ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ

1

30 января 1841 года в 4 часа пополудни, в большой — свыше двадцати градусов — мороз Лермонтов въехал в Москву. Здесь его ждала бабушка. Повидавшись с родными, навестив друзей, передав письмо Граббе Алексею Петровичу Ермолову, он вместе с бабушкой отправился в Петербург. Они прибыли сюда 5 февраля, во время масленицы, и поселились на Шпалерной, в доме приятельницы Арсеньевой — Татьяны Тимофеевны Бороздиной. Это был одноэтажный деревянный особняк. Изголодавшись по дружескому общению, Лермонтов целые дни разъезжал по городу. Соллогуб, Краевский, Одоевский, Ростопчина, Карамзины... В первые же дни он появился в большом свете. 9 февраля, в Прощеное воскресенье, он был на многолюдном балу в доме Воронцовых-Дашковых, где присутствовали императорская чета и великий князь Михаил Павлович. Опальному офицеру не полагалось быть на балу в присутствии членов царской семьи. Хозяйка дома графиня Александра Кирилловна, заметив грозный взгляд великого князя, обращенный на Лермонтова, увела Лермонтова через задние покои, и он уехал. А ей пришлось взять всю ответственность на себя, упрашивать великого князя не гневаться. Лермонтову не хотелось осложнять отношений с начальством, так как сразу по приезде в Петербург начал хлопоты об отставке. Однако возродившиеся было надежды на отставку опять поколебались: он узнал, что в наградах, к которым он был представлен, ему отказано.

В эти дни он писал А. И. Бибикову в Ставрополь: «Начну с того, что объясняю тайну моего отпуска: бабушка моя просила о прощеньи моем, а мне дали отпуск; но скоро еду опять к вам, и здесь остаться у меня нет никакой надежды, ибо я сделал вот какие беды: приехав сюда в Петербург на половине масленицы, я на другой же день отправился на бал к г. Воронцовой, и это нашли неприличным и дерзким. Что делать? Кабы знал, где упасть, соломки бы подостлал; обществом зато я был принят очень хорошо... 9-го марта отсюда уезжаю заслуживать себе на Кавказе отставку; из Валерикского представления меня здесь вычеркнули, так что даже я не буду иметь утешения носить красной ленточки, когда надену штатский сюртук... Верно, отряд не выступит прежде 20 апреля, а я к тому времени непременно буду. Покупаю для общего нашего обихода Лафатера и Галя и множество других книг».

Лермонтова вызвал дежурный генерал Главного штаба Клейнмихель, относившийся к нему еще с 1837 года весьма предубежденно, и объявил, что он «уволен в отпуск лишь для свидания с бабушкой, а что в его положении неприлично разъезжать по праздникам, особенно когда на них бывает двор, и что поэтому он должен воздержаться от посещений таких собраний». Бабушка продолжала хлопоты. Скоро должен был приехать из Москвы Жуковский, который закончил свою деятельность при дворе и собирался в Германию, где ждала его молодая невеста. Карамзины были уверены, что Жуковский не откажется замолвить слово за Лермонтова если не перед императором, то перед императрицей.

Краевский принес Лермонтову ворох журналов с отзывами о «Герое нашего времени» и «Стихотворениях» и убедил его внимательно прочитать все это, даже писания Бурачка, издателя «Маяка современного просвещения и образованности», который совершенно не принял романа. В «Северной пчеле» — две похвальные статейки Булгарина... Лермонтов уже знал, откуда это взялось (бабушка, желая сделать добро внуку, пошла к известному журналисту Булгарину и дала ему 500 рублей, не видя в этом ничего плохого). Отзыв Булгарина был удивительно нелеп. Похвалы его были сокрушительны: «Герой нашего времени», — писал он, — есть создание высокое, глубоко обдуманное, выполненное художественно. Господствующая идея есть разрешение великого нравственного вопроса нашего времени: к чему ведут блистательное воспитание и все светские преимущества без положительных правил, без веры, надежды и любви? Автор отвечает своим романом: к эгоизму, к пресыщению жизнью в начале жизни, к душевной сухотке, и наконец к гибели». Честно отрабатывая свои деньги, Булгарин призывал: «Родители, юноши, девицы! Читайте, изучайте и поучайтесь!» Лермонтов хохотал как безумный, громко повторяя эту фразу... Бурачок, однако, был еще смешнее: «Психологические несообразности на каждом шагу перенизаны мышлением неистовой словесности, — писал он о «Герое...». — Короче, эта книга — идеал легкого чтения. Она должна иметь громкий успех! Все действующие лица, кроме Максима Максимыча... удивительные герои; и при оптическом разнообразии, все отлиты в одну форму — самого автора Печорина, генерал-героя, и замаскированы, кто в мундир, кто в юбку, кто в шинель, а присмотритесь: все на одно лицо и все — казарменные прапорщики, не перебесившиеся. Добрый пучок розог — и все рукой бы сняло!..» И далее: «Весь роман — эпиграмма, составленная из беспрерывных софизмов, так что философии, религиозности, русской народности и следов нет... В ком силы духовные заглушены, тому герой наших времен покажется прелестью, несмотря на то, что он — эстетическая и психологическая нелепость. В ком силы духовные хоть мало-мальски живы, для тех эта книга — отвратительно несносна».

Краевский показал Лермонтову письмо казанского студента Артемьева, возмутившегося нападками Бурачка на «Героя...», очень толковое письмо. Он писал о «Маяке...»: «За что же там не хотят признать «Героя нашего времени» прекрасною творческою книгою? За то, что Лермонтов можно (да кажется и должно) сказать — единственный представитель нашей литературы — не вставил в свою книгу азбучных сентенций, не сказал, что порок гнусен, а добродетель похвальна! Да неужели весь век сидеть нам с указкой? Стражи «Маяка» боятся, что мы все, прочитавши книгу Лермонтова, сделаемся такими же героями нашего времени, как и Печорин».

В журнале Погодина «Москвитянин», начавшем выходить с этого года, во втором номере — большая статья Степана Шевырева. Он принял и высоко оценил все — и автора с его стихами и прозой, и многих героев романа Лермонтова, и описанную им природу Кавказа, но осудил Печорина... Он принимал его только как урок, как предостережение (подобно Булгарину). Начал с похвал: «По смерти Пушкина ни одно новое имя, конечно, не блеснуло так ярко на небосклоне нашей словесности, как имя г. Лермонтова. Талант решительный и разнообразный, почти равно владеющий и стихом и прозою... Он и одушевленный лирик и замечательный повествователь». Похвалы следуют и далее, но они не общего характера, не попусту. «Верное чувство жизни, — пишет он, — дружно в новом поэте с верным чувством полезного. Его сила творческая легко покоряет себе образы, взятые из жизни, и дает им живую личность. На исполнении видна во всем печать строгого вкуса: нет никакой приторной выисканности, и с первого раза особенно поражают эта трезвость, эта полнота и краткость выражения, которые свойственны талантам более опытным, а в юности означают силу дара необыкновенного»

Вспомнив, что Пушкин впервые прославился поэмой из кавказской жизни, Шевырев отметил, что и «новый поэт наш начинает также Кавказом... Нам понятно, почему дарование поэта, о котором мы говорим, раскрылось так быстро и свежо при виде гор Кавказа. Картины величавой природы сильно действуют на восприимчивую душу, рожденную для поэзии, и она распускается скоро, как роза при ударе лучей утреннего солнца. Ландшафт был готов. Яркие образы жизни горцев поразили поэта; с ними смешались воспоминания столичной жизни, общество светское мигом перенесено в ущелья Кавказа, — и все это оживила мысль художника».

Так же, как и Белинский, Шевырев противопоставил Лермонтова Марлинскому (у которого он видит «яркость и пестроту красок», желание «насиловать образы и язык», «кидать краски с своей палитры гуртом, как ни попало»): «Кавказский пленник» был почти уж забыт читателями с тех пор, как «Аммалат-Бек» и «Мулла-Нур» пестротою щедро наляпанных красок бросились им в глаза. Потому с особенным удовольствием можем мы заметить в похвалу нового кавказского живописца, что он не увлекся пестротою и яркостью красок, а, верный вкусу изящного, покорил трезвую кисть свою картинам природы и списывал их без всякого преувеличения и приторной выисканности. Дорога через Гуд-гору и Крестовую, Кайшаурская долина описаны верно и живо».

Шевырев выделил из всех частей романа две — «Бэлу» и «Княжну Мери», как самые значительные, — одну «из жизни племен кавказских», другую «из светской жизни русского общества». «Вся эта повесть вынута прямо из нравов черкесских», — пишет он. «В другой картине, — говорит он, — вы видите русское образованное общество. На эти великолепные горы, гнездо дикой и больной жизни, оно привозит с собой свои недуги душевные, привитые к нему из чужи, и телесные — плоды его искусственной жизни... Весь этот мир — верный сколок с живой и пустой нашей действительности. Он везде один и тот же... в Петербурге и в Москве, на водах Кисловодска и Эмса. Везде он разносит праздную лень свою, злоязычие, мелкие страсти». Затем пошел разговор о героях. «Из побочных лиц первое место мы должны, конечно, отдать Максиму Максимовичу, — пишет Шевырев. — Давно, давно мы не встречались в литературе нашей с таким милым и симпатичным характером, который тем приятнее для нас, что взят из коренного русского быта». После «выродка» Грушницкого и «материалиста и скептика» доктора Вернера Шевырев переходит к женским образам: «Бэла и княжна Мери образуют между собою две яркие противоположности, как те два общества, из которых каждая вышла, и принадлежат к числу замечательнейших созданий поэта, особенно первая». Что касается Веры, то Шевырев видит в ней лишь «лицо вставочное и не привлекательное ничем». Отметив вскользь «два маленьких эскиза» — «Тамань» и «Фаталиста», — он все остальные страницы статьи посвятил Печорину, то есть главному герою романа, к которому «как нити паутины, обремененной яркими крылатыми насекомыми, примыкают к огромному пауку, который опутал их своею сетью». Это «живой мертвец». Он «скучал в Петербурге, скучал на Кавказе, едет скучать в Персию; но эта скука его не проходит даром для тех, которые его окружают. Рядом с нею воспитана в нем непреодолимая гордость духа, которая не знает никакой преграды и которая приносит в жертву все, что ни попадется на пути скучающему герою, лишь бы ему было весело... Бывают минуты, что он понимает вампира... Половина души его высохла, а осталась другая, живущая только затем, чтобы мертвить все окружающее». Шевырев признал, что такой характер может быть в жизни, но — не в России, а на Западе. Там литература разбивает на осколки и размножает в бесчисленных маленьких копиях великие образы Фауста, созданного Гёте, и Байроновых Манфреда и Дон-Жуана. Эти герои — титаны. В копиях же не остается от этого титанизма и следа... «Печорин, конечно, не имеет в себе ничего титанического, — пишет Шевырев. — Он и не может иметь его; он принадлежит к числу тех пигмеев зла, которыми так обильна теперь повествовательная и драматическая литература Запада... Но не в этом еще главный его недостаток. Печорин не имеет в себе ничего существенного, относительно к чисто русской жизни, которая из всего прошедшего не могла извергнуть такого характера. Печорин есть один только призрак, отброшенный на нас Западом, тень его недуга... Там он герой мира действительного, у нас только герой фантазии — и в этом смысле герой нашего времени».

Пытаясь найти в образе Печорина хоть что-нибудь полезное, Шевырев портит свою статью сентенцией булгаринского толка: «Он выдает нам этот призрак, принадлежащий не ему одному, а многим из поколений живущих, за что-то действительное, — и нам становится страшно, и вот полезный эффект его ужасной картины... Употребим же с пользою урок, предлагаемый поэтом. Бывают в человеке болезни, которые начинаются воображением, и потом мало-помалу переходят в существенность. Предостережем себя, чтобы призрак недуга, сильно изображенный кистью свежего таланта, не перешел для нас из мира праздной мечты в мир тяжкой действительности».

Итак, Шевырев, искренне расположенный к Лермонтову, не понял в его романе главного — Печорина.

