, чванятся нарядом,

Притворствуют и голосом и взглядом.

Кто ловит душу, кто пять тысяч душ...

Картина переворачивается — свет оказывается внизу... Поехать из Кремля на бал — вот это было бы святотатством.

В лице Сашки — черты многих героев, близких Лермонтову (Чайльд-Гарольда... Онегина...), и его самого, такого, каким он строил себя в своих стихах. Подробный рассказ о детстве и отрочестве Сашки, о его жизни в Симбирске, на Волге, как будто выводит читателя в большое романное время, обещая впереди столь же подробные главы о других периодах его жизни, но оказывается, что для замысла Лермонтова начальной главы достаточно, — все остальное сжато в емкие характеристики, в отдельные факты; неска́заное — сказано; воображение читателя летит по инерции дальше текста поэмы, и в результате ему кажется, что он знает о Сашке все. А на самом деле он не знает главного: содержания трагедии, которую Сашка пережил в свете. Ясно, что он ее пережил, что она заставила его, как Джюлио или Арсения, мчаться куда глаза глядят, на чужую сторону или подобно Вадиму-горбуну «дышать со всей природой одним дыханьем», вместе с тем желая «одним ударом весь разрушить свет!..» (душа Вадима хотела «обнять всю природу и потом сокрушить ее»).

Обещания вести рассказ в духе полежаевского «Сашки» («Пою, смеюсь. — Герой мой добрый малый»; «Сашка тихо развязал / Свой галстук... «Сашка» — старое названье! / Но «Сашка» тот печати не видал, / И недозревший он угас в изгнанье...») не сбываются. Лермонтов ничего не взял от «Сашки» Полежаева, да и не собирался брать, хотя в жизни обоих героев были и пансион, и университет — и все это в Москве. В этих намеках на полежаевского «Сашку» есть лукавство особенного рода: Лермонтов как бы обещает еще одну скабрезную поэму, такую, какие он написал в Юнкерской школе. Но этот, может быть уже потирающий руки в предвкушении удовольствия, читатель постепенно разочаровывается, видя, что поэма вполне «серьезна». Даже сцены в борделе не грубы, не пошлы... ни дебошей, ни вина, ни матерщины... Странно! И в девках есть как будто что-то порядочное, даже благородное, особенно в Тирзе.

Никакого ухарства... Все с сочувствием воспринимает добрый читатель — наивные мечты простодушной Тирзы сделаться светской львицей. «Сверчка ночного жалобные трели»... шуршание мыши за обоями. Рассказ о том, как Саша возрастал... И, наконец, он забывает о Сашке и слушает самого поэта, отрывки его исповеди: «Я прикажу, кончая дни мои, / Отнесть свой труп в пустыню и высокий / Курган над ним насыпать...»; «О, я люблю густые облака, / Когда они толпятся над горою...»; «Я здесь один. Святой огонь погас / На алтаре моем. Желанье славы, / Как призрак разлетелося...»; «Я для добра был прежде гибнуть рад, / Но за добро платили мне презреньем...»; «О, вечность, вечность! Что найдем мы там / За неземной границей мира?..»; «Блажен, кто верит счастью и любви, / Блажен, кто верит небу и пророкам...»; «Блажен, кто посреди нагих степей/Меж дикими воспитан табунами...».

Бабушка не оставила за собой квартиры на Мойке. Лермонтов переехал к Никите Васильевичу Арсеньеву, а она отправилась в Тарханы. Лермонтова навещал здесь Святослав Раевский. Часто приходил Николай Юрьев. Он знал наизусть много стихотворений Лермонтова, считал его великим поэтом и настоятельно убеждал отдавать стихи в журналы. Лермонтов решительно не соглашался, но сам подумывал, что «Сашку» он, пожалуй, мог бы без чувства неловкости видеть в печати. Да чересчур нравственная цензура, конечно, не поймет его намерений и начнет черкать красными чернилами... Нет уж, пусть полежит «Сашка» дома — в целом виде... Юрьев, блестящий декламатор, прочел «Сашку» вслух, — кроме Раевского и Шан-Гирея, были при этом Столыпин-Монго, окончивший учение в Юнкерской школе, Алексей Григорьевич Столыпин и еще два-три человека — все родственники.

На другой день он уехал в Царское Село. Там Алексей Григорьевич зазвал нескольких офицеров, и они упросили Лермонтова прочесть «Сашку», думая, что это нечто вроде «Уланши» или «Гошпиталя». Он прочел — спокойно, не очень внятно, к концу все более твердо. Ему похлопали. Однако, уже уходя, полковник Ломоносов прогудел ему на ухо, как бы шутя:

— Брось ты стихи... Государь узнает, и наживешь ты себе беды!

Лермонтов только посмеялся в ответ. Ну, конечно, грандиозные попойки с бабами, ужасный картеж со ставками тысяч по десяти — это государю ничего, гусарские шалости... сквозь пальцы он смотрит на это. А офицер, который пишет стихи, для него — плохой офицер! Да он чуть ли и не прав со своей стороны. В отставку нужно идти, господин плохой офицер!.. В отставку!.. Тем более что вместо службы в голове что-то вроде «Горя от ума» вертится. Пьеса в стихах. Лермонтов наконец решился выйти к публике как поэт, но не со стихами или поэмами, а с пьесой, с трагедией. Написать, поставить на сцене Александрийского театра. И тогда решится его судьба: офицер — или все-таки литератор.

Во время учений в лагерях, в палатке, в свободные часы он обдумывал эту пьесу. Он представил себе Мочалова в главной роли. Какая же это будет роль? Конечно, сильный, во всем разочарованный человек, который делает последнюю ставку... на любовь. Игрок. А уж тут злые силы света замелькали вокруг, интригуя, угрожая, ускользая... Лермонтов ни о чем другом не мог больше думать.

Значит, начать с пьесы.

И как же он был расстроен, раздосадован, когда, возвратившись в начале августа в Петербург, раскрыл последний том «Библиотеки для чтения» и нашел там своего «Хаджи Абрека». Он сразу понял, чьих это рук дело, — Юрьева! Это он списал и отнес Сенковскому поэму. Предательство! Обругать... прибить... Лермонтов кипел негодованием. Юрьев, однако, предвидя такой оборот, недели две не появлялся, а потом пришел и спокойно закурил трубку, развалившись в креслах и положив ногу на ногу.

— Ты понимаешь, что ты наделал? — спросил Лермонтов. — Теперь могут обо мне судить по этой поэме как о плохом стихотворце.

— Поэма вовсе не плоха, — отвечал Юрьев. — Наоборот, она очень хороша! А Сенковский сказал мне, что берется напечатать все, что ты ни напишешь, все, до последней строки... Наперед, не читая!

— Видать купчишку... И заплатит мне деньги.

— Разумеется. Он всем своим авторам платит.

— «Библиотека для чтения» есть просто пук ассигнаций, превращенный в статьи. Это я тебе привожу слова Шевырева из его статьи «Словесность и торговля». Стало быть, «Хаджи Абрек» принесет мне новые сани... А потом Сенковский напечатает «Сашку», и я куплю себе ковер на стену и новые канделябры. Нет, Юрьев, слышишь? Пусть будут и деньги, но не от хитрого журнального купца. Театр! Вот старинное доброе дело для благородного литератора... А Сенковскому скажи, что я его денег не возьму, я ему ничего не продавал. И никаких стихов он от меня не получит.

— Ты хочешь писать пьесу? — обрадованно воскликнул Юрьев.

— Кто это тебе сказал? — нахмурился Лермонтов. — Ты опасен! Ты и пьесу мою можешь запродать, только оставь ее на виду. Я прикажу дядьке Андрею присматривать за тобой.

Через минуту они сидели за шахматами. Лермонтов стащил фигуру и спрятал ее в карман. Потом другую... На третьей Юрьев его поймал, и поднялся хохот.

— Это за тобой нужно присматривать! — кричал, смеясь, Юрьев.

Юрьев исчезал. Появлялся кто-нибудь другой. Раевский сидел подолгу, выбирал книгу и погружался в чтение. А Лермонтов писал пьесу. Он мог даже во время игры в шахматы оторваться на минуту и набросать несколько строк. Его герой — по имени Арбенин — с юности жил в свете, научился брать от жизни все, что ему хотелось, и наконец стал Наполеоном ломберного стола и кавалером пиковой дамы. Он испытал «все сладости порока и злодейства»; его обуревали «страстей и ощущений тьма»; он заставлял карточную судьбу «с смирением» падать к своим ногам. Но он не забывал, что был когда-то обыкновенным желторотым юношей, не сверхчеловеком, не демоном во фраке. Тогда он начал с того, что проигрался, пошел купить яду и вернулся к игре, чтобы восстановить все или умереть: «Счастье вынесло»... И больше он не проигрывал. Сделался богат, независим. Но счастья хотел он другого.

Лермонтов начал пьесу с того времени, когда Арбенин достиг желаемого — он женат и любит свою жену, юное, невинное создание; она его также любит. Карты оставлены, как он думает, навсегда. С прежними товарищами, участниками его разгульной жизни, порвано... Живет, как ему кажется, добродетельной жизнью. Он даже свое шулерское искусство использовал однажды в добрых целях, — нарушая клятву не садиться за стол, он отыгрывает деньги разорившемуся в один миг молодому офицеру. Он мог управлять ходом игры, и ему казалось, что он владеет и ходом своей жизни, знает людей, всю их тайную природу и что любой поступок любого человека может не только правильно оценить, но и предугадать... Это и было так, но только в отношении злых людей и злых поступков. В конце концов он оказался настолько чуждым добру, что не почувствовал истинности в любви Нины, своей жены, и погубил ее, будучи уверен, что наказывает порок. Он мстил за то, что его обманули в самом главном, в его вере в добро, но ему только казалось, что он верил в него. Он «все перечувствовал» в своей жизни, утончился душой, изощрился разумом, но правды добра его душа не воспринимает. Она во власти Сатаны, который и руководит его поступками, то есть играет игроком, который «проклят Богом». Поэтому Нина с самого начала обречена; ее «счастье» с Арбениным — до первого неблагоприятного случая. Стоило ей в маскараде потерять браслет, как темные силы пришли в движение. Обречен и Арбенин, и его наслаждение добром может длиться только до того же случая. И вот вся его колоссальная опытность летит к черту, разбивается вдребезги о ту железную границу, которая в его сознании разделяет добро и зло. Да, как сказал Шеллинг, — «душа всякой ненависти — любовь»... Да, как считал он (и не только он), — добро и зло происходят из одного источника... Но Бог и Сатана, рай и ад, добро и зло — понятия противоположные и не могут переходить друг в друга даже хотя бы отчасти. Поэтому Арбенину лишь казалось, что он перешел к добродетельной жизни, — он не мог, как полностью предавшийся злу человек, перейти к ней. Решая судьбу Нины, убивая ее, он окончательно уничтожает свою душу, самоуничтожается; он и раньше считал возможным в решительную минуту «на карту бросить душу».

Нет сверхчеловека без мании величия. И Арбенин, мстя, выступает как бы от лица своего поколения:

Я докажу, что в нашем поколенье

Есть хоть одна душа, в которой оскорбленье,

Запав, приносит плод...

Мстит он не сгоряча, не безрассудно, нет... Он тщательно заметает следы. Застав своего оскорбителя князя Звездича спящим, Арбенин хочет убить его (но не убивает):

(растворяет дверь.)

Он спит!.. что видит он во сне в последний раз?

(страшно улыбаясь)

Я думаю, что он умрет ударом —

Он свесил голову... я крови помогу...

И всё на счет благой природы!

Когда начинает действовать яд, когда Нине остается жить считанные минуты, он отсылает прислугу, запирает комнату и, несмотря на просьбы Нины, не зовет доктора. Она это поняла:

Сюда, сюда... на помощь!.. умираю —

Яд, яд — не слышат... понимаю,

Ты осторожен... никого... нейдут...

Самый деятельный человек в своем поколении — преступник, хладнокровный убийца, не позволяющий себе излишнего риска. Так, оскорбив князя Звездича, он отказался выйти с ним на поединок, не дал ему возможности отстоять свое честное имя.

Князь

...Да в вас нет ничего святого,

Вы человек иль демон?

Арбенин

Я? — игрок!

