Часть четвертая ЗА ПЕТРОГРАД

Глава I АЛЬТШВАНЕБУРГ

Альтшванебург выдерживал напор красноармейского потока. Здесь кончалась широкая колея, и все, кроме боевых грузов, сбрасывалось на разбитое шоссе, на проселочные дороги. На вокзале, похожем на каменный амбар, оседали каптенармусы, фуражиры, приемщики, связисты, у путей, табором становились фурманки, двуколки, телеги и даже извозчичьи брички, приспособленные для своих нужд штабным и интендантским людом, — пугающее своими размерами охвостье ушедшей вперед армии.

— Что-то слышится родное!.. — хлестнул себя по сапогу Синьков, взглянув на шумную площадь с высоты вокзальных ступенек. — И дождик к тому же…

С неба летели тут же тающие снежинки.

Алексей носился по станции, пытаясь связаться со штабом группы. Федоров, Панов, Форсунов с криками седлали лошадей. Вместе с инструктором Крамаревым они отправлялись квартирьерами. Батарейцы рыскали по соседним дворам в поисках молока, хлеба, сала. Но поселок был объеден, как кость у будки цепного пса. Отгремев вволю у закрытых наглухо высоких ворот, бойцы рассыпались по полю в поисках ближних хуторов.

— Придется догонять, — сообщил Алексей, получивший наконец провод. — Вчера в Мариенбурге были слышны выстрелы. А сегодня доносится только тихий гул. Значит, опять ушли вперед. Прут на Ригу.

— Догоним, — сказал Синьков.

— Прямо на Ригу! — обрадовался Крамарев. — Говорят — замечательный город!

— Послушайте, Моисей Израилевич, — взял его за пуговицу Синьков, — если вы нам не достанете хорошую хату, с хозяйкой в восемь пудов, с самоваром и картошкой, — не попадайтесь мне на глаза.

— Кончишь с квартирами — ищи сено, — добавил Алексей. — Со дна моря достань…

— Сено прямо на чердак. Мы на нем выспимся, а потом коням.

— И самовар пусть сразу ставит! — кричали инструкторы.

— Иди, иди, Моисей, — сказал, смеясь, Каспаров, — они до утра не кончат.

— Так что же искать? — искренне недоумевал Крамарев, уже целиком настроенный по-фронтовому, — сено или самовар…

— Сено! — крикнул Алексей.

— Самовар! Хозяйку! — дурили инструкторы.

— Конечно, сено, — строго сказал Синьков. Это был голос командира.

Даже мокрый снег не мог сбить веселость вырвавшихся на просторы полей батарейцев. Гул голосов носился над вытянувшейся по дороге колонной. Алексей ехал рядом с Синьковым. Большие капли, как на ветвях, дрожали на его выбивавшихся из-под фуражки волосах. Он узнал, что красные с боем взяли на днях Мариенбург и двинулись дальше на запад. Линия фронта наплывала в воображении Алексея на линию моря. Очищалась от белой нечисти латвийская и эстонская земля. Носок нервно ходил в стремени. Это физически ощущалась радость стремления вперед и недостаток темпа в движении тяжеловесных батарейных ходов.

Сытые кони бодро тянули гаубицы. Ездовые, больше по привычке, поощрительно крутили нагайками над головами крепкозадых жеребцов. Люди шли, разбрасывая талый снег еще крепкими подошвами. Три года империалистической войны Алексей только и знал, что отступал и перекочевывал с фронта на фронт. Теперь он двигался за наступающими полками, готовый подкрепить их удар тяжестью орудийных залпов. Он повернул коня и поехал назад вдоль колонны. Один из разведчиков немедленно двинулся за ним. Так всегда бывало на походах, если командир батареи покидал свое обычное место. Алексея взбодрила полузабытая и вдруг воскресшая подробность фронтовых отношений. Он ехал, стараясь примечать все, что может интересовать и заботить комиссара.

