– 4 –

Ночью на меня нападает бессонница. Я ложусь, как обычно, в половине двенадцатого, поворачиваюсь на правый бок, укутываюсь одеялом и кладу чуть согнутую левую руку на правую. Эта моя любимая поза. Я нашел ее, наверное, уже лет двадцать назад, чисто интуитивно и с тех пор привык так, как, вероятно, наркоманы привыкают к наркотику. Ни в каком ином положении я заснуть уже не могу. Затем я представляю себе дождь в лесу. Лес дремучий, но не густой, с широкими травяными прогалинами. Их наполняет равномерный шорох дождя. Мокнут осины, чуть вздрагивая зубчатыми светлыми листьями, мокнут громадные ели, роняя капли воды на коричневатый хвойный настил. Смеркается, очень зябко. Я выхожу к озеру, на берегу которого расположена небольшая избушка. Открывается дверь, подступает к глазам непроницаемая темнота помещения. Я нащупываю спички на полочке и негнущимися, застывшими пальцами чиркаю по коробку. Затем в мечущихся от свечи тенях перехожу в комнату. Там очень холодно – тем мокрым отупляющим холодом, который накопился внутри за несколько месяцев. Одежда на мне отсырела. Все тело пронизывает неприятный озноб. Однако я знаю, что ждать уже осталось недолго. Я открываю заслонку, прорезанную снизу отверстиями, и подношу пламя свечи к древесным чешуйкам коры. Огонь обволакивает их снизу и начинает медленно, но упорно протискиваться в глубь печки. Вот он охватывает лучины, собранные в шатер, затем – тоненькие полешки, из которых выступает смола, а затем, набрав силу и расширившись до кирпичной кладки, разом прошибает всю тяжесть придавливающих его дров. Раздается потрескивание. Красные уютные отблески пляшут по стенам. Затем я точно также разжигаю плиту, находящуюся от печки слева и, зачерпнув воду из бака, ставлю на нее пузатый жестяной чайник.

Этого мне обычно хватает. Как правило, я засыпаю, не доходя до «стадии закипания». Однако сегодня у меня что-то не получается. Мерный шорох дождя все время оттесняется вытянутым лицом Мурьяна. Снова и снова прокручивается в сознании эта безобразная сцена. Я не могу от нее отвлечься. Как в сумасшедшем калейдоскопе, мелькают – фигуры, углы, стены, физиономии. Причем здесь не только то, что в действительности произошло, но и то, что, по моему мнению, может произойти в ближайшие дни. Я с маниакальным упорством представляю себе, как буквально завтра же по воле случая встречу в институте Мурьяна, и как со сдержанным благородством во всеуслышание объявлю его подлецом, и как Мурьян, не найдя аргументов, начнет что-то жалобно лепетать, и как он замолчит, и как, раздавленный общим презрением, скроется в каких-нибудь закоулках. Или я представляю себе, как опять же завтра – разумеется, ни на день позже – возмущенный Ромлеев вызовет в свой кабинет Выдру и торжественно объявит ей, что терпение его истощилось. Это не первая подлость, которую вы, Тамара Борисовна, совершаете. Очень жаль, но нам с вами придется расстаться… Причем я, разумеется, понимаю, что никакой связки с реальностью этот калейдоскоп не имеет. В действительности все будет совершенно иначе. И тем не менее, прекратить его бешеное вращение не могу. Это – взрыв подсознания, вписывание чрезвычайных событий в обыденность. Я таким образом перевариваю отрицательные эмоции.

К сожалению, знание механизмов в данном случае не помогает. Я ворочаюсь сбоку на бок, на спасительное забытье не приходит. Продолжается это около двух часов. Затем я сдаюсь, набрасываю на себя рубашку и выползаю на кухню.

У меня – свои средства борьбы с бессонницей. Если она серьезно прохватывает меня, а это обычно случается три-четыре раза в году, и я чувствую, как например сейчас, что, несмотря ни на какие усилия, сна не будет, то я и перестаю напрягаться по этому поводу – встаю, выпиваю стакан молока, съедаю какой-нибудь бутерброд. А в качестве успокаивающего, должного погасить вдруг загоревшееся сознание, принимаю две таблеточки валерьянки. Мне, конечно, уже давно следовало бы запастись настоящим снотворным; сколько можно, зачем так мучаться, если эффективные средства известны, однако те снотворные, которые продаются в аптеках без рецепта врача, видимо слишком слабые и на меня действия не оказывают, я пробовал покупать их несколько раз, а то, что мне действительно помогает, феназепам например, к сожалению, без рецепта врача не дают. Рецепт же мне просто не получить. В нашей поликлинике, а никакой другой я не знаю, чтобы попасть к врачу, надо отсидеть в очереди часа полтора, не меньше. А до этого еще получить номерок на прием. А за номерком – тоже выстоять очередь никак не менее часа. Причем безо всякой гарантии, что номерков на сегодня хватит. Нет уж, я лучше буду использовать домашние средства.

Именно так я сейчас и делаю. Съедаю бутерброд с вязким сыром и выпиваю стакан густого кефира из холодильника. Проглатываю две желтых, поблескивающих, как лакированные, таблеточки валерьянки, а потом, немного поколебавшись, нашариваю пачку сигарет и закуриваю. Кстати, как раз этого делать бы и не следовало. Сигарета, конечно, меня успокаивает, но одновременно приводит в активное рабочее состояние. Гораздо полезнее было бы повторить весь ритуал отхода ко сну: заново почистить зубы, умыть лицо, перестелить постель, чтобы выглядела, как свеженькая. Это иногда помогает. Но мне уже все равно. Я брожу по освещенной слабенькой настенной лампочкой кухне и, затягиваясь раздражающим дымом, думаю – какой все-таки трусливый подлец этот Мурьян. Ведь пока был прижат к стенке, слово сказать боялся (правильно, кстати, боялся, я в тот момент мог его изувечить), обрел голос лишь после того, как почувствовал себя в безопасности. Это когда уже Пеленков и Гриша Балей нас развели. Подлец, подлец, конечно, полный подлец…

Затем мысли мои почему-то перескакивают на Веронику. Сейчас, в два часа ночи, мне совершенно ясно, что здесь все кончено. У нас, скорее всего, действительно был некий шанс, была возможность того, что, вероятно, дается только раз в жизни. Однако этот мираж поманил и рассеялся. Теперь – пустота, выжженная пустыня до самого горизонта. Причем не важно, кто и конкретно в чем был здесь виноват. В таких ситуациях, как их ни анализируй, всегда виноваты двое. Важно лишь то, что это не восстановить уже никакими усилиями. Никогда, никогда: второй раз чудо не произойдет. Мираж так и останется миражом. Пустыня будет безжизненной до скончания мира… Мне и в самом деле безумно жаль Веронику. Какое у нее было тогда, при встрече в кофейном зальчике восковое лицо! Какие выцветшие глаза! Какие предательски выступившие на шее мелкие возрастные веснушки! И, кстати, сейчас она, вероятно, тоже не спит – бродит по кухне, занимается разными хозяйственными делами. Говорит, что это единственное за весь день время, когда она чувствует себя свободной. В красном детском халатике, который едва-едва прикрывает бедра. Я ее в этом халатике много раз видел. Мне чрезвычайно хочется ей позвонить. Снять трубку, набрать номер, который я хорошо помню, услышать голос. Вот только что я скажу? В том-то и дело, что сказать ей мне нечего.

И еще я думаю, глядя во мрак, в котором зависли, скрываемые дождем, лишь два тусклых окна на другой стороне двора, что так называемые «видения», время от времени посещающие меня, объясняются, вероятно, не только особым состоянием психики. То есть, конечно, это – несомненный «прорыв подсознания»: у меня достигают мозга и трансформируются в галлюцинации сигналы из внутренней среды организма. У здорового человека они выше подкорковых центров не поднимаются. И все-таки дело, наверное, не только в этом. Мне представляется, что определенную роль здесь играет еще и городская среда. Петербург ведь без всякого преувеличения – уникальный город. Я где-то читал, не помню, что он и создан был не для жизни. Он задумывался как рай, как парадиз, как государственная мечта, как томление идеала, овеществленного потом в камне и в дереве. Он поэтому и застраивался не отдельными улицами и домами, удобными для людей, а сразу же – колоссальными пространственными ансамблями. Для обыкновенной жизни здесь места не было. Она проникала в него исподволь – сквозь переулочки, чердаки, подвалы, дворы-колодцы. С самого начала она имела здесь выморочную сущность. А если еще учесть, что стоит Петербург на громадном геопатогенном разломе – не знаю, правда, можно ли этому верить – то ничего удивительного, что призраки чувствуют себя тут как дома. Камень, дождь, гнилая вода в каналах, бледный свет фонарей, болотные испарения… В общем, то, что называют «петербургской шизофренией»… И, кстати, одно вовсе не исключает другое. Чтобы видеть «петербургскую мистику», необходимо обостренное восприятие окружающего. Необходимо видеть вечность сквозь время, фантастику сквозь реальность, странное сквозь обыденное. А это как раз и указывает на специфически болезненное состояние.

Вот с такими мыслями я возвращаюсь в комнату. Сна нет ни в одном глазу; мне и в самом деле не следовало курить. Ложиться в постель в подобном настроении бесполезно: я буду опять ворочаться, вздрагивать, прислушиваться к каждому звуку. Вот вроде бы проехала по нашему переулку машина. Вот грохнул лифт и – пополз, протискиваясь сквозь узкую шахту. Вот передвинули наверху что-то тяжелое. Вот запищала, тоже где-то на улице, сработавшая сигнализация. Избавиться от звуковой истерии уже не удастся. Поэтому я зажигаю в комнате свет и, чувствуя мутный гул в голове, пристраиваюсь за рабочим столом. Работать я, тем не менее, не собираюсь. Я не обладаю счастливой способностью Авенира трудится во время бессонницы. Однажды я поинтересовался, как он борется с этим изматывающим проклятием, и Авенир удивленно ответил: Никак, просто работаю. – И что, получается? – в свою очередь, удивленно спросил я. – Ну, как обычно, иногда даже лучше, – сказал Авенир.

У меня, к сожалению, такой способности нет. Я много раз пробовал сделать во время бессонницы хоть что-то осмысленное. Все равно же время пропадает напрасно. И ничего, признаться, толкового из этих попыток не получалось. Стоит мне включить, например, компьютер и, взяв себя в руки, сосредоточиться на каком-либо материале, как меня в ту же минуту начинает клонить в непреодолимый сон. Глаза слипаются, по телу расползается ужасная вялость. Кажется, только ляг, отключишься через десять секунд. Однако стоит мне выключить проклятый компьютер и действительно лечь, бессонница, будто зверь из засады, наваливается с новой силой.

От мысли работать во время бессонницы я уже давно отказался. Единственное, что в таком состоянии можно попробовать – это отрефлектировать сам источник невроза. Есть такой метод в психотерапевтической практике. Человек начинает тщательно и подробно анализировать причины возникшего беспокойства – прокручивая их раз за разом, последовательно, не пропуская ни одной мелочи. Мозг не терпит однообразия. Через какое-то время ему это надоедает. Истерия начинает стихать, внутренний источник тревоги истощается сам собой. Нормализация происходит даже быстрее, чем ожидаешь.

Именно так я поступаю и в данном случае. Я откидываюсь на стуле и пытаюсь вяло, как будто по обязанности, отрефлектировать ситуацию, связанную с Мурьяном. Она представляется мне достаточно тривиальной. Если Геля переживает сейчас типичный «подростковый кризис» – «крушение парадигмы», «плавление идентичности» – и все крайности ее поведения связаны именно с этой довольно-таки мучительной трансформацией, то у Мурьяна, который старше ее лет на сорок, напротив, типичный «кризис сумеречного периода». Это тоже довольно-таки неприятное психологическое состояние, когда человек, оставив большую часть жизни уже позади, внезапно, точно при вспышке молнии, обнаруживает, что получил в итоге не то, что хотел. Он когда-то считал, что предназначен для великих свершений, а почему-то коптит потихоньку небо в редколлегии ведомственного журнальчика. Она ждал необыкновенной судьбы, которая вознесет его над реальностью, но как-то незаметно для самого себя превратился в заурядного обывателя. Самое же ужасное, что уже ничего нельзя изменить. Прошли годы, безвозвратно упущено время, силы, которые раньше казались неисчерпаемыми, растрачены неизвестно на что. Нет больше смелости бросить привычный уютный берег, поднять паруса на мачтах и выйти в новое плавание. Толчком к осознанию такой ситуации служит, как правило, чужой успех. Чужая удача, как солнце, внезапно высвечивает собственное убожество. Причем здесь негативно работает еще и такая психологическая особенность: свой успех всегда кажется справедливым, а чужой – прихотью обстоятельств. Свой – закономерным, а чужой – невыносимо случайным. Свой – достигнутым неимоверным трудом, а чужой – безо всяких усилий свалившимся с неба. В самом деле, с чего это вдруг – ему, а не мне? Это чрезвычайно привязчивое и очень мучительное состояние. Жизнь есть предчувствие счастья, которое брезжит на расстоянии вытянутой руки. Совсем рядом; уже вдыхаешь его; как абсолютная неизбежность. В голову не приходит, что его может почему-то не оказаться. И когда, по прошествии многих лет, его по каким-то причинам все-таки не оказывается, наступает «слепое ничто», полное разочарование, человек ощущает себя обманутым в главных своих надеждах. В юности такой «кризис сознания», конечно, гораздо острее, потому что психика не сформировала еще никакие защитные механизмы. Однако во взрослом возрасте, когда подобные механизмы уже сформированы, выясняется вдруг, что в этой ситуации они почти не работают. И тогда человек либо полностью угасает, меркнет, выдыхается, как будто никакого огня и не было, механически отбывает годы оставшиеся до небытия, либо погружается в трясину ненависти ко всему миру, скрупулезно подсчитывая каждую несправедливость, допущенную этим миром по отношению к нему лично. И уже не имеет значения, что несправедливости носят, как правило, иллюзорный характер, боль от них – настоящая, и заглушить ее не удается ничем. Вот в таком состоянии пребывает сейчас Мурьян.