Совесть его не тревожит. Он не ищет себе оправданий, потому что считает себя орудием судьбы. Решив, что нужно убить Нину, он говорит:

Ей, видно, суждено

Во цвете лет погибнуть...

Тем более что яд, этот «талисман таинственный и чудный», он берег для себя, «на черный день», подобно пушкинскому Сальери. И когда черный день настал (он отравил жену — куда чернее!), он играет с собой... Нина отдает ему пустое блюдечко.

Арбенин (берет)

Всё, всё!

Ни капли не оставить мне! жестоко!

(в размышлении)

Шаг сделан роковой, назад идти далёко,

Но пусть никто не гибнет за нее.

(Бросает блюдечко об землю и разбивает.)

Сначала сожаление о том, что Нина ничего не оставила ему, потом размышление (и тут-то он понял, что на блюдце достаточно отравы), а затем он разбивает блюдце, чтобы никто другой не отравился (значит, достаточная капля для него самого все же оставалась).

Лермонтов написал сначала четыре акта (столько же, сколько их в «Горе от ума»), затем переработал всю пьесу, выбросил несколько сцен, многое переделал, особенно в конце. Стало три акта. И назвал пьесу «Маскерад». Она кончалась репликой Арбенина, брошенной уже умершей Нине (на ее последние слова: «Невинна перед Богом»): «Ложь». Это главное в пьесе слово. Лермонтов вбивает его решительным ударом в голову зрителя и оставляет этого зрителя в тяжелом размышлении. Арбенин — сильный, энергичный человек — напитан и опутан ложью, взросшей на его чудовищном эгоизме. Место нравственных устоев занимает в нем маниакальное самолюбие. И если он — «лучший» представитель общества, вернее — своего поколения, то и слава Богу, что оно бездейственно, не плодит Арбениных, которые, если их окажется много, могут разрушить мир.

Рядом с Арбениным Лермонтов поместил его тень — Афанасия Павловича Казарина, игрока и товарища Арбенина в те дни, когда он гнался за «счастьем» и «добродетелью». Казарин — это неукрашенный, не расцвеченный страстями Арбенин. Казарин — суть или скелет Арбенина, — игрок и больше ничего. Казарин не заблуждается насчет Арбенина (как Арбенин на свой счет) и говорит о нем:

Женился и богат, стал человек солидный;

Глядит ягненочком, — а, право, тот же зверь...

Мне скажут: можно отучиться,

Натуру победить. Дурак, кто говорит;

Пусть ангелом и притворится,

Да черт-то всё в душе сидит.

Казарин это говорит Адаму Петровичу Шприху. Дальше идут слова:

И ты, мой друг, (ударив по плечу) хоть перед ним ребенок,

А и в тебе сидит чертенок.

Это сравнение Шприха с Арбениным не напрасно. Шприх — карикатурное, но все-таки отражение Арбенина. Ничтожество в полном смысле слова — то, что на самом деле есть и сам Арбенин. Они пара: черт и чертенок... Шприх также имеет власть над людьми света — он ссужает деньги под проценты. Он ищет свои жертвы, тех, кого можно втянуть в долги и разорить, у карточных столов и действует заодно с шулерами вроде Казарина. Арбенин дает ему характеристику — такую, которую можно и к нему самому отнести:

Взглянуть — не человек, — а с чертом не похож.

Шприх, как и Арбенин, сплошная ложь, не человек, а вымысел. Его как бы не существует. Он то, что нужно в очередное время; как говорит Казарин, он —

...с безбожником — безбожник,

С святошей — езуит, меж нами — злой картежник,

А с честными людьми — пречестный человек.

Арбенин смотрит на него с презрением, не чувствуя в нем своего двойника. «Говорят, у вас жена красотка», — поддевает он Шприха. «Ну-с, что ж?» — недоумевает тот. «А ездит к вам тот смуглый и в усах!» — смеется Арбенин и уходит, «насвистывая песню»... И невдомек ему, что вскоре этот Шприх сможет посмеяться над ним!

Лермонтов прочитал «Маскерад» Раевскому. Тот выслушал его в безмолвии и потом деловито сказал, что его нужно предложить Гедеонову, в дирекцию театров.

— После «Горя от ума» я не помню столь хорошо написанной и такой умной пьесы, — сказал он. — И откуда это все у тебя взялось? Ты не человек, а сплошная загадка... Между прочим, твой «Маскерад» не совсем далек от комедии Грибоедова.

— Я не мог не помнить о ней.

— Ну да, и стих сам по себе, и портреты разных лиц, особенно в начале. Пьесы ваши не похожи, но чем-то напоминают Арбенин Чацкого, а Звездич Молчалина.

— Да, да, а Нина — Софью, а Казарин — Репетилова, а Шприх — Загорецкого... Однако если смотреть ближе — сходства не получится. Они просто одного поля ягоды...

— У Чацкого с Арбениным есть сходство — оба они страдают самолюбием. Чацкий не собирался мстить Софье, но вспомни, что он ей сказал:

Слепец! я в ком искал награду всех трудов!

Спешил!.. летел! дрожал! вот счастье, думал, близко.

Пред кем я давече так страстно и так низко

Был расточитель нежных слов!

А вы! о Боже мой! кого себе избрали?

Когда подумаю, кого вы предпочли!..

И все это, как Арбенин, с жаром... И Арбенину нестерпимо, что его «продали», но больше всего, что продали «за поцелуй глупца». Ты столько страдания вложил в речи Арбенина, что ему начинаешь сочувствовать, хотя уже знаешь, что он и бывший шулер, то есть низкий человек, и злодей. Но вот теперь я начинаю думать, что Арбенин твой еще и глупец... Даже не просто глупец, а смешной дурак под маской учености! Он и страшен, и смешон в одно время. Какую истерику закатил из-за одного только подозрения! Готов лить кровь, убивать, ничего не проверив и никому не поверив, не подумав, что может ошибиться... Ты так его и мыслил?

— Не совсем... Но ты говоришь истину. Я еще хотел сказать, что человек без души, то есть запродавший ее дьяволу, живет одним разумом, а разум без чувства не способен понимать людей, живущих чувствами.

— Это и есть, хотя и в другом смысле, горе от ума.

— Без Грибоедова теперь не может быть театра. И потом не будет.

Они чувствовали, что будут цензурные затруднения. Раевский, как человек дела, решил предпринять в этом направлении какие-то шаги, — он познакомил Лермонтова со своим двоюродным братом Александром Киреевым, который был управляющим в Дирекции императорских театров, а тот представил его директору театров Александру Гедеонову. В октябре Лермонтов беседовал с Гедеоновым и вручил ему список «Маскерада»... Впечатление от этой встречи у него осталось хорошее. Но цензор Ольдекоп, которому передана была пьеса, решительно высказался против ее постановки. После краткого изложения содержания «Маскерада» он писал: «Я не знаю, сможет ли пьеса пойти даже с изменениями; по крайней мере сцена, где Арбенин бросает карты в лицо князю, должна быть совершенно изменена. Возможно, что вся пьеса основывается на событии, случившемся в нашей столице. Я не понимаю, как автор мог допустить такой резкий выпад против костюмированных балов в доме Энгельгардтов...» — и далее привел слова баронессы Штраль, сказанные князю Звездичу в ответ на его предположение, что она была на маскараде:

Я объявить вам, князь, должна,

Что эта клевета ни мало не смешна.

Как женщине порядочной решиться

Отправиться туда, где всякий сброд,

Где всякий ветреник обидит, осмеет;

Рискнуть быть узнанной, — вам надобно стыдиться,

Отречься от подобных слов.

Этого Ольдекоп, конечно, не мог понять. Какая смелость!.. Или вернее — какая наглость! Неужели автор не знает, что на маскарадах у Энгельгардтов бывают члены императорской фамилии? Сама царица — инкогнито, под маской. Кому же это неизвестно? Лермонтову, может быть, это и не было известно. Раевскому тоже. Поэтому, ничего в тексте не изменив, Лермонтов предпринял некоторые действия в защиту пьесы. Летом этого года он познакомился с жившим в Царском Селе Андреем Николаевичем Муравьёвым, поэтом, автором известных «Путешествий ко святым местам», другом Грибоедова и Пушкина. Этот высокий — прямо великан, — белокурый человек служил обер-прокурором в Синоде. Лермонтов был у него раза два-три и в ответ на его усиленные просьбы прочел однажды несколько своих стихотворений. Муравьев, сам поэт довольно бесстрастный и даже холодный, все-таки с удовольствием отметил в стихах молодого гусара «пылкие страсти»... Двоюродный брат Муравьева Александр Мордвинов был одним из начальников в Третьем отделении, ведавшем и цензурой. Раевский заставил Лермонтова пойти к Муравьеву, прочесть ему «Маскерад» и попросить его о помощи. Все это было весьма непривычно и даже дико для Лермонтова, но он все-таки пошел...

Муравьев увидел в «Маскераде» «резкую критику на современные нравы» и отдаленное сходство с «бессмертным творением Грибоедова» (как он говорил). Этого сходства для него, считавшего себя одним из задушевнейших друзей Грибоедова (они вместе путешествовали по Крыму), было достаточно. Он обратился к своему брату, рассказал ему о Лермонтове и о том, что тот недоволен отзывом цензора. Мордвинов потревожил самого Бенкендорфа, и тот, прочитав пьесу Лермонтова, сразу увидел выпад против «всякого сброда» на маскарадах у Энгельгардта, но запрет цензора подтвердил другими мотивами — тем, что в пьесе характеры и страсти «слишком резки», что «в ней добродетель недостаточно награждена» и что вообще надо, чтобы «она оканчивалась примирением между г-ном и г-жой Арбениными»... Лермонтову этот отзыв Бенкендорфа был передан устно, вероятно, Мордвиновым.

— Вот она, жизнь литератора, — говорил Лермонтов Раевскому. — Как на войне: только высунешься, а уж по тебе палят...

— Однако это ведь не журнальные критики... С критиками бороться не следует, а с этими нужно. Тут своего рода политика...

— Ты думаешь?

Лермонтов снял со стены эспадрон и дважды крест-накрест с силой рассек воздух.

— Да, — сказал он. — Мне ведь не напрочь отказано. «Возвращено для нужных перемен»... Чего хочет Бенкендорф, того я не сделаю... Но кое-что переменю.

И засел за работу. «Всякий сброд» он не выбросил, хотя легко мог бы им пожертвовать (а в нем-то и была главная опасность). Он ввел в пьесу новый персонаж — Неизвестного, который как бы продолжил линию Казарина, исчезнувшего на полпути. И написал четвертое действие, совершенно новое. В конце третьего у Арбенина смутно блеснуло сомнение в своей правоте. Он смотрел на умирающую жену и содрогался:

Бледна! Но все черты спокойны, не видать

В них ни раскаянья, ни угрызений...

Ужель?

Из этого «ужель» и выросло все четвертое действие. Арбенин сидит в размышлении, вспоминает «ее мольбы, тоску» и гонит прочь правду:

...О! мимо, мимо

Ты, пробужденная змея.

(Упадает головою на руки.)

Случившийся тут Казарин не верит в его тоску: «Да полно, брат, личину ты сними», — говорит он. Но тут он ошибается. Арбенин начинает понимать, что он не Судья, наказывающий порок, а обыкновенный убийца, преступник... Он еще борется против такого унизительного состояния, пытаясь восстановить свое эгоистическое душевное равновесие, но оно приходит во все больший разлад. И последний удар эгоисту наносят эгоисты, замкнутые всеми своими мыслями на себе, — князь Звездич и Неизвестный. Они входят в дом Арбенина, где еще стоит гроб его жены, и открывают ему, что его жена не виновата. И это в тот момент, когда он мучился догадкой:

Ужель я ошибался? — невозможно

Мне ошибиться...

Неизвестный — это человек, который «семь лет тому назад» был разорен за карточным столом Арбениным, пущен по миру... Он говорит Арбенину:

Недавно до меня случайно слух домчался,

Что счастлив ты, женился и богат.

И горько стало мне — и сердце зароптало,

И долго думал я: за что ж

Он счастлив — и шептало

Мне чувство внятное: иди, иди, встревожь,

И стал я следовать, мешаяся с толпой,

Без устали всегда повсюду за тобой...