Краевский советовал Лермонтову сделать второе издание романа. Тот согласился, и дело пошло так быстро, что помогавший Краевскому в издании книг Лермонтова Александр Киреев (тот самый служащий Петербургской театральной конторы, пытавшийся некогда помочь ему в постановке «Маскарада») выдал ему деньги вперед. Лермонтов решил прибавить к роману общее предисловие. «Эта книга, — писал он, — испытала на себе еще недавно несчастную доверчивость некоторых читателей и даже журналов к буквальному значению слов. Иные ужасно обиделись, и не шутя, что им ставят в пример такого безнравственного человека, как Герой Нашего Времени; другие же очень тонко замечали, что сочинитель нарисовал свой портрет и портреты своих знакомых... старая и жалкая шутка! Но, видно, Русь так уж сотворена, что все в ней обновляется, кроме подобных нелепостей... Герой Нашего Времени, милостивые государи мои, точно, портрет, но не одного человека: это портрет, составленный из пороков всего нашего поколения, в полном их развитии. Вы мне опять скажете, что человек не может быть так дурен, а я вам скажу, что ежели вы верили возможности существования всех трагических и романтических злодеев, отчего же вы не веруете в действительность Печорина? Если вы любовались вымыслами гораздо более ужасными и уродливыми, отчего же этот характер, даже как вымысел, не находит у вас пощады? Уж не оттого ли, что в нем больше правды, нежели бы вы того желали?.. Вы скажете, что нравственность от этого не выигрывает? Извините. Довольно людей кормили сластями: у них от этого испортился желудок: нужны горькие лекарства, едкие истины. Но не думайте, однако, после этого, чтоб автор этой книги имел когда-нибудь гордую мечту сделаться исправителем людских пороков. Боже его избави от такого невежества! Ему просто было весело рисовать современного человека, каким он его понимает и, к его и вашему несчастью, слишком часто встречал. Будет и того, что болезнь указана, а как ее излечить — это уж Бог знает!»

Между тем Краевский подкладывал ему на стол все новые и новые журналы с критикой, в основном — хвалебной, утверждающей первенство Лермонтова в современной литературе. Греч писал в «Русском вестнике», что «Герой нашего времени» относится к малому числу «превосходнейших произведений нашей литературы вообще». Белинский в обзоре «Русская литература в 1840 году»: «Оригинальных изящных произведений в прошлом году вышло немного; но «Герой нашего времени» и «Стихотворения Лермонтова» — эти две книжки, которые одинокими пирамидами высятся в песчаной пустыне современной им литературы, — делают 1840 год одним из плодороднейших в литературном отношении и дает ему цену хорошего десятилетия».

Не менее многочисленны были отзывы на книгу стихотворений. Две статьи написал Белинский. Одну, как бы предварительную, небольшую («простое библиографическое известие», как назвал ее Белинский, но это была яростная полемика с недоброжелателями Лермонтова) — в «Отечественных записках» 1840 года за ноябрь, другую — капитальную, там же, во втором номере 1841 (вышел 1 февраля). Посвятив почти половину статьи рассуждениям на тему о том, что такое настоящая поэзия, Белинский наконец говорит: «Немного поэтов, к разбору произведений которых было бы не странно приступать с таким длинным предисловием, с предварительным взглядом на сущность поэзии: Лермонтов принадлежит к числу этих немногих... Подробное рассмотрение небольшой книжки его стихотворений покажет, что в ней кроются все стихии поэзии, что она заключает в себе возможность в будущем нескольких и притом больших книг... Мы увидим, что свежесть благоухания, художественная роскошь форм, поэтическая прелесть и благородная простота образов, энергия, могучесть языка, алмазная крепость и металлическая звучность стиха, полнота чувства, глубокость и разнообразие идей, необъятность содержания — суть родовые характеристические приметы Лермонтова и залог ее будущего, великого развития».

Белинский приводит большие цитаты, часто дает стихи целиком. Он наслаждается, упивается стихами Лермонтова и не боится пересолить в похвалах... И по поводу стихотворения с эпиграфом (или пометкой) «1-е января» говорит: «Если бы не все стихотворения Лермонтова были одинаково лучшие, то это мы назвали бы одним из лучших». Восторг вызвали у него обе «Молитвы» (о второй — «Я, Матерь Божия, ныне с молитвою...» — он говорит: «Сколько нежности без всякой приторности: какое благоуханное, теплое, женственное чувство! Все это трогает в голубиной натуре человека; но в духе мощном и гордом, в натуре львиной — все это больше, чем умилительно»), «Журналист, читатель и писатель», «Ребенку» («О, как глубоко поучительна эта повесть, как сильно потрясает она душу!..»), «Сосед», «Когда волнуется желтеющая нива...», «Расстались мы...», «Отчего», «Ветка Палестины», «Тучи», «Дары Терека», «Казачья колыбельная песня», «Воздушный корабль» («Мы не назовем Лермонтова ни Байроном, ни Гёте, ни Пушкиным; но не думаем сделать ему гиперболической похвалы сказав, что такие стихотворения, как «Русалка», «Три пальмы» и «Дары Терека», можно находить только у таких поэтов, как Байрон, Гёте и Пушкин»).

Разборы свои Белинский закончил поэмой «Мцыри». «Что за огненная душа, — пишет он, — что за могучий дух, что за исполинская натура у этого мцыри! Это любимый идеал нашего поэта, это отражение в поэзии тени его собственной личности. Во всем, что ни говорит мцыри, веет его собственным духом, поражает его собственною мощью. Это произведение субъективное... Подробности и изложение этой поэмы изумляют своим исполнением. Можно сказать без преувеличения, что поэт брал цветы у радуги, лучи у солнца, блеск у молнии, грохот у громов, гул у ветров, что вся природа сама несла и подавала ему материалы, когда писал он эту поэму... Какое разнообразие картин, образов и чувств!.. Картины природы обличают кисть великого мастера: они дышат грандиозностию и роскошным блеском фантастического Кавказа. Кавказ взял полную дань с музы нашего поэта... На недоступных вершинах Кавказа, венчанных снегом, находят он свой Парнас... Как жаль, что не напечатана другая поэма Лермонтова, действия которой совершается тоже на Кавказе и которая в рукописи ходит в публике, как некогда ходило «Горе от ума»: мы говорим о «Демоне»...».

И вот итог статьи: «бросая общий взгляд на стихотворения Лермонтова, мы видим в них все силы, все элементы, из которых слагается жизнь и поэзия. В этой глубокой натуре, в этом мощном духе все живет... Он всевластный обладатель царства явлений жизни, он воспроизводит их как истинный художник; он поэт русский в душе — в нем живет прошедшее и настоящее русской жизни; он глубоко знаком и с внутренним миром души. Несокрушимая сила и мощь духа, смирение жалоб, елейное благоухание молитвы, пламенное, бурное одушевление, тихая грусть, кроткая задумчивость, вопли гордого страдания, стоны отчаяния, таинственная нежность чувства, неукротимые порывы дерзких желаний, целомудренная чистота, недуги современного общества, картины мировой жизни, хмельные обаяния жизни, укоры совести, умилительное раскаяние, рыдание страсти и тихие слезы, как звук за звуком, льющиеся в полноте умиренного бурею жизни сердца, упоение любви, трепет разлуки, радость свидания, чувство матери, презрение к прозе жизни, безумная жажда восторгов, полнота упивающегося роскошью бытия духа, пламенная вера, мука душевной пустоты, стон отвращающегося самого себя чувства замершей жизни, яд отрицания, холод сомнения, борьба полноты чувства с разрушающею силою рефлексии, падший дух неба, гордый демон и невинный младенец, буйная вакханка и чистая дева — все, все в поэзии Лермонтова: и небо, и земля, и рай, и ад... По глубине мысли, роскоши поэтических образов, увлекательной, неотразимой силе поэтического обаяния, полноте жизни и типической оригинальности, по избытку силы, бьющей огненным фонтаном, его создания напоминают собою создания великих поэтов. Его поприще еще только начато, и уже как много им сделано, какое неистощимое богатство элементов обнаружено им: чего же должно ожидать от него в будущем?»

Александр Никитенко, цензор и литератор, тоже выступил с большой статьей о «Стихотворениях М. Лермонтова» (в «Сыне отечества» № 1 за 1841 год). Вот он «с некоторой боязнью» входит в книгу, в этот «мирный приют» поэта. «Что же это такое? где мы? — восклицает он, — ведь это храм. На вас так и веет благоуханием свежих, прекрасных стихов; слышатся звуки, какие может изобрести только сердце, чтобы взволновать, очаровать ими людей; около нас носятся стройные, живые образы: здесь непременно живет поэзия, иначе быть не может». Процитировав полностью «Дары Терека» и «Думу», Никитенко говорит: «Не видите ли вы в этих прекрасных стихотворениях доказательств неоспоримого поэтического призвания? Почти во всех прочих вы найдете то же». Он нашел у Лермонтова «песнь поэзии», «определенность, полноту, доконченность», образы, которые «как будто сами собою восстают из глубины природы и, полные блистательной энергии, не стоят перед вами в безмолвном оцепенении, а движутся и живут». Он нашел в идеях Лермонтова шеллингианство, сказав об этом игриво-метафорически: мол, «идеи» Лермонтова «не разлетелись в разные стороны», а «получили такое хорошенькое тело, стройное, здоровое, белое, с самою прекрасною головкою, с глазами, полными страсти и ума, с носиком, немножко вздернутым, потому что это уж нечто фамильное у всех олицетворенных идей нашего века: но ведь это только новый оттенок прелести», — тому, кто это читал, нужно было знать, что у философа Шеллинга немного вздернутый нос (портреты его были в России хорошо известны). В конце статьи Никитенко отметил стихи, в которых, как он счел, нет ничего «хорошего», это — «1-е января», «И скучно и грустно», «Благодарность» («серые лоскутики», «лирические личности души», у которых нет права на «высшее существование»).

Некто Л. Л. в двух декабрьских номерах «Северной пчелы» поместил статью «Стихотворения Лермонтова», написанную в форме письма к Булгарину, издателю этой газеты. Оно начинается прямо с грубой хвалы Булгарину... Хвалит же он его за то, что «умный, но скучный, лишенный всякой поэзии роман» — то есть «Герой нашего времени» — так бы и остался «нетронутым в книжных лавках», если бы... Вот тут-то и штука. «Вы прочли его, — пишет Л. Л. — Через несколько дней вышла в «Северной пчеле» статья ваша, а через несколько недель «Героя нашего времени» в книжных лавках почти не было!» Значит, несмотря на то, что роман «скучен» и «лишен всякой поэзии», Булгарин расхвалил его. Затем Л. Л. пустился в воспоминания и припомнил, что он учился в одно время с Лермонтовым в пансионе и университете, что читал его стихи в пансионских рукописных журналах (один из них, «Арион», у него даже сохранился).

Лермонтов никак не мог вспомнить, кто бы это мог быть... Отмахнувшись с пренебрежением от романа Лермонтова, Л. Л. стал хвалить его стихи и уж тут выказал себя страшным поклонником его и даже энтузиастом. «Лермонтов, — пишет он, — это чисто русская душа, в полном смысле этого слова; и если можно сравнить его поэтические создания с чем-нибудь, так я сравню их с русскою народною песнею, конечно, разумея здесь сравнение не формы, не выражения, но идеи, но элементов русского духа». После этого Л. Л. с многочисленными цитатами показал, что «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова» — «в высочайшей степени проникнута русским духом». От «Мцыри» он в совершенном восторге: «Боже мой, сколько здесь поэзии, какая полнота чувства, какая неисчерпаемая глубина мысли!» Он цитирует «Думу»... «Согласитесь, почтеннейший Фаддей Венедиктович, — обращается он к Булгарину в порыве чувства, — что это стихотворение есть страница из современной истории, глубок философский вывод из ее фактов. Прочтя эту «Думу», есть над чем подумать и о чем призадуматься». Л. Л. ставит Лермонтова на высокое место: «С 1837 года дарование поэта нашего мужает и крепнет постепенно. Нельзя ли в этом факте подметить утешительную разгадку глубокой тайны, скрывающей будущую судьбу русской поэзии? В 1837 году не стало Пушкина... Последние умирающие звуки лиры его сливаются с первыми юношескими песнями нового поэта».

Отозвался в конце 1840 года на сборник стихотворений Лермонтова и Осип Сенковский в своей «Библиотеке для чтения». И этот насмешник, с пренебрежением относящийся ко всему на свете, кроме себя, не мог не признать таланта Лермонтова, хотя сделал он это с некоторыми оговорками. Он считал, что Лермонтова «еще» нельзя называть «великим» поэтом, а можно — «настоящим». Он привел в своем отзыве целиком несколько стихотворений. «Молитву» («В минуту жизни трудную...»): «Тут, кажется, нет никакой хитрости: молитва так проста! А сколько искусства, сколько поэзии, сколько свежести в этой простоте!..», «Не менее красоты представляет и следующая пьеса, которую автор назвал Думою...» «Стихотворение «Дары Терека»... одно из самых блестящих во всем собрании...» «Казачья колыбельная песнь — прелесть...» «Еще замечательнее, во всех отношениях, стихотворение под заглавием «Ребенку»... Надобно еще привесть «Ветку Палестины», потому что приведение каждой такой пьесы — новая похвала поэту... Приведенные здесь пьески показались нам лучшими во всем собрании, в котором все хорошо... Жаль расстаться с такими милыми стихами; мне бы хотелось выписывать их до бесконечности».