Есть, правда, еще один путь. Это путь осознания личного краха – как естественного и закономерного продолжения жизни. Просто наступило для человека время метаморфоза, и теперь осуществляется переход в новую возрастную индивидуальность. Конечно, этот процесс очень болезненный. Конечно, он требует разрушения многого из того, что раньше составляло непременную фактуру существования. Здесь необходима своего рода «феноменологическая редукция»: все нагромождения современности должны быть вынесены как бы за скобки, первичные эйдосы, постулаты – очищены, желательно до самого основания, и человек, соединивший таким образом прошлое с будущим, должен, точно из ослепительной пены, родиться заново. Это сложное, по-видимому, многоступенчатое преобразование личности, и, конечно, здесь требуется «оператор», который бы отслеживал данный процесс этап за этапом. Причем, «оператор» может находиться как внутри преобразующегося сознания, если, разумеется, человеку такое свойство от природы дано, так и быть каким-либо внешним воздействием – психоаналитического, например, или психотерапевтического характера.

Последняя мысль представляется мне заслуживающей некоторого внимания. Я придвигаю к себе листочек, где аккуратно, по пунктам расписаны главы будущей книги; это – эскиз, который мы уже не раз обсуждали с Никитой и Авениром; и мелким почерком делаю примечание: «оператор метаморфоза». Потом, когда будет время, я об этом подумаю. Кто его знает, вдруг здесь действительно окажется что-нибудь интересное. Заодно я соединяю названия глав последовательными карандашными стрелками, а четвертую и седьмую, которые сюжетно перекликаются между собой, еще и дополнительной порывистой линией. Некоторое время я таращусь на эту причудливую картинку и неожиданно замечаю, что у меня, оказывается, получилась довольно связная лесенка разных психологических состояний. Причем здесь хорошо чувствуется системная зависимость уровней: каждый последующий из них является логическим продолжением предыдущего. Можно, пожалуй, даже определить крупные этапы преобразований: на первом этапе мы просто очищаем психику от напластований уродливой повседневности – эта и есть та феноменологическая редукция, которую я только что вспоминал; на втором, более высоком этапе, мы может выделить эйдосы, рождающие в человеке жизненную энергию, структурировать их, по крайней мере в горизонтальных координатах, и связать с теми качествами пациента, которые являются для него изначально присущими. Таким образом мы получим базисную структуру психики. А уже на третьем этапе, когда базис будет практически сформирован, когда поставлен будет фундамент (и хорошо бы с двукратным, возможно – трехкратных запасом прочности), когда можно будет не опасаться проваливания всей конструкции в подсознание, мы начнем проращивать из него новую личность. То есть, конечно, не новую, но – более «продвинутого» системного уровня. Какая логичная вырисовывается картинка! Целый конвейер последовательных психологических изменений! Несколько деформирует его только короткая шестая глава – там, где речь идет о сборке эйдосов в некую единую доминанту. Как-то это не укладывается в «этапы роста». Нет, нет, нет, шестая глава, здесь не на месте!

Я жирно зачеркиваю ее, чтобы она хотя бы зрительно не мешала, а затем вписываю тот же материал на полях, сбоку. Вот теперь схема действительно приобретает логическую завершенность. Честное слово, не стыдно будет показать ее Никите и Авениру! Какие у них станут лица. когда я выстрою перед ними этот красивый «конвейер». Непрерывная трансформация личности, перевод ее на все более совершенные смысловые уровни. Кстати, избавление таким образом от экзистенциального страха смерти, потому что смерть в данном случае будет представлять собой лишь одну из ступенек метаморфоза. Просто переход личности в качество небытия. Вознесение в то пространство, которое из наших координат не просматривается. Это еще, конечно, следует подкрепить соответствующей философской разверткой. Ну, развертку мы сделаем; что-что, а смысловые развертки мы делать умеем. Не так, разумеется, хорошо, как Кант или Гегель, однако хотя бы наметить матричный вектор мы вполне в состоянии. Насчет развертки можно, вероятно, не беспокоиться. А вот терять шестую главу, мне кажется, все же не следует. Хорошая глава, содержательная, сюжетная, сама по себе – маленькое научное достижение. Только вот куда бы ее теперь присобачить?

Я на несколько секунд задумываюсь, щурясь на лампу, а потом провожу карандашные стрелки от этой неудобной главы к каждой из ступенек «конвейера» (чувствую, что термин «конвейер» у нас приживется) и над каждой стрелкой рисую небольшой знак вопроса. И вот когда я взираю на получившуюся графическую конструкцию, которая столь густо исчеркана, что выделяется из всего лишь силой воображения, у меня вдруг шевелится странная мысль, что шестая глава, «доминанта», которую нам еще только предстоит как-то собрать, вовсе не являет собой естественный, пусть немного выламывающийся эпизод в книге, это что-то гораздо более общее, более концентрированное, что-то стоящее, как наблюдатель, над каждым отдельным сюжетом. Собственно, это и есть «оператор», могущий управлять всем процессом метаморфоза.

Я тщательно заштриховываю только что нарисованные знаки вопроса и минут пять, вероятно, тупо таращусь на исчерканный вдоль и поперек листочек. Больше никаких мыслей у меня не шевелится. Половина пятого, будильник тикает так, будто нарубает секунды. Ясно, что сейчас я из себя уже ничего не выжму. Я не в состоянии даже хоть сколько-нибудь оценить то, что сделано. Это – полная чушь или все-таки содержит в себе некий смысл? И то, и другое кажется мне сейчас одинаково вероятным.

Окна на другой стороне двора давно погасли. Шелестит мелкий дождь, единственная лампочка у парадной искажена течением капель. Она не в силах рассеять мокрую черноту города. Я выключаю свет и заваливаюсь в постель на неприятные влажноватые простыни. Отупение вовсе не влечет за собой немедленного забытья. Мозг до ужаса воспален, сердце постукивает, не предвещая жаждуемого спокойствия. Темнота в комнате – душная и живая. Точно бесформенное чудовище, притаившееся во мраке, караулит меня бессонница.

На другой день меня вызывает к себе Ромлеев. Ровно в девять утра, когда я только-только с неимоверным трудом разлепляю глаза, ощущая всем слипшимся, как опилки, мозгом, что, несмотря на трехчасовой обморок, все-таки ни секунды не спал, раздаются особенно раздражающие в этот момент телефонные переливы, и Клепсидра начальственным, деловым голосом сообщает, что Вячеслав Ольгердович просит меня подойти к одиннадцати часам. Вы можете подойти в институт к одиннадцати часам? К сожалению, уже в двенадцать Вячеслав Ольгердович должен будет уйти, у него в час – совещание в администрации города.

Я заверяю Клепсидру, что непременно буду. Именно к одиннадцати ноль-ноль и ни на секунду позже. Я не спрашиваю ее, зачем Ромлеев меня вызывает, и тем самым, по-видимому, избавляю от неприятного объяснения. Чувствуется, что Клепсидра за это мне благодарна. В у нее даже обнаруживаются какие-то человеческие интонации.

– Так мы вас в одиннадцать ждем, – говорит она.

Ничего хорошего это, конечно, не предвещает. Ясно, что вызов к Ромлееву – продолжение вчерашней неприятной истории. Такие истории иногда проявляют странное свойство – вспыхивать, как лесной пожар, и буквально за считанные часы становиться известными чуть ли не всему городу. Даже тем, кто, казалось бы, не имеет к ним ни малейшего отношения.

Настроение у меня от этого не улучшается. Я вяло совершаю утренние процедуры, ценные тем хотя бы, что оказывают на меня дисциплинирующее воздействие, и через силу, просто потому что потом станет легче, проталкиваю в себя несколько глотков кофе. Опилки в мозгу вроде бы начинают чуть-чуть разлипаться. Одновременно я безо всякого энтузиазма просматриваю свои ночные заметки. Сейчас они вовсе не кажутся мне такими уж интересными. Ну – «конвейер», ну – связал смысловым сюжетом несколько разрозненных психотерапевтических процедур. Ну и что? Какое это имеет значение? Наверняка их можно соединить еще, по крайней мере, двумя или тремя способами. Авенир, наверное, это уже не раз делал. В общем, исчерканный до предела листочек меня как-то не вдохновляет. Я дважды складываю его и запихиваю во внутренний карман пиджака. Ладно, покажу все-таки Авениру, вдруг это пригодится для каких-нибудь его разработок.

В институт я приезжаю ровно к одиннадцати. Клепсидра благожелательно мне кивает и тут же, не говоря лишнего слова, распахивает дверь кабинета. Ромлеев встречает меня весьма озабоченно. Он немедленно выходит из-за стола, украшенного гигантской чернильницей, жмет мне руку, вежливо, но по начальственному, так что не возразишь, прихватывает за локоть, просит ту же Клепсидру, чтобы организовала нам чай, или, может быть, вы, не помню, предпочитаете кофе? – усаживает не в кожаное кресло для посетителей, где я всегда чувствую себя неуютно, а на полукруглый диванчик чуть в стороне, что в институте считается, между прочим, знаком особого расположения, некоторое время кряхтит, морщится, невнятно жалуется на погоду: слякоть и слякоть, пройдешь два метра по улице, уже надо чистить ботинки, в не чищенной обуви, сами понимаете, нигде не появишься, снова немного кряхтит, дожидаясь, пока Клепсидра расставит соответствующее угощение: печенье, конфеты, лимон, порезанный тонкими ломтиками, и только когда дверь кабинете вновь закрывается, присаживается сам и как-то очень обыденно спрашивает, что как же так, Валентин Андреевич, получилось, устроили, говорят, некрасивую драку, избили без всякого повода пожилого, не слишком здорового человека, произвело на всех удручающее впечатление, лежит теперь дома, говорят, уже вызывали врача. Давайте я вам налью чая. Вам покрепче или послабее?

Он отодвигает поднос, берет в руки заварочный чайничек, вынимает из его носика ситечко, затем вставляет обратно, хмурит брови, как будто специально заставляя их сближаться друг с другом, и вообще производит множество мелких ненужных движений.

– Так как же так, Валентин Андреевич, получилось?

Я, в свою очередь, делаю глубокий вдох, потом выдох, затем снова – вдох, даже на несколько секунд задерживаю дыхание, и лишь после этой, к сожалению, весьма мало действенной процедуры, объясняю Ромлееву. что он делает поспешные выводы. Вы видели, точнее вам рассказали, только крохотный эпизод довольно длинной истории, один кадр фильма, который длится на самом деле более двух часов, и вот, даже приблизительно не представляя о чем, собственно, фильм, где там завязка, где кульминация, в чем суть коллизии, вы по обрывочному фрагменту, пытаетесь судить обо всем содержании.

– Тогда объясните мне, – благожелательно говорит Ромлеев. – Ведь я для того вас, в общем, и пригласил. Пожалуйста, изложите свою точку зрения…

Я отпиваю глоток необыкновенно вкусного чая. Чай у Ромлеева исключительный, никто не знает, где он такой достает; смешивает, говорят, несколько разных сортов, требует от Клепсидры, чтоб при заварке соблюдались определенные правила. А затем, стараясь говорить как можно медленнее и спокойнее, объясняю ему, что убедительную точку зрения изложить будет не так-то просто. С гадостями вообще очень трудно бороться. Если мне будет позволено, я проведу некоторую аналогию. Вы, наверное, играете или играли в карты, и, наверное, представляете себе, по крайней мере теоретически, что такое карточный шулер? Так вот, чтобы передернуть карту, нужна буквально доля секунды, а чтобы уличить шулера, требуется произвести великое множество неприятных действий. Надо схватить его за руку именно в тот момент, когда он жульничает, надо чтобы сползла накладка, или как там, не знаю, она называется, надо, чтобы присутствующие тоже что-то заметили и чтобы они захотели выступить в данном случае как свидетели. А кому захочется быть вовлеченным в чужой скандал? Шум, гам, разборка, всякие ужасные объяснения… Вот примерно такая же ситуация и с Мурьяном. Вы, наверное, понимаете, что статья, хоть и подписана Выдрой, но продиктована именно им. За руку его, конечно, не схватишь, но ведь всем, знающим внутренний механизм отношений, это вполне очевидно.

