Часть вторая Разводы, Рождество и подобные мелодрамы

1

Не стану вам мозги пудрить, будто свои записи я никогда не хотел издать, будто не хотел каждый месяц рисоваться в телике или доказать, например, этому залупистому трубочисту, который, кстати, вчера опять завернул к нам, что я хотя и сижу целый день дома под столом, но все ж таки не какой-нибудь слюнявый шиз, как он, судя по всему, думает. Ясно, всегда хотел… А кто не хочет быть знаменитым? Скажу как на духу: с этой заманчивой мечтой о славе я частенько втихаря заигрывал, но на этом заигрывании все и обламывалось. Записей были тонны, но меня насчет их постоянно одолевало сомнение. Я не верил себе, и, думаю, не без достаточного основания: в Гарварде я не учился, с литературным языком сроду не в ладах, а что до так называемой культурной почвы, так могу сказать вам лишь то, что со времен детства и отрочества не помню ни одного путного разговора о литературе, который при мне вели бы папаша-лампасник с мамашей-училкой. Но однажды сестрица втихую прочла мои записи и с того дня не уставала долбить меня, что, дескать, у меня талант и я должен издать их. Уйми гормон и тормозни, сказал я ей, у меня на такое кишка тонка. Но она так с меня и не слезла. И однажды процитировала то, что написал Честертон о Диккенсе: «Голый пламень чистого гения, который вспыхивает в человеке без культурной почвы, без традиций, без помощи религии и философии, без обучения в прославленных заграничных университетах и который возжигает свет, какого никогда не было ни на море, ни на суше. В этом свете простые и обыкновенные вещи отбрасывают длинные и изумительные тени…»

— Да, класс! — усмехаюсь я.

После нескольких лет напрасных уговоров сестрица в конце концов в позапрошлом году затащила к нам двух деятелей из Института чешской литературы, мэна и тетку, которые взялись вкручивать мне, что, издай я свои записи, я здорово насолил бы нашей литературе. Они гарантировали мне, что я, как говорится, в одночасье стану самым читаемым чешским писателем.

— Неужто так хреново с нашей литературой? — спрашиваю.

Они переглянулись, а потом сообщили, какой нынче средний тираж чешской прозы.

Тут уж дошло до меня: и впрямь полный отстой с этим делом.

— Так вы принимаете предложение?

— Но почему именно я? Разве вам не сказала сестра, что я девиант?

— Никого лучше нету нас на примете, — говорит мэн.

— Поймите, — напирает тетка, — кому-то же надо этим заниматься…

— Ну что ж, принимаю. О’кей!

— Спасибо. Вы правда милый.


Автографиада состоялась у меня в книжном магазине Фишера (примерно неделю спустя после того, как я был гостем в сестрицыной «Тринадцатой комнате») и, пожалуй, вполне удалась. Не сказать, что пришла уж такая уйма народу, но поскольку я совсем не привык писать от руки, каждая подпись, включая дату, занимала почти минуту, так что враз выстроилась очередь аж на улице. Это выглядело и впрямь внушительно, и папахен с сестрицей раздувались от гордости. За столом я, понятно, сидеть не мог.

— Как вы полагаете, шеф, могу ли я для подписывания спуститься вниз? — спросил я Фишера еще до того, как все началось.

— Вниз?

— Я имею в виду под стол.

— Под стол?

— Под столом мне привычней, — объяснил я ему. — Здесь, наверху, как бы это сказать, не моя стихия.

На лице у книготорговца отобразилось недоумение. Люди в магазине улыбались.

— Я всегда предпочитаю смотреть снизу вверх, — говорю я. — Наверху я всякий раз теряю чувство реальности. Это напрочь расшатывает мою психику.

— В таком случае, — наконец восклицает Фишер, — почему нет?!

Я залез под стол и начал раздавать автографы, однако чую, что-то не клеится. Раз-другой подписал — и нервы пошли вразнос.

— Не хотелось бы, шеф, без конца затруднять вас, но не нашлась бы здесь какая-нибудь скатерть? Без скатерти я всегда чувствую себя страшно обнаженным.

— Скатерть? — говорит Фишер.

— Точняк, шеф. Sorry, но без скатерти я, скорей всего, не справлюсь.

— Стало быть, скатерть? — говорит Фишер. — Нормально.

Он посмеялся, но скатерть принес. Я враз почуял себя гораздо лучше. Я шлепал подписи одну за другой — каждая занимала секунд пятьдесят, не более. Единственная закавыка заключалась в том, что меня практически не было видно, но Фишер с одной продавщицей утрясли дело запросто: повесили табличку АВТОР ПОД СТОЛОМ. Люди, по крайней мере, смеялись, а в литературе, думаю, это дело первейшее, не так ли? Подписывание теперь шло как по маслу. Телки нагибались ко мне — аж сиськи из выреза выскакивали.

— Я видела вас по телику, — говорит одна такая вполне клевая.

— Фантастика!

Я старался говорить максимально коротко, чтобы сосредоточиться на подписи. А когда не мог сосредоточиться, высовывал язык, что, согласитесь, на автографиаде выглядит довольно придурочно.

— Это было жутко смело, когда вы под конец вылезли из этой будки и нарисовались. Я в смысле… перед всеми. Это было… факт, колоссально.

— Серьезно? Ну спасибо.

С этой подписью я почти что управился.

— Вы, факт, были такой классный.

Финито: подпись — что надо.

— А не могли бы вы приписать там еще «Габине»?

— Нормалек, для этого я и здесь, золотко, — говорю я, хотя рука уже не моя.

Наконец все в ажуре и я могу взглянуть и на ее сиси: офигеть можно!

— У вас красивый почерк, — говорит Габина. — Такой типа детский.

— Это единственное, что у меня еще детское. Все остальное у меня уже чертовски взрослое…

Она хихикнула, огляделась. А когда я подавал ей книжку, сунула мне в руку записочку с телефоном — почти такую же, как в тот раз Линда.

Она взглянула на меня — как, мол, отнесусь к этому.

— Спасибо, малышка, — говорю я сладко. — Лучше этого нет для меня подарка!

А когда она выпрямлялась, то большим пальцем и мизинцем изобразила телефонную трубку. Мизинец потом сунула в рот и облизала. Ну и штучка эта Габина!

Вслед за ней прихилял какой-то хмырь в возрасте.

— Я видел немало писателей под столом, — говорит он, — но никто из них уже не в силах был подписываться.

Он весело поглядел на мою подпись.

— Вы с этим справляетесь еще довольно прилично, — похвалил он меня.

В общем он был мне даже симпатичен, но поболтать с ним не довелось — за ним стояли трое увечных с одним сопровождающим-педагогом. Хотя слово «стояли» не вполне уместно: двое сидели в инвалидных колясках, а тот, что кой-как стоял, для разнообразия был слабоумным.

— Павлик хотел бы кое-что сказать вам, — говорит сопровождающее лицо.

Слабоумный задергал огромной башкой, и из носу у него вывалилась зеленая сопля величиной с детский носок.

— Он стесняется, — объяснил мне педагог и обратился к Павлику:

— Утри нос, Павлик, и скажи пану писателю то, что ты хотел ему сказать.

Павлик растер сопли по роже и что-то пробубнил мне. Я не разобрал ни слова.

— Он говорит, что вы для него настоящий образец для подражания, — перевел мне педагог.

2

Рената говорит, что мое «отпускное» писательство ей нравится, но я-то отлично знаю: чтобы пташку изловить, надо песню заводить. Однако признаю, что в определенном плане такое писательство — дело хорошее: приходится ломать голову и вспоминать вещи, о которых и думать забыл. Когда я поначалу здесь на пляже вспоминал о Ренаткином детстве, у меня перед глазами всплывало главным образом то, что было заснято или накручено камерой (если представить, сколько раз все эти пленки и кассеты с ней я просматривал, то, думаю, это нормально). Теперь, когда уже не впервой сажусь за писание, вспоминаются вещи, которые я вообще никогда не снимал. Вот хотя бы такое: у Ренатки все маечки всегда были грязные — в пятнах от апельсинового сока, который мы с моей бывшей женой для нее отжимали. Или как она в четыре года в автобусе по дороге в Бенецко читала по памяти всего Максипса Фика,[13] которого выучила с пластинки, и как весь автобус ахал от удивления. Вспоминаю также, как я брал ее из яслей, а позже из детского сада, как там ужасно воняло и как пани воспитательница и остальные дети, завидев меня на пороге, во весь голос кричали: «Ренатка — домой! Ренатка — домой!» — и как потом Ренатка в фартучке подбегала ко мне и всегда целовала. Мало-помалу вспомнил я и разную ее одежонку. В основном все перепадало нам от детей свояченицы или от знакомых, дело известное, но иной раз, естественно, мы покупали ей и что-нибудь новенькое. Как-то, например, мы с моей бывшей женой купили ей в «Котве» довольно дорогую зимнюю курточку, которую Ренатка сама себе выбрала, а к ней еще и берет. И курточка и берет были бордового цвета и к Ренаткиным светлым волосикам очень шли. Когда надевали ей что-то новенькое, я всегда поражался тому, какая она у нас красивая (естественно, я знал, что она красивая, но в старой, поношенной одежонке это не бросается так в глаза, как в чем-то действительно модном). Мой отец ежегодно привозил ей из ГДР джинсы, поначалу такие, детские, с резинкой на поясе и цветной вышивкой на карманах, а потом уже и настоящие (в то время их далеко не каждый имел). Когда Ренатке было тринадцать (то есть спустя год после нашего развода с женой), он привез ей джинсовый комбинезон (тогда такие джинсы с нагрудничком называли «лацлачи», а как теперь называют — не знаю, но это уже не существенно). В тот год мы вместе полетели в Болгарию. Я хотел хоть немножко вознаградить ее за все те трудности, что свалились на нее из-за нашего развода (я-то хорошо знал, что он и ей дался нелегко), и потому предложил ей слетать куда-нибудь вместе. Ренатка выбрала Болгарию. Как дочь военнослужащего, она не слишком-то и могла выбирать. Кроме Болгарии, можно было выбрать только Румынию, Венгрию, Польшу или ГДР (не считая, естественно, СССР), вот она и выбрала Болгарию. Новые «лацлачи» она сразу же надела, только расстегнула бретельки, и все то время, пока мы были в Болгарии, ходила со спущенным нагрудничком — дескать, так носят (носят ли так и сейчас — не знаю, но тогда якобы так носили). Болгары, естественно, все время свистели и орали ей вслед, и я готов был убить ее, но, как обычно, решил лучше помалкивать.