Этот Неизвестный на балу, очевидно, подсмотрел, как Арбенин насыпал яд в мороженое и подал жене... А тот был уверен, что свидетелей нет... «Послушай: ты... убил свою жену!..» — протяжно сообщает Арбенину Неизвестный. Здесь в разговор вступает князь Звездич, который требует от Арбенина удовлетворения — тут же, сейчас, а между прочим сообщает ему, что его жена безгрешна, что браслет нашла баронесса Штраль:

И баронесса — этим вот письмом

Вам открывается во всем.

Арбенин сходит с ума. Гордый мститель в нем уничтожен. От Арбенина не осталось ничего. Наказан ли он? Неизвестный считает, что да:

Давно хотел я полной мести,

И вот вполне я отомщен!

А князь Звездич считает, что Арбенин, сойдя с ума, ускользнул от расплаты — и от собственного горя, и от его — Звездича — пистолета:

Он без ума... счастлив... а я? навек лишен

Спокойствия и чести!

Они оба включены Арбениным в стихию мести, всем существом подчинены ей. Это тени самого Арбенина. Они все гибнут. Арбенин сошел с ума; Звездич потерял возможность восстановить свою репутацию; Неизвестный, достигнув цели своей жизни, утратил двигавшую им идею и потерял смысл жизни... Люди связаны в один узел, живут призрачными страстями, и у них как будто общая судьба.

Нужно, нужно поставить пьесу на сцене... пускай зритель с тоской задумается о добре... Не о злобе, эгоизме, и мести, а о добре! Пусть мысленно переиграет все события, чтобы Арбенин отдал деньги Неизвестному, сам бросил карты — раньше того, как достиг высот «искусства»: чтобы поверил правдивым словам Нины и не преследовал князя, который ни в чем перед ним не виновен... Пусть зритель думает, думает!.. А пьеса не басня — выводить в ней прописей морали не следует...

Итак, Лермонтов сделал в «Маскераде» перемены, но, оказалось, не совсем нужные, по представлениям цензора. Он просто поработал, крепко поработал недели с три, забыв обо всем... Он ясно понимал, что драма удалась, что получилась серьезная, настоящая вещь... Но хлопотать больше не мог, как его ни уговаривал Раевский. Не знал, что делать. И вдруг его осенило: он решил подарить «Маскерад» Раевскому:

— Хлопочи, ставь на сцену, если удастся, бери с нее доход.

Он должен был ехать в Тарханы. 20 декабря у него начинался отпуск.

Раевский согласился, разумеется, не ради дохода. Попросил только написать к Гедеонову. Лермонтов продиктовал ему такое письмо: «Милостивый Государь, Александр Михайлович, возвращенную цензурою мою пьесу «Маскерад» я пополнил четвертым актом, с которым, надеюсь, будет одобрена цензором; а как она еще прежде представления Вам подарена мною г-ну Раевскому, то и новый акт передан ему же для представления цензуре. Отъезжая на несколько времени из Петербурга, я вновь покорнейше прошу Ваше Превосходительство оказать моему труду высокое внимание ваше...». Своей рукой поставил только подпись.

Елизавета Алексеевна уже с сентября ждала внука в Тарханах. «Истинно, мой друг, забываю все горести, — писала она ему, — и со слезами благодарю Бога, что он на старости послал в тебе мне утешение»... Она купила ему тройку лошадей («И говорят, как птицы летят»), да еще «домашних» лошадей, но не объезженных... Она прочитала в Тарханах «Хаджи Абрека» и назвала его «бесподобным». Дошли до нее слухи о «Маскераде»: «Да как ты не пишешь, какую ты пиесу сочинил, комедия или трагедия, — все, что до тебя касается, я неравнодушна, уведомь, а коли можно, то и пришли через почту». Бабушка сообщала, что в Середниково заезжать не нужно, так как Катерина Аркадьевна уже переехала в Москву, что в Москве у нее в доме «на дворе тебя дожидается долгуша точно коляска, перина и собачье одеяло, может, еще зимнего пути не будет...» Советовала ехать из Москвы не на Пензу, а «на Рязань, на Козлов и на Тамбов, а из Тамбова на Кирсанов в Чембар», чтобы не делать «слишком двести верст крюку».

Дня за четыре до своего отъезда Лермонтов отправил в Москву кучера Митьку, поручив ему сундук со своим добром — мундиры, белье, книги... 21 или 22 декабря и сам, простившись с Раевским, выехал. Три с лишним года не был он в Москве. Но не годами, не календарем измеряется жизнь! Уезжал из Москвы студент, а возвращается гусарский офицер. Уезжал мучимый страстями и, как ему казалось, уставший жить и страдать юный стихотворец. Возвращается... Да полно, не тот же ли самый? Чем ближе к Москве, тем больше волнения и воспоминаний. Казалось, ушла куда-то, уснула любовь, а она словно вместе с ветром летит на него. И опять в груди горечь и страдание. Неужели это так, неужели Варенька замужем? Смешно, конечно, пребывать в каких-то сомнениях, но лучше об этом пока не думать. Надо это увидеть! А нужно ли ее — или их — видеть-то? Нужно... Непременно нужно поглядеть ей в глаза. Что же это было с ее стороны — ошибка или измена?


5

«Миша приехал ко мне накануне нового году. Что я чувствовала, увидя его, я не помню и была как деревянная, но послала за священником служить благодарный молебен, — писала Елизавета Алексеевна Крюковой. — Тут начала плакать, и легче стало. План жизни моей, мой друг, переменился: Мишинька упросил меня ехать в Питербург с ним жить, и так убедительно просил, что не могла ему отказать и так решилась ехать в маии. Его отпустили ненадолго... на шесть недель и в первых числах февраля должен ехать... Я все думала, что он болен и оттого не едет и совершенно страдала. Нет ничего хуже как пристрастная любовь, но я себя извиняю: он один свет очей моих, все мое блаженство в нем». Елизавета Алексеевна пишет в этом письме и о погоде, какая была в Тарханах во время приезда Лермонтова: «У нас морозы доходют до 30 градусов, но пуще всего почти всякой день мятель, снегу такое множество, что везде бугры... ветра ужасные, очень давно такой жестокой зимы не было».

Радости было много — для Андрея Соколова и его жены, которые наконец свиделись; для кормилицы и крестников Лермонтова, а также для многих крестьян — они шли один за другим в усадьбу посмотреть на молодого барина, теперь бравого офицера, а особенно — для друзей его детских игр. В новогодний праздник он побывал во многих избах села — беседовал, угощался, слушал песни. И везде за ним ходила тень его матери — он чувствовал сердцем ее любовь, ее доброту, ощущал ее прикосновение как тогда, когда она вела его за руку, маленького мальчика, неустойчиво шагавшего на косолапых ножках...

Всю ночь трещали поленья в камине, за окном шумел ветер. Лермонтов вспоминал свое краткое пребывание в Москве.

Он остановился у Катерины Аркадьевны Столыпиной. В тот же день (случай!) у нее была с визитом племянница — Варвара Александровна Бахметева с мужем Николаем Федоровичем Бахметевым. Лермонтову страшно было видеть Вареньку рядом с тридцатисемилетним супругом, уже успевшим обзавестись небольшой лысиной и брюшком, — он был самоуверен и благодушен и, как видно, ничего не слыхал об их прежней любви. Лермонтов много говорил, делая намеки, понятные одной Вареньке. И когда он почувствовал, что она его еще любит, невыносимое страдание охватило его душу. Он умолк. Он был в растерянности и страхе. Да полно, правда ли это, какой-то муж... богатый человек, который решил, что ему нужна жена, и выбрал самую скромную девицу из тех, которых видел вокруг себя. Откуда ему знать, что судьба ее должна быть иной. Как же теперь помочь судьбе? Оскорбить Бахметева и вызвать на дуэль? Нет, это не годится. Кажется, теперь ничего не исправишь. Но любовь — она может остаться и быть... Из Москвы Лермонтов выехал в полном смятении. Нужно было что-то делать.

А что же делать? Отогреваясь чаем на почтовых станциях, он фантазировал. Вот если бы, думал он, послать ей записку с предложением прийти на тайное свидание, пригрозив дуэлью с Бахметевым... Конечно, он не стал бы этого делать, это чересчур театрально, но это могло стать для него мигом полного счастья, которым можно было бы дышать всю остальную жизнь... Лермонтов все больше чувствовал в себе какое-то раздвоение — с одной стороны он понимал Вареньку, вернее, как-то верил ей, в ее любовь, несмотря на замужество, от которого она, Бог знает почему, не могла отказаться; с другой — ненавидел за измену, за разбитую жизнь, хотел бы преследовать ее — так, чтобы она ни минуты покоя не знала, чтоб не могла больше никого любить. Мстить... мстить ей.

Да, двое... Он стал мысленно делить свои чувства надвое, и получились как бы два человека, два брата. Сильнее из них тот, кто более зол, — мститель, способный на все, хотя и отвергнутый, но не желающий быть жертвой. Он эгоист. Он не сердцем, только головой знает, что такое любовь... Для него нет ничего святого. В нем что-то от Евгения Арбенина. А в другом много от Арбенина Владимира из «Странного человека». И в нем-то Лермонтов видел себя больше, чем в том, другом.

Еще в пути, под свист полозьев и понукания ямщика, стала складываться в голове у Лермонтова интрига пьесы о двух братьях.

Юрий, офицер, после трех или четырех лет отсутствия, возвращается в Москву, к отцу и брату Александру. Юрию двадцать один год, Александру — тридцать. Отца зовут Дмитрий Петрович, и он очень болен, при смерти.

«Александр. Да вот уж четыре года, как брат не был дома... И сам он много переменился, и здесь в Москве всё, кроме нас, переменилось... Я думаю, он не узнает княгиню Веру.

Юрий. Какая княгиня?

Дм. Петр. Разве не знаешь?.. Веринька Загорскина вышла за князя Лиговского! Твоя прежняя московская страсть.

Юрий. А! так она вышла замуж, и за князя?

Дм. Петр. Как же, 3000 душ и человек пречестный, предобрый, они у нас нанимают бельэтаж, и сегодня я их звал обедать».

Отец просит Юрия «не покушаться никогда разрушить их супружеское счастье».

Наконец — встреча. Юрий начинает язвить Веру. Он подхватывает рассказ Александра о женщине, отказавшей «жениху с миллионом»: «Женщина, отказавшая миллиону, поздно или рано раскается, и горько раскается. Сколько прелестей в миллионе! Наряды, подарки, вся утонченность роскоши, извинение всех слабостей, недостатков, уважение, любовь, дружба... вы скажете, это будет всё один обман; но и без того мы вечно обмануты, так лучше быть обмануту с миллионом». Веру эти слова мучают. Она перебивает речь Юрия, переводит внимание всех на другое. Юрий упорно возвращается к своему и говорит насмешливо: «Да, княгиня, миллион вещь ужасная». Потом она просит Александра сказать Юрию, что он ее «чрезвычайно обидел, намекая на богатство мужа». Она говорит, что ее замужество — «безумие, ошибка». Оставшись одна, она вдруг понимает, что ее любовь к Юрию не прошла: «С нынешнего дня я чувствую, что я погибла!.. я не владею собою, какой-то злой дух располагает моими поступками, моими словами».

При второй встрече (втроем: Юрий и князь с женой) Юрий прямо при князе рассказывает свою историю, слегка ее замаскировав, так, что князь ничего не принял насчет Веры и себя. Юрий сказал, что только что сделал «очень интересный визит» и страшно взволнован. «Я видел девушку, в которую был прежде влюблен до безумия».

«Вера (рассеянно). А теперь?

Юрий. Извините, это моя тайна, остальное, если угодно, расскажу...

Князь. Пожалуйста — писаных романов я не терплю — а до настоящих страстный охотник.

Юрий. Я очень рад. Мне хочется также при ком-нибудь облегчить душу. Вот видите, княгиня. Года три с половиной тому назад я был очень коротко знаком с одним семейством, жившим в Москве... Девушка, о которой хочу говорить, принадлежит к этому семейству; она была умна, мила до чрезвычайности; красоты ее не описываю, потому что в этом случае описание сделалось бы портретом; имя же ее для меня трудно произнесть.

Князь. Верно, очень романтическое?