– Да, статью я читал, статья м-м-м… поганая, – говорит Ромлеев. – Валентин Андреевич, дорогой, вы бы знали, сколько таких статей было написано про меня! Если на каждую обращать внимание… Честное слово!.. Вы думаете, вы – первый, кому Мурьян сделал пакость?.. Честное слово!.. Ведь это же – больной человек…

Все, что Ромлеев мне говорит, абсолютно правильно. И если бы я сейчас был на его месте, я рассуждал бы, наверное, точно так же. Однако я нахожусь на своем месте, которое представляется гораздо менее привлекательным, и потому отвечаю ему, что дело тут не столько в болезни, сколько в условиях ее проявления. Болезнь эта, как вы знаете не хуже меня, давно известна. В экстремальной форме ею страдал, например, товарищ Сталин. И также давно известно, что тяжелую, практически неизлечимую форму она приобретает лишь в тех редких случаях, когда не встречает сопротивления внешней среды. Если бы товарищ Сталин по каким-то причинам не стал бы генеральным секретарем, а был бы рядовым гражданином, жизнь которого подчинена обычным законам, то и его патологические наклонности не приобрели бы такого масштаба. Конечно, это был бы чрезвычайно неприятный в общении человек: мелочный, вздорный, вспыльчивый, ненавидящий всех, кто его окружает, но он был бы вынужден себя сдерживать, хотя бы из-за боязни уголовной ответственности, и его болезнь, скорее всего, не вышла бы за рамки неуживчивого характера. То же самое, на мой взгляд, происходит и с нашим Мурьяном. Болезнь развивается лишь потому, что не встречает активного сопротивления. К тому же здесь существует еще и важный моральный аспект. То, что Мурьян делает исподтишка гадости, не для кого не секрет. Скольким людям он уже причинил неприятности? Однако никто ни разу не сказал об этом открыто. Мурьян делает очевидную гадость, и все молчат. Он делает следующую гадость, и опять все молчат. Он делает третью гадость, и что тогда происходит? Тогда происходит вот что – подлость становится нормой. Ее никто уже не воспринимает как подлость, она превращается в обыденное явление нашей жизни. Более того, становясь повседневностью, явочным порядком легализуясь и тем самым обретая права, она как бы дает разрешения и на другие подлости, на другие поступки, нравственно подобные предыдущему. Ведь в этом, как выяснилось, нет ничего особенного. Вот почему пакостника иногда надо бить по рукам. Для того только хотя бы, чтобы подлость не становилась нормой.

Ромлеев доливает себе заварки из чайничка. Аромат от нее такой, что, наверное, слышен даже у Клепсидры в приемной. Затем он добавляет туда чуть-чуть кипятка, неторопливо отхлебывает и ставит чашку на салфеточку из цветной наборной соломки.

Это у него получается как-то очень значительно.

– А вы знаете, сколько сил вложено в институт? – спрашивает он после паузы, которая кажется мне бесконечной. – Вы ведь даже, наверное, вообразить не сможете, что это было первоначально. Вы пришли сюда всего год назад, и уже не застали той безнадежности, которая здесь царила. Вот тут, – палец его указывает в угол, – не было штукатурки. А вот здесь вместо паркета был набит кусок жести. Я уже не говорю об отделах и лабораториях. Была, Валентин Андреевич, такая зима. когда за четыре месяца у нас топили всего два раза. На всех этажах трубы полопались. Вы хоть представляете, чего стоило придать институту нынешний облик?

Вопрос этот, естественно, риторический. Ответа Ромлеев не ждет. Здесь подразумевается нечто совершенно иное. И вот, глядя в его глаза, исполненные сейчас отстраняющего сожаления, вдыхая аромат чая, который, конечно, был заварен для меня не случайно, откидываясь на диванчике, куда меня посадили тоже не просто так, я вдруг начинаю догадываться, что все уже решено. Все уже обдумано, по-видимому, еще вчера вечером, все просчитано, сопоставлено, рассмотрены все имеющиеся варианты. Найдено единственное решение, могущее урегулировать ситуацию, и сейчас это решение будет проведено в жизнь. Причем мне даже понятно, какое это решение. Дело ведь не столько в Мурьяне, сколько во всей обстановке, складывающейся вокруг института. Ромлеев действительно вывел его за последние годы на определенные рубежи, институт начал работать и приобрел как в научной, так и в общественной сфере определенный авторитет. Он стал «фирмой», с которой необходимо считаться. Однако рубежи эти еще по-настоящему не закреплены. И прежде всего, не закрепился на них, как следует, сам Ромлеев. Он – слишком недавно. У него еще нет настоящего административного имени. Нет подлинного врастания в международный управленческий «дерн», нет крепких связей, страхующих от любых неожиданностей. Все это только-только начинает у него образовываться. Было бы очень обидно споткнуться сейчас на каком-нибудь пустяке. Тем паче, что многие только и ждут, когда он споткнется. Тот же Рокомыслов, зануда, давно уже мечтающий занять место директора, тот же дундук Семайло, роющий землю, чтобы подняться хотя бы на уровень начальника сектора. Им дай только повод, чтобы перейти в наступление. А повод здесь, если рассуждать объективно, просто великолепный: плагиат, скандал, безобразная драка, которую устроил один из сотрудников. Обвинение в создании «зомбирующих методик» тоже может сыграть не последнюю роль. По крайней мере для западников это вопрос очень болезненный. Одно дело предоставлять гранты на «демократическую» науку, тем более, что они в скором времени будут возвращены в виде «продаваемых» результатов, и совсем другое – пусть косвенно, финансировать нечто, отдающее военной спецификой. Тут западные товарищи нас не поймут. К тому же, если уж говорить об администрации города, то ее Рокомыслов в качестве директора института устроит гораздо больше. Потому что у Ромлеева – энергетика, у Ромлеева – цель, ради которой он, собственно, и работает. Ромлеев способен иногда сказать «нет» и потом стоять на своем. У него есть интересы выше сиюминутных. Рокомыслов же в такой ситуации спорить не будет. Он просто вытянется по стойке «смирно» и отрапортует, что «все будет сделано!».

Вот, о чем я догадываюсь, глядя в глаза Ромлееву. И еще прежде, чем успеваю сообразить, как следует в таком положении поступить, слышу свой голос, который на редкость сухо и невыразительно сообщает, что мне все понятно и что я готов прямо сейчас написать заявление об уходе. Интересно, что я испытываю при этом некоторое облегчение. Видимо, подсознательно я ожидал именно такого поворота событий. Более того, теперь, когда данное предложение отчетливо сформулировано, я вдруг чувствую, что это и в самом деле будет для меня лучшим выходом. Не разбираться ни в чем, ни в коем случае ни перед кем не оправдываться, ничего не доказывать, не пускаться ни в какие путаные объяснения; сразу отрезать все это, перевести в прошлое, которое уже начинает подергиваться дымкой забвения.

Я вижу, что Ромлеев чуть ли не счастлив. Он, видимо, ожидал гораздо более долгого и тягостного разговора. И поскольку, благодаря моей внезапной уступчивости, такого разговора удалось избежать, Ромлеев тоже хочет сделать мне что-то приятное. Он перегибается через стол, по-дружески прикасается к моему запястью и доверительно сообщает, что никаких крайностей вроде заявления об уходе не требуется. Вы же у нас до сих пор не в штате, а на договоре? Вот и давайте: договор, который, кстати, уже заканчивается, пока не будет возобновлен. Вы вовсе не увольняетесь, Валентин Андреевич, ни в коей мере, вы просто какое-то время не будете числиться среди наших сотрудников. Ну а там, скажем, где-нибудь через год – посмотрим. Год –большой срок. За год может многое измениться.

Я отвечаю, что меня лично это вполне устраивает. И затем поднимаюсь, поскольку ясно, что беседа окончена.

Ромлеев провожает меня до дверей. Он немного смущен и как-то странно подергивает поднятыми к груди пухленькими ладонями. Будто хочет задержать меня еще ненадолго, но не решается. А когда я уже берусь за медную витиеватую ручку, вдруг осторожно трогает меня за плечо, чуть-чуть поворачивает, искательно улыбается и, понизив голос, хотя в кабинете, кроме нас, никого нет, спрашивает:

– Валентин Андреевич, а вы в самом деле… м-м-м… Извините, конечно… м-м-м… съездили ему по физиономии?

– Именно так, – подтверждаю я.

И озабоченное, напрягшееся лицо Ромлеева внезапно светлеет.

У него даже глаза сияют, как у ребенка.

Он стискивает мне локоть.

– Валентин Андреевич, дорогой!.. Если б вы только знали, как я вам благодарен!..

Далее мы обсуждаем сложившуюся ситуацию с Никитой и Авениром. Мы это делаем в той исключительно деловой, жесткой, энергичной манере, которую выработали в свое время именно для дискуссий такого рода. Ничего лишнего, никаких лирических рассуждений «вообще», никаких эмоций, только – непрерывное, упорное продвижение темы. Все, что не относится к делу, беспощадно отбрасывается. Вот и сейчас Никита, нетерпеливо постукивая авторучкой по столику, напоминает, что никаких отклонений от устоявшегося регламента не допустит.

В результате мы проворачиваем эту работу довольно быстро. Сначала мы обсуждаем версию, при которой все трое заявляем Ромлееву о своем уходе из института. И Никита, и Авенир уже в курсе того, что предлагает Ромлеев, и, готовы, если потребуется, уйти вместе со мной.

Эта версия отвергается нами почти сразу же. Совершенно ясно, при таком раскладе событий на нашей общей работе можно будет поставить крест. Разумеется, каждый из нас вполне способен устроиться куда-нибудь по отдельности – Авенира, скажем, уже не раз пытался заполучить один из самых серьезных аналитических центров, да и Никита с его опытом научного менеджмента, конечно, не пропадет. Однако вероятность того, что нам удастся собраться где-нибудь вместе, пренебрежимо мала. Кто же возьмет к себе сразу целую группу? А это значит, что тема «ностратических языков» будет законсервирована. Пропадет наработанный материал. Остановится тот сюжет, который у нас обозначился в предыдущие месяцы. Авенир не сможет защитить докторскую диссертацию, что ему уже давно пора сделать, а Никита, как бы он ни напускал на себя полное безразличие, будет вынужден начать с гораздо более низкого организационного уровня, чем сейчас. Менеджеров везде хватает. Ему еще придется доказывать свою деловую ценность. Такой жертвы я от них принять не могу.

Более продолжительную дискуссию вызывает версия, предложенная Авениром. Авенир исходит из того вполне очевидного факта, что решающую роль в дальнейшем развитии ситуации будет играть общественное мнение института. Сейчас оно форматируется очень специфическим образом: инсталлируется тот «контент», содержание, которое было создано Мурьяном и Выдрой. Но ведь мы можем начать инсталляцию противоположного содержания, и не факт, что обязательно проиграем борьбу за этот негласный электорат. Не так уж трудно отформатировать групповое сознание должным образом. Следует лишь подойти к этой задаче именно как к решению определенной научной проблемы: сформулировать для начала «рабочую философию» нашей версии, свести ее в слоганы, то есть превратить в удобное конспективное мировоззрение, с другой стороны – создать для него мощную периферийную зону, набор тех фактов и аргументов, которые мы можем использовать. А затем, это примерно дня через три, начиная с сегодняшнего числа, начать трансляцию нашего «контр-контента» в общественное сознание. Причем индоктринация эта, будем называть ее так, вовсе не должна быть по своему охвату тотальной; достаточно будет внедрения в точки активного переизлучения информации: тот же Сашка Барашкин, у которого громадное количество разных контактов, тот же дундук Семайло, который всю жизнь таскается по отделам и рассказывает анекдоты. Ну и конечно специально отобранная группа поддержки: Нонна, Балей, Мильк, Решетников, еще, наверное, человека три или четыре. Здесь надо будет тщательно поработать со списком. Главная наша надежда в том, что эта проблема – технологизируется. А раз так, значит удастся привести ее к определенному результату. Кстати, общественное сознание, как вы знаете, очень консервативно; если его структурировать должным образом и на достаточную психологическую глубину, оно в таком виде будет существовать неопределенно долго. В общем, шансы у нас, несомненно, имеются. Надо воспользоваться моментом, чтобы решить проблему более-менее окончательно.