Краевский счастлив: Лермонтов — его открытие, Лермонтов почти великий поэт сейчас, а в будущем — безусловно... Лермонтов печатается только у него (за редкими — и досадными — исключениями). Он издатель книг Лермонтова в настоящем, и, без сомнения (постарается не упустить), — в грядущем... Лермонтов приехал с Кавказа полный всевозможных планов, — стихи, поэмы, повести... Правда, он говорит о собственном журнале (ему не нравится направление «Отечественных записок»), но ведь до дела-то не дойдет, не великим поэтам издавать журналы, это дело купцов. А на словах у него широко получается. «Мы должны жить, — говорит он, — своею самостоятельною жизнью и внести свое самобытное в общечеловеческое. Зачем нам все тянуться за Европою и за французским. Я многому научился у азиатов, и мне бы хотелось проникнуть в таинства азиатского миросозерцания, зачатки которого и для самих азиатов и для нас еще мало понятны. Но, поверь мне, там, на Востоке, тайник богатых откровений...» — «Каких же?» — спрашивает Краевский, но Лермонтов уже о другом: «Мы в своем журнале не будем предлагать обществу ничего переводного, а свое собственное. Я берусь к каждой книжке доставлять что-либо оригинальное, не так, как Жуковский, который все кормит переводами, да еще не говорит, откуда берет их».

Краевский, по случаю, и сам занимался в это время Востоком — переводил описательный труд А. Клота-Бея «Египет». Лермонтов говорил о своем журнале, Краевский ему поддакивал, а его сочинения являлись в каждом номере «Отечественных записок». Однажды Лермонтов застал у Краевского входившего тогда в моду портретиста, девятнадцатилетнего художника Кирилла Горбунова, крепостного человека, за которого, чтобы выкупить его на волю, хлопотали Брюллов и Жуковский. Краевский попросил Лермонтова «смирно посидеть». В результате получился очень похожий, превосходный акварельный портрет — Краевский сказал, что отдаст его награвировать.

Жуковский уже приехал — Лермонтов видит его у Карамзиных, а Софья Николаевна умоляет его заступиться за Лермонтова, добиться для него отставки. Обстоятельства сложились как будто благоприятные — воспитанник Жуковского великий князь Александр Николаевич женится, в связи с этим будет много всяких милостей, наград, прощений. Есть надежда! Лермонтов должен был выехать из Петербурга на Кавказ 9 марта, но ему дали отсрочку — знак хороший. Все друзья Лермонтова надеялись, что в этот раз ему не придется отправляться под чеченские пули... Все, но не он сам.

10 марта Лермонтов записал в альбом фрейлины Марии Бартеневой два стихотворения — «Есть речи — значенье...», старое, и новое — «Любовь мертвеца», переделку французского стихотворения Альфонса Карра. Это, однако, был не простой перевод. Лермонтов только потому и сделал его, что у Карра он, неожиданно для себя, нашел идеи некоторых своих ранних стихотворений. В первой половине марта он написал два стихотворения, отразившие два состояния его души в то время — безысходность гнета военного мундира и военно-чиновничьей столицы («Пленный рыцарь») и грустная сладость любви к России («Родина» — в рукописи «Отчизна»). В «Пленном рыцаре» чувствуется страшная тяжесть каменных сводов и стен «темницы» («В каменный панцырь я ныне закован...»):

Быстрое время — мой конь неизменный,

Шлема забрало — решетка бойницы,

Каменный панцырь — высокие стены,

Щит мой — чугунные двери темницы.

Мчись же быстрее, летучее время!

Душно под новой бронею мне стало!

Смерть, как приедем, подержит мне стремя;

Слезу и сдерну с лица я забрало.

В «Родине» безнадежность также есть, но она спрятана глубже, растворена в стихии, безотчетной — странной — любви... Сердце любит то, в чем рассудок не находит отрады.

Но я люблю — за что, не знаю сам —

Ее степей холодное молчанье,

Ее лесов безбрежных колыханье,

Разливы рек ее, подобные морям:

Проселочным путем люблю скакать в телеге

И, взором медленным пронзая ночи тень,

Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,

Дрожащие огни печальных деревень...

Холодное, бедное, грустное, но — родное, свое...

...В марте у Краевского несколько раз столкнулся Лермонтов с Александром Павловичем Башуцким, известным сочинителем трехтомной «Панорамы Санктпетербурга» (1834), своего рода энциклопедии по столице... Мечтая о лаврах писателя, Башуцкий в 1840 году выпустил роман под названием «Мещанин», сочинение неудачное, — Бурачок и Полевой, чтобы унизить Лермонтова, ставили «Героя нашего времени» на одну доску с этим романом. Теперь Башуцкий сблизился с Краевским, а этот открыл в нем талант очеркиста. Башуцкий начал сотрудничать в «Отечественных записках» и вместе с Краевским строить проекты разных сопутствующих журналу изданий, например сборника «физиологических» очерков под названием «Наши, списанные с натуры русскими», — с привлечением сюда лучших прозаических сил и, конечно, Лермонтова. Предполагалось помещать здесь очерки-портреты о типах русских людей (офицеры... чиновники... разные мастеровые...).

Башуцкий упросил Лермонтова написать очерк об одном из типов российских жителей — о каком он хочет. Упросить было бы невозможно, если бы Лермонтов не вспомнил обыкновенных армейских офицеров, служащих на Кавказе, на Линии, — и именно таких, которые отсутствие образования или воспитания, а также богатства и светскости, замещают особенной «страстью» — увлечением всем черкесским, становятся «существами полурусскими, полуазиатскими».

Небольшой очерк был написан быстро — одна характерная черта героя тащила за собой другую, пока наконец не сложился из них образ «настоящего кавказца», храброго, честного, немного смешного, но в общем симпатичного. После этого пришло ему на ум заняться еще одним прозаическим сочинением — в духе фантастических повестей Одоевского. Герой этого сочинения — художник по фамилии Лугин (от города Луги, что под Петербургом), который втянут в призрачную жизнь, в бесконечную карточную игру со стариком-призраком, в надежде выиграть его дочь, красавицу, тоже призрачную. Для старика с дочерью их призрачная жизнь — проклятие, они жаждут покоя, обыкновенного, как у обыкновенных мертвецов — могильного... Но Лугин как-то этого не понимает... не думает об этом.

«Однажды он объявил, — вспоминала Ростопчина, — что прочитает нам новый роман под заглавием «Штосс», причем он рассчитал, что ему понадобится, по крайней мере, четыре часа для его прочтения. Он потребовал, чтобы собрались вечером рано и чтобы двери были заперты для посторонних. Все его желания были исполнены, и избранники сошлись числом около тридцати; наконец Лермонтов входит с огромной тетрадью под мышкой, принесли лампу, двери заперли, и затем начинается чтение; спустя четверть часа оно было окончено. Неисправимый шутник заманил нас первой главой какой-то ужасной истории, начатой им только накануне; написано было около двадцати страниц, а остальное в тетради было белая бумага».

История была действительно ужасная. Художник Лугин, почти все проигравший старику, уже начал продавать свои вещи. Красавица-призрак жаждет быть проигранной, но ее отцу неизменно везет, хотя и он жаждет обратного. «Всякую ночь в продолжение месяца эта сцена повторялась: всякую ночь Лугин проигрывал; но ему не было жаль денег, он был уверен, что наконец хоть одна карта будет дана, и потому все удваивал куш: он был в сильном проигрыше, но зато каждую ночь на минуту встречал взгляд и улыбку, за которые он готов был отдать все на свете. Он похудел и пожелтел ужасно. Целые дни просиживал дома, запершись в кабинете; часто не обедал. Он ожидал вечера, как любовник свиданья, и каждый вечер был награжден взглядом более нежным, улыбкой более приветливой... И всякий вечер, когда они расставались, у Лугина болезненно сжималось сердце — отчаянием и бешенством...»

В этой незаконченной (если только она не была так и задумана незаконченной) повести мистика и городская реальность, ирония и тревога, шарж и лиризм сплелись в одно таинственно-трагическое целое. Лермонтов подал ее как розыгрыш, но, вероятно, многие слушатели почувствовали, что этому несчастному Лугину он дал что-то очень существенное от себя. Это стремительное приближение катастрофы... эта надежда добиться ускользающего выигрыша... «Отлично принятый в свете», как говорит Ростопчина, обласканный друзьями, Лермонтов чувствовал, что официальный Петербург выталкивает его вон, и не просто вон, а во тьму... во мрак и ужас... В это именно время, как вспоминает Соллогуб, Лермонтов «любил чертить пером и даже кистью вид разъяренного моря, из-за которого поднималась оконечность Александровской колонны с венчающим ее ангелом», то есть Петербург, поглощенный морем.

В конце марта, совершенно случайно, он попал к знаменитой гадалке Александре Филипповне Кирхгоф. Он рассеянно слушал, что говорила она его приятелю, а потом спросил ее, выпустят ли его в отставку, оставят ли в Петербурге. Кирхгоф сказала, что ему никогда больше в Петербурге не бывать и что ожидает его другая отставка, «после коей уж ни о чем просить не станешь». Лермонтов посмеялся такому гаданию, но в груди у него похолодело. Он почти поверил этому. И хотя ему дали отсрочку на несколько дней, он стал всем говорить, что собирается в путь... Ростопчина сочинила стихотворение «На дорогу!» — с посвящением «Михаилу Юрьевичу Лермонтову» и эпиграфом из «Божественной комедии» Данте.

Есть длинный, скучный, трудный путь...

К горам ведет он, в край далекий;

Там сердцу в скорби одинокой

Нет где пристать, где отдохнуть!

Там к жизни дикой, к жизни странной

Поэт наш должен привыкать

И песнь и думу забывать

Под шум войны, в тревоге бранной!

Там блеск штыков и звук мечей

Ему заменят вдохновенье,

Любви и света обольщенья...

...Но есть заступница родная

С заслугою преклонных лет, —

Она ему конец всех бед

У неба вымолит, рыдая,

Но заняты радушно им

Сердец приязненных желанья, —

И минет срок его изгнанья,

И он вернется невредим!

Это было написано 27 марта. А 24-го Жуковский передал императрице письмо бабушки Лермонтова. Императрица в противоположность императору сочувствовала Лермонтову и делала попытки заступиться за него, правда, безуспешно. Жуковский еще не теряет надежды — 16 апреля свадьба великого князя, бывшего его ученика. Он ободряет Лермонтова и просит его больше писать и готовить новую книгу стихов. Они видятся у Карамзиных, Одоевского, Ростопчиной, в Шепелевском дворце, где живет Жуковский.

В первых числах апреля вышел 4-й номер «Отечественных записок», где была помещена «Родина». В этой же книжке Краевский дал нечто вроде объявления: «Герой нашего времени» соч. М. Ю. Лермонтова, принятый с таким энтузиазмом публикою, теперь уже не существует в книжных лавках: первое издание его все раскуплено; приготовляется второе издание, которое скоро должно показаться в свет; первая часть уже отпечатана. Кстати о самом Лермонтове: он теперь в Петербурге и привез с Кавказа несколько новых прелестных стихотворений, которые будут напечатаны в «Отечественных записках». Тревоги военной жизни не позволили ему спокойно и вполне предаваться искусству, которое назвало его одним из главнейших жрецов своих; но замышлено им много, и все замышленное превосходно. Русской литературе готовятся от него драгоценнейшие подарки».

Объявление сильно запоздало — «тревоги военной жизни» надвигались вновь... Если бы отставка, — он засел бы за романы (Суворов... 1812—1815 годы... Ермолов и Грибоедов на Кавказе...). Явился бы и новый журнал, и в нем стали бы печататься эти романы. Однако с течением времени становилось ясно, что гадалка Кирхгоф права. Кажется, что и в том, что «уж ни о чем просить не станешь».

— Убьют меня, Владимир, — сказал он Соллогубу.

— Как ты смеешь... — зашумел тот и, пытаясь выбить из него эту страшную мысль, говорил много, убедительно, но ничего не достиг. Лермонтов то же самое сказал Ростопчиной. На ее прекрасных близоруких глазах показались слезы, но она быстро справилась с собой и стала вышучивать Лермонтова и, наконец, даже рассмешила его.

В начале 1841 года в Петербурге было много разговоров о недавнем грандиозном празднике в Париже. В ноябре 1840 года с острова Св. Елены в столицу Франции был перевезен прах Наполеона. Кроме разговоров, были стихи — Хомяков, например, напечатал в «Москвитянине», в первых трех его номерах, три стихотворения об этом событии. В первом из них он говорит о том, как встретит фрегат, везущий останки вождя, «с шумом буйных ликований, / Поздней ревности полна, / В дни несчастья, в дни страданий / Изменившая страна!». Хомяков писал об «огне святыни» (пожаре Москвы), спалившем «силу гордости земной», о том, что «не меч, не штык трехгранный... / Усмиритель бури бранной — / Наша сила, русский крест!».