3

Когда наши разводились, мне было двенадцать, братцу — шесть.

В тот вечер, когда нам об этом сказали, мы вели себя, в общем, спокойно. Согласились с тем, что я останусь с мамой, а братец будет жить с папкой. Мы выслушали объяснение папы, доводы мамы, под конец кой-какие обещания на будущее и пошли спать. Смысл случившегося пока не доходил до меня в полной мере, и, кроме того, в тот день я очень устала после школы и потому быстро уснула.

Ночью я проснулась. Кровать братца была пуста. Я выбежала из комнаты и стала искать его. Думала, он лег спать с папкой на полу в гостиной, но его и там не было. Я потихоньку через переднюю вошла в спальню: мама спала, вид у нее был измученный. Братец сидел в изножье кровати с открытой тетрадкой и писал. С этаким трогательным усердием первоклашки.

— Записываю маму, — прошептал он серьезно.

(«Трогательнее, чем Коля в ванне»,[14] — заметил бы, очевидно, Виктор.

Вы скажете чувство, он скажет китч.)

Я сразу разревелась. Мама проснулась и дико испугалась братца. Раскричалась на него, а потом расстроилась и на остаток ночи взяла его к себе.

Я пошла спать к папке. Мы слышали, как мама с братцем плачут. Мы тоже с товарищем капитаном заплакали. Виктор, ты в это поверишь?

Настоящая мелодрама.

Первые месяцы после того, как папка с братцем уехали от нас, были ужасными. Я ходила по квартире, где они жили с нами долгие годы, и повсюду натыкалась на их отсутствие: в гостиной, в маминой спальне, в кухне, где мы все вместе ужинали… А теперь после ужина я заглядывала под стол, но братца там уже не было, он там уже не писал. Странно! В прихожей не было их обуви, на вешалке не висела братишкина синяя зимняя куртка. Его кровать была постоянно застелена. Собака целыми днями сидела у окна. Принюхивалась к мебели, к щелям под дверьми.

Папкины фотки уже не валялись повсюду. Тебе, Виктор, это может показаться просто диким, но мне стало не хватать даже запаха его формы. Стало не хватать его карт и планов тактической подготовки, которые этот коммуняка вечно таскал домой.

Тебе на это и правда нечего сказать, Виктор?

Когда я, бывало, лежала в ванне, мне казалось, что слышу, как в прихожей папка что-то рассказывает маме. Я совершенно отчетливо слышала его смех, но стоило мне вылезти из воды и вытереться, там его уже не было. Настоящая тайна.

Когда я засыпала, он уже не приходил пощекотать мне спину.

Он уже ни разу не пожелал мне спокойной ночи!

Я ревела в подушку и ненавидела его.


Звонил он, правда, через день. Раз от разу старался говорить со мной все непринужденнее, но у него это плохо получалось. Мы оба были в постоянном напряге.

— Приветик!

— Здравствуй, папа!

Он рассказывает мне что-то вроде остроумного анекдотца, который заготовил заранее (возможно, даже выучил его наизусть), но я не смеюсь. Он начинает нервничать, и его речь становится все тяжеловеснее. До сути он так и не доходит.

— Я тебя не особенно развеселил, а?

— Нет, ничего…

Он вздыхает и по обыкновению кончает родительской тягомотиной.

— Как в школе?

— Ничего.

— Есть какие-нибудь отметки?

— Да нет…

— А что означает «да нет»?

— Никаких отметок.

Молчит. Слышу, как он дышит.

— Значит, все в порядке?

— Ага, в порядке.

— А что дома? Дома тоже все в порядке?

— Дома тоже все в порядке, — говорю кисло.

Мы молчим. Вздыхаем.

— Ясно. Дурацкие родительские вопросы, да?

— Да, немножко.

— Тогда скажи что-нибудь ты, — тянет он.

Мы молчим.

— Что ты делала целый день?

— В общем ничего. С Яной была.

Слышу, как он сглатывает.

— Ну, папка, sorry, что-то по телику начинается.

Он опять вздыхает.

— Значит, в среду в пять на Национальном проспекте?

— Ага.

— Ты меня слушаешь? Где, я сказал, мы встретимся? Повтори.

— В среду в пять на Национальном.

Долгое молчание.

— Разговоры по телефону у нас не получаются. Правда?

— Да, не очень, — отвечаю.

— Ничего, научимся, — не теряет надежды папка. — Мы постараемся.

— Ага.

— Значит, в среду в пять на Национальном. Не перепутай.

— Нет. Так чао!

— Чао, Ренатка. Пока, целую тебя.

Он ждет. Слышу его дыхание.

Усмехаюсь. Смотрю, как мама моет посуду.

— Ну, всего, папка, — говорю отрывисто и вешаю трубку.

В ту же минуту мне становится его жалко.


— Прочту вам кое-что, — обращается к нам отец из-под своего зонтика. — Послушайте. «Было бы хорошо, если бы ты пришла в сочельник, Смилли!» — «Рождество мне ни о чем не говорит». — «Значит, ты хочешь, чтобы твой папка сидел здесь один?» — «А ты не мог бы побыть в доме для одиночек?»

Отец захлопывает книгу.

— Отпад! — смеется братец. Он уже здорово загорел.

Папка качает головой. У него свое на уме.

— И знаете, сколько отцу этой Смилли лет? Семьдесят.

Он делает паузу, чтобы сказанное прозвучало более впечатляюще.

— А теперь угадайте, сколько экземпляров этого бестселлера было продано по всему миру?

— Сколько? — послушно спрашивает М.

— Пять миллионов экземпляров. Пять миллионов… Подумай только!