Юрий. Не знаю, но от нее осталось мне одно только имя, которое в минуты тоски привык я произносить как молитву; оно моя собственность. Я его храню, как образ благословения матери, как татарин хранит талисман с могилы пророка.

Вера. Вы очень красноречивы.

Юрий. Тем лучше. Но слушайте: с самого начала нашего знакомства я не чувствовал к ней ничего особенного, кроме дружбы... говорить с ней, сделать ей удовольствие было мне приятно — и только. Ее характер мне нравился: в нем видел я какую-то пылкость, твердость и благородство, редко заметные в наших женщинах, одним словом, что-то первобытное, допотопное, что-то увлекающее — частые встречи, частые прогулки, невольно яркий взгляд, случайное пожатие руки — много ли надо, чтоб разбудить таившуюся искру?.. Во мне она вспыхнула; я был увлечен этой девушкой, я был околдован ею; вокруг нее был какой-то волшебный очерк; вступив за его границу, я уже не принадлежал себе; она вырвала у меня признание, она разогрела во мне любовь, я предался ей, как судьбе, она не требовала ни обещаний, ни клятв, когда я держал ее в своих объятиях и сыпал поцелуи на ее огненное плечо; но сама клялась любить меня вечно — мы расстались — она была без чувств, все приписывали то припадку болезни — я один знал причину — я уехал с твердым намерением возвратиться скоро. Она была моя — я был в ней уверен, как в самом себе. Прошло три года разлуки, мучительные, пустые три года... И вот наконец я вернулся на родину».

Все, что здесь говорит Юрий, — картина отношений Лермонтова с Лопухиной перед его отъездом в Петербург. Лермонтов не заметил даже, что из четырех лет отсутствия Юрия он сделал в пьесе три — те три, которые сам провел в Петербурге. На этом рассказе Юрия кончается все действительное, что было в Москве буквально на днях.

Юрий и Александр стоят друг против друга в том же соотношении, как Карл и Франц Мооры в «Разбойниках» Шиллера (оттуда же и старый больной отец). Лермонтов писал пьесу быстро. Через две недели уже было готово четвертое действие. Правда, действия были очень короткими, и вообще вся пьеса, при ее пяти действиях, оказалась невелика. Малое число действующих лиц... стремительное развитие событий... Уже с середины второго действия вниманием зрителя овладевает Александр. В отсутствие Юрия он сумел обольстить Веру. «Я решил узнать хоть раз, что значит быть любимым... и для этого избрал тебя! — говорит он Вере. — Бог меня послал к тебе как необходимое в жизни несчастие. Но для меня ты была ангелом-спасителем. Когда я увидал возможность обладать твоей любовью — то для меня не стало препятствий... Все средства были хороши, я, кажется, сделал бы самую неслыханную низость, чтоб достигнуть моей цели... а теперь плачу, как ребенок, плачу... когда вспомню, что был один раз в жизни счастлив». Александр видит, что Вера готова снова полюбить Юрия. Он прямо говорит ей: «Этого не будет... нет; что хоть раз мне принадлежало, то не должно радовать другого... а этот другой — мой брат Юрий». Завязывается борьба между братьями, в нее втянут и умирающий отец. Александр перехватывает записку Юрия к Вере, не дает им встретиться и через отца предупреждает князя об опасности. Князь увозит Веру в деревню.

Лермонтов ничего не решил этой пьесой. И от «изменницы» не отделался. Нет, она не похожа на изменницу, что бы там ни было. Не похожа ни на Аннет Столыпину, ни на Иванову Наташу. И хоть есть правда в словах Александра в заключительной сцене: «Ты думал, что когда раз понравился 17-летней девушке, то она твоя навеки, — что она не может любить другого, видевши раз такое совершенство, как ты...», — на Варвару Александровну нужно смотреть по-иному. В ней есть, как и в нем, то, что выше жизни, выше установлений человеческих. Он ведь видел, понял — нет ничего более чуждого для нее, чем Бахметев. Но она не унизится до бабьих измен, тайных страстей — душа ее живет свободно, принадлежит только ей и стремится к нему... Вот она, здесь, близко...

Еще не окончив пьесы, он написал Святославу Раевскому. На душе у него было тяжко, смутно, а это письмо он сочинил в озорном «юнкерском» стиле, как будто он был не Лермонтов, а, например, Барятинский... Он живо представил себе, как серьезный Святослав, увидев непристойные слова и легкомысленные фразочки, изумится, отложит листок в сторону и, постучав пальцами по столу, подумает: «Беда с этими гвардионцами!..» А на другом конце стола лежит у него тетрадь с «Маскерадом», снова возвращенная «для нужных перемен»... Потому-то он и не пишет в Тарханы. Не торопится отвечать. Потом Раевский возьмет листок снова и дочитает до конца, а там уже всерьез: «Объявляю тебе еще новость: летом бабушка переезжает жить в Петербург, то есть в июне месяце. Я ее уговорил потому, что она совсем истерзалась, а денег же теперь много, но я тебе объявляю, что мы все-таки не расстанемся».

В январе, в Тарханах, Лермонтов перечитывал Пушкина, вернее — клал книгу перед собой, перелистывал и с раздумьем вглядывался в страницы — он это все знал наизусть. И когда он писал «Двух братьев» — с думой о Варваре Александровне — за ней вставал легкой тенью образ Татьяны из «Евгения Онегина» — замужней и столь прекрасной... Рядом — муж. И этот несчастный, упустивший свое счастье (как Лермонтов) Онегин...

Она ушла. Стоит Евгений,

Как будто громом поражен.

В какую бурю ощущений

Теперь он сердцем погружен!

Но шпор незапный звон раздался.

И муж Татьяны показался...

А за Татьяной видится, совсем уже смутно, но с еще большей грустью, «та, с которой образован Татьяны милый идеал...». И что же вся эта братия журнальных писак? Им плевать на идеалы... Им надо по своему произволу славить, а потом развенчивать поэта. Но ты, поэт, если тебя еще не изгнали, не убили, посторонись, отойди, — тут дела ох какие важные: «журнальные сшибки»:

Кто б ни был ты, о мой читатель,

Друг, недруг, я хочу с тобой

Расстаться нынче как приятель.

Прости. Чего бы ты за мной

Здесь ни искал в строфах небрежных,

Воспоминаний ли мятежных,

Отдохновенья ль от трудов,

Живых картин, иль острых слов,

Иль грамматических ошибок,

Дай Бог, чтоб в этой книжке ты

Для развлеченья, для мечты,

Для сердца, для журнальных сшибок

Хотя крупицу мог найти.

За сим расстанемся, прости!

Пушкин жив и пишет. Между тем какой-то Белинский (уж не он ли вероломный друг Арбенина из «Странного человека»? — усмехнулся Лермонтов, закрывая прошлогодний номер «Телескопа»), написал, что он «уже совершил круг своей художнической деятельности». Этакая наглость! Да как вы, Белинские, можете знать, на что способен великий поэт! Великий поэт чем-то мешает писакам... Белинским... Булгариным... Многим из них не нравится «Онегин» и еще более «Домик в Коломне». Они не видят тут поэзии. Это для них — пустяки. Они хотят новых и новых «Кавказских пленников» и «Цыган». А что, если дать им, для пущей их злости журнальной, поэмку вроде «Гошпиталя» или «Уланши» и притом складом «Онегина»? Историйку ни о чем, о фате и бабе, о картах и дряни житейской, происходящую, ну, скажем, в Пензе или Тамбове... Героем быть должен непременно улан, бывший лихой юнкер, «одно из славных русских лиц»... Ну вот, как в «Уланше», пусть идет полк удальцов, но уж не в лагерь через деревню, а на зимние квартиры, в город.

Надо попробовать... Начать, а там — куда вывезет.

Пускай слыву я старовером,

Мне всё равно — я даже рад:

Пишу Онегина размером;

Пою, друзья, на прежний лад.

Прошу послушать эту сказку!

Ее нежданную развязку

Одобрите, быть может, вы

Склоненьем легким головы...

Тамбов... Там, напротив гостиницы «Московская», дом казначея. Казначей — старый шулер, нечто вроде состарившегося Казарина из «Маскерада», «враг трудов полезных»; вокруг него такое же, как в «Маскераде», общество: «губернский врач, судья, исправник». Он стар и лыс, но у него (так уж это ведется) молодая жена, которую он не мог оценить иначе, как на деньги: «Ее ценил он тысяч во сто...», — и не зря. Он приспособил ее к своему шулерскому делу, уча во время игры «бросить вздох иль томный взор» его партнеру, чтоб тот, отвлекшись, «не разглядел проворной штуки»... Идет рассказ, плетется нехитрая интрига, и почти в каждой строфе Лермонтов оставляет по одной, две, три или четыре строки точек или черточек, чтобы читатель думал, что тут сокрыты непристойности, может быть, просто грубые, а может быть, и остроумные (пусть-ка Белинские и Булгарины поломают головы).

Старый муж и молодая жена — вроде как Лиговские, но совсем карикатурно (и не без мысли о Бахметевых... и о пушкинской Татьяне с ее супругом...). Муж все старее: Бахметеву 37, Лиговскому — 42, мужу Татьяны, очевидно, под или за пятьдесят, а казначей просто старик «с огромной лысой головой». Эта разница в возрасте таит опасность для мужей. А для казначея и вовсе катастрофу, так как он... И, несмотря на то, что он искуснейший шулер, игрок, не знающий себе равных в Тамбове, ему готовится проигрыш, да какой! Вдруг на него напало страшное невезение:

...Он взбесился —

И проиграл свой старый дом,

И всё, что в нем или при нем.

Он проиграл коляску, дрожки,

Трех лошадей, два хомута,

Всю мебель, женины сережки,

Короче — всё, всё дочиста...

Это была игра символическая — молодость играла со старостью и не могла не выиграть. Все проиграв, казначей просит «талью прометнуть одну», чтоб отыграться или — «проиграть уж и жену». Проиграл.

...Ее в охапку

Схватив — с добычей дорогой

Забыв расчеты, саблю, шапку,

Улан отправился домой...

Это как бы Арбенин, если бы он проиграл жену Звездичу (а он, если и не Звездичу, все-таки жену проиграл, «прометнув талью» с судьбою или с чертом...). Арбенин из «Маскерада» и Александр из «Двух братьев» лишены способности любить, но чистая женская душа им была необходима, чтобы опереться на что-то, почувствовать себя в определенной мере людьми. Но они готовы были растоптать, уничтожить эту чистую душу, когда она переставала им служить. В карикатуре «Тамбовской казначейши» шулер, проигравший все, зная, что он уже не воскреснет ни как шулер, ни как владелец дома и семьянин, вслед за хомутами и мебелью проигрывает и жену, которой цену положил во сто тысяч. Она безгласная вещь — ее хватают и несут, как мешок...

Не так ли была безгласна и покорна чужой воле Варвара Александровна... И если бы ему «прометнуть» с Бахметевым... Ведь Судьба — это ясно — здесь на его, Лермонтова, стороне.

Окончена «сказка» или «печальная быль». После того как улан бежал со сцены «с добычей дорогой», Лермонтову хватило строфы, чтобы поставить точку: «друзья; покамест будет с вас». Читатель в недоумении: уж не дурачат ли его? — как в «Графе Нулине» и «Домике в Коломне» Пушкина или как в «Беппо» Байрона. Пустой анекдот! Фарс! Но и при столь нехитрой (правда, на первый взгляд...) канве событий Лермонтов, как и Пушкин в гораздо более пространном «Онегине», забывает своих героев и говорит сам с собой (кажется, забывая и читателя, а также тех Белинских и Булгариных, кому предназначен анекдот).

Пушкин взял эпиграф к первой главе «Евгения Онегина» из стихотворения Вяземского «Первый снег»: «И жить торопится и чувствовать спешит...» Эта строка уже не мыслится без «Онегина», она его начало. Перечитывая роман снова, Лермонтов останавливается на ней.

Лермонтов как будто видит изумленно поднимающиеся вверх брови господ Белинского и Булгарина, наткнувшихся вдруг там, где события прерваны на самом интересном месте, на «выспренние мечты» поэта-карикатуриста, задумавшегося ни с того ни с сего, вдруг заговорившего охрипшим от хохота, но глубоко печальным «романтическим» голосом:

Я жить спешил в былые годы,

Искал волнений и тревог,

Законы мудрые природы

Я безрассудно пренебрег.