Авенир, по обыкновению, чрезвычайно убедителен. Он излагает свои соображения, как всегда, – тихим голосом, не торопясь, поглядывая поочередно, то на Никиту, то на меня. Исходные предпосылки его безупречны. Связки между ними – просты и не требуют дополнительных объяснений. Интегральный вывод, который он нам преподносит, с неумолимой логикой возникает по ходу самого изложения. Во всем этом присутствует какая-то магия, и на несколько кратких минут она буквально захватывает наше воображение. Все, о чем говорит Авенир, кажется осуществимым. Все – простым, доступным, не требующим чрезмерных усилий. Ведь это же действительно так логично. Неужели мы, трое специалистов, неплохо, в общем-то, владеющие методами психотерапевтического воздействия, умеющие разворачивать их и в личном, и в групповом формате, не сможем осуществить такую элементарную инсталляцию? Грош цена нам после этого. После этого нам лишь остается признать свою профессиональную несостоятельность. Вот, о чем мы с Никитой сейчас думаем. Однако странная магия логики действует лишь пока Авенир говорит. Стоит ему замолчать и перейти к рабочему обсуждению данной версии, как все ее почти непреодолимые трудности всплывают из глубины на поверхность. Никита их немедленно выявляет. Главное заключается в том, что для такого комплекса действий у нас практически нет ресурса. Чтобы осуществить инсталляцию, предлагаемую Авениром, надо довольно долго «вести» в определенном «сюжете» по крайней мере человек двадцать – тридцать. Ну, хорошо, не тридцать, но десять – пятнадцать это уже как минимум. Иначе результат будет гарантировать невозможно. У нас есть силы, чтобы «вести» их действительно профессионально: обзванивать, объезжать, заходить в отделы, поддерживать целенаправленные разговоры? А какое будет при этом «инновационное сопротивление»? Следует также учесть, что данная ситуация вовсе не является стационарной. Она будет аналогично развиваться и другой стороной, а это значит, что мы будем вынуждены играть с непрерывным опережением. Мы в состоянии вести настоящую темповую игру? Тот же Сашка Барашкин может за сутки обзвонить хоть пятьдесят, хоть сто человек. Просто ничем другим он больше не занимается. А мы так сможем – неделя за неделей, месяц за месяцем? Ты, например, сумеешь поддакивать тому же идиоту Семайло? Барашкин сумеет: они одного поля ягоды. А ты, как только услышишь ту самовлюбленную чушь, которую он несет, бросишь трубку и перестанешь с ним разговаривать вообще. То есть, чисто теоретически мы выиграть эту партию в состоянии, но практически – тут же увязнем в трясине очень неприятной конкретики. Потратим неимоверное количество времени, а результат будет – как если бы мы вообще ничего не делали.

Дискуссия в таком духе продолжается еще минут двадцать. Авенир немного упрямится, но в конце концов сдается под натиском аргументов.

– Хотите сидеть в дерьме, ну и сидите, – злобновато бормочет он.

И авторучка в его руках взрывается мелкими пластмассовыми осколками.

В итоге принимается несколько модифицированная «версия Нонны». Заключается она в том, что мы данную ситуацию в принципе больше не замечаем. Какая статья, какой, на хрен, Мурьян, какая Выдра? Извините, пожалуйста, нам эта тема не интересна. Если Мурьян, получив публично по физиономии, просто утерся, то уж мы подобным исходом коллизии и вовсе удовлетворены. (Ну, если так, то – наверное, – смягчаясь, бурчит Авенир). Что же касается нашего «ностратического программирования», продолжает Никита, то очевидно, что данную тему надо завершать в любом случае. Тем более, что технически это вполне возможно. Что там осталось? По-моему, ничего – сборка материала. Необходимости видеться каждый день у нас нет? Вот и прекрасно. Давайте встречаться, ну скажем так – раз в неделю. Обсуждать – кто что сделал, согласовывать планы. Причем необязательно в институте, подойдет и какое-нибудь кафе. В конце концов, можно и у меня дома.

– Кстати, по поводу планов, – говорит Авенир. – Помнишь того чудака, которому мы делали в фирме «психологический климат»? Ну, он потом еще заплатил корейскими вонгами? Вот – теперь ему снова требуется что-то такое. Я дал твой телефон. Он будет тебе звонить.

Чувствуется, что им обоим передо мной неудобно. Они остаются на берегу, а я отплываю куда-то в пугающую неизвестность. И хотя и Никита, и Авенир, вероятно, искренне верят, что ничего страшного, в сущности, не произошло, мы по-прежнему будем вместе, работа с «первичными эйдосами» обязательно будет продолжена, все же какой-то привкус в случившемся ощущается; что-то такое, что будет мучить, наверное, еще очень долго, будет тревожить, как неожиданно ослабевший клапан в сердце, и неизвестно, каким образом потом отзовется.

Я тоже испытываю перед ними некоторую неловкость. В том-то и состоит, на мой взгляд, подлость таких людей, как Выдра или Мурьян, что они не просто делают пакости, причиняющие боль другим, но умеют этими гадостями отравить самые лучшие отношения. Вот даже тут какая-то трещинка появилась. Слабая, почти незаметная разумеется, но мы, все трое, очень хорошо ее ощущаем. Причем Никита и Авенир по одну сторону этой трещинки, я – по другую, и почему-то кажется, что так, как раньше, уже не будет. Мне от этого ощущения сильно не по себе. И чтобы заглушить его или, по крайней мере, вытеснить куда-нибудь в дальнюю часть сознания, я нарочито весело сообщаю, что мне вчера пришла в голову одна, по-моему, перспективная мысль – достаю листочек и начинаю излагать идею «конвейера».

Я это делаю значительно хуже, чем Авенир. Интересный нюанс: на конференции, на симпозиуме, на семинаре, на каком-нибудь «круглом столе», то есть на публичном мероприятии, где важно не столько содержание, сколько форма, я могу выступить действительно хорошо, это, во всяком случае, признают и Авенир, и Никита. Но вот когда начинается конкретная, обыденная, сугубо черновая работа, когда нужно распаковывать смыслы и, хотя бы самым приблизительным образом, увязывать их между собой, когда требуется наметить некую концептуальную перспективу, определяющую дальнейшие действия, я чувствую себя перед Авениром, как ученик младших классов перед учителем. Я еще только начинаю с трудом вникать в условия предложенного задания, а он уже видит ответ и со скучающим видом записывает его на бумаге. Я еще только-только улавливаю первые соображения, а он этот пункт уже проскочил и маячит где-то на горизонте. Ему некогда ждать, у него есть дела поважнее. Вот так и сейчас – стоит мне произнести лишь несколько вступительных фраз, ничего еще толком не объяснив, даже еще не заикнувшись о главном, как Авенир мгновенно схватывает суть моих рассуждений: вытаскивает лист бумаги из папки, лежащей на ближней полочке, и цветными фломастерами, за четыре секунды рисует на нем весь мой «конвейер». Правда, тут же категорически заявляет, что идея в том виде, как я ее изложил, существовать не может. «Конвейер» (мне все-таки удается вставить свой термин) предполагает наличие в сфере сознания собственного «внутреннего движения», такой возгонки начальных архетипических сущностей, которая поднимала бы из глубинных слоев психики один «гештальт» за другим. И не просто бы поднимала, а так, чтобы в статусе кульминации, то есть именно в тот момент, когда возникает «контент», они оказались бы совмещенными. В моей схеме такого движения нет. Следовательно, необходима внутренняя трансценденция: семантическая или сенсорная вертикаль, которая стягивала бы собой компланарные смыслы.

Дальше я уже стараюсь не вмешиваться. Если Авенир начинает использовать такие слова как «трансценденция» или «компланарность», его лучше не трогать. Тем более, что Авенир этого все равно не заметит. Никита понимает это не хуже меня и, пробормотав: Ну, тут, есть у меня одно дело… – испаряется с быстротой призрака. почуявшего приближения утра.

– Я тебе через пару дней позвоню, – не оборачиваясь, говорит Авенир.

Глаза у него слегка выпучены, оттопыренные уши побагровели, лоб сморщен так, что, кажется, сплющивает собой весь череп. Он похож сейчас на ошалевшего Будду. На того, который узрел, наконец, в наитии иную грань мира. Причем, с изумлением обнаружил, что там нет ничего хорошего. В довершение Авенир опять с силой сдавливает уже другую шариковую авторучку; она выгнулась, как ребро, и, по-моему, вот-вот разлетится.

Его лучше и в самом деле не трогать.

– Пока, – невнятно бормочу я. И осторожно, чтобы не нарушить титанический ход мысли, притворяю за собой дверь.

На набережной у меня возникает странное чувство, что идти мне некуда. День снова пасмурный, но марево сырости, скапливающейся между домами, сегодня слабей, чем обычно. Света на улицах значительно больше. Однако свет этот какой-то необычной природы: он не дает теней и происходит будто из потустороннего мира. При таком освещении может произойти все что угодно. Вот сейчас дома задрожат, бесшумно рассеются, гранитная набережная реки превратится в топкую землю, покрытую лужицами и кочками, заскрипят сосны, раскачиваемые невидимым ветром; три века, с момента основания города, точно сон, стекут в неизвестность.

Мне почему-то кажется, что именно так и будет. Я даже спешу сойти с выгиба каменного моста, чтоб не упасть в воду, когда он превратится в клочья тумана. Я жду, что столп на Дворцовой площади осядет сейчас горкой дыма. Ангел с вершины его взмахнет крыльями и полетит над угрюмыми болотными землями. Печально будет его лицо. Сюда он больше никогда не вернется.

Вот, чего я жду с каким-то отрешенным отчаянием. Я немного дрожу, и это не столько от холода, сколько от утомительного предчувствия.

Однако ничего подобного не происходит. Блестят лужи, блестят окна парадных зданий, скрывающих за фасадами тишину.

День только еще набирает силу.

Я бреду к Невскому, и его торопливое транспортное копошение постепенно возвращает меня к реальности.

Практически всю следующую неделю я провожу дома. Мне очень плохо, и я, как больная мышь, стараюсь забиться в нору, чтобы меня в таком состоянии никто не видел. Первые три дня я вообще ничего не делаю. Я поздно встаю и действительно, как очумелая мышь, бессмысленно слоняюсь по комнате. Я никак не могу привыкнуть, что прежняя моя жизнь завершилась. То есть, умом я понимаю, конечно, что более никогда не переступлю порог института; все кончено, что бы там ни придумывали насчет дальнейшей работы Никита и Авенир, совершенно ясно, что ничего из этого не получится. Жизнь уже в ближайшее время начнет растаскивать нас в разные стороны. У меня появятся обязанности, от которых меня никто не освободит. У них, в свою очередь, возникнут проблемы, постороннему человеку не слишком понятные. Мы поэтому будем встречаться все реже и реже и, наконец, разойдемся, как корабли, следующие в океане разными курсами. Могу повторить: умом я это все понимаю. И тем не менее, стоит мне хотя бы на секунду расслабиться, стоит чуть-чуть забыться и предоставить мыслям течь произвольно, в любом направлении – а в эти три дня со мной такое происходит не раз – как тут же всплывают из глубины сознания бегающие жуликоватые глазки, стянутые к переносице, приветливая улыбочка, голос, наполненный приторно-ядовитой патокой. Больше всего мне сейчас хочется поехать к Мурьяну и сказать ему примерно следующее. Уважаемый Рафаил Александрович, опомнитесь, что вы делаете? Ведь вам уже, если не ошибаюсь, шестьдесят с лишним лет. Понимаете – шестьдесят, ни больше, ни меньше. Не дай бог с вами что-то случится. И что тогда напишут на том, чем закрывают последний вход? Напишут – «Р. А. Мурьян», даты жизни. А ниже отчетливым шрифтом: «Делал гадости». Ведь больше, извините, конечно, про вас сказать нечего.

Мне также очень хочется поехать к Ромлееву и произнести примерно такой монолог. Дорогой, уважаемый Вячеслав Ольгердович, ведь вы – умный, образованный, порядочный человек. Вы хоть немного отдаете себе отчет в том, что случилось? Вот вы сейчас, фактически, сдали меня, чтобы откупиться от тех ваших внутриинститутских противников, которые, как вы считаете, могут быть вам опасны. Тем самым вы получили некоторую передышку. Но ведь ситуация принципиально не изменилась. Рокомыслов как рвался занять ваше место, так дальше и рвется. И будет по-прежнему добиваться этого всеми возможными средствами. Мурьян – как делал исподтишка гадости, вам – в том числе, так и будет их делать несмотря ни на какие уступки. Напротив, теперь он возьмется за это с удвоенным энтузиазмом, потому что почувствовал вашу слабость и перестал вас бояться. Вы никого не умиротворили. Вы сдали Чехословакию – глупо и совершенно бессмысленно подарили ее банде мошенников, но вы тем самым вовсе не предотвратили войны, вы, наоборот, расчистили для нее дорогу. Вы поощрили самые негативные политические амбиции. Вы потеряли союзников, но взамен не приобрели друзей. В результате вы стали намного слабее, чем раньше, и позиция ваша уже не представляется неуязвимой. Вы ничего не выиграли, зато многое проиграли. Именно теперь они за вас по-настоящему и возьмутся.

Это – железная логика, и мне самому она чрезвычайно нравится. Она, пожалуй, не менее убедительна, чем давешние рассуждения Авенира. У нее есть только один существенный недостаток: она уже никому не нужна. Французы называют это «доводами на лестнице». Логика эта не может убедить никого, кроме самого автора. Я это прекрасно осознаю. И тем не менее, будто отравленный каким-то наркотиком, снова и снова наматываю друг на друга бесчисленные аргументы. Я ничего не могу с этим сделать. Это сильнее меня, и представляет собой настоящую психическую болезнь. Именно то «перемалывание негатива», против которого я боролся в случае с Гелей. Теперь оно захватило меня самого.