Отгородившись от всего мокрого мира брезентовым капюшоном, глядя куда-то в поле, ехал у первого орудия Сверчков. Тяжело приседали в разбитых колеях не новые и некрашеные гаубицы. Но еще не было усталых, и кисеты номеров были полны махоркой. На облучках фурманок — по ездовому, и только на телефонную двуколку взобрался Савченко. Он курил, болтал ногами и по обычаю развязно судачил с соседями. Отяжелевший от лишнего человека ход оттягивал кверху голову коренника.

— Ты что — захромал на которую? — подъехал к нему Алексей.

— Портянка трет, товарищ комиссар, — выпучил глаза Савченко.

— Слезай! — сдавленным голосом сказал Алексей. — Нечего коню холку натирать.

Савченко сделал удивленный жест и спрыгнул на землю.

— Слушаюсь, товарищ комиссар! — взял он лихо и четко под козырек, как не брали в те времена красноармейцы.

Отъезжая, Алексей услышал смех и новые савченковские остроты.

На привале десятой версты не на чем было присесть. Небо еще ближе придвинулось к земле и как бы притянуло подснежную воду. Колеи разбухли, — черные змеи в подернутых серебром лужицах. Командиры курили, сбившись в плотный круг. Прислушиваясь, обступили их номера и ездовые. Алексей у придорожной канавы следил за отставшей вереницей крестьянских телег, мобилизованных под снаряды.

Федоров подскакал к батарее еще на полпути. Круто повернув, он вошел в ряд разведчиков, сдернул капюшон плаща и объявил:

— Квартира есть… и картошка…

Добрый слух пошел по батарее и достиг обоза, где Савченко уже устроился на возу с сеном.

— Ты мой ранец стащи в избу, — сказал ему Фертов, — а я, как придем, — сразу на разведку.

— Ладно! — согласился Савченко.

— Чего зря лошадь гоняешь? Не мог встретить у околицы? — строго сказал Синьков Федорову.

— Я ее гоняю, я ее и кормить буду, — буркнул разведчик, похлопал коня по шее и хвастливо заявил: — Для ей уже овес на всю ночь заложен, товарищ командир.

— Спер, значит? — решил Алексей.

Федоров помалкивал.

— Смотри, Федоров, — обернулся в седле комиссар, — будешь безобразничать, я тебя…

«А что ты меня?» — вызывающе смотрели зеленоватые глаза Федорова.

— В трибунал тебя, вот что…

— А за что, товарищ комиссар?

— Смотри, чтоб не было за что, — отвернулся Алексей.

Батарея въехала во двор большой мызы на самом краю села. Высоким гребнем подымалась крутая нерусская крыша. Над сараями водили на ветру ветлы. От колодца бежали во все стороны грязные потоки по зеленоватому снегу. На крыльце стояли разведчики-квартирьеры и среди них Крамарев без шинели и шапки.

— Сюда, — кричал он, — сюда, Аркадий Александрович! Я уже обед заказал…

Но Синьков и Алексей вошли в дом, только разместив всех коней под навесами соседних дворов.

Хозяйка была пуда на два легче командирского заказа. Она вела нехитрую политику. Она предпочитала командный состав, как меньшее зло. Она сейчас же застлала серую скатерть с бахромой, воздвигла на блюде гору пухлого хлеба, расставила две миски яиц, кусок масла и глиняную чашку с крепкой холодной сметаной. Командиры ходили вокруг стола, изощрялись в остротах по адресу конской ноги, которую варили в вагоне, и псковских желтоватых лепешек, этих первых ласточек провинциальной сытости. Не выдержав, они щипали хлеб, и когда хозяйка, в сопровождении девушки-подростка, внесла ведерный казанок с картошкой, запеченной на шпике, — едва не грянуло «ура».

Хозяйку усадили на почетное место. Она ломалась недолго. Тарелки дымились. Из-за пригоревшей на сале корочки шел бой. Обжигаясь, набивали рот душистой едой и пятое через десятое слушали повествование хозяйки. Она вдова. Одного сына убили на фронте. Скупая единственная слеза ползла по ее германскому носу. Ей ничего не жаль… только бы солдаты не таскали из кладовых и из погреба. Она всегда рада аккуратным и чистым постояльцам. У нее стоял сам командир бригады… Немецкий акцент изредка подкреплялся немецкими словами. Время от времени она взглядывала на православнейшую троеручицу, висевшую в углу среди ручников.