В первых числах апреля и Лермонтов написал стихотворение о перенесении праха Наполеона — «Последнее новоселье». У него был свой Наполеон — великий вождь, нашедший упокоение на одинокой скале посреди великого, как он, океана. Его стихотворение напоминало «Смерть Поэта». Его можно было бы назвать «Смерть Вождя». Та же обличительная, ораторская речь. Поэт умер «с напрасной жаждой мщенья»... Вождь «угас» на острове, «замучен мщением бесплодным»... И если там выступают «убийца», «палачи» («наперсники разврата»), то здесь — целый народ, французы (среди которых Дантес и Барант-сын встречали прах Наполеона). Да, в «Смерти Поэта» Лермонтов не думал «поносить» нацию, и ему ничего не стоило успокоить подозрительных и щепетильных Барантов... Но как быстро он, Лермонтов, попал в положение Пушкина — у барьера, против очередного француза-выскочки, искателя «счастья и чинов». И вот Барант ликует, празднуя что-то такое, к чему он не имеет никакого отношения, а он, Лермонтов, поэт, впавший в суровую немилость у царя, лишается возможности делать то, что он может и хочет. Не желая воевать и убивать, должен ехать за этим, а возможно, и за собственной смертью. Целую нацию поносить нельзя. Но при теперешних обстоятельствах, в связи с перенесением праха Наполеона, немало горьких слов просится с пера, слов негодования именно против французов.

Негодованию и чувству дав свободу,

Поняв тщеславие сих праздничных забот,

Мне хочется сказать великому народу:

Ты жалкий и пустой народ!..

Во время Великой французской революции народ сделал «из вольности — орудье палача» и начал погибать, пока не явился он, тот, который создал новую державу. Как и в «Воздушном корабле» Лермонтов вспоминает кратко походы Наполеона — Египет, Европа, Москва.

А вы, что́ делали, скажите, в это время,

Когда в полях чужих он гордо погибал?

Вы потрясали власть избранную, как бремя,

Точили в темноте кинжал!

Среди последних битв, отчаянных усилий,

В испуге не поняв позора своего,

Как женщина, ему вы изменили,

И, как рабы, вы предали его!..

Он прочитал это стихотворение на одной из суббот у Жуковского, и тот сказал, что оно «прекрасно»... Но — вот неожиданность! — оно не понравилось Белинскому («Какую дрянь написал Лермонтов о Наполеоне — французах — жаль думать, что это Лермонтов, а не Хомяков»), И вот только тут Лермонтов понял, что всякое мнение о нем Белинского стало ему дорого... то есть он уже совершенно повернулся душой к Белинскому, увидел в нем истинного своего Читателя.

В начале апреля вышел четвертый номер «Москвитянина», и тут Лермонтов нашел статью Шевырева «Стихотворения Лермонтова», которая по первом прочтении чувствительно задела его самолюбие — это был разгром всей его поэтической системы. Разгром первый и скорее всего не последний. Шевырев считал, что Лермонтову рано было «собирать свои звуки, рассеянные по альманахам и журналам, в одно», что он, как критик, останавливается «в недоумении» перед этой книгой: «...мы хотели бы начертать портрет лирика; но материалов еще слишком мало для того, чтоб этот портрет был возможен. К тому же с первого раза поражает нас в сих произведениях как-то необыкновенный протеизм таланта, правда, замечательного, но тем не менее опасный развитию оригинальному». Внимательно прислушиваясь к звукам этой «новой лиры», Шевырев слышит «попеременно звуки — то Жуковского, то Пушкина, то Кирши Данилова, то Бенедиктова», перед ним «мелькают обороты Баратынского, Дениса Давыдова», ему «иногда видна манера поэтов иностранных». «Сквозь все это постороннее влияние, — пишет критик, — трудно нам доискаться того, что собственно принадлежит новому поэту... его лира не обозначила еще своего особенного строю; нет, он подносит ее к лирам известных поэтов наших и умеет с большим искусством подладить свою на строй, уже известный».

Окончание статьи — слегка прикрытый призыв к Лермонтову: «Поэты русской лиры! Если вы сознаете в себе высокое призвание, — прозревайте же от Бога данным вам предчувствием в великое грядущее России, передавайте нам видения свои и созидайте мир русской мечты из всего того, что есть светлого и прекрасного в небе и природе, святого, великого и благодарного в душе человеческой, — и пусть заранее предсказанный вами, из воздушных областей вашей фантазии, перейдет этот светлый и избранный мир в действительную жизнь вашего любезного отечества».

Такая статья не могла не омрачить души Лермонтова, и без того расстроенной и мрачной в эти дни... Все отсрочки миновали — прошел и день отъезда, но Лермонтов медлил, не уезжал, надеясь на чудо. Жуковский советовал ехать без промедления и ждать окончательного решения своего дела на Кавказе. Он все-таки ожидал благоприятного исхода хлопот. 11 или 12 апреля, утром, как вспоминал Краевский, «вбегает ко мне Лермонтов и, напевая какую-то невозможную песню, бросается на диван. Он, в буквальном смысле слова, катался но нем в сильном возбуждении. Я сидел за письменным столом и работал. «Что с тобою?» — спрашиваю Лермонтова. Он не отвечает и продолжает петь свою песню, потом вскочил и выбежал. Я только пожал плечами... Через полчаса Лермонтов снова вбегает. Он рвет и мечет, снует по комнате, разбрасывает бумаги и вновь убегает. По прошествии известного времени он опять тут. Опять та же песня и катание по широкому моему дивану. Я был занят; меня досада взяла: «Да скажи ты, ради Бога, что с тобою, отвяжись, дай поработать!» — Михаил Юрьевич вскочил, подбежал ко мне и, схватив за борты сюртука, потряс так, что чуть не свалил меня со стула. «Понимаешь ли ты! мне велят выехать в сорок восемь часов из Петербурга». Оказалось, что его разбудили рано утром. Клейнмихель приказывал покинуть столицу в дважды двадцать четыре часа и ехать в полк». Тут все стало ясно... Клейнмихель не стал бы действовать без распоряжений Бенкендорфа и царя.

Весь день 12 апреля Лермонтов провел у Карамзиных. Племянник Екатерины Андреевны Карамзиной Павел Вяземский, сын Петра Андреевича, двадцатилетний молодой человек, попросил Лермонтова перевести стихотворение Гейне «Сосна и пальма» — немецкий текст нашелся у Карамзиных. Этот юноша — Павел Вяземский — видел в Лермонтове образец для подражания, ходил за ним по пятам и верил всему, что он ни скажет, хотя Лермонтов не упускал случая разыграть его, — Петр Андреевич был очень недоволен таким пристрастием сына. Когда принесли стихи Гейне, Лермонтов, как вспоминал Павел Вяземский, «наскоро, в недоделанных стихах, набросал на клочке бумаги свой перевод» (и дорабатывал его потом). К вечеру пришли Жуковский, Ростопчина, Плетнев, Соллогуб, Наталья Николаевна Пушкина. Это были проводы Лермонтова. Он ехал 14-го. Софья Николаевна Карамзина подарила Лермонтову колечко, но едва он его взял, как тут же уронил, оно покатилось по паркету и пропало... Все гости участвовали в поисках, даже Жуковский ползал по полу, но колечко исчезло. Ростопчина сочинила на этот случай стихотворение:

Блестело... искрилось... сияло...

И взорам нравилось оно, —

И вдруг, как сон, оно пропало,

Бог весть куда занесено!

...Нечистой силы наважденье

Его, быть может, унесло,

В знаменовенье и значенье,

Что в будущем грозится зло?

...Что всё, что дорого и мило,

Что всё, что светит и горит,

Во мрак ничтожности, в могилу

Судьба безжалостно умчит?..

На следующий день Лермонтов принес Ростопчиной в подарок чистый альбом, в котором на первой странице поместил стихотворение «Графине Ростопчиной»;

Я верю: под одной звездою

Мы с вами были рождены...

Они ужинали втроем — Лермонтов, Ростопчина и Андрей Карамзин. «Во время всего ужина, — вспоминала Ростопчина, — и на прощанье Лермонтов только и говорил об ожидавшей его скорой смерти. Я заставляла его молчать и стала смеяться над его, казавшимися пустыми, предчувствиями, но они поневоле на меня влияли и сжимали сердце».

Поздно вечером Лермонтов пришел к Одоевскому. Он не скрыл от него своих предчувствий, и у них был долгий разговор. Одоевский подарил Лермонтову записную книжку в кожаном переплете и так написал на первом листе: «Поэту Лермонтову дается сия моя старая и любимая книга с тем, чтобы он возвратил мне ее сам, и всю исписанную». Сам... Книжка становилась неким талисманом для поэта, смущаемого мыслью о погибели... На втором листе Одоевский сделал несколько выписок из Нового Завета — из первого соборного послания апостола Иоанна Богослова и из первого послания апостола Павла к коринфянам.

Выписки имели отношение к спорам между Одоевским и Лермонтовым. Одоевский счел, что именно эти отрывки будут напоминать Лермонтову о самых важных моментах их разговора, может быть, о тех, где они пришли к согласию... Вот что выписано из послания Павла: «Не весьте ли, яко храм Божий есте, и Дух Божий живет в вас?» («Разве не знаете, что вы храм Божий, и Дух Божий живет в вас?» — гл. 3, ст. 16); «Держитеся любве, ревнуйте же к дарам духовным, да пророчествуете» («Достигайте любви; ревнуйте о дарах духовных, особенно же о том, чтобы пророчествовать», — 14—1); «Любовь же николи не отпадает; аще и пророчествия упразднятся, аще и языцы умолкнут, аще и разум испразднится» («Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится». — 13—8,); «Сеется тело душевное, восстает тело духовное. Есть тело душевное и тело духовное» («Сеется тело душевное, восстает тело духовное. Есть тело душевное, есть тело и духовное». — 15—44); «Тако и писано есть: первый человек Адам бысть в душу живущую, последний Адам есть дух животворящий» («Так и написано: «первый человек Адам стал душою живущею»; а последний Адам есть дух животворящий». — 15—45).

Прощаясь с Лермонтовым, Одоевский поцеловал его.

Рано утром Лермонтов отправил записку к Краевскому: «Любезный Андрей Александрович. Очень жалею, что не застал уже тебя у Одоевского и не мог таким образом с тобою проститься...» Елизавета Алексеевна не спала всю ночь, плакала в молилась... Вид ее был так жалок, что и у Лермонтова слезы навернулись на глаза. Он принял от нее иконку, постарался утешишь ее... «Вот будет свадьба наследника, — сказал он, — мне выйдет прощение, и я вернусь. И уж больше никуда не уеду».

К восьми часам утра Лермонтов приехал в контору дилижансов. Его провожал Аким Шан-Гирей. «Пока закладывали лошадей, — вспоминал он, — Лермонтов давал мне различные поручения к В. А. Жуковскому и А. А. Краевскому, говорил довольно долго, но я ничего не слыхал. Когда он сел в карету, я немного опомнился и сказал ему: «Извини, Мишель, я ничего не понял, что ты говорил; если что нужно будет, напиши, я все исполню». — «Какой ты еще дитя, — отвечал он. — Ничего, все перемелется — мука будет. Прощай, поцелуй ручки у бабушки — и будь здоров».

Три дня тащился дилижанс до Москвы. Расставшись с Петербургом, Лермонтов забыл о нем. Все его планы и надежды оказались разбитыми. Что же теперь, какая жизнь?.. Пройти опять через войну, кровь, смерть, усыпив свое сердце, умертвив душу, может быть, и тело оставив на растерзание шакалам и птицам в глухом лесу у подножия гор... Нет, он не бежит от смерти — она свою жертву найдет везде. Он не хочет убивать. Он решил сделать все, чтобы не воевать больше. Он дремал в пути, и ему виделись безмолвные горы, поднявшие снежные вершины в синее небо, вознесшиеся над людскою суетой.

Непокоренный Эльбрус... А там — с надвинутой на пасмурный лоб шапкой облаков — Казбек. Еще никому не доступны сегодня кельи монастыря Бетлеми, где молятся святые старцы, но по ущельям гремят колеса северян, захвативших край. Прошли годы с тех пор, как отзвучали грозные слова Эльбруса, обращенные к Казбеку, но еще гудит в горах эхо от них... Был спор (как в новогреческой песне, переведенной Гнедичем, где спорили горы Олимп и Киссав). Отчего умолк и словно умер Казбек? Кто отнял у него жизнь и все надежды?