Что ж вышло? Право смех и жалость!

Сковала душу мне усталость,

А сожаленье день и ночь

Твердит о прошлом. Чем помочь!

Назад не возвратят усилья.

Так в клетке молодой орел,

Глядя на горы и на дол,

Напрасно не подъемлет крылья —

Кровавой пищи не клюет,

Сидит, молчит и смерти ждет.

Ужель исчез ты, возраст милый,

Когда всё сердцу говорит,

И бьется сердце с дивной силой,

И мысль восторгами кипит?

Не всё ж томиться бесполезно

Орлу за клеткою железной:

Он свой воздушный прежний путь

Еще найдет когда-нибудь,

Туда, где снегом и туманом

Одеты темные скалы́,

Где гнезда вьют одни орлы,

Где тучи бродят караваном!

Там можно крылья развернуть

На вольный и роскошный путь!

В эти размышления свободно вплелся пушкинский «вскормленный в неволе орел молодой», мечтавший улететь «туда, где за тучей белеет гора...»... Кавказ... Страна детства и страна будущего... Край свободы. Для Байрона таким краем была Греция — так же, как и Кавказ, она время от времени вспыхивала яростью против тиранов-чужеземцев, но турки не хотели уходить. На глазах у всего мира начал действовать в Греции Байрон, положивший основание ее свободе. В «Чайльд-Гарольде» он описал смерть гладиатора, и гладиатор здесь — собирательное лицо. «Не все ль равно, где умираем мы? — писал Байрон. — Мы все равно достанемся червям на пищу, падем ли в поле битвы или на обнесенном барьером пространстве: и то и другое лишь театральные подмостки, где должны пасть лучшие актеры». За каждым шагом Байрона следила Европа — чем не Колизей и тысячи взглядов, направленных на гладиатора? Лермонтов нашел это место в «Чайльд-Гарольде» и — в сжатом виде — перевел его. Байрон — гладиатор... Гладиатор и всякий поэт. А если поменять их местами — поэта и эту ветхую Европу («развратный Рим»)? Она смертельно ранена, и перед ее угасающим взором носятся воспоминания светлых дней юности. Поэт смотрит на нее.

В декабре Лермонтов много спорил с Раевским о знаменито-подлой речи Лелевеля по случаю трехлетия «свержения» Николая I с польского престола... Два года — 1834-й и 1835-й — польские эмигранты и французские журналисты в печати не только поносили императоров Александра и Николая, но и явно оскорбляли Россию. На подобные штуки уже отвечал Пушкин («Клеветникам России»). Лермонтов попробовал настроиться на его лад и тоже написал отповедь клеветникам:

Опять, народные витии,

За дело падшее Литвы

На славу гордую России

Опять шумя восстали вы.

Уж вас казнил могучим словом

Поэт, восставший в блеске новом...

Но вдруг почувствовал, что стихи не удались ему, слишком вышли фельетонны...

Безумцы мелкие, вы правы,

Мы чужды ложного стыда!

Так нераздельны в деле славы

Народ и царь его всегда.

Веленьям власти благотворной

Мы повинуемся покорно

И верны нашему царю!

И будем все стоять упорно

За честь его как за свою.

Эту строфу он зачеркнул сразу, едва написав. Не то, чтобы совсем отказался от мысли, в ней изложенной, а понял, что она неточно выражена. Для них — это так... Но дома — другое! Дома у нас и декабристы — патриоты. А патриотизмом друг перед другом мы не тщеславимся попусту. И верноподданнические чувства у нас разве что поляк Булгарин в «Северной пчеле» выражает всенародно. Или вот Кукольник в драме «Князь Михаил Васильевич Скопин-Шуйский»... Но ты, старушка Европа, не смей бранить Россию... Тебе ли ее бранить? Ты — умирающий гладиатор:

Не так ли ты, о европейский мир,

Когда-то пламенных мечтателей кумир,

К могиле клонишься бесславной головою,

Измученный в борьбе сомнений и страстей,

Без веры, без надежд — игралище детей,

Осмеянный ликующей толпою!

Он написал еще строфу и — зачеркнул обе. Не нужно этого... Прочь, прочь все это — польских эмигрантов, псевдопатриотов...

Несколько дней Лермонтов маялся отчаянной тоской. «Я превращаюсь в Кукольника, — думал он. — Я хотел сделаться литератором, но от одного этого желания отупел и утратил дар... В моих старых тетрадях столько огня, они как вулкан!.. Неужели вся лава вытекла? Нет, нет, она тут, в груди...» Ему так хотелось вернуть эту способность в любом месте, днем и ночью, сыпать звуки — звуки любви и страдания... жить...

«My soul dark — Oh! quickly string...» — вспомнилось ему («Мрачна душа моя. — О! скорее ударь по струнам...»). Это стихотворение Байрона, когда-то многажды повторявшееся им вслух в Середникове, вдруг возродилось в нем со всем тогдашним чувством. Байрон, спаситель Байрон! Не подскажи он этого...

Душа моя мрачна. Скорей, певец, скорей!

Вот арфа золотая...

Пусть будет песнь твоя дика! Как мой венец,

Мне тягостны веселья звуки!

Я говорю тебе: я слез хочу, певец,

Иль разорвется грудь от муки.

Страданьями была упитана она,

Томилась долго и безмолвно;

И грозный час настал — теперь она полна,

Как кубок смерти, яда полный.

Нет, недаром это нашлось сейчас, здесь, в Тарханах, и в такую для души пору. Недаром он здесь один среди снежных полей, среди морозной тишины, нарушаемой только воем ветра. Судьба показала ему образ счастья — и отняла: Бог дал ему талант, зажег в нем пламя — и вот оно почти потухло... А душа-то все помнит, не может расстаться со всем, с чем сроднилась, страшится пустоты!

Между тем отпуск кончался, нужно было ехать в полк, а он не хотел, не мог... 4 февраля он вызвал из Чембара лекаря, тот нашел у него простуду и выписал свидетельство о болезни, потом приезжал еще и назначил ему выздоровление на 13 марта. Таким образом, отпуск продлился на пять недель. Из них две он провел в тяжких раздумьях о своей судьбе, прохаживаясь днем по расчищенным дорожкам, посещая церковь, шагая ночью по своим двум комнатам взад и вперед.

20 февраля он выехал в Москву — провел там дней десять. 25 февраля Александр Унковский, офицер лейб-гвардии Московского полка, пригласил его на концерт в Благородное собрание. Затем они вместе поехали в Петербург. Унковский был давний приятель Раевского, страстный любитель шахмат — он не раз устраивал у себя вечера шахматной игры, на которых случалось бывать и Лермонтову.

Когда он возвратился, Раевский показал ему рапорт Ольдекопа о четырехактном варианте «Маскерада». Лермонтов быстро пробежал его глазами: «В новом издании мы находим те же самые непристойные нападки на костюмированные балы в доме Энгельгардта, те же дерзости против дам высшей знати. Автор пошел на то, чтоб присоединить новый конец, не тот, какой был, но далеко не такой удачный, какой ему указывали. Арбенин отравляет жену; при этой сцене присутствует Неизвестный. Арбенина умирает. Ее смертью заканчивалась пьеса в первой редакции. Теперь автор прибавил еще один акт. Неизвестный и князь являются к Арбенину... Драматические ужасы наконец прекратились во Франции; так неужели их хотят возродить у нас? Неужели хотят и у нас внести яд в семейную жизнь? Женские моды, изношенные в Париже, приняты и у нас; это вполне невинно, но желать, чтобы у нас были введены чудовищные драмы, от которых отказались уже и в самом Париже, — это более чем ужасно, этому нет названия».

Не повезло «Маскераду» — его прочитал Бенкендорф, а если шефу жандармов он оказался не по нутру, то что же делать несчастному Ольдекопу... Тут и сам Гедеонов бессилен помочь автору... Лермонтов сидел, думал, думал, а потом вдруг стал смеяться:

— Это оттого, Святослав, что я «Маскерад» тебе подарил... А ты, видать, невезучий... Не пускают меня в литераторы! Что делать?

— Да ведь ты не исполнил требований Ольдекопа.

— Конечно, не исполнил. Да и не думал.

— Но я тебе скажу вот что. Художнику обойти цензора ничего не стоит, еще Карамзин об этом говорил... Дался тебе этот дом Энгельгардта! Будто тебе не все равно, где твой маскерад происходит... И к чему ругать дам? Даже и яд можно выбросить.

— И Арбенина.

- Нет, я не шучу... Нина может остаться жить, а идеи твои все равно будут высказаны и Арбенин обрисован. Ольдекоп считает, что русской жизни не пристали ужасы. Так ты убери ужасы вещественные, а сосредоточься на духовных. А в конце пусть Арбенин, как Чацкий, отправится куда глаза глядят. Для русских людей это не редкость.

— Написать новую пьесу?

— Да.

Лермонтов покивал головой, соглашаясь, и задумался.

Однако время настало очень хлопотное. Государь собирался переехать на лето в Царское Село, и расквартированный там лейб-гвардии Гусарский полк должен был подтягиваться по всем статьям, тем более что и командир всей гвардии великий князь Михаил Павлович будет здесь.

Лермонтову пришлось жить в Царском, а в Петербурге бывать лишь изредка, главным образом для приискания квартиры к бабушкиному приезду. В конце апреля это удалось сделать. «Квартиру я нашел на Садовой улице в доме князя Шаховского, за 2000 рублей, — пишет он бабушке, — все говорят, что недорого, смотря по числу комнат».

Царь приехал. Начались ежедневные учения, парады в присутствии высочайших особ. Лермонтов старался, не жалея сил, и несколько раз за короткое время попадал в приказы о поощрении. У него был лучший в полку скакун Парадёр, которого он только что, по приезде из отпуска, купил у командира полка Хомутова («Я на днях купил лошадь у генерала, — писал он бабушке, — и прошу вас, если есть деньги, прислать мне 1580 рублей; лошадь славная и стоит больше, — а цена эта не велика»). Попойки, карточная игра — все это в полку поневоле прекратилось. Не до того было. А там предстояли летние учения в лагерях и маневры... Лермонтов прилетал на тройке своих башкирок, удивительно выносливых лошадок (от Царского до Петербурга — вскачь, и даже не вспотеют...), проводил вечер в новой квартире, куда уже зазвал жить Раевского, и, не успев ни хорошенько поговорить, ни отдохнуть, рано утром, почти затемно мчался обратно. В голове одна служба — ни пьес, ни стихов. Книгу раскрыть некогда. И стал в его душе копиться ужас... «Конец! — думал он по ночам, не в силах заснуть. — Конец! Вот оно, ничтожество... Еще год или два такой жизни — и готов новый Павел Петрович Шан-Гирей, отличный человек, служака, но не поэт... не поэт...»

Недели две он почти не спал. Его стало шатать. Он пожелтел. Это заметил командир, но он объяснял это себе непривычкой корнета к службе. Лермонтов крепился как только мог. Но тут, как нарочно, невероятный, ужасный случай, всколыхнувший весь Петербург. 9 мая на пароходе в Кронштадт, а оттуда за границу отъезжала сестра бабушки Наталья Алексеевна с родственниками. С нею ехал сын ее, тридцатилетний поручик лейб-гвардии Конного полка Павел Григорьевич Столыпин. При выходе парохода в Финский залив Столыпин у всех на глазах, никто не успел заметить как, упал в воду. Спустили лодку, в нее бросились матрос и пассажир-англичанин — этот англичанин успел схватить Столыпина за руку, но рука была в скользкой намокшей перчатке. Удержать не удалось. Столыпин утонул. Десять тысяч рублей золотом было рассовано по карманам его сюртука. Без них он, может, и выплыл бы. Пароход вернулся назад и высадил обезумевших от горя родных Столыпина... Всего два года прошло с тех пор, как Наталья Алексеевна похоронила младшего сына Михаила, воспитанника Школы юнкеров. Всему этому был свидетелем Алексей Григорьевич, третий сын Натальи Алексеевны, с которым Лермонтов жил в Царском Селе на одной квартире.