Каптенармус, не присаживаясь к столу, сообщил, что конюх хозяйки продал ему сорок пудов сена по казенной цене и еще они берут воз у соседей.

Прислушиваясь к докладу, хозяйка шептала:

— Все, все… Только для скота до весны… и то не останется. O mein Gott, о mein Gott…

Скрипучим голосом Синьков благодарил ее, и Алексей думал, какою ловкостью должна была обладать эта тяжеловесная женщина, чтоб удержать весь этот беспокойный год добро в подвалах, на чердаках и в кладовых.

Когда обед был кончен и она ушла, все повалились на лавки и кровати, по двое и по трое. Дымили махоркой, как паровозные трубы, и сытые анекдоты с трудом проворачивались на отяжелевших языках. Потом спали…

Сверчков, зевая и завидуя спящим, обходил мызу. Он был дежурным. Около кухни и комнаты работниц пристроились Коротковы. Рядом — телефонисты. А через дверь от командиров, в большой натопленной комнате, оказались Савченко, Плохотин и Фертов. Савченко лежал в глубокой деревянной кровати, вскинув на борт кривые кавалерийские ноги в поношенных галифе со штрипками. При входе Сверчкова он только гуще пустил дым. На столе стоял казанок с остатками картошки.

— Вот тут поели, товарищ инструктор, — заискивающе произнес Фертов.

— Кое-кто и запасы сделал, — обронил Савченко.

— Какие это запасы?..

— Командирские блюдолизы… наверное…

— Что вы имеете в виду? — встал у кровати Сверчков.

— Ничего на свете!.. — Савченко вдруг рыгнул и, многозначительно подняв палец, заметил: — Это — сало. С непривычки.

Сверчков напряженным и долгим усилием сдержал негодование.

— Вы бы, Савченко, вели себя культурнее, — сказал он, уходя. — Не красноармеец, а… — Он не нашел под ходящего слова, или оно не сказалось.

— А кто, по-вашему, Дмитрий Александрович?

— Я вам не Дмитрий Александрович, а товарищ инструктор. — Он стукнул дверью, и вслед ему раздался смех.

Сверчков был взбешен. Он готов был разбудить Алексея. Но в большой комнате все было полно громким, воинственным храпом людей, отмахавших многоверстный поход под мокрым снегом.

— Да и что он может сделать? — брезгливо утешил себя Сверчков.

К вечеру туча проволокла свое холодное, сырое брюхо через село и ветлы, наклонившиеся над речушкой. По небу побежали сухие и злые, разорванные ветром зимние облака. К мызе потянулись красноармейцы, свои и чужие: на большой скамье у проруби, в которой полощут белье, уселся Крикунов с гармонью. Он подождал, пока сомкнется круг, и сразу ударил плясовую. Оборвал вдруг и, наклоняясь вперед и в бока всем телом, глядя куда-то поверх голов, заиграл с переборами и запел про неудачную солдатскую любовь. И эту не кончил и заиграл что-то виртуозное, потому что смотрел он теперь то на свои быстрые пальцы, то на лица удивленных и огорошенных такими переходами слушателей.

Человеческий круг обрастал все новыми слоями. Коротковы, не зря пристроившиеся к кухне, привели женщин. Среди фуражек и папах замелькали платочки. На веселый мотив отзывались щелканьем пальцев и каблуков.

Песнь о Разине поддержали несколько, так и не слившихся в хор, несмелых голосов. Крикунов сам отхватывал частушки:

Скольки я писем ему да ни писала —

Ен говорил, что не получал;

Скольки его я ни цыловала —

Ен говорил, что не ашшушшал…

Кто-то зычно потребовал плясовую, и в круг втолкнули радостно смущенную девицу в платке и короткой плюшевой кофте. Круг раздался. Девица вынула платочек. Крикунов вскрикнул. Девица пошла…

Ноги гармониста полушажками истово отвечали на первые всплески ее рук. Но и гармонь и топот ног становились удар от удара требовательнее, и девушка, повинуясь им, шла все быстрее…

Федоров влетел в круг неожиданно. Худой, верткий, он закружился не в такт. Присел. Закружился еще раз, попал в такт и пошел быстро и весело в наступление на партнершу, как будто это была свадьба, и уже хвачено самогону, и завтра не надо продолжать поход.