На одной из станций Лермонтов открыл подаренную ему Одоевским книжку и начал писать стихотворение «Спор». И продолжал его в дороге. «Нет, не дряхлому Востоку / Покорить меня!» — отвечает Казбек Эльбрусу, но тот указывает ему на Север...

Тайно был Казбек огромный

Вестью той смущен;

И, смутясь, на север темный

Взоры кинул он;

И туда, в недоуменье,

Смотрит, полный дум:

Видит странное движенье,

Слышит звон и шум.

От Урала до Дуная,

До большой реки,

Колыхаясь и сверкая,

Движутся полки...

Судьбы Божии неисповедимы... И великан вынужден покориться:

...Стал считать Казбек угрюмый —

И не счел врагов.

Грустным взором он окинул

Племя гор своих,

Шапку на́ брови надвинул —

И навек затих.


2

В Москву Лермонтов приехал 17 апреля в семь часов вечера и остановился у своего бывшего сослуживца по лейб-гвардии Гусарскому полку Дмитрия Розена, сына тоже бывшего командующего Отдельным Кавказским корпусом генерала Григория Владимировича Розена, который еще в 1838 году был смещен Николаем со своего поста и отправлен для службы в московский департамент Сената. Розены жили на казенной квартире в Петровском дворце. Генерал был разбит параличом, — они только что возвратились из-за границы с вод. Москва готовилась к приезду императора и его семьи, — начальство, как всегда, усердствовало в наведении благолепия на город. Из Петербурга наехало множество высокопоставленных чиновников, генералов, жандармов.

Лермонтов почувствовал, что ему не удастся пробыть здесь долго. До приезда царя нужно убраться.

Через день-другой приехал в Москву Монго. Его слезные письма к царю с просьбами об отставке (ради его дряхлого деда — адмирала Мордвинова, за которым нужен был уход) не имели успеха. Ему предложено было доказать свое усердие на Кавказе. Оба они, Лермонтов и Столыпин, направлялись в действующий отряд Галафеева, находящегося в Темир-хан-Шуре.

Лермонтов побывал у многих своих родственников, не забыл, конечно, и друзей — Алексея и Марию Лопухиных, Софью Бахметеву. Супругов же Бахметевых в Москве не оказалось, и Лермонтов был даже рад этому — он боялся той боли, которая затаилась в глубине сердца, но могла подняться оттуда, страшная, если... Нет, это было бы слишком тяжело... Столыпин в Москве посещал одни места, Лермонтов другие. Он, конечно, явился у Павловых и Свербеевых, где собирались литераторы. 19-го утром побывал у Лермонтова Самарин: «Я нашел его у Розена. Мы долго разговаривали, — вспоминал Самарин. — Он показывал мне свои рисунки. Воспоминания Кавказа его оживили. Помню его поэтический рассказ о деле с горцами, где ранен Трубецкой... Его голос дрожал, он был готов прослезиться. Потом ему стало стыдно, и он, думая уничтожить первое впечатление, пустился толковать, почему он был растроган, сваливая все на нервы... В этом разговоре он был виден весь. Его мнение о современном состоянии России: «Хуже всего не то, что некоторые люди терпеливо страдают, а то, что огромное большинство страдает, не сознавая этого» (Лермонтов выразил свою мысль по-французски). Вечером он был у Самариных. На другой день они вместе были под Новинским на гуляниях. Балаганы были открыты для народа «безденежно». С 19-го начали всюду гореть плошки иллюминации. День за днем не прерывался праздничный звон колоколов. Император запаздывал.

В один из этих дней видел Лермонтова во французском ресторане будущий переводчик его стихов на немецкий язык Фридрих Боденштедт, немец, бывший с 1840 года учителем немецкого языка в доме М. Н. Голицына. Боденштедт оказался за столом в компании молодых светских людей. «Мы пили уже шампанское, — вспоминал он. — Снежная пена лилась через край бокалов... «А, Михаил Юрьевич!» — вдруг вскричали двое-трое из моих собеседников при виде только что вошедшего молодого офицера, который слегка потрепал по плечу Олсуфьева, приветствовал молодого князя словами: «Ну, как поживаешь, умник!» — а остальное общество коротким: «Здравствуйте!» У вошедшего была гордая, непринужденная осанка, средний рост и необычайная гибкость движений. Вынимая при входе носовой платок, чтобы обтереть мокрые усы, он выронил на паркет бумажник или сигарочницу и при этом нагнулся с такой ловкостью, как будто он был вовсе без костей, хотя, судя по плечам и груди, у него должны были быть довольно широкие кости. Гладкие, белокурые, слегка вьющиеся по обеим сторонам волосы оставляли совершенно открытым необыкновенно высокий лоб. Большие, полные мысли глаза, казалось, вовсе не участвовали в насмешливой улыбке, игравшей на красиво очерченных губах молодого офицера. Очевидно, он был одет не в парадную форму. У него на шее был небрежно повязан черный платок; военный сюртук без эполет был не нов и не доверху застегнут, и из-под него виднелось ослепительной свежести тонкое белье. Мы говорили до тех пор по-французски, и Олсуфьев, говоря по-французски, представил меня вошедшему. Обменявшись со мною несколькими беглыми фразами, он сел с нами обедать. При выборе кушаньев и в обращении к прислуге он употреблял выражения, которые в большом ходу у многих, чтобы не сказать у всех русских, но которые в устах этого гостя — это был Михаил Лермонтов — неприятно поразили меня... После того как Лермонтов быстро отведал несколько кушаньев и выпил два стакана вина (при этом он не прятал под стол свои красивые, выхоленные руки), он сделался очень разговорчив, и, надо полагать, то, что он говорил, было остроумным и смешным, так как слова его несколько раз прерывались громким смехом».

Во многих домах и даже в Благородном собрании видели Лермонтова в этот его приезд в Москву, но эти считанные дни он посвятил не только рассеянию и удовольствиям. Он писал стихи. В доме Екатерины Александровны Свербеевой на Страстном бульваре он читал их избранному кружку — кое-кто их даже записывал на слух. Люди, видевшие в этой гостиной Пушкина, считавшие своим родным достоянием стихи Языкова, Хомякова, преклонявшиеся перед Гоголем, принимали Лермонтова очень тепло. Хозяйка, которой в это время было тридцать три года, красавица, умнейшая из московских барынь, прямо считала Лермонтова великим поэтом. С нею согласны были многие, но в особенности Дмитрий Александрович Валуев — племянник Языкова — и все семейство Елагиных во главе с Авдотьей Петровной Елагиной, племянницей Жуковского, матерью братьев Киреевских. По Москве пошел в списках «Спор», который привез Елагиным Грановский. За ним — уже в Москве написанный «Сон», горестно поразивший друзей поэта, — неужели это предчувствие? — невольно думалось им.

В полдневный жар в долине Дагестана

С свинцом в груди лежал недвижим я...

Затем — маленькая элегия «Утес» («Ночевала тучка золотая...»), грустная дума о глубоком одиночестве («утес-великан», плачущий в пустыне после того, как его покинула мимолетная «тучка золотая»). Потом он сделал три варианта перевода стихотворения Гейне из «Книги песен» — оно (как всегда бывало у Жуковского, а у Лермонтова — едва ли не в первый раз) поразило его глубоким соответствием с самой большой мукой его жизни — тоской о потерянной возлюбленной — к тому же напомнило ему послание его к Наташе Ивановой, 1831 года, в котором он предполагал, что она не разлюбила его, а «любовь хотела скрыть, / Казаться хладною и в тишине любить...». Вот третий вариант перевода:

Они любили друг друга так долго и нежно,

С тоской глубокой и страстью безумно-мятежной!

Но, как враги, избегали признанья и встречи,

И были пусты и хладны их краткие речи.

Они расстались в безмолвном и гордом страданье

И милый образ во сне лишь порою видали.

И смерть пришла: наступило за гробом свиданье...

Но в мире новом друг друга они не узнали.

Лермонтов тут же перечеркнул это, как будто испугавшись обжигающей явственности этого откровения, как при блеске молнии показавшего всю его жизнь — до конца... Может быть, не забыл он и слова пастора к умирающей Юлии из романа Руссо о том, что «беспредельность, слава Божия и все атрибуты Вседержителя — вот чем будут поглощены души, удостоенные вечного блаженства; что счастье созерцать Господа изгладит все воспоминания, что души умерших не встретятся не узнают друг друга даже в небесах и с восторгом созерцая то, что откроется перед ними, позабудут всё земное».

Много думал в эти московские ночи Лермонтов о власти любви над душой человека, власти демонской, неотразимой и погибельной. Не о светских увлечениях, мимолетных, хотя иногда и сильных, очарованиях, но о той единственной — как сама душа — любви... И вот в какой-то момент, неожиданно, мысль об этой любви воплотилась у него в образ женщины-демона, у которой была «непонятная власть» демона-убийцы. Он вспомнил грузинскую легенду о коварной царице, жившей в замке над бездной Дарьяла. Картина встала перед его глазами во всей полноте красок. Это была баллада «Тамара». Колдовским чарам не могли противостоять ни воин, ни купец, ни пастух. Всех наутро с плачем несли волны Терека — всех сопровождало нелицемерное (вот что страшно!) «прости»:

И было так нежно прощанье,

Так сладко тот голос звучал,

Как будто восторги свиданья

И ласки любви обещал.

Обещал — но уже «безгласному телу», — и ему звучал «так сладко» (может быть, и будет звучать так вечно...). Убитый любовью как бы вознагражден тем, что он слышит эту ложную, не небесную сладость. Эта женщина-демон все свои жертвы навеки оставляет при себе, заставляя их и в смерти быть счастливыми, но счастливыми по-земному, как бы ожидающими «восторгов свиданья» и «ласк любви».

Среди стихотворений, записанных в книжку, подаренную Одоевским, Лермонтов поместил краткую заметку, как бы ответ кому-то (или многим), толковавшему о великом прошлом России: «У России нет прошедшего: она вся в настоящем и будущем. Сказывается сказка: Еруслан Лазаревич сидел сиднем 20 лет и спал крепко, но на 21-м году проснулся от тяжелого сна — и встал и пошел... и встретил он 37 королей и 70 богатырей и побил их и сел над ними царствовать... Такова Россия».

...Приближался день отъезда. Лермонтов мрачнел. Многие это замечали. Поэт Василий Красов видел его накануне отъезда на Кавказ в Благородном собрании: «Целый вечер я не сводил с него глаз. Какое энергичное, простое, львиное лицо. Он был грустен, и, когда уходил из собрания в своем армейском мундире и с кавказским кивером, у меня сжалось сердце — так мне жаль его было».

Из Благородного собрания Лермонтов поехал к Самарину, неожиданно для того, так как они виделись утром у Россетти (брата Л. О. Смирновой) и не договаривались о новой встрече. Лермонтов попросил Самарина передать Погодину в «Москвитянин» стихотворение «Спор», — в журнал, так унизивший его поэзию разбором его книжки... Разве не напечатал бы Краевский это прекрасное стихотворение в «Отечественных записках» или «Литературной газете»?.. Да и никакой петербургский журнал не отказался бы от него. Почему же именно «Москвитянин»? Самарин ничего не сказал, просто обещал передать (что и сделал). Но потом долго раздумывал об этом, пытаясь понять, почему этот сильный могучий человек, величественно-гордая натура, как бы склоняется перед каким-то «Москвитянином»... Ему показалось (и потом он стал больше верить в это), что поступок Лермонтова — акт смирения... В самом деле, именно такой сильный человек мог бы стать глубочайшим аскетом, смиреннейшим из монахов.

«Он говорил мне о своей будущности, о своих литературных проектах, и среди всего этого он проронил о своей скорой кончине несколько слов, которые я принял за обычную шутку с его стороны. Я был последний, который пожал ему руку в Москве», — писал Самарин Ивану Гагарину, одному из былых «шестнадцати».

Лермонтов собирался пробыть в Москве еще несколько дней и поэтому не поехал с Монго, отправившимся накануне. Но вдруг решил ехать... И объявил Самарину, что едет завтра. Столыпина он нагнал в Туле. Они вместе навестили тетку Лермонтова Елену Петровну Виолеву, теперешнюю владелицу Кропотова (Лермонтов продал ей свою часть отцовского имения). Обедали они у Александра Меринского, товарища своего по Юнкерскому училищу («Лермонтов был весел и говорлив», — вспоминал он). В тот же день вечером полетели дальше.

Погода была сырая, холодная... Они решили провести дня два-три в Воронеже, ожидая лучшей погоды. Остановились там в гостинице Евлаховой. Здесь Лермонтов написал два стихотворения, первое — баллада «Свиданье», где он попытался дать картину летней ночи в Тифлисе, тревожной, полной таинственной жизни. Герой баллады и действователь, и рассказчик. Он смотрит на себя со стороны:

Там за твердыней старою

На сумрачной горе

Под свежею чинарою

Лежу я на ковре...