Я пытаюсь избавиться от него с помощью чтения. Как и большинство терапевтов, занимающихся социопатиями, я считаю себя обязанным следить за современной литературой. Беллетристика – очень качественный показатель состояния общества. В ней, как в бреду, проговариваются те тайные комплексы, которые коллективный разум пытается скрыть даже от самого себя. Поэтому за беллетристикой я стараюсь следить: покупаю новинки, просматриваю обзоры, где обсуждаются те или иные произведения. Вот и сейчас у меня накопилась целая стопка книг, приобретенных за последние месяцы. Они аккуратно сложены на нижней полочке перед тахтой.

Однако это занятие у меня совсем не идет. Я открываю книгу и добросовестно, будто школьник, пытаюсь вчитаться в то, что предлагает мне автор. И каждый раз происходит одно и то же. Я пробуровливаю страниц пятьдесят-семьдесят текста, неважно – лучше или хуже написанного, а далее возникает мысль, что читать я этого категорически не хочу. Не хочу, не хочу, не хочу, не буду. Никакого желания, даже профессионального, мучаться с этим невыносимым занудством. Видимо, здесь что-то не то. Либо я такой уж тупой, что давно выпал из жизни, либо современная беллетристика, прежде всего, конечно, российская, действительно превратилась в нечто, нормальным человеком не воспринимаемое. Я склонен считать, что тут все-таки второй случай. И не потому являюсь таким уж умным, образованным, тонко чувствующим человеком, обладающим безупречным вкусом и способностью отличить подлинное искусство от сиюминутной поделки. Я своих качеств не переоцениваю. У меня и образование весьма среднее (подумаешь – университет), и литературу, русскую и зарубежную, я знаю далеко не блистательно. И все-таки хорошую книгу я как-то чувствую. Я просто проваливаюсь в нее и не выпускаю из рук, пока не переверну последней страницы. Так что, здесь, вероятно, нечто иное. Мне иногда кажется, что современная проза просто утратила целостность. В ней наличествует либо чистый «сюжет», боевик, в котором нет даже намека на содержание, либо, напротив, чистое содержание, «текст», беллетризованная философия, где какие-либо повествовательные элементы напрочь отсутствуют. Причем, как мне кажется, вину здесь не следует возлагать только на авторов. Это – общий процесс, который захватывает все стороны нашей жизни. И если сформулировать данную проблему на самом высоком уровне, она, скорее всего, будет выглядеть так. Европейская цивилизация прошла три этапа развития: христианский этап, когда была создана метафизическая целостность мира – все объяснялось существованием бога, и только бог был первопричиной всего. Затем – этап Просвещения (или «период модерна»), когда была создана уже физическая (научная) целостность мира – все объяснялось, исходя из законов природа, и эти законы были согласованы между собой. Теперь наступил третий этап, этап постмодернизма, который обе эти целостности размонтировал. В результате мир утратил иерархическое согласование. Он распался на смысловые отдельности, каждая из которых существует независимо от другой. С одной стороны это хорошо, так как устраняет из обихода тоталитарные идеологии: все философии, все религии, все образы жизни, все расы, все точки зрения теперь равны. Можно сказать, осуществились мечты пророков и революционеров. Но с другой стороны, это и плохо: равнозначность всего лишает мир необходимой иерархии ценностей. Все действительно становится равноправным – и насилие, и гуманизм, и животный секс, и романтическая любовь, и возвышенное самопожертвование, и самые отвратительные проявления эгоизма. Прекращается «моральный отбор». Перестает работать нравственная селекция, которую осуществляет культура. В реальной жизни это означает, что прорастают в первую очередь сорняки: криминал, подлость, ложь, наиболее низкие качества человека. Они заглушают все остальное. Ведь сорняки, как известно, растут сами собой, а цивилизованные растения, как и высокие смыслы, надо культивировать специально.

Не помогает мне также и телевизор. Даже прежде любимые мною вестерны и боевики не вызывают сейчас ничего, кроме уныния. Видимо, у меня наступило некоторое пресыщение. Схлынула новизна, выдвинулась на передний план повторяемость сюжетов и трюков. То минимальное содержание, которое раньше, на мой взгляд, ощущалось, теперь сводится исключительно к тупым перестрелкам и мордобою. Это вовсе не то, что мне сейчас требуется. Впрочем, ладно – боевики. Настоящую шизофреническую тоску наводят на меня новости. За то время, пока шла конференция и мы, забыв обо всем, работали над проблемами социотерапии, пока обсуждали пакости Мурьяна и Выдры и, как последние идиоты, переживали по этому поводу, пока кипели мелочные разборки и вырисовывалось в результате мое увольнение, ситуация в большом мире заметно ухудшилась. Война теперь, по-видимому, дело решенное. Я сужу об этом по заявлениям, которые следуют одно за другим. При этом грозные тексты их уже не апеллируют к причинам войны, то есть не пытаются ее каким-то образом оправдать, они, скорее, обсуждают реальность, которая может возникнуть после ее завершения.

Меня это определенно пугает. Я, как и всякий отягощенный своими заботами россиянин, практически ничего не понимаю в международных делах. Я не знаю внутренней подоплеки событий, которую обычно пытаются упрятать от общественного внимания; я не представляю истинной расстановки сил в глобальном пространстве; я понятия не имею о том, какими путями можно разрешить тот или иной острый кризис. И потому мне трудно судить – действительно ли одна из сторон, которую упорно именуют «страной-изгоем», нарушает международные договоренности, как об этом постоянно твердит другая, более сильная сторона, или ничего этого нет, просто создано «представление», информационный фантом, призванный оправдать определенные действия. В принципе, одинаково вероятно и то, и другое. Современные технологии, работающие со средствами массовой информации, способны сконструировать практически любую реальность. Нас можно убедить в чем угодно. В том, что война неизбежна, и в том, что ее ничего не стоит предотвратить; в том что идет решающая «битва за демократию», и в том, что новая «империя зла» начала завоевание мира. Аргументов для каждой версии – великое множество. Однако, как бы плохо я ни разбирался в этих делах, держать меня за полного идиота тоже не стоит. Есть, на мой взгляд, вполне очевидные исторические закономерности, и по ним, даже не зная всей подоплеки, можно судить о дальнейшем ходе событий. Австро-Венгрия в свое время начала «маленькую войну» против Сербии и через четыре года развалилась на множество независимых государств. Императорская Россия начала «маленькую войну» против Японии, проиграла ее, и закончилось это двумя русскими революциями. Советский Союз тоже начал «маленькую войну» против Афганистана, и где теперь «союз нерушимый республик свободных»? Неужели никто из нынешних аналитиков не видит этого вектора? Мне, в конце концов, все равно, что будет дальше с Соединенными Штатами: у них «комплекс империи», синдром всемогущества, мания государственного величия, переходящая в политическую паранойю. Бог с ними. Вряд ли им сейчас кто-то симпатизирует. Но одновременно я очень хорошо представляю себе и другое. Мир стал слишком маленьким, и разные его части слишком тесно связаны между собой. Он утрачивает устойчивость, каждое перераспределение сил приводит к опасному крену. Хаос уже просачивается в реальность. Близко, по-видимому, то его критическое значение, после которого погрузятся во мрак целые континенты. Причем ситуация ныне уже совершенно иная. Сейчас уже не удастся, как сто лет назад, отсидеться за океаном, рассчитывая, что мировой катаклизм тебя не затронет. Кризисы в Азии громом отдаются в странах Европы. Тихий обвал где-нибудь в Сингапуре влечет за собой цепочку крушений на биржах Лондона и Нью-Йорка. Никто, конечно, не будет особо сожалеть об Америке, но если эта держава «поедет», что лично мне представляется вполне вероятным, волны цунами, образовавшиеся от гигантской воронки, захлестнут всех, в том числе и Россию.

Вот, что сейчас пугает меня больше всего. Что значит наше муравьиное копошение перед надвигающимся отовсюду мраком? Кому понадобится наше «ностратическое кодирование» в новом Средневековье? И стоит ли дергаться вообще, если все, что меня окружает, скоро исчезнет?..

Ответа на эти вопросы у меня нет.

И все-таки на четвертый день я по-немногу осознаю, что больше так продолжаться не может. Если я и далее буду безвольно плыть по течению, погружаясь все глубже и глубже в трясину недавних своих неприятностей, то депрессия, которая меня только еще коснулась, наберет непреодолимую силу и надолго внедрится в сердце.

Я отчетливо представляю, как это произойдет. Мне все меньше будет хотеться двигаться и прилагать к чему-либо даже крошечные усилия: разговаривать, делать что-нибудь, читать, думать, радоваться. Та едва заметная серая дымка, которая сейчас подернула для меня окружающее, незаметно сгустится и превратится в туман, охватывающий собой любые стремления. В нем погаснут все звуки, все краски, все искренние переживания. Я, как и Мурьян, начну воспринимать лишь негативную сторону жизни. Начну видеть в каждом событии только плохое, и объяснять поступки людей исключительно низменными мотивами. Такая эволюция личности практически необратима. Ведь не случайно отчаяние, то есть та же депрессия, считается, например, в христианстве одним из смертных грехов. То есть, тем, чему прощения нет. Пройдет всего несколько лет, и меня действительно нельзя будет отличить от Мурьяна. Я превращусь в такого же озлобленного, вечно недовольного, брюзжащего человечка, которого все сторонятся и с которым стараются не иметь дела.

К тому же по собранной нами литературе я знаю, что состояние психики очень существенно влияет на физиологию. Это, конечно, не прямая зависимость, как полагал, например, в свое время Декарт, рассматривавший человека лишь как машину, а человеческое сознание – как субстанцию, оказывающую на нее воздействие. Дело, вероятно, обстоит немного сложнее. Однако влияние психики на физическое здоровье давно известно. Его отмечали и Лейбниц, и Шмидт, и Мальбрани и многие другие исследователи. Согласно некоторым современным оценкам, почти пятьдесят процентов всех органических заболеваний в индустриально развитых странах имеют по большей части психогенный характер. Гипертония, язва желудка, тиреотоксикоз, бронхиальная астма, сахарный диабет, глаукома – и так далее, и тому подобное. Список этот можно продолжить. А Чикагская школа, достаточно долго занимавшаяся этим вопросом, даже разработала целую систему базовых соответствий: между тем или иным органическим заболеванием человека и специфическими чертами его личности.

Мне вовсе не хочется стать законченным ипохондриком – раздражительным, всегда в плохом настроении, сосредоточенным исключительно на своих болезненных ощущениях.

В общем, из этого состояния надо немедленно выбираться.

Правда, это проще сказать, чем сделать. Депрессия тем и ужасна, что как бы плохо ни чувствовал себя человек, охваченный меланхолией, разлитием «черной желчи», по определению Гиппократа, но выкарабкиваться из пучины страданий он, тем не менее, особого желания не испытывает. Есть, видимо, какая-то горькая радость в окончательном поражении. Есть счастье в смерти, в безвольном и безропотном стремлении к небытию. Есть наслаждение в том, чтобы раскинуть руки и покорно плыть по течению. Будь что будет, от меня уже ничего не зависит.

Это – порочный круг. Чтобы выбраться из депрессии, нужны, как правило, довольно длительные усилия. Единичное действие здесь бесполезно. Здесь требуется напряжение всех внутренних сил. Однако силы в подобном состоянии как раз и отсутствуют, и чтобы их обрести, следует сначала покончить с самой депрессией. Я это прекрасно знаю. И потому прежде всего подвожу некоторую черту под событиями последнего времени.

Я говорю себе, что ничего страшного на самом деле не произошло. Человек действительно несколько раз в жизни становится совершенно иным. У него заканчивается один этап бытия и начинается абсолютно другой, и этот другой этап требует, разумеется, и другого отношения к миру. У ребенка режутся зубы – ему больно. А у взрослого человека, то есть, например у меня, начинает прорезаться новая личность. Конечно, первое время мне будет больно. Но это – боль исцеляющая, боль, свидетельствующая о том, что я не утратил еще способности что-то чувствовать. Если рассуждать отвлеченно, это – хороший признак.

Я даже несколько укрупняю масштаб. Я вновь возвращаюсь к тому, о чем мы не так давно беседовали с сэром Энтони. Европейское сознание в принципе депрессивно. Оно подразумевает, что существующий мир заведомо плох и потому требует улучшения. Это – ситуация экзистенциального поражения. Это – вечная неудовлетворенность качеством наличного бытия. Разум здесь используется не для достижения согласия с миром, а для расхождения с ним и критики текущей реальности. С одной стороны это полезно, поскольку заставляет человека находиться в непрерывном развитии, с другой стороны – тяжело, так как порождает ощущение острой несправедливости. Мир, наверное, когда-нибудь будет хорош, но только я этого, к сожалению, не увижу. То есть, в моем теперешнем состоянии нет ничего особенного. Я просто испытываю сейчас то, что обязан испытывать каждый думающий европеец. Депрессия – это наше естественное состояние. Она свидетельствует лишь о том, что начался новый период роста.

Вот примерно так я размышляю некоторое время. То есть, во-первых, я делаю сам себе комплимент, показывая, что мое сегодняшнее отчаяние связано с глубинным смыслом европейской культуры. Это придает ему оттенок благородной возвышенности. А во-вторых, вселенские координаты проблемы несколько ослабляют личную боль. Что значат страдания одного человека, если в том же трагическом положении находится сейчас целая цивилизация?