Когда Алексей и командиры подошли к кругу, здесь шло веселье деловое и слаженное. Уже ждали очереди, чтобы вступить в круг, сплясать, сострить, чтобы все слышали.

Крамарев неплохо станцевал русскую, а сам Алексей сыграл на баяне вальс. Когда совсем стемнело, пели дружно и могуче. Алексей разрешил возить большой баян Крикунова в командирской повозке и сказал об этом Каспарову.

Автомобильные фары, подкравшиеся незаметно, мерцающими кругами света легли на стену мызы. В светлом луче стояли две девушки, прижимаясь друг к другу, как пойманные в серебристые силки. Свет брызнул на них призрачной подводной зеленью и ушел в сторону.

Автомобиль стоял у ворот. За Алексеем и Синьковым бежал разведчик.

— Григорий Борисович, откуда?

Борисов уже выходил из машины, в обтянутой длинной шинели и кожаном картузе.

— Разыскал тебя, — смеялся Борисов. — Донесение получил. Я ведь тут — начальник штаба бригады, — прибавил он не без гордости.

Перед автомобилем, в редкой сетке падающих вкось снежинок, проходили красноармейцы и местные мальчата, чтобы искупаться в мерцающих снопах фонарей и пальцем дотронуться до крыла машины. Борисов знакомился с командирами. Савченко тоже протянул руку и сейчас же пошел хвастать, что с ним здоровался сам начальник штаба. Потом Борисов взял под руку Алексея и увел на дорогу.

— Ну, что привез нам?

— Сорокавосьмилинейные. Две батареи. И снаряды…

— Гаубиц у нас нет вовсе. Это хорошо. Вообще у нас есть прекрасные части: петроградская рабочая бригада, латыши, эстонцы. Но есть и неслаженные… На ходу перестраиваем. Сейчас — наступление, порыв Подойдем к Риге, Ревелю, белые бросят последние резервы. Не исключена помощь с моря… будет труднее. У тебя народ как?

— Я скажу — есть специалисты своего дела, ездовые, наводчики… Думаю, что не сдадим.

— А командиры?

— Командир дивизиона и командир первой батареи на месте… Всякий народ есть…

— Я вижу — у тебя тревога. У нас уже были случаи перехода офицеров к противнику. Пока против них на фронте эстонцы, латыши — бьются как следует, как только появятся офицерские роты — иные скисают. И еще вот что… Держи связь с пехотой. Ни на час не отрывайся. Фронт тоненький. Конных мало. Прорвется партия — разорит весь тыл. Я в Мариенбурге, будете проходить — заходите все. Напою чаем…

Глава II ПОХОДЫ

Уже командиры гремели походным снаряжением и писарь Горев уложил в телефонную двуколку портфель с приказами, когда хозяйка с басистым ревом ворвалась в комнату.

Сквозь всхлипывания с трудом удалось понять: ночью вскрыли заднюю кладовую, утащили сало, телячью ногу, разбили банку с брусникой, унесли болотные сапоги покойного мужа.

Алексей вызвал старшину. Старшина возмущенно отвергал виновность батарейцев. По деревне бродят разные люди. Батарейцы пришли усталые, завалились спать и еще не успели разглядеть, где что.

— Осмотри с каптенармусом до похода незаметно все телеги. И ты, Моисей, — обратился он к Крамареву, — пройдись по узлам на орудиях.

— И кстати лишнее все снимите, — добавил Синьков.

— Пеший не возьмет, на руках тридцать верст тащить, — сказал Савченко.

— А может, уже и съели, — прибавил Фертов.

— Вы куда гнете? — обернулся к нему резко Синьков.

— Федоров сальцом закусывал. А откуда? В пайке что-то не выдают.

— Где Федоров? — спросил Алексей старшину.

— Послал его посмотреть выезды из деревни. Мост там, весь трясется.