4

О том, что конкретно предшествовало нашему разводу с женой, писать не хочу и не стану — Ренате я сказал это прямо. Во-первых, не думаю, чтобы от моего писания был хоть какой-нибудь прок, а во-вторых, такое обещание я дал своей бывшей жене. Короче говоря, что было, то было, и снова выволакивать все это на свет принесло бы, думаю, больше вреда, чем пользы. Такие вещи случаются в жизни, потому как, нравится нам или нет, семейное счастье запланировать невозможно. Естественно, все мы строим разные планы, это нормально, но некоторые вещи при всем нашем желании запланировать невозможно. Коли что-то не ладится, так не ладится, и ничего тут не попишешь. К примеру, конкретно я всегда полагал, что если у кого в семье маленькие дети, то на развод он не имеет права, как бы ни было ему в браке тошно. Не имеет права, и, так сказать, баста! Один психолог (его имя, к сожалению, я забыл, но это не так уж и важно) как-то написал статью в субботнюю газету, в которой утверждал, что если дети еще маленькие, а их родители вздумали разводиться, то у этих детей рушится вся существовавшая дотоле вселенная. Фраза мне ужасно нравилась, я полностью был с ней согласен, хотя «нравилась» в данном случае не совсем подходящее слово, но вы ж понимаете, что я имею в виду. Я всегда свято верил, и даже тогда, когда мой брак стал трещать по швам, что если есть маленькие дети, то их родители обязаны все так устроить, чтобы, с позволения сказать, и волк был сыт, и овцы целы — надеюсь, вы меня понимаете. Но в одно прекрасное утро я проснулся на полу в гостиной, где спал уже целый месяц, и в полной мере осознал, что моя жизнь — настоящий ад и, что еще хуже, в этом аду по моей вине и по вине моей жены живут и наши маленькие дети. И я понял, что если мы с моей бывшей женой не сумели ни о чем договориться в течение всего прошлого месяца, а то и всего прошлого года (или точнее — даже двух лет), то, вероятно, не сумеем уже никогда. В эту минуту до меня впервые дошло, что нам и впрямь придется развестись. Слово «развод», без преувеличения, просто ужаснуло меня, ведь оно вдруг затронуло именно меня, хотя я-то всегда полагал, что меня оно никогда не затронет. И самое страшное: даже в ту минуту я еще не мог представить себе, что придется сказать об этом детям и переехать куда-то (куда — я и понятия не имел), но вместе с тем я прекрасно понимал, что сделать это действительно придется. Собственно, что-то похожее на то мое состояние происходит тогда, когда вы заводите на морозе машину, ибо вам непременно нужно попасть в город, но мотор — ни в какую. Когда вы поворачиваете ключ в третий или четвертый раз, то все еще надеетесь: дело пойдет, но когда поворачиваете в тридцатый раз, то в глубине души прекрасно сознаете, что вы напрасно насилуете стартер и делаете это только потому, что просто не можете представить себе, что в город, куда вам позарез нужно, сегодня вам никак не попасть. Это было самое худшее: знать, что тебе придется сообщить о разводе детям, да еще родителям и бабушке, которая в моей бывшей жене, как говорится, души не чаяла, — но при этом не уметь даже представить себе такое. Мне вдруг сделалось так страшно, что снова проснулась моя несчастная детская травма, и пришлось все утро просидеть под столом, чтобы хоть немного успокоиться. Признаюсь в этом. С другой стороны, надо сказать, что моя бывшая жена все утро оскорбляла меня и высмеивала перед детьми, но писать про это не хочу и не буду, так как толку от этого чуть. Вечером эту «радостную» новость мы сообщили детям (о том, что творилось в ту ночь, у меня нет ни сил, ни желания рассказывать — как вспомню, сердце до сих пор разрывается), а спустя четыре месяца был развод. Судья хоть и молодой был, но вежливый, потому что, думаю, уже успел понять, что брак у любого может распасться. Мы с моей бывшей женой иной раз забывали встать, когда говорили с ним в зале суда, но он понимал, что это мы от волнения. А я и вправду нервничал, и даже очень, говорю прямо: разве приятно, когда вас за три четверти часа лишают двенадцати лет жизни с женщиной, которую вы любили? Тогда мне это так виделось, но сегодня-то я знаю, что это совсем не так, ибо все хорошее, что за двенадцать лет прожито, уже никто у нас не отнимет, тем паче какой-то клочок казенной бумаги. И нынче я даже уверен, что обещание, которое человек дает своей будущей жене во время свадебного обряда (а тем самым и тестю и всем остальным), разводом не разрушается, хотя большинство людей думает, что разрушается. Частично, естественно, разрушается, но если ты честен перед собой, полностью разрушить это обещание ты не можешь. Я хотел бы еще написать, что ни моя бывшая жена, ни я во время развода, естественно, не сваливали вину друг на дружку, и потому даже социальный работник, что представляла в суде наших несовершеннолетних детей, на прощание нас похвалила, сказала, что давно не видела таких пристойных отношений между партнерами. А уже после всего мы с моей бывшей женой зашли в бистро против суда на чашечку кофе, но там стояла, как говорится, мертвенная тишина, и разговор у нас тогда еще не очень-то клеился, что, думаю, тоже естественно.

5

После развода папка стал приходить к нам раз в месяц на обед, но для меня это были мучительные визиты.

Он держался напряженно и неуверенно. Снимал обувь уже перед дверью, хотя прежде никогда этого не делал. Наша квартира после его ухода ничуть не изменилась, но он почему-то оглядывал ее с явным удивлением. Хорошо еще, что мне не надо было указывать ему дорогу в ванную! (Там он недоуменно смотрел на полочку над умывальником: куда, мол, запропастилась его зубная щетка? А его бритвенный прибор? Кто может объяснить ему это?)

Все его веселые байки были заранее подготовлены. Обо всем остальном он говорил неестественно, с преувеличенной вежливостью. Даже просил у мамы разрешения кой-куда отлучиться. По нескольку раз благодарил за все. Нет-нет, кофе он не будет пить. Право, спасибо, но сегодня он уже выпил три чашки кофе, спасибо. То и дело откашливался. Вел себя примерно так, как человек, который просит денег взаймы (это сравнение, естественно, пришло мне в голову позже). К сожалению, он заразил этим и маму. И она в его присутствии перестала быть естественной.

Однажды я сказала им об этом:

— Вы ведете себя будто в танцклассе! Расслабьтесь!

Это задело их.

— Будто в танцклассе? — вскинулась мама, хотя она-то прекрасно понимала, что я имею в виду.

— Вот именно. Вы ужасно скованны, разве вы не чувствуете?

Папка откашлялся.

— Поверь мне, девочка, мы с мамой ведем себя настолько непринужденно, насколько у нас получается. Поверь, мы делаем максимум возможного.

Они оба действовали мне на нервы. Когда папка уходил, я всякий раз испытывала облегчение.


Вину, которую он чувствовал по отношению ко мне после развода, он искупал нашими общими походами по уик-эндам в китайский ресторан на Водичковой улице (я любила курицу с ананасом и жареные бананы, и он ради меня преодолевал даже свою всегдашнюю робость перед официантами) и особенно во время совместных отпусков. Чем дороже путешествие, тем больше индульгенций.

Первую зиму я провела с ним и братцем в Татрах. Трехзвездочный отель с бассейном прямо у трассы, свежий снег в полметра, к тому же всю неделю солнце. Папка увлеченно фотографировал и раз пятнадцать на дню пытался удостовериться, счастливы ли мы и в самом ли деле самое худшее уже позади. Я сознательно не облегчала ему жизнь: нет, этим занудливым спуском я ни за что больше не съеду! — А мне не хочется отдыхать! — А я хочу передохнуть! — Иди ты на фиг со своей камерой!

Я до отвала кормила его своими капризами, и он безмолвно все сносил. Искупал свою вину.

Однажды на фуникулере он произнес несколько непривычно длинных фраз. Конечно, он рассчитывал прежде всего на меня. Своими словами он попытался, довольно тяжеловесно, объяснить мне ту самоочевидную вещь, какую я поняла лишь многими годами позже: дескать, любые человеческие отношения живут полной жизнью или прозябают в прямой зависимости от того, сколько нежности, хорошего настроения и взаимной приязни обе стороны в них «инвестируют»…

Он тогда говорил, а я разглядывала себя в стеклах его солнечных очков. Стальные тросы с тихим урчанием уносили нас к белым вершинам. Папка растерянно умолк. Я посмотрела на него и рассмеялась.

— Я могу кое-что сказать тебе?

— Естественно, — загорелся он новой надеждой на наше взаимопонимание.

— А ты не обидишься?

— Нет.

— У тебя из носа торчат волосики, и в этом дурацком колпаке ты похож на дебила.

Это было в марте. Летние каникулы проводить с ним я отказалась. Мне было тринадцать, и я решительно не хотела целыми днями торчать перед камерой и выслушивать всякие бредни об инвестициях в отношения.

Я сообщила ему об этом в один из наших уик-эндов, сразу же в пятницу вечером. Его проняло. Он откашлялся, убрал заготовленные каталоги туристических бюро и за весь вечер практически не сказал мне ни слова.

Я обиделась.


Кроха в нашей «дамской» комнате наряжается на свое первое свидание. (Петр после ужина пригласил ее в город на мороженое! Еще ни разу в жизни ее никто никуда не приглашал — а ей уже давно тринадцать!) Она поочередно перемеривает все тряпки, которые взяла с собой, и в конце концов возвращается к тому смелому оранжевому платьицу, которое мы перед отъездом купили вместе. Она изучает себя в зеркале.

— Ну как? — поворачивается она к Синди, а потом даже ко мне. Фу-ты ну-ты!

В наших отношениях установились четкие границы, но время от времени одной из нас удается их ненадолго переступить. Вот и сейчас: то, что будет непримиримо разъединять нас, по меньшей мере, еще много лет, на какое-то мгновение отступает перед обыкновенным девичьим желанием хорошо выглядеть.

— Очень тебе идет! Ты просто очаровашка! — слышу, как говорю я с восторгом.

Я силюсь не казаться сухарем под тридцать, но временами перегибаю палку.

— You look really great![15] — нараспев говорит Синди (у нее, конечно, это звучит естественно).

Раздается стук в дверь.

— Разрешите?

Кроха возводит глаза к потолку.

— Входи, — кричу я.

М. делает веселый вид, но на это явно никто не клюет.

— Это ты серьезно? — говорит он Крохе. — Ты в самом деле собираешься идти в таком наряде?

История повторяется.

— А что тебе не нравится? — наступательно говорит Кроха. — Что тебе опять не нравится?

М. взглядом ищет у меня поддержки, но не получает ее, ибо я отлично знаю: во всех спорах, касающихся Крохи, я обязана быть на ее стороне.

— Что поделаешь, это идет ей! — говорю я с улыбкой.

— Она почти голая!

— Мы на море, — замечаю я примирительно. — Здесь к этому иначе относятся.

М. отворачивается от меня. Делает вид, что я предала его, но где-то в глубине души записывает на мой счет несколько баллов.