Это кровавая повесть (типа «Черной шали» Пушкина) с убийством из ревности. Второе стихотворение — «Листок», где традиционная романтическая тема гонимого ветром листка (Жуковский... Денис Давыдов... Дорохов...) получила совершенно новый вид. Лермонтовский листок, который «до срока созрел», носился по свету, а потом и вовсе засох, — герой вроде Печорина. Он «засох», «увял», то есть умер, — и путь его «до Черного моря» — это путь мертвеца в иную страну. Берег моря здесь рай — тут солнце, тут растет «молодая», «младая», «высокая» чинара, она «блистает», раскинув ветви «по небу», «с ней шепчется ветер, зеленые листья лаская», а «райские птицы» поют ей «про славу морской царь-девицы». Это как бы жизнь молодой и беспечной барыни. И так захотелось мертвому пришельцу-листочку хоть «на время» приютиться меж листьев «изумрудных», отдохнуть, что он так же, как райские птицы, готов развлекать эту барыню: «Немало я знаю рассказов мудреных и чудных»... И получает равнодушно-жестокий ответ:

— На что мне тебя? — отвечает младая чинара,

Ты пылен и желт, — и сынам моим свежим не пара.

Ты много видал — да к чему мне твои небылицы?

Мой слух утомили давно уж и райские птицы.

Беспросветное, горькое, мертвое одиночество!..

...9 мая Лермонтов прибыл в Ставрополь, а 10-го написал два письма. Бабушке: «Не знаю сам еще, куда поеду; кажется, прежде отправлюсь в крепость Шуру, где полк, а оттуда постараюсь на воды... Я всё надеюсь, милая бабушка, что мне все-таки выйдет прощенье, и я могу выйти в отставку». Софье Николаевне Карамзиной: «Я только что приехал в Ставрополь, дорогая m-lle Софи, и отправляюсь в тот же день в экспедицию с Столыпиным Монго. Пожелайте мне: счастья и легкого ранения, это самое лучшее, что только можно мне пожелать. Надеюсь, что это письмо застанет вас еще в С.-Петербурге и что в тот момент, когда вы будете его читать, я буду штурмовать Черкей. Так как вы обладаете глубокими познаниями в географии, то я не предлагаю вам смотреть на карту, чтоб узнать, где это: но, чтобы помочь вашей памяти, скажу вам, что это находится между Каспийским и Черным морем, немного к югу от Москвы и немного к северу от Египта, а главное довольно близко от Астрахани, которую вы так хорошо знаете. Я не знаю, будет ли это продолжаться; но во время моего путешествия мной овладел демон поэзии, или — стихов. Я заполнил половину книжки, которую мне подарил Одоевский, что, вероятно, принесло мне счастье. Я дошел до того, что стал сочинять французские стихи, — о падение! Если вы позволите, я напишу вам их здесь...» — далее идет текст стихотворения «Ожидание» на французском языке... Под конец в письме прорывается жалоба: «Признаюсь вам, что я порядком устал от всех этих путешествий, которым, кажется, суждено вечно длиться».

В этот же день Лермонтов и Столыпин получили подорожную до крепости Темир-хан-Шура и вечером выехали. Столыпин, как старший по чину (он был капитан), назначен был ответственным за своевременное прибытие их в полк. 12-го остановились в Георгиевске. Тут они встретили ремонтера Борисоглебского уланского полка Петра Магденко, который ехал в Пятигорск в собственной четырехместной коляске с поваром и лакеем. Вечером Лермонтов должен был ехать, но разразился страшный ливень. «Принесли что у кого было съестного, — пишет Магденко, — явилось на стол кахетинское вино, и мы разговорились. Они расспрашивали меня о цели моей поездки, объяснили, что сами едут в отряд за Лабу, чтобы участвовать в «экспедициях против горцев». Я утверждал, что не понимаю их влечения к трудностям боевой жизни, и противопоставлял ей удовольствия, которые ожидаю от кратковременного пребывания в Пятигорске, в хорошей квартире, с удобствами жизни и разными затеями, которые им в отряде, конечно, доступны не будут». Магденко понятия не имел о подлинных желаниях Лермонтова и Столыпина — какое уж там «влечение к трудностям боевой жизни»... Настала ночь. Столыпин крепко спал. Лермонтов курил трубку, вслушиваясь в монотонный плеск воды, бегущей с крыши, и в отдаленные раскаты грома.

«На другое утро Лермонтов, — пишет Магденко, — входя в комнату, в которой я со Столыпиным сидели уже за самоваром, обратись к последнему, сказал: «Послушай Столыпин, а ведь теперь в Пятигорске хорошо, там Верзилины (он назвал несколько имен); поедем в Пятигорск». Столыпин отвечал, что это невозможно. «Почему? — быстро спросил Лермонтов. — Там комендант старый Ильяшенков, и являться к нему нам ничего, ничего не мешает. Решайся, Столыпин, едем в Пятигорск». С этими словами Лермонтов вышел из комнаты. На дворе лил проливной дождь... Столыпин сидел, задумавшись, «Ну что, — спросил я его, — решайтесь, капитан?» — «Помилуйте, как нам ехать в Пятигорск, ведь мне поручено везти его в отряд...» Дверь отворилась, быстро вошел Лермонтов, сел к столу и, обратясь к Столыпину, произнес повелительным тоном: «Столыпин, едем в Пятигорск! — С этими словами вынул из кармана кошелек с деньгами, взял из него монету и сказал: — Вот послушай, бросаю полтинник, если упадет кверху орлом — едем в отряд; если решеткой — едем в Пятигорск. Согласен?» Столыпин молча кивнул головой. Полтинник был брошен и к нашим ногам упал решеткою вверх. Лермонтов вскочил и радостно закричал: «В Пятигорск! В Пятигорск!..» — Лошади были поданы. Я пригласил спутников в свою коляску. Лермонтов и я сидели на задней скамье, Столыпин на передней. Нас обдавало целым потоком дождя. Лермонтову хотелось закурить трубку — это оказалось немыслимым. Дорогой и Столыпин и я молчали, Лермонтов говорил почти без умолку и все время был в каком-то возбужденном состоянии. Между прочим, он указывал нам на озеро, кругом которого он джигитовал, а трое черкесов гонялись за ним, но он ускользнул от них на лихом своем карабахском коне. Говорил Лермонтов и о вопросах, касавшихся общего положения дел в России... Промокшие до костей приехали мы в Пятигорск и вместе остановились на бульваре в гостинице, которую содержал армянин Найтаки. Минут через двадцать в мой номер явились Столыпин и Лермонтов, уже переодетыми, в белом как снег белье и халатах. Лермонтов был в шелковом темно-зеленом с узорами халате, опоясанный толстым снурком с золотыми желудями на концах. Потирая руки от удовольствия, Лермонтов сказал Столыпину: «Ведь и Мартышка, Мартышка здесь. Я сказал Найтаки, чтобы послали за ним»...»

Теперь нужно было добиться главного — разрешения остаться в Пятигорске. Через того же Найтаки призвали они писаря комендантского управления, который составил необходимые рапорты от имени Лермонтова и Столыпина, где они сказывались больными. Комендант, полковник Василий Иванович Ильяшенков, распорядился об освидетельствовании их обоих врачебной комиссией, которая нашла у них признаки ревматизма и лихорадки, обычных болезней кавказских офицеров. Ильяшенков разрешил им остаться в Пятигорске для лечения водами и сообщил об этом в Ставрополь начальнику штаба войск. Полагая, что штаб их медицинские свидетельства примет во внимание, Лермонтов и Столыпин решили как следует обосноваться в городе и наняли небольшой домик с камышовой крышей у подножия Машука. Рядом нанимали квартиры Глебов, Васильчиков, Трубецкой и Мартынов, так что лето обещало быть нескучным. К этому времени прибыли слуги Лермонтова — конюх Иван Вертюков и камердинер Иван Соколов с вещами и лошадьми. Одну ночь, пока в домике все приводилось в порядок, Лермонтов ночевал в комнате Мартынова. У них был самый задушевный разговор. Лермонтов был добр и ласков и называл Мартынова своим единственным другом, радуясь, что он не будет на водах одинок.

Как вспоминал владелец этого домика плац-майор Василий Иванович Чилаев (или Чиладзе), «образ жизни Лермонтова в Пятигорске был самый обыкновенный и простой. Ничто не напоминало в нем поэта, а скорее помещика-офицера с солидною для кавказца обстановкой. Квартира у него со Столыпиным была общая, стол держали они дома и жили дружно. Заведовал хозяйством, людьми и лошадьми Столыпин. В домике, который они занимали, комнаты, выходящие окнами на двор, назывались столыпинской половиной, а выходящие в сад — лермонтовской...».

В первые же дни Лермонтов купил скакуна по кличке Черкес и нанял еще двоих слуг — повара и помощника камердинера (это был грузин Христофор Саникидзе). «Дом его, — сообщает Чилаев, — был открыт для друзей в знакомых, и, если кто к нему обращался с просьбой о помощи или одолжении, никогда и никому не отказывал, стараясь сделать все, что только мог. Вставал он неодинаково, иногда рано, иногда спал часов до девяти и даже более. Но это случалось редко. В первом случае, тотчас, как встанет, уходил пить воды или брать ванны, и после пил чай, во втором же прямо с постели садился за чай, а потом уходил из дому. Около двух часов возвращался домой обедать, и почти всегда в обществе друзей-приятелей. Поесть любил хорошо, но стол был не роскошный, а русский, простой. На обед готовилось четыре-пять блюд, по заказу Столыпина, мороженое же, до которого Лермонтов был большой охотник, ягоды или фрукты подавались каждодневно. Вин, водок, закусок всегда имелся хороший запас. Обедало постоянно четыре-пять, а иногда и более приглашенных или случайно приходящих знакомых, преимущественно офицеров. После обеда пили кофе, курили и балагурили на балкончике, а некоторые спускались в сад полежать на траве, в тени акаций и сирени. Около шести часов подавался чай, и затем все уходили. Вечер, по обыкновению, посвящался прогулкам, танцам, любезничанью с дамами или игре в карты»... «Иногда по утрам, — продолжает Чилаев, — Лермонтов уезжал на своем лихом Черкесе за город. Он любил бешеную скачку и предавался ей на воле с какой-то необузданностью. Ничто не доставляло ему большего удовольствия, как головоломная джигитовка по необозримой степи, где он, забывая весь мир, носился как ветер, перескакивая с ловкостью горца через встречавшиеся на пути рвы, канавы и плетни».

В начале июня вдруг пришел приказ полковника Траскина коменданту Ильяшенкову отправить Столыпина и Лермонтова или «по назначению», или в госпиталь Георгиевской крепости, так как, по мнению Траскина, прекрасно знавшего уловки кавказских офицеров, их болезнь «может быть излечена и другими средствами», не только водами, а «Пятигорский госпиталь и без того уже наполнен больными офицерами, которым действительно необходимо употребление минеральных вод и которые пользуются этим правом по разрешению, данному им от высшего начальства». Ильяшенков вынужден был дать предписание Столыпину и Лермонтову покинуть Пятигорск, но в то же время позволил им обратиться к лекарю пятигорского госпиталя Ивану Егоровичу Барклаю-де-Толли, с которым друзья и нашли в конце концов общий язык. Лермонтов, будучи в общем здоровым, получил от него такое свидетельство: «Тенгинского пехотного полка поручик Михаил Юрьев, сын Лермонтов, одержим золотухою и цынготным худосочием, сопровождаемым припухлостью и болью десен, также изъязвлением языка и ломотою ног, от каких болезней г. Лермонтов, приступив к лечению минеральными водами, принял более двадцати горячих серных ванн, но для облегчения страданий необходимо поручику Лермонтову продолжать пользование минеральными водами в течение целого лета 1841 года; оставленное употребление вод и следование в путь может навлечь самые пагубные следствия для его здоровья». Затем пошли рапорты Лермонтова командиру 77-го Тенгинского пехотного полка и пятигорскому команданту Ильяшенкову... Потом рапорт Ильяшенкова Траскину... И затем — разрешение Траскина (это уже 7 июля).