Лермонтов пришел в такое плохое состояние, что Хомутов приказал ему сидеть дома и прислал полкового лекаря, который объявил, что ввиду крайнего расстройства нервов и общего ослабления организма корнету необходимо взять курс лечения на кавказских водах. Лермонтов не решился воспользоваться этим заключением и остался в полку. Бабушка уже приехала и жила в квартире на Садовой. Шел июнь — дождливый, холодный. Лермонтов приезжал редко, но с каждой почтой слал письма.

В это-то время видел Лермонтова художник Моисей Медиков (они детьми встречались в Москве у Мещериновых), заметивший, что он как-то печален. Меликов был пансионером Академии художеств и в Царское Село приехал на этюды. Он рисовал в Царскосельском саду. «Отдохнув в одной из беседок сада, — писал он, — и отыскивая новую точку для наброска, я вышел из беседки и встретился лицом к лицу с Лермонтовым после десятилетней разлуки. Он был одет в гусарскую форму. В наружности его я нашел значительную перемену. Я видел уже перед собой не ребенка и юношу, а мужчину во цвете лет, с пламенными, но грустными по выражению глазами, смотрящими на меня приветливо, с душевной теплотой. Казалось мне в тот миг, что ирония, скользившая в прежнее время на губах поэта, исчезла. Михаил Юрьевич сейчас же узнал меня, обменялся со мною несколькими вопросами, бегло рассмотрел мои рисунки, с особенной торопливостью пожал мне руку и сказал последнее прости... Заметно было, что он спешил куда-то». Лермонтов не спешил — ему хотелось быть одному.

В июле и августе пошла хлопотливая лагерная жизнь в селе Копорском близ Царского Села. Все это время Лермонтов ничего не писал.. Слабость его прошла, он служил с полной нагрузкой, как все, однако с большой неохотой. Столыпин-Монго, с которым он в лагерях жил вместе, удивленно спрашивал:

— Что с тобой делается, Маё?

— Ничего, Мунго... Просто я думаю об отставке.

— Да зачем? Дослужись хоть до ротмистра... Мы молоды... Ну сделаешься фрачником... Это ведь, сам понимаешь, совсем не то... Что такое фрак против червонного ментика!

Монго писаный красавец, едва ли не первый в Петербурге, а в алом и золотом да еще с черными усиками он подлинная гроза для красавиц света. Но его больше привлекают актрисы. Сколько тратит он на цветы, конфеты, подкуп слуг и кучеров. Сейчас он влюблен в Катерину Пименову, балерину, но сколько нужно проворства и хитрости, чтобы увидеться с ней! Как и многие актрисы, она содержанка. Ее содержит богатый купец Моисеев. Он привозит ее в театр и увозит. Теперь она живет на его даче близ Красного кабачка на Петергофской дороге. Можно бы подкараулить момент, когда Моисеева не будет на даче, но когда же это делать? Дни заняты службой напролет... Однажды Монго не выдержал:

— Маё, седлай Парадёра.

— Так уже солнце зашло.

— Седлай.

Лермонтов понял, чего хочет Столыпин, но оседлал не Парадёра, а одну из башкирок. Через несколько минут они под покровом сумерек выскользнули из лагеря... Вернуться нужно было к шести часам утра.

Когда же в комнате дежурной

Они сошлися поутру,

Воспоминанья ночи бурной

Прогнали краткую хандру.

Тут было шуток, смеху было!

И право, Пушкин наш не врет,

Сказав, что день беды пройдет,

А что пройдет, то будет мило...

— Разве наш подвиг не достоин поэмы графа Диарбекира? — сказал Монго. — Он воспел Барятинского, Бибика и Лафу.

Приключение и в самом деле было забавным. Лермонтов шутя, в палатке, набросал небольшой стихотворный рассказ, приправленный точками пропущенных строк, но все же гораздо более скромный, чем юнкерские поэмы, скорее в духе «Тамбовской казначейши». Назвал ее «Монго». Столыпин носил ее в кармане и перечитал всем офицерам полка... Нравился ему и его карикатурный портрет (тем более что Маёшка не пощадил и себя):

Монго — повеса и корнет,

Актрис коварных обожатель,

Был молод сердцем и душой,

Беспечно женским ласкам верил...

Мало действия и страстей в «Тамбовской казначейше» — в «Монго» еще меньше... Друзья прискакали к даче Моисеева, привязали коней к дереву, перелезли через забор и увидели в окне Пименову.

...она взглянула

И чуть не брякнулась со стула.

Пред ней, как призрак роковой,

С нагайкой, освещен луной,

Готовый влезть почти в окошко,

Стоит Монго, за ним Маёшка...

Лермонтов окончил поэму так же, как «Тамбовскую казначейшу» (и как Пушкин «Домик в Коломне») кукишем, скорее критику, чем читателю:

Так повесть кончена моя,

И я прощаюсь со стихами,

А вы не можете ль, друзья,

Нравоученье сделать сами?..

Но, конечно, это был пустяк, а не поэма, забава.

Когда закончились летние учения, Лермонтов снова стал жить в основном в Петербурге, выезжая в полк только на дежурства.

Почти весь сентябрь он трудился над новым вариантом «Маскерада», настойчиво подгоняемый Раевским. Пьеса шла трудно. Лермонтов в самом деле убрал и выпады против маскарадов у Энгельгардта, и смерть героини от яда. Исчезла баронесса Штраль и Неизвестный... Появилось новое лицо — Оленька, компаньонка Нины, сирота. А Нина стала кокеткой, действительно влюбленной в князя Звездича, а браслет уже не служит предметом для интриги, он не потерян, а просто снят Звездичем с руки Нины... Без изменений осталось только первое действие. Арбенин в новой пьесе не отравляет жены, а разыгрывает только сцену отравления, правда очень жестокую, — добивается от нее признания в измене и покидает ее навсегда. Пьеса была названа «Арбенин». Раевский отдал ее переписать и сразу же отнес в театральную цензуру. Он уверял Лермонтова, что она очень годится для сцены; при малом количестве действующих лиц (всего шесть, остальное — толпа, игроки, слуги) действие рассчитано строго, как в шахматной игре.

Лермонтов не стал спорить. Он не высказал Раевскому своего желания, чтобы «Арбенина» также не допустили на сцену... Бог уж с ним! Это просто точка, последний шаг в борьбе за выход на сцену. Ну, пусть он будет сделан — Раевским... Вместе же затевали... Теперь Арбенин не Каллы, не Демон, он утратил все сатанинское и стал просто злобным старым мужем, желающим спокойной жизни, бывшим шулером при молодой и ветреной жене. Видно, издавна в его мятущейся натуре жил и медленно вырастал байбак. Да, он рисовал его как бы Бахметевым, мельча, погружая в быт и лишая его «счастья», о котором он не имел права мечтать. Но Нина — разве Варвара Александровна? Почему бы и нет? Что ей остается делать при старом и нелюбимом муже? Развлекаться... кокетничать... Да и измена в таком положении, может быть, и не грех. Но Лермонтов спохватывается: нет, нет! Пьеса дрянь, все в ней лживо, и больше — никаких пьес. Лермонтов мрачнел. Нет, он не может быть в роли Звездича, а Варвара Александровна — Нины... Им обоим нужно все или ничего... На их пути ложные шаги — неисправимы.

«Эта пиеса, — писал в рапорте тот же Ольдекоп, — под названием Маскерад, дважды была представлена на рассмотрение цензуры и возвращена как неуместная и слишком похожая на новейшие уродливые сочинения французской школы. Ныне пиеса представлена совершенно переделанная, только первое действие осталось в прежнем виде. Нет более никакого отравления, все гнусности удалены». Отзыв благоприятный; казалось, «Арбенин» должен попасть на сцену... Однако не попал. Ольдекопово начальство не согласилось с ним и начертало на его рапорте об «Арбенине»: «Запретить. 28-го октября 1838».

Театральная сцена не давалась. Лермонтов решил раз и навсегда оставить мысль о ней. Итак, он теперь не поэт и не драматический писатель. Остается последнее — романы и повести. Осенью этого, 1836 года он сделал еще несколько проб. Он решил возродить сожженный роман об Арбенине, написать его широкой кистью, основательно, как историю юноши, погубленного обществом. Хоть и не совсем, но все же отойти от себя в этом образе. Дать ему и все то, что есть в «Сашке», а особенно в «Странном человеке». Но начал он все-таки с женщины, с «непонятной» женщины, покинувшей свет, в котором некогда она блистала, — тридцатилетней графини, супруг которой имел «сомнительно-огромное состоянье». «Я хочу рассказать вам историю женщины, — писал Лермонтов, — которую вы все видали и которую никто из вас не знал». На следующей странице, после полушутливой беседы автора с читателями (вернее с читательницами), появляется и Арбенин: «В нашем равнодушном веке любопытных и страстных людей немного; но около 10 лет тому назад случился один такой чудак в Петербурге, и судьба, как нарочно, поставила его перед непонятной женщиной, которой историю я хочу вам рассказать. Александру Сергеевичу Арбенину было тридцать лет... Он родился в Москве».

После его рождения отец его по каким-то причинам «разъехался с своей супругой» (между прочим, такое произошло и в «Странном человеке») и стал жить с сыном в своей симбирской деревне (отец Сашки из поэмы «имел в Симбирске дом»...). «Деревня эта находилась на берегу Волги. От барского дома по скату горы до самой реки расстилался фруктовый сад. С балкона видны были дымящиеся села луговой стороны, синеющие степи и желтые нивы. Весной, во время разлива, река превращалась в море, усеянное лесистыми островами; по ней мелькали белые паруса барок, и вечером раздавались песни бурлаков».

Это та же Волга, что и в «Сашке»... Но здесь, в повести, он Саша, не Сашка... Если в поэме предполагалась, хотя и не исполнилась, связь с полежаевским «Сашкой», то в этой повести о нем нет и мысли.

Описывая детство Саши, Лермонтов припомнил кое-что из своего: «Зимой горничные девушки приходили шить и вязать в детскую, во-первых, потому, что няне Саши было поручено женское хозяйство, а во-вторых, чтоб потешать маленького барчонка. Саше было с ними очень весело. Они его ласкали и целовали наперерыв, рассказывали ему сказки про волжских разбойников, и его воображение наполнялось чудесами дикой храбрости и картинами мрачными и понятиями противуобщественными. Он разлюбил игрушки и начал мечтать. Шести лет уже он заглядывался на закат, усеянный румяными облаками, и непонятно-сладостное чувство уж волновало ему душу, когда полный месяц светил в окно на его детскую кроватку. Ему хотелось, чтоб кто-нибудь его приласкал, поцеловал, приголубил, но у старой няньки руки были такие жесткие!»

Женщины избаловали ребенка — в нем проснулись своевольство и жестокость («природная всем склонность к разрушению»): «В саду он то и дело ломал кусты и срывал лучшие цветы, усыпая ими дорожки. Он с истинным удовольствием давил несчастную муху и радовался, когда брошенный им камень сбивал с ног бедную курицу». Судьба дорогой ценой спасла его от дальнейшего ожесточения — он заболел корью: «Его спасли от смерти, но тяжелый недуг оставил его в совершенном расслаблении: он не мог ходить, не мог приподнять ложки. Целые три года оставался он в самом жалком положении». В это время проснулась к жизни его душа: «Он выучился думать... Воображение стало для него новой игрушкой... В продолжение мучительных бессонниц, задыхаясь между горячих подушек, он уже привыкал побеждать страдания тела, увлекаясь грезами души. Он воображал себя волжским разбойником среди синих и студеных волн, в тени дремучих лесов, в шуме битв, в ночных наездах, при звуке песен, под свистом волжской бури».

Что же дальше? Француз-гувернер? Потом любовь к дворовой девушке?.. Затем пансион... И вдруг пропала у Лермонтова охота продолжать эту повесть. Сначала он думал отбросить детство и всю предысторию и начать прямо от встречи Саши с Софьей, как звали даму света тогда, при первой встрече, еще девицей. Но потом вовсе раздумал. В душе его было какое-то опустошение. Ему казалось, что он угасает, что творческие силы его иссякли. И вот уже нет веры в себя, а дальше — больше: стал думать о самоубийстве... Легче всего — подставить себя под пулю на дуэли. Шутки его с товарищами по полку становились все более нетерпимыми. Он пробовал расшевелить то одного, то другого — нет... Терпеливы и снисходительны товарищи. «Насколько они лучше меня!» — думал он с горечью. Кое-кто стал избегать его... Даже Монго поглядывал на него с удивлением. Ему-то больше всех доставалось сарказма, эпиграмм и всяких bon mot от Лермонтова, но он в отличие от многих был более чуток. Он понимал, что это неспроста, ведь Мишель именно не простой человек... Ясно, что он страдает. Вот только нельзя было добиться — отчего.