Улыбается.

— Детка моя, — говорит он Крохе покорно, — в общем-то, я вполне современный отец.

— Ха-ха, — усмехается Кроха.

— Ха-ха, — вторит ей Синди.

— Да, я полагаю себя вполне современным отцом, — спокойно говорит М. — И хочу тебя уверить, что, будучи отцом современным, я вовсе не собираюсь вступать в комичный и бесплодный бой с матерью-природой. И уж тем паче…

— Пап, извини, но я тороплюсь!

— И уж тем паче не в том отчаянно смешном подобии, в каком его демонстрируют отцы, скажем, несколько более традиционного склада.

— Пап, я говорю тебе, что спешу!

— Я хочу только сказать, что готов дать возможность матери-природе одержать победу без боя.

— Мы рады это слышать, — смеясь говорит Синди со своим милым акцентом.

— Короче говоря, — невозмутимо продолжает М., — поскольку я заранее смирился с торжеством матери-природы, я, сверх того, готов и к той неотвратимой реальности, что какой-нибудь симпатичный паренек раньше или позже несомненно увидит твое нагое тело… Уверяю тебя, что мое смущение коренится в другом…

На секунду он удовлетворенно умолкает.

— Оно коренится в вопросе, действительно ли необходимо, чтобы это произошло уже при первом свидании. Вот и все.

— Вау! — говорит Синди.

— Ну тогда будь любезен, выйди, чтобы я могла переодеться, — с полным смирением вздыхает Кроха.

6

Каждое утро мы доплываем с Ренатой до красных буйков, и именно там Рената спросила меня вчера, не хочется ли мне написать что-нибудь и о ее маме — мол, где и как мы познакомились, куда вместе ходили и тому подобное. «Что ж, я не против», — ответил я однозначно, потому как женился я на ее матери действительно по любви, а то, что она была уже беременна Ренаткой, дела не меняет (как и то, что мы с ее матерью теперь в разводе). Так вот: познакомились мы 12 февраля 1967 года в бассейне в Подоли, куда мы по случайному совпадению оба пришли поплавать. Она была там с подругами из гимназии, а я — с однокурсниками из промышленного училища. Помню, она была в ярко-красном раздельном купальнике и держалась несколько обособленно, и это, прямо скажу, мне очень понравилось, потому как девчонки, которые под предлогом всяких водных игр разрешают мальчишкам, с позволения сказать, лапать себя, никогда не вызывали у меня восторгов. Думаю, у каждой девушки, что не хочет уронить себя в глазах того или иного мальчика, должна быть своя гордость. Ее ладная фигурка, естественно, мне тоже очень понравилась, не скрою, но это для меня еще не повод для какого-нибудь, с позволения сказать, лапания. Я часто проплывал мимо нее, и мы несколько раз обменялись взглядами, но заговорить с ней я никак не решался, что, думаю, в семнадцать лет вещь понятная. Потом я встал у сточного желоба, тут и она приплыла и встала рядом. Я набрался духу и спросил, не щиплет ли у нее глаза от хлора, как у меня. Она ответила: «Щиплет», и потому, дескать, она нет-нет да и выходит из воды. Я сказал, что тоже иногда ненадолго выхожу из воды. Потом мы уселись рядом на теплые облицованные желтым кафелем ступеньки трибуны и разговорились. Разговаривали мы долго, хотя мои однокурсники без конца отпускали всякие глупые и пошлые шуточки. С того дня мы стали встречаться (в бассейн мы уже не ходили). Однако ж ни с чем таким интимным не торопились — зачем до времени лишать себя самого прекрасного! На всякие питейные заведения у нас, естественно, денег не было, и мы подолгу просто гуляли, хотя стояли холода. Мы ходили на Кампу и на Стрелецкий остров, где все, естественно, выглядело в то время не так, как нынче, а когда бывало тепло, отправлялись и в более дальние прогулки, например, в Трою или еще куда. В пятницу или субботу ходили на танцы, хотя большим танцором я не был, говорю это прямо. Перед нашей встречей я обычно поджидал мою бывшую жену в парке на лавочке возле их дома. Чаще всего лампы там не горели, но когда она подходила, я всегда безошибочно узнавал ее по походке. Почти всякий раз она приносила мне фрукты — то мандаринку, когда они были, то мытое яблоко, а летом и горстку клубники, естественно тоже мытой. На первый взгляд это всего лишь романтический пустячок, но мне это ужасно нравилось… А когда мы фрукты съедали и потом целовались, наши губы отдавали вкусом именно того фрукта, который в тот день она мне принесла. Со временем эта ее привычка превратилась в нашу прекрасную традицию. Нынче, пожалуй, это может показаться смешным, но если осознать, что достать апельсин или мандаринку в 1967 году было делом не простым, то и отношение к этому будет чуточку другим. Примерно через полгода у нас с моей бывшей женой завязались более близкие отношения, и я, естественно, пошел представиться ее родителям. Думаю, сразу же произвел на них вполне хорошее впечатление, хотя только-только успел получить аттестат (естественно, с отличием). Не стану утверждать, что своему тестю я с ходу бросился на шею и начал величать его «папочкой», но уж хорошее впечатление я старался произвести. Я знал, что моя святая обязанность доказать ему, что его единственная дочка встречается не с каким-нибудь безответственным и спесивым хлыщом (а то и вовсе с прохиндеем), а с человеком нормальным и разумным и к тому же со средним образованием. Вскорости моя бывшая жена оказалась в положении, и от любимых нами фруктов стала вдруг, с позволения сказать, опухать, в особенности от яблок и свежей клубники (компоты переносила). Естественно, я тут же собрался и пошел просить ее руки у моего будущего тестя. А через месяц мы поженились (о том, как родилась Рената, я уже писал).

7

Только спустя год после развода родителей мои отношения с папкой мало-помалу стали налаживаться.

Зимой на каникулы я с ним, правда, еще не поехала (поехала с мамой и ее приятелем в Крконоше), но сообщила ему, что летом смогу отправиться с ним в какую-нибудь трех-, или четырехдневную познавательную поездку, в крайнем случае на недельную экскурсию с проживанием — туристскую терминологию я давно благодаря ему знала назубок.

— На пробу! — предупредила я.

Он ничего не сказал, но в следующую встречу буквально засыпал меня цветными проспектами Чедока, СКМ[16] и всяких оздоровительных центров. С гордостью советовал мне выбрать даже загранку — лично он посоветовал бы Балтийское побережье Польши или ГДР.

— Болгария, — отрезала я тоном, не допускающим возражений.

— Болгария? — искренне поразился отец.

Ясно было, что промелькнуло у него в голове: четырнадцатилетняя блондинка на Балканах! Не приведи бог!

В середине каникул мы полетели.

В аэропорт я прибыла в собственноручно разрисованной батиковой сине-белой майке и «лацлачах», бретельки я расстегнула и вместе с нагрудничком опустила вниз (хотя и чуть сомневалась, что так действительно носят).

Отец сглотнул.

— Хорошего вам отдыха! — пожелала мама.

В самолете он еще оставался моим отцом, но как только мы вышли в аэропорту в Варне, мгновенно превратился в моего личного телохранителя. Не отходил от меня ни на шаг. На улице то и дело озирался. С подозрением косился на молодых немцев, которые на пляже хотели со мной сфотографироваться (сам не успевал щелкать!). Запретил мне с ними общаться, принимать от них какие бы то ни было знаки внимания. В ресторанах принюхивался к моей еде и с осторожностью дегустировал мое питье. Не разрешал отлучаться в туалет, покуда не обследует его сам и не убедится, что окошко в нем не настолько велико, чтобы мерзавцы болгары могли сквозь него умыкнуть меня и запродать в турецкий гарем.

Вдвойне беспокойными были вечера.

— По ночам нечего прогуливаться в таком виде, — раньше времени обрывал он наши вечерние прогулки, смущенно кивая на мою короткую юбку или майку без бюстгальтера.

Расслаблялся он только в гостинице.

— Не хочешь поиграть во что-нибудь? — предлагал он весело, проверяя тем временем запертую дверь. — Ну хотя бы в крестики-нолики?

И все-таки там было прикольно!

Например, в двух ресторанах подряд к нашему столику всякий раз подходил официант и, доверительно наклонившись к отцовскому уху, указывал на мои расстегнутые бретельки:

— Простите, молодая дама, видимо, забыла застегнуться…

Отец багровел.

— Нет, не забыла, — втолковывал он официанту. — Говорят, молодежь нынче так носит.

Я жутко забавлялась.


— Не бери меня на понт, сестрица, ты, выходит, тоже пишешь, — изумленно говорит мне братец, заметив наконец мою исписанную тетрадь. Несмотря на мое сопротивление, он выхватывает тетрадь у меня из рук и весело ее пролистывает.

М. в пляжном бистро за мороженым старательно развлекает Кроху. Пока братец читает мои записки, я незаметно наблюдаю за ними. Вспоминаю свой переходный возраст и своего отца: тогда, стремясь приблизиться ко мне, отец опускался даже до заимствований из моей молодежной лексики — в его устах феня моих сверстников звучала вымученно и смешно (об этом я ему, естественно, не раз говорила).