28 июня Лермонтов отправил письмо бабушке: «Пишу к вам из Пятигорска, куды я опять заехал и где пробуду несколько времени для отдыху. Я получил ваших три письма вдруг и притом бумагу от Степана насчет продажи людей, которую надо засвидетельствовать и подписать здесь; я это все здесь обделаю и пошлю. Напрасно вы мне не послали книгу графини Ростопчиной; пожалуйста, тотчас по получении моего письма пошлите мне ее сюда, в Пятигорск. Прошу вас также, милая бабушка, купите мне полное собрание сочинений Жуковского последнего издания и пришлите также тотчас сюда. Я бы просил также полного Шекспира, по-английски, да не знаю, можно ли найти в Петербурге; препоручите Екиму. Только, пожалуйста, поскорее; если это будет скоро, то здесь еще меня застанет. То, что вы мне пишете о словах г. Клейнмихеля, я полагаю, еще не значит, что мне откажут отставку, если я подам; он только просто не советует; а чего мне здесь еще ждать? Вы бы хорошенько спросили только, выпустят ли, если я подам. Прощайте, милая бабушка...»

Бумага о продаже «людей» — от Степана Рыбакова, управляющего в Тарханах. Книга — «Стихотворения графини Евдокии Петровны Ростопчиной», вышедшая в свет через несколько дней после отъезда Лермонтова из Петербурга. Ростопчина передала Елизавете Алексеевне Арсеньевой экземпляр с надписью: «Михаилу Юрьевичу Лермонтову в знак удивления к его таланту и дружбы искренней к нему самому. Петербург. 20-е апреля 1841».

К началу июля в Пятигорске собралось большое общество. Лермонтов со многими из приехавших был знаком — с поэтом, чиновником из Тифлиса Дмитревским, с Львом Сергеевичем Пушкиным, с декабристами Лорером и Назимовым, с Руфином Дороховым, лейб-гусарами Тираном и Манзеем, с гродненским гусаром Арнольди и его сестрой Софьей Ивановной (они — сводные брат и сестра Смирновой-Россет), с генералом Галафеевым, князем Владимиром Голицыным, который был начальником кавалерии в экспедиции 1840 года, с командиром Нижегородского драгунского полка полковником Безобразовым... Здесь была дальняя родственница Лермонтова Екатерина Быховец со своей теткой, — смуглая красавица, всем своим обликом и даже прической («греческой», с обручем) напоминавшая Лермонтову Варвару Александровну, бывшую Лопухину.

Арнольди, поселившийся рядом с Лермонтовым, вспоминал: «На дворе дома, нами занимаемого, во флигеле, поселился Тиран, по фасу к Машуку подле нас жил Лермонтов с Столыпиным, а за ними Глебов с Мартыновым. С галереи нашей открывался великолепный вид: весь Пятигорск лежал как бы у ног наших, и взором можно было окинуть огромное пространство, по которому десятками рукавов бежал Подкумок. По улице, которая спускалась от нашего дома перпендикулярно к бульвару, напротив нас, поместилось семейство Орловой... а ниже нас виднелась крыша дома Верзилиных, глава которого, казачий генерал, состоял на службе в Варшаве».

Молодежь чаще всего собиралась в доме Верзилиных («Там Лермонтов и мы все были дома», — вспоминал Николай Раевский, офицер Тенгинского пехотного полка). Здесь жила жена генерала с двумя дочерьми — от первого и второго браков — Эмилией и Надеждой и падчерицей, дочерью генерала от его первого брака — Аграфеной. В просторных, хорошо убранных комнатах этого дома было уютно и весело. Лермонтов тут бывал почти каждый день. Аграфене Петровне было двадцать два года, Надежде Петровне всего пятнадцать, а Эмилии Александровне двадцать шесть. Она была очень красива, хотя и считалась уже старой — начало увядать и ее прозвище, данное ей в лучшие времена, — Роза Кавказа.

На Лермонтова Роза Кавказа большого впечатления не произвела, но она все-таки считала его своим кавалером, как и Мартынова, с особенной тщательностью красовавшегося перед ней в своем романтическом черкесском наряде, с большим кинжалом на поясе, с большими висячими усами и в папахе. Лермонтов добродушно посмеивался и над Розой Кавказа, и над Господином Кинжалом, не выходя из дружеского тона, однако те, оба, сердились и даже просили Лермонтова бросить шутки. Эмилия Александровна, как старая дева, во всех шутках видела намерение ее унизить, а Мартынов только что пережил большие неприятности, вернее — крушение многих своих надежд. Чаянно или нечаянно, но попал он в своем полку в некую нехорошую историю (ходил слух, что связанную с игрой в карты), наметилась было дуэль, но она как-то сорвалась — пошли невыгодные для Мартынова слухи и по этому поводу, И тут Мартынов сделал глупость — вышел в отставку, рассчитывая прервать слухи... Это породило новые предположения. Бросив полк, Мартынов поселился в Пятигорске, решив пока ничего не предпринимать. В Пятигорске мало кому была известна его история, но он подозрительно прислушивался — не толкуют ли о нем, не смеются ли... Ему казалось также, будто все видят, что он избегает ездить верхом, что не умеет (казачий офицер!) пустить коня рысью и все срывается в галоп. Он молодечески засучивал рукава черкески и все грознее смотрел. Вид у него был действительно весьма внушительный. Он все более страстно хотел уважения от всех — от товарищей, от женщин — у последних, правда, он имел постоянный успех, покоряя их своей красотой и любезностью, но товарищи... а больше всех Лермонтов и Глебов (самые близкие!), как нарочно, избрали его предметом своих карикатур и острот. Не злых, нет... просто дружеских, но очень смешных. Глебов и Мартынов жили в соседних комнатах одним хозяйством. Иногда Мартынов не выдерживал и, стараясь быть как можно более спокойным, просил приятелей оставить в покое его черкеску и кинжал, потому что именно черкеска и кинжал стали у тех главным мотивом эпиграмм и рисунков. Конечно, эти просьбы вызывали только смех.

В июле Лермонтов часто уезжал в Железноводск, принимать там ванны, но это место привлекало его больше своей тишиной — несколько домиков, калмыцких кибиток, сады, горные кручи, рощи, шумные ключи... Иногда ехали сюда из Пятигорска целой кавалькадой через колонию Каррас. — девицы Верзилины, Глебов, Арнольди, Мартынов... Лермонтов всегда в стороне на своем Черкесе — гарцует, заставляет коня вставать на дыбы и чуть ли не танцевать лезгинку (один Мартынов не восхищался его искусством). Весело обедали в колонии у Рошке, в саду за каменным столом.

После поездки или вечера у Верзилиных Лермонтов любил, особенно в тихую ночь, выйти на улицу, прогуляться в одиночку вдоль пахнущего серой ручья, бегущего по краю бульвара, мимо домов с уже темными окнами. Изредка к нему кто-нибудь присоединялся. Но во время таких прогулок Лермонтов бывал молчалив и никогда не рад непрошеному собеседнику. В одну из таких ночных прогулок он сказал разжалованному в солдаты юнкеру Павлу Гвоздеву, которого знал давно: «Чувствую, что мне очень мало осталось жить». Часто у него в комнате до рассвета горела свеча... О чем он думал в эти ночи? Бог весть, но вот одна из его дум тех дней:

1

Выхожу один я на дорогу;

Сквозь туман кремнистый путь блестит;

Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу,

И звезда с звездою говорит.

2

В небесах торжественно и чудно!

Спит земля в сияньи голубом...

Что же мне так больно и так трудно?

Жду ль чего? жалею ли о чем?

3

Уж не жду от жизни ничего я,

И не жаль мне прошлого ничуть;

Я ищу свободы и покоя!

Я б хотел забыться и заснуть!

4

Но не тем холодным сном могилы...

Я б желал навеки так заснуть,

Чтоб в груди дремали жизни силы,

Чтоб дыша вздымалась тихо грудь;

5

Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,

Про любовь мне сладкий голос пел,

Надо мной чтоб вечно зеленея

Темный дуб склонялся и шумел.

Опять — сон... опять — сладкий голос... желание уйти от временного бытия на земле к вечным «свободе и покою»... Желание всегда слышать голос любви-убийцы, взять этот голос с собой в вечность. И эта объемлющая все мироздание ночь, в которой Земля — одна из голубых звезд. И Бог во всей пустыне — в высоте, везде...

Все явственнее виделся ему уход из жизни. И в то же время он со страстью джигитовал на своем Черкесе, насмешничал над Верзилией (Эмилией Верзилиной) и Мартышкой, над князем Ксандром, то есть Умником или Дипломатом-не-у-Дел, как он звал чопорного Васильчикова, над молодым прапорщиком Семеном Лисаневичем и над кем-то еще, не желая, конечно, никого из них сделать своим врагом, думая (иногда напрасно), что все это в пределах дружеской шутки.

Не страх, а холод смерти сжимал его душу, и даже в шутках вдруг проглядывало что-то ужасное. Его присутствие стало смущать и тревожить людей. Даже Монго и двух слов не говорил с ним иногда за весь день. Взгляд Лермонтова стал настолько тяжел, что никто не смел смотреть ему в глаза, словно сквозь них, изнутри, смотрел не Лермонтов, а кто-то всевластный и страшный для людей.

Невыносимо трудной стала казаться ему жизнь. Любовь-убийца, опустошившая его душу, подбиралась к нему и тут, — в чертах кузины Екатерины Быховец проглядывал ее лик, — весь облик Варвары Александровны, для него как бы умершей (ему казалось, что он никогда и не вспоминал о ней, но она всегда жила в нем...). Екатерина Быховец чувствовала что-то необычное в его отношении к ней, думая, что он влюблен в нее, но он, не желая портить добрых и чисто родственных отношений, был с ней откровенен:

1

Нет, не тебя так пылко я люблю,

Не для меня красы твоей блистанье:

Люблю в тебе я прошлое страданье

И молодость погибшую мою.

2

Когда порой я на тебя смотрю,

В твои глаза вникая долгим взором:

Таинственным я занят разговором,

Но не с тобой я сердцем говорю.

3

Я говорю с подругой юных дней;

В твоих чертах ищу черты другие;

В устах живых уста давно немые,

В глазах огонь угаснувших очей.

Здесь о страшном и тяжком рассказано нежным, грустным, музыкально звучащим голосом. Стихотворение обращено к девушке милой и невинной. Лермонтов не решился пугать ее открытым, почти предсмертным страданием. Красота стихов как бы затмила это страдание.

А может ли страдать это чудище — любовь-убийца, на голос которой (как в «Тамаре») «шел воин, купец и пастух»?.. А что, если бы один из них, например, воин, могучей рукою выволок этого демона в женском образе на свет божий?.. не дал бы себя погубить?.. точно ли он спасся бы?.. Мог ли бы он, сделав такое усилие, спастись?.. И вот появилась баллада «Морская царевна». Морской демон в образе юной «царевны» предлагает «царевичу», купающему коня, «провесть» с нею ночь — понятно, какой ценой. Он слышит сначала голос (как было и в «Тамаре»), потом видит «младую» голову, «синие очи», жемчуг брызг на шее... Кажется, ему не устоять... Царевич решил бороться, идти против судьбы:

...За косу ловко схватил он рукой.

Держит, рука боевая сильна:

Плачет и молит и бьется она.

К берегу витязь отважно плывет;

Выплыл; товарищей громко зовет...

Но торжество его мгновенно потухло на берегу, когда он увидел, что́ притащил из воды:

Видит, лежит на песке золотом

Чудо морское, с зеленым хвостом;

Хвост чешуею змеиной покрыт,

Весь замирая, свиваясь дрожит;

Пена струями сбегает с чела,

Очи одела смертельная мгла.

Бледные руки хватают песок;

Шепчут уста непонятный упрек...

Едет царевич задумчиво прочь.

Будет он помнить про царскую дочь!

Нет, от судьбы все же нельзя уйти... Победив, царевич потерпел поражение.


...В июле приехал в Пятигорск известный московский врач, университетский профессор Иустин Евдокимович Дядьковский. Он привез Лермонтову гостинцы и письмо от бабушки, — Елизавета Алексеевна знала Дядьковского давно. Да и Лермонтов во время учения в Московском университете видел профессора и был свидетелем его популярности среди студентов. Дядьковский был болен чахоткой и уже терял последние силы. Он был так худ и слаб, что Лермонтов с трудом узнал в нем некогда бодрого, энергичного человека, носившего зимой шубу нараспашку. Он зашел к Лермонтову, не застал его и оставил слугам свой адрес. Вечером Лермонтов был у него. Очень извинялся, что не брит. В разговоре вспоминали Москву, переходили от философии к литературе — до полуночи рассуждали об Англии, Бэконе, Байроне. Лермонтов читал ему свои стихи и нашел в нем одного из самых благодарных слушателей. На другой день у Верзилиных, сидя за чаем, Лермонтов вновь читал стихи. Вечером отвез профессора домой. Дядьковский так ослаб, что Лермонтов чуть не на руках внес его в квартиру. Ясно было, что этот человек проживет совсем недолго. Лермонтову стало грустно — не последний ли это его собеседник и слушатель...