Написать повесть... Но ведь непросто какую-нибудь! Каких-нибудь — сотни! Их печет Франция; Жюль Жанен, сам повествователь, пишет, что повести «льются, как дождь, сыплются, как град»... Эти короткие историйки из жизни всех кругов общества, правдивые и вздорные, наполняют и русские журналы. Как высказался Сенковский, сам автор повестей: «Мы погибаем под повестями. Мы заповествуем вконец себя и наших современников...» Повести Пушкина и Гоголя тонут в океане, сотворенном Павловым, Марлинским, Погодиным, Одоевским, Марковым, Аладьиным, тем же Сенковским и многими, многими другими, все менее и менее талантливыми авторами... И все-таки пусть будет повесть Лермонтова — к тому все идет.

Тот же Арбенин, Александр... Но еще более отдаленный от автора. У него странная жизнь — он одинок, без средств, нанимает квартиру не в блестящем квартале, рядом с ростовщиком. С ним живет любовница, «которую он взял из жалости», бедная и верная ему и которую он не любит. Он мечтает иметь «миллион», постоянно думает об этом. Какое-то время тому назад он бывал в одном из аристократических московских домов — там была девушка Софья, которая его любила. Теперь же его там не принимают. Софья самая богатая в Москве невеста — ходят слухи, что у нее приданого не один миллион. За ней волочится граф, давний знакомец и недруг Арбенина («этот граф всегда был на дороге Александра»). Арбенин пытается отговорить графа от женитьбы, но тот откровенно смеется над ним. Арбенин сидит дома со своей любовницей и размышляет о том, как добыть денег. Неожиданно входит живущий за стеной (знать, о многом он наслышан через эту стену) ростовщик и предлагает большую ссуду. Александр дает ему вексель на все свое имение. Уходя, как бы между прочим, ростовщик сообщает, что у Софьи не только миллионов, а вообще ничего нет. В Арбенине вспыхивает злорадное чувство — он владеет тайной... теперь можно пойти к Софье и (пусть это и низко, но он, как Александр в «Двух братьях», готов на это), запугав ее тем, что он все откроет графу, склонить хоть на минутную любовь (а вообще-то он ее «не любит»). «Посредством денег Александр пробирается в комнату Софьи». Он почти добился своего, но вдруг «входит горничная, говоря, что граф приехал; Александра прячут за гардину». Граф объясняется в любви Софье. Александр за гардиной злорадствует — пусть, пусть он женится на бесприданнице, мечтая о миллионах... Софья клянется графу, что любит его одного, но тут начинается фарс итальянских комических опер — Александр выскакивает и заявляет опешившему графу, что Софья говорит правду. Затем в комнату вламываются отец и дядя Софьи, — они кричат, что граф обесчестил ее, что он «должен жениться, что иначе они его лишат места, убьют и прочее. — Граф в отчаянии...». Александра прогоняют как лишнее лицо. Софья падает в обморок. Граф вынужден жениться на ней. В последней главе Александр болен. К нему заходит ростовщик, жалеет его и рассказывает, что накануне была свадьба графа. Александр посылает за графом, тот приходит, «подносит свечу к кровати и ужасается. Александр ему говорит, что он отомстил ему, что написал к своим приятелям всю историю; и потом говорит, что у нее ничего нет, и ставит в свидетели ростовщика. Сам падает без чувств. — Любовница в отчаянии проклинает графа; — Александр кается и говорит, что жалеет, что не имеет миллиона оставить ей. — И умирает».

Лермонтов прочитал этот план Раевскому и, конечно, услышал от него, что и ожидал:

— Нет, Мишель, это не годится! Что за лицо твой Александр!.. Мелкий негодяй и неудачник.

— Согласен. Тогда все... Больше я ничего писать не могу.

— Подожди, — Раевский вдруг улыбнулся, и Лермонтов с интересом посмотрел на него. — Не посчитай меня сумасшедшим или самовлюбленным болваном, но я, без всяких претензий на авторство, готов тебе помочь... Мы вместе пройдем этот мрачный перевал, на котором ты потерял силы. Помощь моя в соответствии с моими авторскими способностями будет весьма и весьма скромна, но...

Тут Раевский был молниеносно опрокинут на диван — Лермонтов с сияющим радостью лицом обхватил его, да так, что ребра едва не затрещали:

— Святослав! душа ты моя! милый мой! Да одно твое хотение помочь мне... Да ты меня воскресил!.. О, конечно, мы начнем работать.

Но вот этого Лермонтов никогда не мог себе представить — как писать вдвоем... Надо, однако, попробовать. Это ведь не с кем-нибудь, а со Святославом. Господи, как же мало иногда нужно, чтобы вернуть человека к свету, исторгнуть его из пропасти.

С конца октября и до самого нового года длилась эта работа. Начали они с обсуждения общего плана, вернее — только завязки сюжета, оставив дальнейшее на волю случая... А Святослав не совсем был чужд пера литературного. Он в это время как раз готовил рецензии для «Литературных прибавлений к «Русскому инвалиду» («Русский инвалид» — газета, издававшаяся поэтом-сатириком Александром Федоровичем Воейковым), которые купил и собирался с января 1837 года редактировать его университетский приятель Андрей Краевский. У Раевского был большой интерес к русской истории, русскому фольклору. В декабре 1836 года он отрецензировал для «Прибавлений» труд И. Сахарова «Сказания русского народа о семейной жизни своих предков» — вышла его первая часть (из обещанных восьми). Раевский читал вслух заклинания, заговоры, песни ведьм, русалок и «солнцевых дев», удивлялся терпению собирателя, потратившего восемь лет на поездки и хождения по Руси в поисках такого, тщательно скрываемого крестьянами фольклорного материала. «Критике остается только благодарить почтенного автора за великий его подвиг и с умилением смотреть на эту сокровищницу слова народного, — писал Раевский, — на этот, как выразился один из великих поэтов нашего времени, ковчег завета, куда народ полагает все плоды своих мыслей и все цветы своих чувствований. Богатство неисчерпаемое! Сюда, русские поэты, желающие быть истинно народными! Здесь почерпайте свои вдохновения, здесь знакомьтесь с таинствами русского духа и передавайте нам заветные думы народа в гармонических своих песнопениях! Перед вами источник чистый, первородный».

Это Раевский адресовал в основном Лермонтову, который в последнее время не писал, правда, стихов, но интересовался всем народным, особенно песнями и былинами. И это был у него давний интерес. Раевский ревниво относился ко всяким отзывам о «своеродной» русской жизни. И даже похвалы Сахарову немного пригорчил упреками, возражая на его мысль о том, что русские поверья заимствованы в Греции и Индии... Сходство, писал он, еще не доказывает заимствования... «Почему не оставить места сомнению, — продолжал он, — что если б глубже, в подробности, была исследована частная жизнь восточных славян и древней Руси, то, может быть, отыскалось бы в этих поверьях много своеродного, вовсе не занесенного из чужи? Народ русский жил самобытно несколько веков; жизнь его, как жизнь всякого другого народа, была также полна, следовательно, должна была иметь и все фазы, все оттенки, наведенные не отражением цветов чужеземных, а иногда происходящие от причин внутренних, от переливов этой своеродной жизни».

Краевский — Раевский... "Они были созвучны не только по именам. Их сильно роднил присущий обоим пламенный патриотизм. Краевский был помощником редактора «Журнала Министерства народного просвещения», печатал в нем свои рецензии на книги по этнографии и истории. Он был сотрудником «Энциклопедического лексикона» Плюшара, где поместил нашумевшую статью о Борисе Годунове, в которой старался доказать, что царь Борис не был виновен в гибели царевича Димитрия. Эту статью как раз в конце 1836 года Краевский выпустил и отдельным изданием. Кроме того, он был помощником Пушкина по изданию «Современника» — читал корректуры, сносился с типографией... Лермонтов пожелал было порасспросить его о Пушкине, но Краевский откровенно сказал, что встречи у них редкие и только деловые, а дела эти совершаются в основном письменно и через посыльных, так как Пушкин чрезвычайно занят... И все-таки — подарок судьбы — сотрудничать с Пушкиным, делать с ним одно дело.

Да, оба они — Краевский и Раевский — скромны, как-то не по времени скромны, вокруг море торгашества, наглости, кичливости. Они были по душе Лермонтову, но слиться с ними совершенно во всем он не мог — различия все же имелись. В них была невозмутимость, ясность, доверие к себе, видение цели. Им казалось, что они понимают Лермонтова, — они замечали его таланты, широту его знаний, высказывали уверенность в том, в чем Лермонтов и не мог быть уверен — что станет, и очень скоро, одним из лучших русских писателей. Краевский считал само собой разумеющимся, что Лермонтов будет печатать свои сочинения прежде всего у него — в «Прибавлениях...», а впоследствии в толстом журнале, к которому он и торил упорно свою трудную издательскую стезю, видя его даже во сне, — лучший в России журнал. Краевский с одобрением отнесся к затее друзей писать роман или большую повесть, — ясно было, что он не упустит ее из своих рук.

Писать решили о том, что знали близко. Героев — два. Один офицер, однако не гусар, а конногвардеец, притом прошедший польскую кампанию. Чин самый малый — прапорщик. Зато апломба — хоть отбавляй, потому что он богат, получил прекрасное воспитание, вообще — аристократ. Другой — чиновник, молодой, также дворянин, но обедневший, хотя и не вовсе неудачник, — он в департаменте столоначальник. Это близко к Раевскому, который как раз и был столоначальником в департаменте военных поселений. Как и у Раевского, фамилия героя оканчивалась на -ский: Красинский (Лермонтов придумал эту фамилию в связи с красотой и статностью Раевского). Офицер был назван Печориным — он явился из семьи Печориных, на балу у которых в «Арбенине» Казарин подсматривал за Настасьей Павловной Арбениной и князем Звездичем. Он москвич и теперь служит в Петербурге. Красинский — польского происхождения. Он не знатен, но внешность его — аристократически-утонченная, породистая. Если к этому прибавить ревниво оберегаемое чувство собственного достоинства и страстное желание выбиться на поверхность, то становится ясно, что предки его не были бедны и ничтожны... К моменту действия и начал выбиваться — он коллежский секретарь или надворный советник, то есть, если перевести это на язык военных чинов, он — майор, тогда как блестящий гвардеец Печорин всего только прапорщик. Преимущества Печорина лишь в его богатстве, возможности иметь собственный выезд, жить, не думая о деньгах, широко, беззаботно. Авторы сначала назвали Печорина Евгением Александровичем, но так как это некстати напоминало здесь Евгения Александровича Арбенина, то Евгения переменили на Григория (по-домашнему Жоржа). Красинского Лермонтов прямо хотел назвать Святославом, но поскольку это имя не польское, переменил его на сходное — Станислав. Названия для всей вещи придумать пока не удалось. Вместо этого Лермонтов вывел вверху листа огромными буквами слово «РОМАН», заметив вслух, что ведь это может быть и заголовком, почему бы нет?

Неделю назад на Вознесенской улице сани, в которые был запряжен роскошный гнедой рысак, сбили с ног чиновника, возвращавшегося из департамента домой. Раевский как раз проходил мимо, и просто чудом был сбит не он... Он также был из пешеходов... Вот и завязка — завязка вражды между героями, потому что в санях, сбивших чиновника (уже в романе), сидел Печорин. Для того чтобы это произошло, Красинскому нужно было немного зазеваться... «Спустясь с Вознесенского моста и собираясь поворотить направо по канаве, вдруг слышит он крик: «берегись, поди!..» Прямо на него летел гнедой рысак; из-за кучера мелькал белый султан, и развевался воротник серой шинели. — Едва он успел поднять глаза, уж одна оглобля была против его груди, и пар, вылетавший клубами из ноздрей бегуна, обдал ему лицо; машинально он ухватился руками за оглоблю и в тот же миг сильным порывом лошади был отброшен несколько шагов в сторону на тротуар... раздалось кругом: «задавил, задавил», извозчики погнались за нарушителем порядка, — но белый султан только мелькнул у них перед глазами и был таков. Когда чиновник очнулся, боли он нигде не чувствовал, но колена у него тряслись еще от страха: он встал, облокотился на перилы канавы, стараясь придти в себя; горькие думы овладели его сердцем, и с этой минуты перенес он всю ненависть, к какой его душа только была способна, с извозчиков на гнедых рысаков и белые султаны».