Братец возвращает мне тетрадь.

— Знаешь, сестрица, кто мы есть, в натуре? — усмехается он. — Мы, в натуре, летописцы отцовской любви.

Это определение меня вполне устраивает.


М. тоже часто предпринимает комичные попытки проникнуть в мир девичьего пубертата. В последние недели я невольно стала смущенным свидетелем этого — пишу смущенным, ибо наблюдать взрослого тридцатипятилетнего мужчину, как он вечером в постели увлеченно пролистывает журнал «Топ-девушки», который забыла в очередной уик-энд его тринадцатилетняя дочь, немного грустно.

— Еще две статьи о кремах против прыщей, а потом мы выключим свет, — тщетно подтруниваю я над ним, ибо он по уши погружен в статью «Senza sexy moda».

— Существует ли что-либо более утомительное, чем повторяющиеся до омерзения взбрыки поколений? — спрашивает меня М., откладывая наконец журнал.

— Нет, не существует.

— Однако существует мода поколений.

Несмотря на его иронию, я абсолютно точно знаю, что за этим последует. В ближайшую встречу он предложит Крохе сделать какой-нибудь маленький шоппинг — недавно, дескать, он видел довольно приличные майки-стрейч. Кроха снисходительно согласится (зачем омрачать ему радость?), и он с восторгом потащит ее в ближайший магазин Himie’s. Оглушительный рок внутри выдавит на его губах ироничную, но, по сути, понимающую улыбку. Он прошвырнется вдоль вешалок (непринужденно или, упаси боже, в ритме музыки), забавы ради примерит несколько кожаных курток марки «Кршивак» и спросит близстоящую молодую девицу, которую по ошибке примет за продавщицу, есть ли здесь какая-нибудь одежда для скейтборда и требуется ли кредитная карта Viza. Только после нескольких сочувствующих взглядов, которыми Кроха обменяется с девушкой, а затем и с настоящим продавцом (с зелеными волосами и серьгой в носу), М. окончательно сдастся. Он сунет Крохе бумажник и с вымученно-снисходительной улыбкой заявит, что ему лучше подождать ее снаружи. Он выйдет на улицу, где, уже не улыбаясь, полчаса будет терпеливо топтаться на одном месте и мешать прохожим.

Отцы взрослеющих дочерей.

Рыцари печального образа.

8

Сестрицын пубертат…

Е-мое, и заводиться об этом не хочется! Вам интересно, да? Ну ясно, кого может интересовать какая-то там телка в переходном возрасте? Максимально, так педофила — для всех остальных это абсолютно мертвая тема. Типа тех мутотных сюжетиков из автошколы или танцзала: «Хотела дать задний ход, а почему-то нажала на тройку». — «Представляешь — весь вечер он крутился вокруг Алены!» Кому такое интересно? Кого интересует четырнадцатилетняя телка? Это уже не та прелестная девочка в розовом платьице с воланчиками, куда там. То, что носит она сейчас, нельзя даже назвать правильно. Какой-то черный прикид à la мексиканское пончо (однако это не пончо) и поношенная длинная юбка — если, конечно, допустить, что черная тряпка, которая свисает с нее от талии вниз, нормальная юбка. Наша девка растет быстро, но как-то чудно: то она тощая как степная коза, то вдруг опять распузенится. Ее левисы вечно грязные как свинячья шкура — хотя у нее их куча, но она все равно таскает только одни, во всех других у нее то ноги худые, то задница здорова. Если сиськи у нее маленькие — ей стыдно, если большие — тоже стыдоба, а кроме того, она еще и горбатится. Девка не умеет нормально ходить (ничего удивительного, раз каблучищи высотой в четверть метра!), не умеет нормально говорить, нормально смеяться. Не умеет играть на гитаре, а играет. Не умеет краситься, а красится (однако ж демаскирующий карандаш все мерзкие прыщи фиг скрывает). С ногтей у нее отколупывается то оранжевый, то черный или зеленый лак, а глядишь, все три зараз. А как она воняет — то утром перегнет с маминым сильным парфюмом, то вообще ничем не надушится, и от нее весь день несет потом.

Телки-пубертатки…

И однако же, несмотря на все, находится чудик, который способен полюбить этот непривлекательный полуфабрикат.

Вы угадали — это ее папочка.


Наш фатер в этом плане экземпляр уникальный. Само собой, своей обезьяньей любовью он обволакивал сестрицу не только в переходном возрасте: ее раннее детство или первые школьные годы — тоже залепуха что надо! Кстати сказать: хотите видеть настоящую оргию отцовской любви, ступайте на любой школьный утренник. Предпочтительнее — на рождественский. Эти зачастую особо прикольные. И абсолютно без разницы, выступает ли там ваш ребенок или у вас вообще нет детей; хватит сполна, если вы возьмете с собой видеокамеру и будете по-идиотски улыбаться — даю гарантию, что никто ничего и не пронюхает. Просто нормально встаньте в очередь к остальным отцам с такими же камерами и, как только раскроется занавес и вы увидите гнусные декорации, изображающие репку, снимайте. Снимайте, даже если сцена еще пустая — детки точно придут, чего там! Ну вот — семилетний дед уже тут как тут. Да с бородой из ваты. Но — ой мамочки-папочки! — дед тянет-потянет, а никак не может этот придурошный овощ вытянуть. Куда же, черт подери, запропастилась бабка? Ах вот оно что, запуталась в занавесе! И вы спокойненько смейтесь себе заодно с остальными, но не дай бог — насмешливо, это выдало бы вас с головой. Вам положено смеяться растроганно, с любовью, с пониманием и вместе с тем типа истерично. Чуточку тренировки, и вы вмиг овладеете этим искусством. Главное, снимайте non stop — без передышки всю дорогу. Полезно также, чуток пригнувшись, пройти вдоль подиума (натурально, на цыпочках), будто эту красоту вы хотите заснять и с другой стороны или как бы обменяться разнеженной улыбкой с фиктивными родственниками в зрительном зале — тогда уж вы будете совсем in…[17]

Так ведь, папахен?

И то правда, у папочки отснято почти все: Ренаточка в роли Маленькой мышки в уже упомянутой «Репке» (как известно, нет маленьких ролей… не знаю только, действует ли это правило и в том случае, если вы во время своего единственного коротенького выхода на сцену трижды плюхаетесь, как сестрица, на пол). Ренаточка в роли Кошечки там же (годом позже). Ренаточка в роли белочки Нины в знатном драматическом действе под названием «Степь пробуждается» (автор — товарищ учительница Лоубаликова, завкабинетом русского языка). Ренаточка — Четвертая снежинка в спектакле-балете «Наступает зима» (музыка Леоша Яначека,[18] хореография тов. учительницы Пепрниковой). Ренаточка — уже как Первая снежинка на следующий год. Ренаточка как Первая дождевая капля в мюзикле «Песни дождя» (Корн — Пепрникова).

Это, блин, я называю видеотекой!

Само собой, кроме утренников папахен отснял и другие картины сестрицыного детства: Ренатку, плещущуюся в ванночке, ее беззубую улыбку, первый день в школе, соревнование на самокатах в День ребенка и типа того. Все путем. И, в натуре, все каникулы в горах и на море: сестрица в сугробе, сестрица строит из песка замок, сестрица на тобоггане и тому подобные хреновины. Когда сестрица снюхалась с этим долбаным Виктором и два года носу к нам не казала, папахен все свободные часы проводил в прокручивании взад-вперед всей этой обоймы кассет. Само по себе оно, может, и неплохо, но куда хуже было, что эти воспоминательные вечера приходилось делить с ним мне. А кроме того, он весь просмотр сопровождал нестерпимо сентиментальным комментарием. Однажды, к примеру, заявил, что и по сей день может точно вспомнить сладкий запах сухого молока, которое он разводил для сестрицы в бутылочке.

— Класс! — говорю я.

Он, бывало, откинется в грезы и наглядно показывает мне, как надо держать младенца, чтобы после кормления он срыгнул (для вашего сведения, делается это так младенца вы прижимаете мордашкой к своему плечу, а потом долго ждете, пока этот маленький выродок не облюет вам всю спину).

— Ништяк! — говорю я. — Завтра же сделаю кому-нибудь ребеночка.


Но любимейшая отцова кассета, конечно, та, на которой сестрица — ей там лет десять — подгребает из школы домой. Эту мне пришлось смотреть раза три: сперва там только бесконечные кадры с нашей бывшей дворнягой, — земля ей пухом! — как она лежит в гостиной и дрыхнет. Пражский крысолов, знаете их? Такой мелкий коварный ублюдок, похожий на бездарно уменьшенную сильно больную косулю, но сестрица просто тащилась от него. Я же всегда его недолюбливал. Как, впрочем, и он меня — я ведь постепенно отобрал у него место под кухонным столом, на которое мы оба претендовали. Так вот, лежит там шавка и дрыхнет и только спустя время подымает уши, так что враз начинает смахивать на летучую мышь.

— Нормальный придурок! — смеюсь я от души.

— Подожди, — говорит фатер. — Сейчас будет.