А его друзья-приятели просили от него не стихов, а эпиграмм и карикатур и вместо Бэкона обсуждали местных красавиц. Им хотелось веселья, новых и новых развлечений, чего-нибудь особенного... Ожидали каких-нибудь идей и от него. Вот он и придумал — устроить бал под открытым небом, на бульваре, устроив нечто вроде зала или гостиной в гроте Дианы. Идея была принята с восторгом. «Грот внутри премило был убран шалями и персидскими шелковыми материями в виде персидской палатки, — вспоминала Эмилия Александровна, — пол устлан коврами, а площадку и весь бульвар осветили разноцветными фонарями. Дамскую уборную устроили из зелени и цветов; украшенная дубовыми листьями и цветами люстра освещала грот, придавая окружающему волшебно-фантастический характер. Танцевали по песку, не боясь испортить ботинки, и разошлись по домам лишь с восходом солнца в сопровождении музыки». Музыканты располагались над гротом. Толпы зрителей окружали импровизированную бальную залу, не переступая границы. Лермонтов был в очень возбужденном состоянии, много танцевал. На рассвете он проводил до дому Екатерину Быховец и уехал верхом в Железноводск... Было 9 июля.

Он чувствовал, что в его душе совершается перемена. Ему стало казаться, что он, как герой «Морской царевны», победил, но не в пример ему открыл в себе возможность возрождения в новом облике. Если он прежде был как бы пророком любви-убийцы, то теперь не должен ли он стать пророком любви к ближнему?.. Он вспоминал беседы с Одоевским и перечитывал записанные им цитаты из апостола Павла, гимн любви христианской: «Держитеся любве...»... «Любовь же николи отпадает...» Лермонтов погружается в чтение Евангелия. Вот Павел, проповедник любви Христовой, пишет о себе во втором послании к коринфянам: «Я... был в трудах, безмерно в ранах, более в темнице и многократно при смерти... Три раза меня били палками, однажды камнями побивали, три раза я терпел кораблекрушение... Много раз был в путешествиях, в опасностях на реках, в опасностях от разбойников, в опасностях от единоплеменников, в опасностях от язычников, в опасностях в городе, в опасностях в пустыне... В труде и в изнурении, часто в бдении, в голоде и жажде, часто в посте, на стуже и в наготе»... Вот судьба христианского пророка...

10 или 11 июля в записной книжке Одоевского появилось стихотворение «Пророк»:

С тех пор как вечный судия

Мне дал всеведенье пророка,

В очах людей читаю я

Страницы злобы и порока.

Провозглашать я стал любви

И правды чистые ученья:

В меня все ближние мои

Бросали бешено каменья...

Это Павел, тринадцатый апостол... бывший гонитель христиан. Имя его было Савл — или Саул — в честь первого еврейского царя, из рода которого он происходил. Однажды, на пути в Дамаск, где собирался он разгромить христианскую общину, явился ему в сиянии сам Господь... Тогда умер Савл и родился Павел — для того, чтобы повернуть историю человечества на другой путь... Став апостолом, он совершил три тяжелейших миссионерских похода по странам Малой Азии и Европы, Евангелием и Крестом покоряя людей. Ему не нужно было для этого наполеоновских полчищ. Да и что такое Наполеон? Честолюбец и убийца. Эта мысль встала в сознании Лермонтова во всей своей ясности: Павел не просто затмевает Наполеона (как и всех завоевателей, действовавших мечом) — он уничтожает его.

Белые снега Казбека вставали вдали. Там поставила крест Святая Нина. Ночами спускаются к нему, из заоблачного Бетлеми, не вкушающие пищи старцы... Ах, если бы подняться туда, — по древней железной цепи, свисающей с голой скалы, — оставить всю эту суету и посвятить себя молитвам!

Посыпал пеплом я главу,

Из городов бежал я нищий,

И вот в пустыне я живу,

Как птицы, даром Божьей пищи...

...Или — умереть... Ну, вот пройдет лето, в сентябре хочешь не хочешь — в отряд, в экспедицию. Горцы в этом году дерутся отважнее, чем всегда, — Пятигорск полон безруких, безногих, простреленных и порубленных офицеров. А сколько их в земле покоится — знает Бог.


3

В Пятигорске далеко не только больные и раненые — здесь множество офицеров и даже юнкеров из всех кавказских полков, — они приехали просто развлечься, покинули свои полки без разрешения начальства. Они шумят и мечут банк в ресторации, таскаются по бульвару... В июле сюда вдруг нагрянул начальник штаба войск Траскин, необыкновенной тучности человек. Он сразу принялся за «бездельников» и почти всех их разогнал по полкам. От его благорасположения зависели и Лермонтов со Столыпиным, знакомые с ним по Ставрополю и даже успевшие завязать с ним дружеские отношения... Однако, не надеясь на дружбу, они накупили себе билетов на купания в ваннах Пятигорска и Железноводска и с 9 июля почти постоянно находились в Железноводске.

13 июля, в воскресенье вечером, Столыпин и Лермонтов приехали к Верзилиным, где уже собралось довольно большое общество, намеревавшееся отправиться отсюда в ресторацию. Но было так весело, что, как вспоминала Эмилия Александровна, все «порешили не ехать в собрание, а провести вечер дома, находя это и приятнее и веселее. Я не говорила и не танцевала с Лермонтовым, потому что в этот вечер он продолжал свои поддразнивания. Тогда, переменив тон насмешки, он сказал мне: «M-lle Emilie, je vous en prie, un tour de valse seulement, pour la derniere fois de ma vie» [9]. — «Ну уж так и быть, в последний раз, пойдемте». Михаил Юрьевич дал слово не сердить меня больше, и мы, провальсировав, уселись мирно разговаривать. К нам присоединился Л. С. Пушкин, который также отличался злоязычием, и принялись они вдвоем острить свой язык à qui mieux [10]. Несмотря на мои предостережения, удержать их было трудно. Ничего злого особенно не говорили, но смешного много; но вот увидели Мартынова, разговаривающего очень любезно с младшей сестрой моей Надеждой, стоя у рояля, на котором играл князь Трубецкой. Не выдержал Лермонтов и начал острить на его счет, называя его «montagnard au grand poignard» [11]. (Мартынов носил черкеску и замечательной величины кинжал). Надо же было так случиться, что, когда Трубецкой ударил последний аккорд, слово poignard [12] раздалось по всей зале. Мартынов побледнел, закусил губы, глаза его сверкнули гневом; он подошел к нам и голосом весьма сдержанным сказал Лермонтову: «Сколько раз просил я вас оставить свои шутки при дамах», — и так быстро отвернулся и отошел прочь, что не дал и опомниться Лермонтову, а на мое замечание: «Язык мой — враг мой», — Михаил Юрьевич отвечал спокойно: «Ce n'est rien; demain nous serons bons amis» [13]. Танцы продолжались, и я думала, что тем кончилась вся ссора».

Никто не слышал, что сказал Лермонтову Мартынов, когда поздно вечером они вышли от Верзилиных. Никто не слыхал, что отвечал ему Лермонтов. Но на вторник, на 15 июля, была назначена между ними дуэль. Час поединка, место его должны были выбрать секунданты. Мартынов пригласил Глебова, уговорить которого пришлось с большим трудом, Лермонтов — Васильчикова и, принимая все за никчемное недоразумение, продолжал шутить, — решил назвать народу побольше и прибавил к Васильчикову еще двух секундантов — Трубецкого и Столыпина. Хотел было еще Дорохова, но раздумал — этот шуток не понимал. Он решил явиться на дуэль во главе целого отряда секундантов. И какая же поднимется кутерьма... путаница... Наконец разберутся, что стрелять не в кого а не с чего и в ход пойдет шампанское... Мартышка, в сущности, добряк.

Мартынов же, видя, что Лермонтов превращает дуэль в фарс, бесился еще больше, но хранил внешнее бесстрастие. Секунданты, в общем не зная толком, кто на чьей стороне (Васильчиков думал, что Столыпин позван вместо него), были уверены, что все кончится миром. Поэтому не стали приглашать доктора. Не было и никаких уговоров помириться. 14-го Лермонтов и Столыпин уехали в Железноводск.

Утром 15-го, в тот день, на который назначена была дуэль, в Железноводск приехали Екатерина Быховец с теткой, Дмитревский, Лев Сергеевич Пушкин и юнкер Александр Бенкендорф (сын эстляндского губернатора, двоюродного брата начальника Третьего отделения), — женщины в коляске, трое мужчин верхом.

«Как приехали на Железные, — вспоминает Екатерина Быховец, — Лермонтов сейчас прибежал; мы пошли в рощу и все там гуляли. Я все с ним ходила под руку. На мне было бандо. Уж не знаю, какими судьбами коса моя распустилась и бандо свалилось, которое он взял и спрятал в карман. Он при всех был весел, шутил, а когда мы были вдвоем, он ужасно грустил, говорил мне так, что сейчас можно догадаться, но мне в голову не приходила дуэль. Я знала причину его грусти и думала, что все та же, уговаривала его, утешала, как могла, и с полными глазами слез он меня благодарил, что я приехала, умаливал, чтоб я пришла к нему на квартиру, но я не согласилась; поехали назад, он поехал тоже с нами».

В колонии вся компания остановилась пообедать. Был тихий солнечный день. Но когда выезжали оттуда, часов в пять, задул ветер, в воздухе поднялась пыль, свет померк. Лермонтов, целуя руки кузины, сказал с нежностью:

— Душенька, счастливее этого часа не будет больше в моей жизни!

Кузина весело смеялась. Лермонтов сел с Дмитревским в извозчичьи дрожки и укатил. Ветер дул все сильнее. Дома Лермонтов приказал оседлать Черкеса, прыгнул в седло и выехал за ворота — нужно было спешить. Впереди он увидел Мартынова, пустившего в галоп своего белого жеребца и поднявшего облако пыли. Еще далее впереди пылила бричка Глебова и Васильчикова. Они везли пистолеты... Монго и Трубецкой еще не выехали, но вот-вот должны были появиться. Небо все более темнело. Упали первые крупные капли дождя... Лермонтов оглянулся, — ну конечно, Монго будет теперь ждать, когда пройдет дождь. Потом оглянулся снова — да, их нет.

Васильчиков и Глебов остановились на поляне среди кустов, — склон Машука был довольно крутой, но они спешили, им хотелось управиться с дуэлью до дождя. Они махали руками Мартынову и Лермонтову: «Сюда! Сюда!» Уже шел мелкий дождь, ветер наносил его порывами. Мартынов привязал коня к кусту и, не глядя на Лермонтова, мрачно молчал, надвинув папаху на самые брови. Лермонтов несколько недоумевал: что такое случилось с Мартышкой?.. До сих пор смотрит тучей.

— Ну что, начнем? — неуверенно спросил Васильчиков.

Лермонтов кивнул.

— Может, помиритесь? — спросил Васильчиков.

Лермонтов засмеялся и ничего не сказал. Мартынов вспыхнул и отвернулся.

— Коли так, пошли!

Глебов и Васильчиков крупными шагами размерили дистанцию в обе стороны — по десяти шагов... барьер — пятнадцать.

Ливень стал сечь тугими струями. Мартынов встал под уклоном, лицом к Машуку. Лермонтов поднялся выше и оказался лицом к Бештау, откуда шли черные тучи. Внизу, за Мартыновым, была видна дорога. Трубецкой и Столыпин не едут — пережидают дождь... Отходя на свое место, теперь уже все поняв, Лермонтов громко сказал Васильчикову, что стрелять в Мартынова не будет. Васильчиков подал заряженный пистолет Лермонтову; Глебов — Мартынову... Помедлили еще минуту... Над Машуком раздался сильный удар грома, сверкнула длинная молния, и дождь пошел стеной...

— Сходись! — крикнул Глебов.

«Лермонтов остался неподвижен, — вспоминал Васильчиков, — и, взведя курок, поднял пистолет дулом вверх, заслоняясь рукой и локтем по всем правилам опытного дуэлиста. В эту минуту, и в последний раз, я взглянул на него и никогда не забуду того спокойного, почти веселого выражения, которое играло на лице поэта перед дулом пистолета, уже направленного на него. Мартынов быстрыми шагами подошел к барьеру и выстрелил. Лермонтов упал, как будто его скосило на месте...».

«Был отмерен барьер в 15 шагов, от него в каждую сторону еще по десяти. Мы стояли на крайних точках, — вспоминал Мартынов. — По условию дуэли каждый из нас имел право стрелять, когда ему вздумается, стоя на месте или подходя к барьеру. Я первый пришел на барьер, ждал несколько времени выстрела Лермонтова, потом спустил курок... От сделанного мною выстрела он упал».


К О Н Е Ц

Загрузка...