Помогает это, разумеется, плохо. Депрессия вообще плохо поддается обычной логике. Можно сколько угодно твердить себе, что ничего страшного в действительности не произошло, жизнь продолжается, она вовсе не кончена из-за одного неприятного случая, будет еще множество самых удивительных приключений, и все равно – будто твердая потусторонняя лапа сжимает сердце, в груди – пустота, мозг пропитан ватным, обессиливающим туманом. Никакие логические конструкты на него не действуют. И тем не менее аналитика на этом этапе необходима. Она не столько преодолевает депрессию, что было бы, разумеется, слишком просто, сколько пронизывает ее, делает менее агрессивной. Она потенцирует существующую реальность, разрыхляет почву, чтобы затем проклюнулись слабые росточки надежды.

Далее я перехожу к конкретным действиям. Прежде всего беру аккуратную четвертушку бумаги, приготовленную для заметок – такие четвертушки у меня всегда стоят на столе, мало ли какая мысль вдруг придет в голову – крупными печатными буквами вывожу на нем слово «отчаяние», иду на кухню, кладу листочек в толстую стеклянную пепельницу, которую достаю с полки, поджигаю его и жду, пока он полностью прогорит. Пепел я тщательно размельчаю и смываю водой.

Такой у меня обряд. Я тем самым подвожу черту под определенным этапом жизни. Обряд – это совершенно необходимая часть терапии. Недаром все исторически сложившиеся практики, поддерживающие в человеке витальность: мировые религии, например, или магические шаманские ритуалы древних народов, воплощались именно в эффектной обрядности; чем более театрализованным было разыгрываемое представление, тем большим психогенным воздействием оно обладало. Человеку необходимо обозначить рубеж, который он перешагивает. Необходима граница, отделяющая тусклое прошлое от оптимистического настоящего. Это нечто вроде бытового заклинания духов: все мои несчастья сгорели, теперь я становлюсь совсем другим человеком.

Затем я делаю небольшую зарядку. Это – тоже обряд, показывающий, что у меня началась новая жизнь. Зарядка нужна мне не для того, чтобы укрепить свое физическое состояние, а именно как доказательство перехода через некий важный рубеж. Я делаю пятьдесят глубоких наклонов, пытаясь достать носки тапочек (остающихся тем не менее не достижимыми), сорок раз отжимаюсь от пола и далее, слегка отдохнув, отжимаюсь еще десять раз (пятьдесят – это для меня некое магическое число), а потом, зацепившись пальцами ног за нижнюю планку тахты, пятьдесят раз сгибаюсь и разгибаюсь, сжимая в руках небольшие гантели. Завершается это мучение энергичным душем. Струи воды бьют мне в лицо, в нос, в глаза, в уши, смывая накопившееся за последние дни безразличие. Я отфыркиваюсь, трясу головой, скребу ногтями по коже и вообще демонстрирую сам себе, что я жизнерадостен и как никогда полон сил. Конечно, душ следовало бы принимать контрастный: горячая вода – ледяная – опять горячая. Это встряхивает организм, как впрочем и психику, гораздо сильнее. Но на контрастный душ я все-таки пока не отваживаюсь. Это – потом, где-нибудь, может быть, через неделю. Сейчас мне достаточно и такого, пусть маленького, но очень важного для меня достижения. Не надо – все сразу. Лучше – крохотными шажками, но чтобы каждый день хоть чуть-чуть продвигаться.

Следующий этап тоже чрезвычайно важен. Я отбираю книги для чтения на ближайшие два-три месяца. Дело это не такое простое, как может представляться со стороны, и значение его несколько больше, чем только обеспечить себя приемлемой беллетристикой. Суть здесь заключается в следующем. Человек живет не в реальности, какой бы объективной она, на первый взгляд, ни казалась, он живет в ее отражении, которое создается культурой. Говоря иными словами, человек живет в «тексте», и этот «текст» воспринимается им как «подлинная действительность». Причем, если «текст» полностью или частично не совпадает с реальностью, то в подавляющем большинстве случаев побеждает не реальность, а «текст». Он и создает ту маленькую вселенную, в которой человек обитает. Изменить эту вселенную очень трудно, но переакцентировать ее с негативных переживаний на позитивные, в общем, возможно. Как бы я ни относился к современной российской литературе, но вот классические романы – это нечто совершенно иное. Причем книги я отбираю только по одному-единственному параметру. Ну, помимо того, конечно, чтобы их было просто интересно читать, требуется еще, чтобы в данном произведении повествовалось о преодолении главным героем серьезных жизненных трудностей. Наверное, для кого-то это может выглядеть глупо, но я знаю, что если буду какое-то время читать литературу подобного рода, то во мне постепенно вырастет такая же жажда преодоления, а уже она повлечет за собой и необходимое желание жить.

И, наконец, я перехожу к главному. Все предшествующие мои действия, насколько бы существенными в терапевтическом плане они ни являлись, представляют собой в действительности только подготовительные мероприятия. Они, разумеется, создают – по крайней мере я на это надеюсь, – определенный эмоциональный настрой, но чтобы закрепить данный настрой в сознании, чтобы он не рассеялся, не испарился, чтобы превратился, напротив, в движущую бытийную силу, необходимо дело, в котором эмоции будут овеществлены. Говоря иными словами, мне необходимо занятие, необходима работа, которая сфокусировала бы собой нарождающийся позитив. Работа – это вообще лучшая психотерапевтическая методика, и не случайно все мировые конфессии ставят ее чуть ли не на первое место среди других религиозных обязанностей. «В поте лица своего» – не пустые слова. Это – проверенный многими поколениями способ осмысленного существования.

В общем, я засучиваю рукава и берусь за дело, которым уже давно следовало бы заняться. В течение всей нашей более чем двухлетней работы с Никитой и Авениром, вылившейся впоследствии в проект «ностратических языков», я подбирал различные материалы на эту тему. Частично – выписки из каких-то статей, частично – сами статьи, частично – наброски соображений, когда-то пришедших мне в голову. Большей частью они, разумеется, уже тематически разнесены: что-то – в компьютере, что-то в блокнотах, что-то – просто на листочках бумаги. Но поскольку и знания мои о предмете, и отношение к теме в течение этого времени неоднократно менялись, то менялись и способы записей, и методы их классификации. Мой архив давно уже превратился в такой потрясающий хаос, где не только черт, но и даже бог запросто сломит ногу. Главное там соседствует со второстепенным, случайное – с обязательным, важное – с абсолютно ненужным. Многие торопливые замечания, сделанные на полях, расшифровать уже невозможно. Что я когда-то имел здесь в виду? Непонятно. А если вдруг требуется найти какие-то необходимые ссылки, то приходится буквально часами перелопачивать весь имеющийся материал. И довольно часто бывает так, что я их все-таки не нахожу. Впрочем, это – трагедия современного знания. Сведений стало столько, что освоить их, даже поверхностно, не может никто. Насколько я знаю, американцы уже давно подсчитали, что если исследование стоит менее сорока тысяч долларов, то его проще провести заново, чем разыскивать нужные результаты в океане уже имеющейся информации. Во всяком случае, это будет быстрее.

У меня возникает даже нечто вроде энтузиазма. Я вытаскиваю папки с записями, газетными вырезками, блеклыми ксероксами, распечатками, раскладываю их на тахте, чтобы можно было окинуть материал одним взглядом, включаю компьютер и собираю в несколько окон оглавления имеющихся разделов. Затем я выгребаю из ящиков сколотые бумажки разных форматов и пытаюсь классифицировать их в соответствие с тем, что высвечивается на экране.

Скоро моя комната приобретает вид чудовищной свалки. Везде – на столе, на стульях, на полочках, даже на процессоре, даже на мониторе разложены записи или уже рубрицированные материалы, то поджатые скрепками, то просто наваленные друг на друга. Часть газетных вырезок мне приходится класть прямо на пол, и перемещаться в комнате теперь можно только по двум определенным дорожкам – одна идет к выходу, и вдоль нее я сконцентрировал тему психологического когнитива: создание «личного смысла» и «смысла эпохи» (согласование этих двух трансценденций представляется мне неизбежным), а вдоль другой дорожки, которая оставляет проход к книжным полкам, я сосредоточиваю материал по конкретным терапевтическим практикам: психоанализ, метод нейро-лингвистического программирования, аутотреннинг, магические действия и ритуалы. Причем я тут же цветными фломастерами помечаю их по степени важности и даже рисую стрелки, указывающие возможную связь друг с другом. Эту область исследований я более-менее знаю и потому могу сразу же выстроить в ней соответствующую иерархию. Отдельным «гнездом», которое занимает у меня почти весь подоконник, я выкладываю записи Авенира по тем или иным аспектам проблемы. У Авенира довольно странная манера работать. Он почти никогда не доводит спонтанно высказанную им тезу до готовой статьи; считает, что нет смысла возиться с тем, что и так очевидно; лучше потратить время на то, чтобы сформулировать нечто новое. Способ думания, разумеется, эффективный, однако здесь возникают, конечно, и определенные трудности. То, что очевидно самому Авениру, далеко не так очевидно всем остальным. Они же не проходили с ним этап за этапом. И зачастую нам, то есть Никите и мне, приходится создавать специальные «скрепы», которые связывают авенировские тезы с реальностью. Иногда мы сразу же делаем это, стараемся не откладывать, а иногда забываем, нет времени, каждому хватает своих обязанностей, и тогда связки, в первый момент действительно вполне очевидные, понемногу выветриваются и образуют загадочные пустоты. Уже не восстановить ход рассуждений. И это жаль, потому что Авенир, как правило, говорит только по делу. Случайных высказываний у него практически не бывает. Вот и теперь я натыкаюсь на совершенно непонятные записи. Например: «Сценирование есть драматизация текущей реальности». Что здесь когда-то нами подразумевалось? Создание «виртуальных сюжетов», которые пациент воспринимает в качестве руководства к действию? Или же речь идет о формировании личного «туннеля реальности»? С тем чтобы этот «туннель» был способен пробить барьер кризиса и чтобы именно сквозь него пошла бы в дальнейшем вся динамика трансцендирования? Впрочем, это в определенном смысле одно и то же. Авенир требует у меня столько же сил, сколько все остальные авторы вместе взятые.

Правда, тут мне помогает одно обстоятельство. Благодаря идее «конвейера», у меня теперь есть сюжет книги, четко структурированной в последовательные, связанные между собой разделы. Это задает логику распределения материала, и я группирую его сейчас именно по такому принципу.

И все равно, работы – воз и маленькая тележка. Каждую статью, выписку, отрывок, собственную заметку надо еще прочесть, вникнуть в смысл, сообразить, чему это соответствует лучше всего. Это не всегда удается с первого взгляда, и я по несколько раз перекладываю один и тот же материал, прежде чем понимаю, что вот теперь он на месте. Кроме того, в большинстве случаев вовсе не обязательно хранить данный материал полностью. Иногда от него достаточно оставить только страницу, абзац, строчку, может быть – два-три слова, передающих самую суть. Тогда я набираю эту страницу или абзац на компьютере, заношу в соответствующий раздел и строго аттрибутирую. То есть, указываю название, фамилию автора, год издания, если требуется – номера страниц, и все другие необходимые данные. Это, пожалуй, самая муторная часть работы: аккуратно, по много раз проверяя, набирать, в основном на английском, разные технические подробности. Однако я заставляю себя это делать. Если сразу же, как полагается, по всем правилам, не зафиксировать их, трудностей потом будет гораздо больше. Я уже неоднократно попадал в ситуации, когда надо по ходу дела сослаться на то или иное «базовое» высказывание, просто нельзя без этого, смысловой пробел, а откуда оно взялось, не имеешь ни малейшего представления. А если даже случайно и помнишь автора, которому оно вроде бы принадлежит, то просматривать книгу в шестьсот страниц, чтобы проверить, труд совершенно немыслимый. Тем более, что терпения у меня на это, как правило не хватает. Нет уж, действительно, лучше сразу сделать все как положено. Десять минут, потраченные сейчас, сэкономят в дальнейшем два или три часа. Это уж точно. Усвоено на собственном опыте.

Так продолжается следующие четыре дня. Я читаю материалы, вникаю в суть, классифицирую их, сокращаю, аттрибутирую. Работа захватывает меня целиком. Просыпаюсь я без четверти семь, быстро пью кофе и сразу же принимаюсь за дело. Причем, это – не чисто механические операции, как может представиться человеку непосвященному. Даже в тех материалах, которые я, казалось бы, отлично знаю, то и дело обнаруживается нечто новое. Я обнаруживаю, например, что депрессия – явление не только индивидуальное, но и в известной мере статистически устойчивое. Диагностируется она, как правило, по количеству самоубийств (данный показатель считается в социологии наиболее репрезентативным), и если распределить имеющиеся наблюдения в широтно-долготном диапазоне, то выясняется, что в определенных регионах страны при тех же возрастных, социальных, профессиональных и иных характеристиках населения есть статистически значимая разница в количестве суицидов: на юго-востоке их всегда значительно меньше, чем на северо-западе. Автор не приводит никакого объяснения этого факта. Однако мне лично кажется, что здесь – та же самая разница цивилизационных менталитетов. Восточные цивилизация пытаются гармонизировать человека с миром, рождая некую целостность, в то время, как западные цивилизации, европейская и американская, все время выводят человека за пределы гармонии. Это как раз и есть оборотная сторона прогресса. А дисгармоничность человека и мира, которая все усиливается, неприемлемость сущего, вечная недостижимость «состояния счастья» – в западной культуре оно подменяется удовлетворенностью – как раз и порождает депрессию. Мне приходит в голову, что любопытно было бы совместить восточную мистику и западную регламентированность, культ традиции, то есть опору на прошлое, и непрерывное обновление текущей реальности. Правда, пока непонятно, как именно это можно сделать, но во всяком случае я фиксирую данную смысловую тезу на будущее.