Шавка встает, словно слышит его, принюхивается к балконной двери и вертит своим юморным обрубком, который у этой собачьей породы вместо хвоста. Камера продирается сквозь щель в шторах и — рехнуться можно! — схватывает картину: к балкону подходит, возвращаясь из школы, сестрица. На худеньких плечиках сладенько подскакивает школьный ранец…

— Вот это сила! — говорю я. — У меня все нутро разрывается.

— Погоди, — говорит фатер, не сводя глаз с экрана.

Сестрица видит фатера и, улыбаясь, бежит к балкону. Замечает его камеру. Мгновенно тормозит и поворачивается спиной. Яростно размахивает руками и что-то кричит, но слышно только тявканье нашей дворняги. Продолжается это весьма долго. Наконец сестрица снова поворачивается. Делает комично-серьезный вид и старается идти более чинной походкой, но толку мало… После нескольких метров диковатых подергиваний она сдается и со смехом шлепается на пыльный газон. Молотит кулаками по земле. Шавка тявкает уже совсем невменяемо, но все равно слышно, что смеется и фатер. The End.

У фатера, в натуре, слезы на глазах.

— Я видел боевик и покруче, — замечаю я.

Фатер качает головой.

— А я, представь, нет, — говорит он с этим своим гнусным пафосом. — И благодарю Бога, что я тогда это снял!

— Бога? Ты разве не знаешь, что религия — опиум для народа? — спрашиваю я. — Этому вас на партзанятиях не обучали?

9

После развода сослуживцы часто спрашивали меня, как мы с парнем управляемся по дому. «В целом неплохо», — отвечал я, и, должен сказать, это была чистая правда. Естественно, у нас хватало забот, скорее практического характера, так что особо хандрить было некогда. Около полугода мы снимали квартиру в полуподвале, где, как говорится, не шибко разгуляешься. Квартирка была тесная, сырая, ни тебе холодильника, ни стиральной машины, ведь на несколько месяцев завозить туда весь этот скарб не имело смысла. На счастье, была зима, и в пластиковой сумке за окном ни масло, ни молоко не портились. Белье мы отвозили в рюкзаке к бабушке. Вот так. Потом мы, слава богу, получили нашу нынешнюю квартиру, и уж тут мне пришлось обставить ее по полной программе. Я взял ссуду, ведь большую часть сбережений я истратил на туры в Высокие Татры и в Болгарию. Тем самым, естественно, я не хочу сказать, что сожалею об этом, напротив, я рад, что тогда ездил туда с Ренатой, для наших отношений в то тяжелое время это было очень полезно, хотя, с другой стороны, надо признать, с ней не всегда было легко. Так вот, мне пришлось купить не только стиральную машину и холодильник, но и мебель, телевизор, пылесос, утюг с паром (думаю, незачем тут перечислять марки всех этих вещей), гладильную доску с тефлоновым покрытием и складную сушилку для белья. Так мы с сыном стали полностью самостоятельными. С домашней работой у нас практически проблем не было: убраться достаточно раз в неделю, мусор выносит парень, это его работа, посуду моем поочередно, для стирки — машина, все сохнет само, а гладить приходится разве что майки, рубашки и скатерти. Нижнее белье я принципиально не глажу, равно как и полотенца, ну а постельное — купил немнущееся, креповое. По правде сказать, домашнюю работу я выполняю с охотой (только вытирать посуду не выношу), она даже как-то успокаивает меня. Поэтому могу сказать, что вплоть до того времени, как Рената целых два года не ходила к нам, мы после развода никаких особых трудностей не испытывали — естественно, если не считать проблем с парнем, которому пришлось после нашего переселения сменить школу. Он пошел во второй классе, но учительница с экспертом-воспитателем сразу надумали перевести его в специальную школу. Я же решительно был против и настоял на том, чтобы он ходил в нормальную школу с нормальными, толковыми детьми, от которых отличался единственно тем, что подчас залезал под парту и минуту-другую потихоньку там чиркал. Только это и было, так сказать, камнем преткновения. Сейчас уже существуют разные экспериментальные школы, где дети обучаются, к примеру, даже лежа на полу, чтобы лучше приспособиться к своим врожденным особенностям, но, уверяю вас, в начале восьмидесятых ни одному ребенку писать под партой не дозволялось. В конце концов пришлось обратиться к парторгу нашей части, который был знаком с завотделом народного образования, и только после его ходатайства мальчика оставили в школе. Типично, кстати, что именно из этой школы, откуда хотели его выставить, сейчас пишут ему и звонят, приглашая прийти почитать что-нибудь или побеседовать с учениками. Только я посоветовал ему, с позволения сказать, послать их куда подальше.

10

Последняя новость: на пляже онанист! Ну и дела… Мне и головы поднимать с лежака не нужно — волей-неволей узнаю почти все, что происходит… Уже несколько раз его заметили в море с обнаженным… В раскаленном воздухе летают слова — английские, немецкие, греческие, чешские. Веселые и возмущенные. You don’t say! Really?![19] Под солнечным зонтиком наших соседей-немцев раздается даже слово Polizei. Я не открываю глаз. Солнце печет. Голоса стихают.

Жара не унимается…


«А то, что человек, которого называют сексуальным преступником, славит дело Создателя как никто другой, и объяснять нужды нет», — скорей всего, процитировал бы им Виктор из Мартина Вальзера. Он ведь жутко начитанный. Я не знаю человека, который читал бы больше его. Иногда он читал целыми днями и часто кое-что цитировал.

«Запретишь мне читать — умру с голоду».

Или: «Столько правды выстоит, сколько правды отстоим».

Или же: «Быть человеком каждодневно».

И много-много другого — правда, Виктор?

Над пляжным онанистом Виктор бы только посмеялся. Или скорее бы высмеял, это гораздо точнее. Равно как высмеял бы всех на пляже. Нас, чехов, этих среднеевропейских карликов с прыщами как на жопе, так и на душе, да и немцев, естественно, тоже, этих мелкобуржуазных поросят с пупками, налитыми помоями. Высмеял бы всех и вся.

Однако пуританином он не был, куда там.

В конце-то концов он был как раз тот, кто первый сумел меня по-настоящему убедить, что секса стыдиться нечего. До того, как я узнала Виктора, многих проявлений своей ранней явно выраженной сексуальности я ужасно стыдилась. Мне казалось, что мое детство и отрочество отягощены бесконечным множеством разных сексуальных эксцессов — настоящих извращений, которыми я ни с кем никогда не смогу поделиться. Виктору я постепенно обо всем рассказала и с изумлением обнаружила, что все мои жуткие тайны сводятся к одной банальной правде о детской анальной эротике и к нескольким малооригинальным рукоблудным упражнениям. Мое мнимо темное и потаенное прошлое под его веселым взглядом съежилось до забавного для слуха сюжетика о радостях каканья в колясочном возрасте.

Мы говорили друг другу все: что нас возбуждало раньше и что возбуждает теперь. И как, и где в особенности, и что происходит с нами. Мы трогали друг у друга разные места и спрашивали:

— Так тебе хорошо?

Мы откровенно признавались в том, что все еще продолжаем мастурбировать. Не стесняясь описывали друг другу, где, когда и как ублажали сами себя. Это было настоящим сексуальным освобождением. Впервые в жизни я по-настоящему расслабилась. Я примирилась даже с теми частями тела, которые прежде считала некрасивыми. Но Виктор сумел убедить меня, что они красивы и возбуждающи. Он часто ласкал и целовал их и делал это так убежденно, что, когда переворачивал меня в постели на живот, я забывала стесняться и сжимать половинки.

Утром в наш первый общий рождественский Сочельник он раздел меня догола и покрыл мой лобок золотой краской. Затем обмотал меня серебряной цепью, промеж ног положил еще живого скользкого карпа и стал фотографировать. Я умирала от ужаса и желания, но знала: надо встать, одеться и поехать передать отцу в подарок этот мерзопакостный галстук.

— Нам нужно было бы заехать туда, — попросила я Виктора.

— Нет.

— Тогда я поеду одна.

— Нет.

— Виктор, пойми, это мой отец.

— Он ком-му-ня-ка! — по слогам проговорил Виктор. — Проснись наконец.

— Я знаю, но…

— Нет и еще раз нет! С такими людьми, как он, я отказываюсь иметь что-либо общее!

11

Ну, а теперь наконец о знаменитом папкином табу на день святого Микулаша. Но нам придется чуть-чуть поработать вместе.