Вечером Печорин был в театре. Во время антракта, в трактире «Феникс», он рассказал приятелям о «задавленном» им чиновнике. «Костюм франта в измятом картузе был описан, его несчастное положение на тротуаре также. Смеялись». Но «задавленный» чиновник, «франт», как оказалось, сидел тут, за этим же трактирным столом и все слышал. Так, случайно, обнаружил он своего обидчика. «Когда Печорин кончил, молодой человек во фраке встал и, протянув руку, чтоб взять шляпу со стола, сдернул на пол поднос с чайником и чашками; движение было явно умышленное; все глаза на него обратились...» Казалось, дело шло к дуэли. В пустом фойе театра, когда опера шла своим ходом, Красинский пылко обличал Печорина: «Вы едва меня сегодня не задавили, да, меня, который перед вами... и этим хвастаетесь, вам весело! — а по какому праву? потому что у вас есть рысак, белый султан? золотые эполеты? Разве я не такой же дворянин, как вы? — Я беден! — да, я беден! хожу пешком — конечно, после этого я не человек. Я же только дворянин! — А! Вам это весело!.. вы думали, что я буду слушать смиренно дерзости, потому что у меня нет денег, которые бы я мог бросить на стол!.. Нет, никогда! Никогда, никогда я вам этого не прощу!..» Но от дуэли Красинский отказался, объясняя это тем, что у него «одна мать, старушка», — что он «все для нее», и если он погибнет — «она либо умрет от печали, либо умрет с голоду»... Объяснение тем и кончилось. Но жалость к матери не единственная причина отказа от дуэли. В самом начале разговора Красинский сказал Печорину: «Драться! я вас понимаю! — насмерть драться!.. И вы думаете, что я буду достаточно вознагражден, когда всажу вам в сердце свинцовый шарик!.. Прекрасное утешение!.. Нет, я б желал, чтоб вы жили вечно, и чтоб я мог вечно мстить вам. Драться! нет!.. тут успех слишком неверен...». Это Хаджи Абрек, возродившийся в облике чиновника:

И занесен был мой кинжал,

Но я подумал: «Это ль мщенье?

Что смерть! Ужель одно мгновенье

Заплатит мне...»

Красинский действительно единственная опора своей матери. Но он и в самом деле Хаджи Абрек. Ненависть его к Печорину затаилась, выжидая случая, — что подскажет судьба. А судьба, как нарочно, стала их все теснее сближать. Между прочим, та же судьба наградила Красинского такой внешностью, какой весьма не хватало Печорину, — высокий рост, голубые глаза, «правильный нос, похожий на нос Аполлона Бельведерского, греческий овал лица и прелестные волосы, завитые природою». У Печорина же — «невыгодная наружность», «вовсе не привлекательная»; он — «небольшого роста, широк в плечах и вообще нескладен... Лицо его смуглое, неправильное, но полное выразительности». Это фигура, напоминающая скорее Квазимодо, чем Аполлона. Разница во внешности двух врагов должна будет как-то отозваться в романе. Но что же за роман без женщины? Мщение, вражда, как и любовь (и как соперничество, как тщеславие), — все это завязывается вокруг женщины.

Лермонтов начал втягивать в роман, изменяя, преображая, приспосабливая к новым героям то, чем он жил в последние годы. Он не умел создавать совсем отстраненных от себя историй.

Действие романа началось «В 1833 году, декабря 21-го дня в 4 часа пополудни» а, очевидно, рассчитано было на три года (до конца 1836-го). Уже в первой главе появляются, сначала как бы за сценой, Катерина Сушкова в виде Лизаветы Негуровой и Варвара Александровна Бахметева с мужем как княгиня и князь Лиговские, только что приехавшие из Москвы. В тот же день Печорин видит в театре и Негурову и Лиговскую... Пошла в ход история с анонимным письмом — подобно Лермонтову в истории с Сушковой, Печорин делает это для того, чтобы порвать с потерявшей для него интерес девушкой. Сушкова, будь роман издан, узнала бы себя. Но какой убийственно сатирический портрет свой увидела бы она здесь!

Чем дальше, тем меньше участвовал Раевский собственно в «изобретении» содержания. Он нарочно отмалчивался, писал под диктовку Лермонтова, делал всякие мелкие замечания и старался не мешать ему сочинять. Тот не замечал этого и думал искренне, что они пишут роман вместе.

Вот уже четвертая глава. Печорин едет с визитом к Лиговским на Морскую... Никаких следов сатиры и язвительности! Наоборот — только волнение, трепет, внимательный, исполненный любви взгляд. Он откровенно, прямо описывает Варвару Александровну под видом княгини Лиговской. «Княгиня Вера Дмитриевна была женщина 22 лет, среднего женского роста, блондинка с черными глазами, что придавало лицу ее какую-то оригинальную прелесть и таким образом, резко отличая ее от других женщин, уничтожало сравнения, которые, может быть, были бы не в ее пользу. Она была не красавица, хотя черты ее были довольно правильны. Овал лица совершенно аттический и прозрачность кожи необыкновенна. Беспрерывная изменчивость ее физиономии, по-видимому несообразная с чертами несколько резкими, мешала ей нравиться всем и нравиться во всякое время, но зато человек, привыкший следить эти мгновенные перемены, мог бы открыть в них редкую пылкость души и постоянную раздражительность нерв, обещающую столько наслаждений догадливому любовнику. Ее стан был гибок, движения медленны, походка ровная. Видя ее в первый раз, вы бы сказали, если вы опытный наблюдатель, что это женщина с характером твердым, решительным, холодным, верующая в собственное убеждение, готовая принесть счастие в жертву правилам, но не молве».

Пятую главу Лермонтов посвятил предыстории, то есть жизни Печорина в Москве, главным образом его отношениям с Верочкой, будущей княгиней Лиговской. Они встречались на детских вечерах, на прогулках (при этом Лермонтову вспомнилась поездка большой компанией в Симонов монастырь), летом в подмосковном имении у их общей тетушки (они были в отдаленном родстве). Когда Жорж уезжал из этого имения, накануне «они стояли вдвоем на балконе, какой-то невидимый демон сблизил их уста и руки в безмолвное пожатие, в безмолвный поцелуй!.. Они испугались самих себя...» Затем Жорж вступил в гусарский полк и отправился на Польскую войну. «Жорж приехал к Р-вым, чтоб окончательно проститься. Верочка была очень бледна, он посидел недолго в гостиной, когда же вышел, то она, пробежав через другие двери, встретила его в зале. Она сама схватила его за руку, крепко ее сжала и произнесла неверным голосом: «Я никогда не буду принадлежать другому». — Бедная, она дрожала всем телом. Эти ощущения были для нее так новы, она так боялась потерять друга, она так была уверена в собственном сердце». Что-нибудь было, очевидно, похожее при отъезде Лермонтова из Москвы в Петербург.

Заколдованный круг! Эти Лиговские пришли из «Двух братьев» — молодая жена и старый муж, князь, человек недалекий, самодовольный. Княгиня в пьесе тоже зовется Верой. Какие бы события ни развивались дальше (в пьесе, в романе), так и кажется, что для Лермонтова важнее всего осмыслить первую после долгой разлуки встречу с Варварой Александровной. Исчерпать весь ее смысл — вычерпать до дна. Он чувствовал, что она для его души одно из самых больших событий в жизни, может быть, даже самое главное. Горькая встреча, похожая на последнее прощание... Это разговор при посторонних, с опасностью возбудить подозрение старого князя, обмен остротами и колкостями, под которыми чувствуются осторожные, боязливые вопросы, вспыхивающие в глубине глаз, скрытые в мимике и движениях. Этот разговор, начатый у Лиговских, продолжается у Печориных на званом обеде, в еще более многолюдном обществе, и потом снова у Лиговских. А вокруг них...

Лермонтов знал: начни только изображать эту светскую чернь — непременно выйдет смех, сатира... Люди здесь собираются не по талантам, не по уму или сродству душ, а по чинам, родовитости, доходам, влиятельности. И вот рядом с Печориным за столом и в гостиной — дипломат, «длинный и бледный, причесанный a la russe и говоривший по-русски хуже всякого француза», патриот, пытающийся выхвалить Петербург в ущерб Москве. Ему возражает княгиня Лиговская: «Я люблю Москву. С воспоминанием об ней связана память о таком счастливом времени! А здесь, здесь все так холодно, так мертво...» Она сказала это, «взглянув на Печорина» — для него. В этот спор и Печорин внес свою лепту. «Москва моя родина», — сказал он кратко. И это были слова — точные — из письма самого Лермонтова к сестре Варвары Александровны, писанного 2 сентября 1832 года из Петербурга («Москва моя родина и всегда ею останется. Там я родился, там много страдал и там же был слишком счастлив! — лучше бы этих трех вещей не было, но что делать!»).

У князя Лиговского была «тяжба с казною о 20 тысячах десятин лесу», и дело его, давно тянувшееся, разбиралось в столе, которым заведовал чиновник Красинский. Это имя ничего не говорило Печорину (он не знал фамилии «задавленного» им чиновника). Он, «узнав от князя, в каком департаменте его дело, обещался отыскать Красинского и привести его к князю»... Так он, нечаянно, в трущобе у Обухова моста, столкнулся с тем человеком, который поклялся мстить ему всеми силами... И вот они уже оба сидят за многолюдным столом у Лиговских. Как бы то ни было, Красинский делает первые шаги в свете. Он появляется возле княгини Лиговской... Печорин услышал разговор княгини со своей кузиной: «Кузина княгини заметила, что он вовсе не так неловок, как бы можно ожидать от чиновника, и что он говорит вовсе не дурно. Княгиня прибавила: «et saver vous, ma chere, qu'il est tres bien!..» [3] ... выражение княгини глубоко врезалось в его памяти: оно показалось ему упреком, хотя случайным, но тем не менее язвительным. Она невольно сделала сравнение для него убийственное, и ему почти показалось, что он вторично потерял ее навеки. И с этой минуты, в свою очередь, возненавидел Красинского». Печорин дал себе слово «остаться победителем».

Между тем Красинский, ничего не зная о похвалах княгини, оказался вечером возле богатого дома на Мильонной — сюда подъезжали кареты: «По обеим сторонам крыльца теснились на тротуаре прохожие, остановленные любопытством и опасностию быть раздавленными». Красинский стоял в толпе. «О, я буду богат непременно, — думал он, — во что бы то ни стало, и тогда заставлю это общество отдать мне должную справедливость». «Вот подъехала карета, — писал Лермонтов, — из нее вышла дама: при блеске фонарей брильянты ярко сверкали между ее локонами, за нею вылез из кареты мужчина в медвежьей шубе. Это был князь Лиговской с княгиней; Красинский поспешно высунулся из толпы зевак, снял шляпу и почтительно поклонился, как знакомым, но — увы! — его не заметили или не узнали, что еще вероятнее. И в самом деле, женщине, видевшей его один только раз и готовой предстать на грозный суд лучшего общества, и пожилому мужу, следующему на бал за хорошенькою женою, право, не до толпы любопытных зевак, мерзнущих у подъезда, но Красинский приписал гордости и умышленному небрежению вещь чрезвычайно простую и случайную, и с этой минуты тайная неприязнь к княгине зародилась в его подозрительном сердце. «Хорошо, — подумал он, удаляясь, — будет и на нашей улице праздник», — жалкая поговорка мелочной ненависти».

Князь Лиговской вынужден будет принимать у себя Красинского... так что... Словом, действие романа стало закручиваться вокруг княгини. Обнаружив это, Лермонтов на первом листе рукописи прямо над огромным, с жирными нажимами пера, словом «РОМАН» написал название: «Княгиня Лиговская» и подчеркнул его.


Загрузка...