Я также нахожу в папках сразу несколько материалов, где говорится о том, что современная школа утратила одну из своих важнейших функций. Она перестала социализировать ученика. Задача школы ведь не просто воспроизведение в следующем поколении неких фундаментальных знаний, но и «вписывание» подростка в то общество, где ему предстоит дальше существовать. Так вот авторы этих материалов считают, что с развитием новых средств массовой коммуникации данная функция школы вообще отмирает. Радио, телевидение, бумажная пресса, реклама теперь социализируют человека гораздо быстрее, чем школа. В результате подросток взрослеет с опережением на несколько лет, и именно это является двигателем нынешней акселерации. На мой взгляд, чрезвычайно интересное замечание. Оно хорошо согласуется с теорией Авенира о «биологическом механизме» депрессии. Тут прямо-таки напрашиваются всякие любопытные параллели, и я отчеркиваю этот материал, чтобы обязательно обсудить его позже.

Я также отчеркиваю несколько материалов по психоанализу, и крайне занятную, но, правда, слишком расплывчатую статью по методам групповой терапии. Групповая или межличностная терапия интересует нас уже довольно давно. Это – мощный и проверенный временем метод стабилизации психики. Депрессант включается в среду общих ценностей, которые, конечно, ни в коем случае ему не навязываются, довольно быстро утрачивает «негативный заряд», становится более восприимчивым к окружающему и постепенно, сам того обычно не замечая, начинает жить перспективой этого маленького сообщества. Здесь, вероятно, имеет место растворение психики индивидуума в психике коллектива, отказ от личного бытия в пользу бытия сугубо общественного. И как всякое психическое явление, соприкасающееся с маргинальностью, данный факт имеет два качественных измерения: с одной стороны, разумеется, хорошо, что депрессант постепенно выходит их подавленного, даже суицидного состояния, собственно, в этом и заключается цель групповой терапии, но с другой стороны, он достигает психологической нормы за счет, по крайней мере, частичной утраты индивидуальности. На этом механизме строятся все тоталитарные практики – начиная от сект и заканчивая диктаторскими политическими режимами. Трудность здесь заключается в том, чтобы сохранить тонкий баланс, чтобы «откровения» общего смысла не отменяли индивидуальной свободы. Собственно, когда мы с Никитой и Авениром говорим об «очищении архетипов», это как раз и есть попытка сохранить в человеке то, что он собой представляет. Не тотальное подавление личности, которое действительно является зомбирующей методикой, а напротив ее взросление и переход в качественно новое состояние. Во всяком случае, мы понимаем это именно так.

В общем, работы с моим архивом хватает. Груды вырезок и статей, разложенные по всей комнате, убывают довольно медленно. Самый скромный расчет показывает, что такая работа займет у меня где-то около месяца. В крайнем случае, три недели, и то, если пахать ежедневно часов по десять-двенадцать. Я доволен: месяц – это как раз такой срок, за который вполне можно придти в себя. Главное – не останавливаться, не прекращать начатое ни на минуту. Именно поэтому я даже не убираю разложенные материалы на ночь – чтобы утром уже одним беспорядочным видом своим они вызывали бы соответствующее настроение.

К счастью, мне очень везет в эти дни с обстановкой дома. Не знаю, как уж так получается, специально или течением обстоятельств складывается само собой, но почему-то всегда, когда мне нужно некоторое время побыть дома, и Галина, и Костик тоже, будто привязанные, перестают куда-либо ездить. Ничего хуже этого для меня нет. Квартирка у нас крохотная, очень тесная, судя по всему, выкроенная когда-то из гораздо более вместительных «господских» апартаментов. Кухонька – шесть квадратных метров, прихожая – полтора, все три комнаты, каждая размером со спичечный коробок, открываются в коридорчик, изогнутый каким-то судорожным коленом. Даже двум людям там разойтись сложно. А если сталкиваются, например, сразу трое: Галина идет из кухни, я, напротив, из комнаты, и еще, неизвестно откуда, тут же появляется Костик, то некоторое время просто не сообразить, кто кому должен уступить дорогу. Мы в этой квартире явно не помещаемся. И когда в силу каких-либо случайных причин вынуждены проводить дома, все вместе, подряд несколько дней, это превращается в комический и нелепый кошмар, который изрядно действует нам на нервы. Мы все время натыкаемся друг на друга, все время друг другу мешаем, все время тщетно пытаемся куда-нибудь друг от друга укрыться. Однако укрыться в такой ситуации некуда, и мы, как в аквариуме, тычемся в непреодолимые стены.

Так что, в эти дни мне действительно повезло. Не знаю, что там случилось у Галины на кафедре, у Костика в университете (возможно, и ничего, просто – совпадение обстоятельств), но оба они исчезают из дома уже ранним утром и возвращаются часов в восемь – в девять, когда день для меня фактически завершен. Мы почти не разговариваем друг с другом. Они проходят, как тени, почти не затрагивая моего сознания. Я живу в огромной, утрачивающей границы дневной пустоте, как вода, заполняющей все три комнаты, и от непривычного, несколько даже пугающего безлюдья у меня чуть слышно ломит в висках.

За это время мне никто не звонит, никто мною не интересуется, никто ничего не хочет знать. И я тоже никому не звоню и ничего знать не хочу. И постепенно, видимо как результат всех этих усилий, прилагаемых ежедневно, у меня возникает именно то настроение, которое я и пытался у себя вызвать. Мне, конечно, по-прежнему плохо, ужасно плохо, и безнадежность, пропитывающая все вокруг, не становится меньше. Она, как и раньше, подергивает мир серой пленкой. Однако теперь у меня к этому несколько иное отношение. Пленка меня уже не пугает. Непонятно откуда, но образовывается внутренняя уверенность, что дальше жить можно. Можно, можно, как бы плохо все вокруг ни было. Пусть мир разваливается на части, и пусть они громоздятся – дробя друг друга на бессмысленные осколки. Пусть вспыхивает пожар, и пусть сумасшедшие гонят безумных в огненную пучину. Пусть тянет дымом, пусть оползает фундамент дома, где мы все живем. Пусть нет смысла, нет целостности, не видно никакой перспективы. Пусть Мурьян торопливо делает свои мелкие пакости. Пусть все рушится, пусть Выдра, считая, что победила, злорадствует и торжествует. Пусть нет сил, и пусть не хватает даже самой жизни. Однако жить – можно, я ощущаю это каким-то глубинным эхом души. Что-то такое, по-видимому, проснулось во мраке сознания, что-то забрезжило, что-то воспрянуло и неуверенно задышало. Что-то такое, у чего еще нет своего имени, и что можно определить лишь как проблеск надежды. Вот, что я чувствую после четырех дней работы. Это, конечно, не означает, что все мои трудности уже позади. Ощущение, которое во мне зародилось, еще очень слабенькое, неуверенное и, как огонек тонкой свечки, может погаснуть в любую минуту. Его надо непрерывно поддерживать. Его надо специально оберегать, чтобы не задул случайный порыв ветра. В моем случае это значит, что я должен продолжать разборку архива; надо – не надо, потребуется – не потребуется, а каждый день продвигаться хотя бы на крошечный шаг. Это вселяет надежду уже само по себе. Это то, что сформулировал когда-то Вольтер: «Возделывай свой сад». И это то, о чем несколько иными словами писал автор «Истории русской общественной мысли»: «Умирать собирайся, а рожь – сей». И то, что со свойственной ему прямотой ответил Наполеон Бонапарт на вопрос – чем заниматься человеку во время великих исторических катаклизмов: «Занимайтесь своими собственными делами». И наконец это то, что на другом философском уровне выразил Макс Вебер: «Стоицизм в ситуации смерти бога». Бог, видимо, умер или отвернулся от мира, но это вовсе не означает, что одновременно умер и человек. Человек еще жив, и значит любое отчаяние преодолимо. «Сей рожь», «возделывай сад», «занимайся своими делами», которые, вероятно, и составляют суть жизни. И тогда колоссальная пустота, распахивающаяся перед тобой, будет хотя бы чуть-чуть смягчена твоим собственным смыслом. Он, разумеется, не заполнит собой всю вселенную: личный смысл внутри человека, а не среди громадного межзвездного вакуума; он, скорее всего, и не должен пронизывать весь вселенский простор, но он может слегка озарить ту часть пути, которая еще предстоит, может, вопреки и наперекор, снова сделать жизнь – жизнью.

Вот почему, вставая ежедневно без четверти семь, когда за окном темно и электрический свет кажется особенно неприятным, вчитываясь до рези в глазах в мелкий шрифт и также до рези в глазах вглядываясь в экран компьютера, вдумываясь и анализируя материал, пока не начинают скрипеть скрученные напряжением мозги, я даже не спрашиваю себя – кому это понадобится? Данный вопрос меня нисколько не интересует. Кому-нибудь да понадобится: Авениру, Никите, какому-нибудь еще, пока совершенно неизвестному человеку. И я также не задаюсь вопросом – что будет, когда я завершу разборку архива? Что-нибудь там да будет. Что-нибудь обязательно произойдет. Жизнь не закончилась от того, что временно возобладало отчаяние. Если она несмотря ни на что остается жизнью, значит она и продолжена будет так же, как жизнь – внезапно, без предупреждения, какой-нибудь неожиданностью.

И подобная неожиданность действительно происходит. В пятницу, где-то с утра, когда за окном только-только еще начинает брезжить, мне звонит некто Салецкий, директор довольно известной компьютерной фирмы, и, представившись, извинившись за то, что он, вероятно, отрывает меня от работы, вежливо спрашивает не можем ли мы сегодня увидеться.

– Мне рекомендовал обратиться к вам Авенир Ефимович, – объясняет он. – Если, разумеется, вам сегодня удобно.

Я отвечаю, что сегодня меня вполне устраивает.

– Ну и отлично. Например, в четырнадцать тридцать?..

Салецкий оказывается невысоким, излишне полным, но очень энергичным и в голосе и в движениях человеком. Он еще относительно молод. Я бы определил его возраст лет в тридцать пять – тридцать восемь. Для бизнесмена – начало самого деятельностного периода. Хотя нельзя исключить, что в действительности он несколько старше. Просто, насколько я знаю, подтянутость, энергичность, спортивность ныне входят в статусные характеристики людей этого типа. Так что, с возрастом здесь можно и ошибиться. Во всяком случае, движется Салецкий легко, и в его манере общения не чувствуется даже намека на рыхлость.

Офис его тоже производит самое благоприятное впечатление. Это – два этажа во внушительном здании, светлыми зеркальными окнами, выходящем на Фурштадтскую улицу. Внутренние помещения оформлены согласно всем европейским стандартам, то есть – нежные матовые панели под дерево, фурнитура – под старинную бронзу, светильники в виде изогнутых, чуть распускающихся лепестков. В холле – горка цветов. В приемной, расчерченной тонкими дубовыми планками – неизменный аквариум.

Такое же благоприятное впечатление производит и кабинет. Только вместо горки с цветами здесь – плоская, как из загробного мира, чернота телевизора (я полагаю, последней модели), а вместо аквариума – две небольшие картины, написанные яркими красками. На одной – переулочек, залитый солнцем и выводящий, судя по изгибам решетки, на набережную Фонтанки, а на другой – Банковский мостик с грифонами, золотые крылья которых тоже сверкают на солнце. Этот свет, это летнее солнечное сияние художник, видимо, противопоставляет традиционным сумеркам Петербурга.

В общем, на первый взгляд, все нормально, все очень солидно, все как и должно быть у преуспевающего бизнесмена. Мне не нравится только некоторая безликость этого «европейского» антуража. Слишком уж – действительно «как у всех». Слишком чувствуется желание подчеркнуть определенный экономический статус. Современные российские предприниматели, большинство которых пришло в бизнес бог знает откуда – из комсомольских работников, из инженеров, из криминальной среды – вероятно, еще не успели осознать элементарную истину: по-настоящему ценится вовсе не эстетика сходства, которая обезличивает, как человека, так и торговую марку, а эстетика индивидуальности, и именно ее следует культивировать прежде всего.

Однако это – так, замечание в сторону. Я просто хочу сказать, что офис и в самом деле производит внушительное впечатление. Сразу чувствуется, что здесь работают серьезные люди и что они чрезвычайно серьезно относятся к своим обязанностям.