Перво-наперво представьте себе матушку Прагу декабря пятьдесят шестого года. Пятьдесят шестой год… хотя зафигом мне вам рассказывать… Хрущев — факт, венгерские события — факт, Берлинская стена — факт, и прочая лабуда. Вы это знаете. А вот и Прага: шесть вечера, снаружи тьма как у черта в жопе, на улице лежит этакая грязная снежная жижа, и в запыленных витринах магазинов, кроме елочных украшений и светлого образа президента Запотоцкого, полный голяк. Это все для того, чтоб нам хоть малость представить тогдашнюю атмосферу. А теперь вообразите себе папкину мутер, то бишь мою бабушку номер два, пусть земля будет ей пухом: успешно отстояв на площади Мира часовую с лишним очередь за мандаринами, она, не чуя под собой ног, на всех парах мчится домой, чтобы мой дедушка успел нарядиться. Скорей всего, чертом, а кем же еще? Микулаша будет изображать дедушкин старшой по работе, ангела — соседка. В нынешнем году наконец-то закатим Карлику отменный день Микулаша. А то все незадача! Да вот хоть в прошлом году: черти клялись-божились, что придут, а в последний момент так надрались, что и доплестись не смогли. Но нынче все будет путем. Нынче наконец придет Микулаш и принесет Карлику подарки.

Карлик — надеюсь, вы догадались — наш папочка.

Ему шесть. Ему жутко не терпится. Он радуется, но и неслабо дрейфит. Я сказал бы fifty-fifty, хотя это я типа как предполагаю. Он заперт в гостиной и ждет. Ему сказали, чтоб сидел смирно и думал о том, был ли он весь год хорошим. Если озорничал, то черт ему покажет, почем фунт лиха. Он ведь хорошим был, правда? Но Карлик не знает. Чем дальше, тем меньше он в этом уверен. Снаружи тьма хоть глаз выколи, а под окном то и дело орут взаправдашние черти. И он не перестает думать о том, как он озорничал. Может, он даже больше дрейфит, чем радуется.

Вот уж наконец дедушка напяливает чертячий костюм, взятый напрокат в костюмерной Театра Чехословацкой армии, что на Виноградской. Костюм и впрямь отпадный: рога полметровые, здоровенный хвостище и длинные черные космы — все по полной программе. Дедушка тоже ждет не дождется. Зачернить еще рожу, и все дела. Бабка — и та оробеет. Но ей что, сам черт ей не брат, в чертей она давно не верит. А и наберется страху, следом над собой посмеется. Вот Карлику — тому хуже.

Он в чертей верит.

— Карлик со страху в штаны накладет, — говорит дедуля (во всяком случае, мне теперь это так видится).

Бабулька смеется.

Они ведь задумали все лучшим образом: чем сильнее страх, тем больше радости. Пусть и Карлик наконец-то порадуется! Чулок за окном набит всякой всячиной. Еще и мандаринки туда просятся. Знаете, сколько за ними наша бабуля выстояла? Отгадайте. Час с четвертью. Знаете, как у нее болят ноги? Нынче, само собой, на очередь за мандаринами каждый положил бы с прибором, но в пятьдесят шестом люди до обалдения стояли. А что им оставалось, скажите?

— Мамочка! — кричит Карлик из комнаты. — Поди сюда!

Голосок у мальца уже довольно скрипучий.

— Он уже щас, должно, обкакался, — шепчет дед по-чертячьи.

— Щас не могууу! — кричит бабушка через стенку. — Посиди смирно.

Она и сама радехонька посидеть — ногам покой дать.

Тут звонит в дверь дедушкин дружок по работе. На голове у него бумажная шапка с золотым крестом, в руке посох, золотой фольгой обмотанный. А как же, все путем!

— Мамочка, я боюсь!

— Если ты был хороший, нечего тебе бояться!

Все трое смеются в свои натруженные ладони.

Стучат в дверь к соседке: нарядилась ли? — спрашивают.

— А как же, все честь по чести, вот только крылья опадают. Сейчас присобачу их, и готово, — успокаивает она.

Наконец дело сделано. Все в ажуре.

— Блблблблблбууу! — проводит дед генеральную репетицию.

Видок у него и впрямь отпадный.

Они идут. Звонят в колокольцы, гремят цепями.

Стучат в дверь гостиной, отпирают. Бабуля входит первая, не убирая с лица той придурошной победоносной улыбочки, которая застыла на ее лице с того момента, как ей взвесили мандаринки.

— Так где же наш мальчик? Принимай гостей…

Вопрос по существу — мальчика нигде нету.

Ну как же, вот он: из-под журнального столика выглядывают донельзя знакомые детские тапочки.

Скатерть стянута почти что до полу. Вазочка опрокинута.

Тишина, как после доклада Хрущева.

— Блблблблблбуууу! — гудит дед насколько мочи хватает.

Но зря старается. Когда подымают скатерть, воочию убеждаются, что мальчик в полном отрубе (а до этого он успел еще и обделаться).

Вот уж и впрямь словил кайф.

Бабуля бежит за водой, как в плохом фильме, дедушка с бригадиром воскрешают Карлика оплеухами. Наконец это им удается, однако они упускают из виду дедов офигенный костюм, и мальчик очухивается в объятиях самого что ни на есть рогатого черта. Вряд ли кто слышал, чтобы в таком крике надрывался ребенок.

Он аж посинел весь, истерично молотит ногами по полу, всех отталкивает. Даже свою мамочку, которая ради него час с четвертью простояла на площади Мира за мандаринками. Он стягивает на себя скатерть и остается под столом. В собственном дерьме.

Наконец силком его извлекают оттуда. Пока моют под душем, непрестанно суют ему под нос чулок с вкуснятиной.

— Вот, Карличек, орешки. Боже правый — да тут еще финики. Видать, ты хороший был, коль Микулаш столько подарков тебе надавал!

На крючке под носом у Карлика и орешки, и финики — он смотрит на них и не видит. А потом, измотанный, засыпает. Слава Всевышнему!

Однако ночью его снова находят под столом (и еще много-много раз во все последующие дни и годы).

Похоже на то, что под столом ему вроде бы приглянулось.

Правда, папахен?


С того времени, стало быть, святой Микулаш в нашей семье был под строжайшим запретом, но Рождество мы с фатером отмечали еще долго. С тех пор, как наши развелись, в Сочельник до обеда мы бывали только вдвоем, но к вечеру к нам всегда приходила сестрица, так что Сочельник мы праздновали все-таки с ней. Но когда она запала на этого Дртикола номер два и перестала приходить к нам даже под вечер в Сочельник, мы завязали и с самим Рождеством.

Но хоть и завязали… Примерно до двадцать второго мы с фатером убеждаем друг друга, что в нынешнем году мы на этот достославный праздник покоя и мира и вправду, блин, на сей раз и вправду, плюнем с высокой колокольни — никаких тебе кретинских подарков, никаких карпов, ни тебе елки, ни даже палки… Никаких уступок ихней ползучей рождественской идеологии!

Однако накануне двадцать второго фатер начинает мандражировать. У людей все нажарено, убрано, подарки — в полном ажуре, и только у нас у двоих ни хрена! Даже рядовые солдатушки из его роты на пэвэохе штыками вырезают вертеп… Его зашкаливает, и по дороге с работы он прихватывает одного доходягу карпа и три почти что голые еловые ветки. Вечером пылесосит.

Я делаю вид, что ни фига не замечаю.

Двадцать третьего топаем в кино — чаще всего на какой-нибудь ужастик.

Народу там не густо. Когда возвращаемся, ноль внимания на рождественские украшения в подсвеченных витринах. На коляды плюем.

В Сочельник после обеда он хрястает этого доходягу по рылу и спрашивает меня, не хочу ли я сунуть ветки в какую-нибудь вазу и маленько украсить их.

— За каким чертом, е-мое?! — взрываюсь я. — Разве мы кой-чего не обещали друг другу, а?

Фатер стоит у таза и молча пялится на мертвяка карпа. Потом переводит взгляд на меня: в глазах у него, как говорится, чертики прыгают.

— Натруси на ветки малость золотишка, и все дела, творит он и краснеет. — А я пока ошкрябаю этого снулого говнюка и упакую его в фольгу.

— Если бы на этих палках, блин, была хоть какая хвоя! — говорю я как бы сердито.

— Да плюнь ты на хвою, — говорит фатер. — На кой ляд эта сраная хвоя!

Наше Рождество, стало быть, началось.

Я довольно подмигиваю ему. Он краснеет еще больше. Поворачивается к тазу и начинает чистить рыбу.

В доме напротив уже зажигаются первые елки.

— Полпятого, а тьма как в жопе у черта, — говорю я, чтоб поддержать разговор.

— Знаешь, включи хотя бы телевизор, — говорит фатер, — а то здесь такая тишина, что свихнуться можно!

— На хрен нам телевизор? Все равно эти засранцы передают одни гребаные сказки!

12

Вчера мы с Ренатой и Синди пошли прогуляться к маяку. По дороге Рената сказала мне, что два моих рассказа про то, как я женился на ее матери и как после развода мы с ее братом без чьей-либо помощи преодолели все трудности, понравились ей, хотя подчас было ощущение, что в них я изображаю себя слишком большим героем. Спросила, есть ли и у меня какие-нибудь недостатки. «Не без того, — ответил я посмеиваясь. — Но как раз тебе я не стану о них рассказывать». «А кому же ты о них станешь рассказывать?» — спросила она. Я сказал, что о своих дурных качествах я уже не раз вполне откровенно говорил со своим другом — капитаном Вонятой (то бишь с тем самым, с которым я сидел в буфете, когда моя бывшая жена рожала, но он тогда, естественно, был еще младшим лейтенантом) и что, возможно, ей было бы даже в диковинку, какими мы можем быть откровенными друг с другом и критичными. «Так, значит, со мной ты не до конца откровенен. До конца откровенничаешь ты только с капитаном Вонятой», — разочарованно протянула она. Мне пришлось признать, что в ее словах есть доля правды, и я пообещал ей кое-что написать на эту нелегкую тему. И должен сказать, что мое писание еще никогда не длилось так долго, как на сей раз. Естественно, у нас у всех есть пороки, однако писать о них неприятно, особенно когда знаешь, что об этом будет читать твоя дочь. Я долго думал на эту тему и пришел к выводу, что самый большой мой изъян — это возникающая лишь порой, но существенная нехватка мужества. Одним словом, я никогда не был героем. Говорю это с полной откровенностью, но не хочу и никогда не стану объяснять свой дефект той детской травмой, какую я получил сорок лет назад, в пятьдесят шестом. Нет, сваливать все на это я не собираюсь. Осознаю четко, что я чересчур осторожный: скорей присоединюсь к большинству, чем буду рисковать даже малостью. А кроме того, я не по-мужски чувствительный: слишком близко принимаю все к сердцу. Вместо того чтобы, например, рассердиться и стукнуть кулаком по столу, я скорей залезу под него. Я никогда ни с кем не дрался (хотя без бахвальства скажу — я всегда был и остаюсь в отличной форме), а ведь бывали случаи, когда не грех было бы и подраться. По своему характеру я слишком часто уступаю людям и позволяю иногда, так сказать, оставлять меня в дураках. В 1979-м, например, я дал слабину и подписал формуляр о приеме в компартию, который молча передо мной положил один товарищ из нашей части (не буду называть его имени) и сказал: «Цени, парень, такой шанс не каждому дается». Насчет шанса никаких иллюзий я не питал (кроме устройства сына в начальную школу, партия ничем не помогла мне — разве что помогала расходовать деньги на членские взносы), однако формуляр я заполнил и подписал, хотя прекрасно знал, что все их лозунги и статьи в газетах — сплошное вранье. В свою защиту скажу лишь, что мне было двадцать девять, чистого жалованья — 1840 чехословацких крон, двухкомнатная квартира в панельном доме, а в ней — жена, двое детей и начинающиеся проблемы в семейной жизни. Хотя и то правда: те, что такие формуляры не подписывали, по большей части были не в лучшем, а то и в худшем положении. Упреки таких людей справедливы — я принимаю их, но тем, кто ни во что не влип только потому, что поздно родился и ничего уже не застал, — тем нечего читать мне нотации. О морали при коммунизме теории разводить легче легкого, а вот жить при нем было дьявольски трудно. И я просто ума не приложу, откуда у этих «генералов перед битвой», то есть у тех, кто успел лишь родиться и школу кончить, берется право болтать о подобных вещах (Рената отлично знает, кого я имею в виду).

13

Он в нескольких метрах вправо от меня. Вода доходит ему почти до груди, но откат очередной волны выдает его: да, он онанирует. Лица его я почти не вижу — солнце светит ему в спину, но когда он на миг, с опаской, поворачивает голову, я примечаю его подчеркнуто безучастное, напряженное, печальное выражение.

Я абсолютно спокойна, возможно даже спокойнее прежнего. Я ничего не делаю, ни о чем не думаю. Я ложусь навзничь на водную гладь, распластываю руки, запрокидываю голову и закрываю глаза. Мурлычу одну миленькую песенку о любви.

Море несет меня.


В ателье Виктора я не могла петь.

Однажды он пришел домой и застал меня с гитарой — весь день я проторчала одна и немножко грустила.

— Ну спой, — сказал он и протянул мне гитару, которую при его появлении я испуганно отложила.

— Нет, — оттолкнула я гитару, растерянно улыбаясь. — Это просто такая пустенькая туристская попса.

— Увидим, — сказал Виктор. — Пой.

Он сел напротив и с серьезным видом уставился на меня.

Я спела ему — не ахти как, потому что стеснялась, — одну песню, которую, несмотря на ее абсолютную попсовость, всегда любила: «Дом голубки».

Когда я кончила, Виктор кивнул.

— Хорошо, — сказал он ледяным тоном. — Еще одну.

— Нет, — возразила я. — Тебе не нравится.

— Пой! — повелительно приказал он.

Я спела — на этот раз совсем скверно — «Прядь волос».

Он долго молчал.

Я отложила гитару и хотела было обнять его, но он оттолкнул меня. Целый вечер он не проронил ни слова.

Только в постели он все объяснил мне: то, что я пою о любви в пору, когда наконец после долгих десятилетий решается судьба всего восточного блока, он еще мог бы простить мне, но жалостливую слюнявость и дешевую попсовость всех этих текстов простить не способен. Он ничего не может поделать с собой, но когда слышит или видит, как кто-то из его близких друзей — а я для него больше, чем просто друг, — приобщается к чему-то столь невероятно тупому, он испытывает глубокое разочарование.

— Разочарование?! — повторила я горько. — Я разочаровала тебя?

— В определенном смысле ты действительно разочаровала меня.

— Прости, — прошептала я в отчаянии. — Прости меня.

— Естественно, простить я тебя могу, но, к сожалению, забыть этого никогда не сумею.


Не только к пению, но и к смеху отношение было такое же: в ателье Виктора строго-настрого возбранялось просто смеяться. Более двух лет я должна была бдительно следить за тем, чтобы не посмеяться над чем-то дешевым. Над чем-то недостаточно глубоким. К примеру, над какой-нибудь эстрадной остротой, случайно услышанной по телику или по радио. Какой бы удачной она ни была…

Дозволено, даже желательно было высмеивать.

Высмеивали мы с Виктором практически все: газетные статьи, библиотеку моей матери, службистов-лампасников, Владимира Ремека, отцовские тренировочные штаны и его укрепляющую гимнастику, Карела Гота, рождественские яйца и рождественские елочки, тексты траурных сообщений, известных спортсменов, актеров Национального театра, «трабанты», взгляды моих знакомых, бутерброды с ветчиной, туристов и дачников, узоры обоев (кроме тех, что были на стенах у Виктора в ателье), грибников и их чудовищные корзины, фильмы Иржи Менцела, телеведущих (и их невообразимый отлив волос), продавщиц и покупателей «Котвы»… Людей, покупающих в ларьках. Людей, покупающих где бы то ни было.

Людей вообще.

Мы высмеивали все усредненное. Высмеивали эту свинячью европейскую цивилизацию.

Высмеивали людей, нормально работающих и покупающих, но не способных — как говорил Виктор — хоть один-единственный раз вырваться из своего тупого существования и увидеть себя со стороны, чтобы затем уже прозревшими вернуться в бытие совершенно нового качества. Короче, высмеивали тупые свинячьи массы. Массы Виктор вообще не любил — как не любил и отдельные личности. Кого он любил изначально, так это меньшинства: вьетнамские, цыганские, гомосексуальные, интеллектуальные, чернокожие — любые, какие только приходят в голову. Меньшинства Виктор в обиду не давал, особенно дискриминированные. Ради дискриминированных меньшинств он готов был писать петиции и целыми днями пикетировать надлежащие институции — тут вы могли сполна на него положиться! (Проблемы возникали, лишь когда вы чувствовали себя кем-то или чем-то прищученными, но при этом не являли собой какое-либо меньшинство — уж тут вы получили бы полный отлуп!)

Мы высмеивали все, что было лишено глубины.

Высмеивали все коммерческое — например, все фотографии в журналах (и почти всех здравствующих фотографов).

Высмеивали меня — мою семью, прошлое, мои взгляды.

Единственное, что запрещалось высмеивать, были Викторовы фотографии — от них, напротив, мы искренно балдели.

И естественно, мы не смели насмешничать над своими насмешками.

Это подразумевалось само собой.


Прошло два года, прежде чем я наконец поняла, кто такой Виктор.

Монопольный обладатель Единой Правды. Непримиримый судья тех, кто не сумел стопроцентно победить в тупиковых ситуациях, в которых сам он никогда не оказывался. Интеллектуальный гопник утверждающий Абсолютный Закон. Герой Востока. Самозваный Гарант нравственных и художественных ценностей. Патриот с белым билетом. Неутомимый рекламист Собственной Исключительности (Приеду! Эффектно повергну кумиры. Пароль: «Только великое»). Неистовый, Непреклонный характер. Гуманист-ненавистник.

Самый начитанный дундук, какого я когда-либо встречала.

Два года я жила с человеком, готовым двадцать четыре часа в сутки защищать человеческие права любого меньшинства, но не желавшим признать ни на миг за моим отцом право на естественные человеческие желания. Два года я жила с человеком, который восторженно становился под знамена Правды и Любви, но на деле не способен был ни к любви, ни к нежности, ни даже к нормальной вежливости.

На куртке у него был народный триколор — под курткой презрение и ненависть к большинству народа.

Исключением были только меньшинства.

Вот что я скажу тебе, Виктор:

— С такими людьми, как ты, я отказываюсь иметь что-либо общее.

Загрузка...