Впечатление это усиливается еще больше, когда Салецкий, усадив меня во вздутое тяжелое кресло напротив себя, и попросив секретаршу, которую зовут Милочка, принести нам кофе и чай – вы что, Валентин Андреевич, предпочитаете? – безо всяких утомительных предисловий, сухо и очень ясно излагает мне суть проблемы.

Если коротко, то заключается она в следующем. Два года назад, когда мы только-только еще начинали заниматься проблемой «ностратического программирования», Салецкий, который был знаком с Авениром через каких-то своих, по-моему, дальних родственников, попросил разобраться, что у него происходит. Фирма тогда испытывала явное неблагополучие. Она недавно образовалась и поначалу дела ее шли довольно успешно. Это, впрочем, меня нисколько не удивляет; чувствуется, что Салецкий – человек на редкость честолюбивый. Такой сумеет наладить все что угодно. Однако именно тут у него почему-то не связывалось. Результаты, которые фирма давала, явно не соответствовали ее возможностям. Картина выглядела даже несколько парадоксально: все старались, все вроде бы были хорошими специалистами, все вкалывали, как проклятые, все очень неплохо относились друг к другу. То есть, в принципе, все должно было бы складываться нормально, а на практике с загадочной неумолимостью следовал один сбой за другим. У Салецкого даже возникала мысль о закрытии фирмы. Авенир с Никитой, который ему слегка помогал, тогда довольно быстро разобрались, в чем там дело. Просто поначалу фирма была образована по типу «дружеского домена», то есть круга приятелей, которые полностью доверяют друг другу. Это, в свою очередь, предполагает прозрачность всех технологических операций и отношения между членами фирмы, выстроенные исключительно «по горизонтали». А как же иначе? Мы ведь доверяем друг другу. Фактически же их пытались выстраивать по типу «начальника – подчиненного»: в рамках локальных задач и, значит, в рамках локальной, изолированно-личной ответственности. Это, кстати, одна из наиболее частых ошибок современного бизнеса: ставить собственное предприятие именно как «домен», но при этом насильственно инсталлировать в нем сугубо корпоративные, «формализованные» отношения. Одно с другим просто не сочетается. Авенир, разобравшись с «ландшафтом», понял это практически сразу же. И почти сразу же предложил проект по переформатированию управленческой вертикали. Результаты не замедлили себя ждать. Уже через пару месяцев фирма увеличила оборот процентов на тридцать, а к концу года объем продаж возрос у них ровно вдвое. Помнится, Салецкий заплатил нам тогда очень неплохо. И вот теперь у них, значит – очередной кризис.

Я задаю несколько стандартных вопросов, и картина становится предельно ясной. То, что Салецкий принимает за кризис, вовсе не кризис как таковой, а также довольно распространенная в этой среде «болезнь роста». Ситуация здесь абсолютно банальная. Коллектив фирмы расширился и перешел границы, когда его можно было держать в рамках обычной «семьи». Он расслоился на несколько отдельных «семей», в каждой из которых, естественно, выделился свой неформальный лидер. А поскольку структурного разграничения полномочий между ними не произошло, новые лидеры начали вторгаться в области компетенций друг друга. Возникла психологическая конкуренция, отсюда – коллизии, напряженность, множество личных конфликтов. Причем каждый такой конфликт, разумеется, можно было бы объяснить и личными отношениями, но в действительности все они – проявление именно этого «конкурентного существования». Также понятно, что здесь следует сделать. Необходимо маркировать образовавшиеся границы чисто административными средствами. Например, разделить всю фирму на несколько самостоятельных подразделений, чтобы зоны новых «семей» стали зримыми и вещественными. Надо развести эти «семьи» как территориально – рассадив их, скажем, просто по разным комнатам, так и во времени – сместив, например, обеденные часы друг относительно друга минут на тридцать. Тогда «лидеры» перейдут в область межгруппового общения, а это уже совсем другая психологическая категория.

– Вы возьметесь решить эту проблему? – спрашивает Салецкий.

Для солидности я некоторое время думаю, глядя в окно, где сквозь зыбкую морось помаргивают огни рекламы, а потом отвечаю, что за такую работу взяться могу.

– Сколько примерно времени вам потребуется?

Я отвечаю, что для детального ознакомление с обстановкой мне, вероятно, потребуется месяца три. После этого я предложу какие-то первичные действия. И еще, наверное, месяца три понадобятся, чтобы воплотить эти действия в конкретные результаты.

– Ну, это вполне терпимо, – кивает Салецкий. – Хорошо, тогда давайте оформлять договор. Я думаю, что мы назовем вашу должность, скажем, «консультант по маркетингу». Это даст вам возможность свободно общаться практически со всеми сотрудниками. Маркетинг, как вы понимаете, понятие растяжимое. Теперь об оплате. Такая же, скажем, как в прошлый раз, вас устраивает?

Мне перед ним несколько неудобно. Работа, которую я для него буду делать, в действительности займет одну-две недели. Ну, в самом неблагоприятном случае – что-то около месяца. Растягивать ее на полгода, с моей точки зрения, просто – морочить заказчику голову. Мне от этого, честное слово, не по себе. С другой стороны, выхода у меня нет. Оплата идей, вообще нематериальной работы – вопрос очень болезненный. Здесь, к сожалению, все поставлено с ног на голову. Если я честно признаюсь, что такое исследование займет две недели, то и заплатят мне тоже за две недели, пусть в результате я предложу хоть новую теорию относительности. Не понимают у нас пока, что значит платить за идею. Пока не включаются. Вот и приходится идти на всякие хитрости. Час превращать в целый день, неделю – в месяц. То есть, фактически, размазывать манную кашу по чистой тарелке. Это – мера исключительно вынужденная. И все равно я чувствую себя очень неловко.

Салецкий принимает мое молчание за согласие. Он нажимает вызов, и в дверях появляется секретарша.

Салецкий просит ее принести бланки.

– Договор, если не возражаете, мы оформим прямо сейчас, – говорит он.

Домой из фирмы я возвращаюсь пешком. Это минут сорок пять – пятьдесят, но мне необходимо время, чтобы собраться с мыслями. Правда, никаких особенных мыслей мне в голову не приходит. Я лишь достаточно равнодушно констатирую тот неожиданный факт, что теперь у меня есть в запасе по крайней мере полгода. Я вовсе не рассматриваю работу, предложенную Салецким, как некую перспективу. Это мне не по профилю и с окончанием договора я, скорее всего, в фирме не задержусь. Хотя, конечно, и поручиться тоже нельзя. Жизнь – штука непредсказуемая. Она иногда выписывает какие-то удивительные зигзаги. Вдруг я еще стану крупным предпринимателем? Вряд ли, конечно. Я просто не подхожу для деятельности такого рода. Однако в качестве некоего промежуточного периода версия фирмы меня вполне устраивает. Причем я отчетливо представляю, как это будет дальше. Я начну все больше влезать в работу, погружаться в нее, осваивать новый материал, знакомиться с делом, с людьми, проникаться их интересами; институт, «ностратическая проблема», Мурьян – будут постепенно оттесняться на периферию. Они начнут выцветать, забываться, утрачивать какое-либо значение. И, наконец, навсегда растворятся в мерцающем мареве прошлого. Именно то, что и требуется. Главное – продержаться еще какой-то период, не поддаться депрессии, не утонуть в ее душной трясине. Мне кажется, что я смогу это сделать.

Правда, все мои благие намерения едва не летят к черту, когда я поворачиваю на Невский проспект. Здесь, как всегда, многолюдно, шумно и, кажется, даже светлее, чем в прилегающих улицах и переулках. Транспорт плывет по проезжей части непрерывным потоком, и таким же непрерывным потоком, слегка толкаясь, стремятся по тротуару прохожие. Мелькание лиц, мелькание разнообразных одежд. Впечатление – будто сюда собралась чуть ли не половина города.

И вот тут, задержавшись у перехода, на котором красный сигнал светофора как раз сменился зеленым, я краем глаза вдруг замечаю что-то знакомое. В первую секунду я как-то даже не понимаю, кого я вижу, но уже в следующую – горячим толчком крови в виски – догадываюсь, что это Геля. Она – в синей куртке, распахнутой, несмотря на то, что сегодня довольно прохладно, в ярком красном шарфе, свисающем чуть ли не до колен, с сумочкой через плечо, из которой высовывается ребристая ручка зонтика, необычно веселая, жизнерадостная, сияющая, смеющаяся; не похожая на себя, как будто только что родилась заново. Однако главное, что я отмечаю с тем же внутренним горячим толчком – она не одна. Рядом с ней парень – тоже в распахнутой куртке, тоже – в шарфе, прочерченном желтыми полосами. Вот он наклоняется и что-то шепчет ей на ухо. Геля же поднимает лицо, и губы у нее чуть приоткрыты, будто для поцелуя. Вместе с лавиной прохожих они ступают на переход, еще секунда-другая и их заслоняют чужие плащи, пальто, плечи, спины…

Я останавливаюсь сразу за Домом книги. Мне так плохо, как, вероятно, не было еще никогда в жизни. Я и не думал, что Геля для меня столько значит. Я относился к ней лишь как к пациентке, которой в связи с определенными жизненными обстоятельствами необходима психотерапевтическая поддержка. А она, оказывается, была не просто пациентом, но и врачом. И, наверное, помогла мне не меньше, чем я ей, а может быть, даже и больше. Это была моя личная терапия, спасавшая от отчаяния. Моя собственная «вселенная», где я был богом и человеком одновременно. Любовь – самое действенное лекарство против депрессии. Это, по-видимому, единственное, единственное, что делает жизнь – жизнью. И когда заканчивается любовь, а вопреки всем усилиям она непременно заканчивается, тогда вместе с ней неумолимо заканчивается и жизнь. Больше всего мне сейчас хочется догнать Гелю, схватить за плечи, освободить от этого мальчика, сильно встряхнуть, спросить: Помнишь, что ты мне говорила совсем недавно? Увидеть, как в ее глазах появляется сначала испуг, потом – робкое удивление, а затем, точно вызванные заклинанием, пока еще неуверенные – радость и понимание.

Ничего этого я, конечно, не делаю. Я лишь несколько раз глубоко вздыхаю, чтоб наконец успокоиться, глотаю холодный воздух, смаргиваю морось с ресниц, а потом, уже при следующем зеленом сигнале, тоже перехожу на другую сторону Невского. Длинный изгиб канала уводит меня от транспорта и суеты. Я иду вдоль серой воды и чувствую, как у меня колотится сердце. Я знаю, что это скоро пройдет. Надо только жить дальше так, как будто ничего не случилось. Первую половину дня проводить на работе в фирме: знакомиться, рассказывать незатейливые истории, шутить, улыбаться. В конце концов мне теперь это оплачивают. А осенними вечерами, когда наваливается со всех сторон жутковатая темнота, по-прежнему, страница за страницей разбирать свой архив: «возделывать сад», «сеять рожь», «заниматься своими собственными делами». Это – лучшее, что можно предложить в такой ситуации. Ничего иного все равно придумать нельзя. Я вяло убеждаю себя, что рад за Гелю. Она несомненно выздоровела, и теперь уже не нуждается, вероятно, ни в чьей помощи. Надеюсь, в этом есть и некоторая моя заслуга. И я также надеюсь, что у нее и дальше все будет нормально. Не знаю, получится ли что-нибудь именно с этим мальчиком, но безусловно – она выйдет замуж, родит детей, будет заниматься их воспитанием. Жизнь потечет по накатанной колее. И, может быть, только изредка, уже со взрослой улыбкой, будет она вспоминать, что когда-то была влюблена в одного странного человека. Где он сейчас? Что с ним? Бог знает. Я самым искренним образом рад за Гелю. И все равно – сердце у меня болезненно сжимается и разжимается. И я нисколько не удивляюсь, что тусклый свет города вдруг как бы выворачивается наизнанку, становится зыбко-рассеянным, смутным, льющимся неизвестно откуда. Дома начинают дрожать и теряют четкие очертания. А в переулке, который идет от набережной Фонтанки к Садовой улице, приотворяется дверь парадной и появляется из нее уже знакомая мне темноволосая женщина в непромокаемом блестящем плаще. Она все также необыкновенна красива. Расстояние между нами приличное, но я, точно внутренним зрением, вижу ее лицо: матовую голубоватую кожу, темные губы, распахнутые глаза. У обычных людей таких глаз не бывает. Женщина безразлично проходит по первому переулку и, не оглядываясь, поворачивает во второй, ведущий на соседнюю улицу. Мне очень хочется пойти вслед за ней. И, вероятно, когда-нибудь я именно так и сделаю. Но – не сейчас, не сейчас, ни в коем случае не сейчас. Когда-нибудь – может быть. Но – не сейчас, не сейчас, конечно, не сию секунду. Сейчас я еще к этому не готов. У меня – мой архив. У меня – обязательства перед Никитой и Авениром. Вообще, это, наверное, просто слабость. Это – закончится. Это пройдет буквально через пару минут.

Так я твержу сам себе.

И это действительно скоро заканчивается. Проезжает машина, выплескивает воду из лужи на тротуар. Какой-то случайный прохожий шарахается от брызг. Свет городского дня вновь зажигается. Жизнь обретает черты еще раньше, чем я выхожу к Сенной площади.

Загрузка...