— Приедет — ко мне.

Федоров подскакал к крыльцу, когда командиры расходились по коням. У него был боевой вид, но никто не слушал его рапорта, никто не смотрел в его безусое радостное лицо. Все рассматривали широко раздувшиеся кобуры у седла и мешок, притороченный к луке. Всем бросилось в глаза, что ничего этого раньше не было.

Алексей ткнул нагайкой в кобуры и сказал:

— Чего набил в кобуры? Чтобы коню было легче?

— Бельишко закатал, товарищ комиссар.

— Покажи бельишко, — предложил Алексей.

Федоров решил взять смехом. Он повернул коня, как бы становясь в ряд, и буркнул:

— Нестираное, вонят здорово.

— Покажи сейчас, — вплотную подошел Алексей.

Он начал, а Федоров кончил развязывать ремешки.

По лицу было видно — ему уже все равно. Больше того — он чувствовал себя героем. Пускай же все смотрят!

В кобуре, в газетной бумаге, были две большие, сложенные мякотью внутрь пластины сала.

— Ваше сало? — спросил Федоров хозяйку, которая вышла на крыльцо.

Хозяйка перекладывала сало в руках. Это не похоже было на ее сало. Но это было все-таки сало.

— Возьмите… Кажи другую, — сказал Алексей.

В другой кобуре была смятая в комок, неощипанная курица. Ее приветствовали взрывом смеха. Веселей всех смеялся Федоров.

— Ваша курица?.. Но позвольте… В кладовой ведь не могла быть птица.

— Он и в курятник дорогу найдет, — подсказал Савченко.

— Савченко, на место! — скомандовал, не выдержав, Синьков.

Савченко, мигая и оглядываясь, побрел к орудиям.

— Где ты взял все это? — спросил Федорова командир.

— На деревне… купил.

— А почему у курицы голова отвернута? Разве так продают?

— Хозяйка, наверно, стерва была…

— Сам ты стервец! — крикнул Алексей. — Я тебя под суд отдам. Сколько с нас причитается за все? — спросил он хозяйку. — За все, и за сапоги.

— Денег таких нет, — намекнул Синьков.

— Полгода зарплаты отдам! — хлестнул нагайкой Алексей. — Если кто что еще — трибунал! Никого не пожалею!

Хозяйка спросила какую-то скромную сумму, и казначей расплатился с нею, взяв расписку. Алексей, мрачный, как зимняя туча, поехал вперед. Как пришибленный, ехал за ним Федоров. Он порывался что-то сказать комиссару, но, увидев отяжелевшее, злое лицо Алексея, опустил поводья.

Остановившись у гулкого телеграфного столба, Сверчков пропускал мимо себя батарею. Цепью тяжелых, медленно перекатывающихся ходов шли орудия и зарядные ящики. Груженные горами красноармейского барахла, ныряли в ухабах выносливые обозные фурманки. Щелкая железом, прыгали по буграм двуколки. Знакомая картина. Окрики старшины, фейерверкеров, мерная поступь командирского коня. Память легко перелетала отсюда, с лифляндских долин, через события восемнадцатого года к батарейным позициям в Полесье. Такие же щербины крыш, портящие линию горизонта, рощицы у рек и ручьев, ползущая по проселку одинокая телега, рваное небо — то небо, которое легко можно не замечать в городе, — и тяжелый шаг перегруженных лошадей.

И вот раздастся команда, и эти люди, со звездочкой вместо кокарды, установят гаубицы, телефонисты забросят в леса, в окопы провод, командиры сядут у цейсовых труб, и батарея опять откроет могущественный артиллерийский огонь.

Есть ли какие-нибудь сомнения в этом? Никаких. И своя пехота не ворвется на батарею, чтобы штыком проткнуть приказывающих стрелять командиров, Здесь есть сила, способная привести в подчинение одинокого бунтаря, ослушника новой дисциплины. За комиссаром стоят коллектив, трибунал, Особый отдел. За ним стоит группа спаянных одной идеей и волей людей, наиболее культурных, грамотных, ведущих за собой всю массу. Да, всю массу. Может быть, кроме таких, как Савченко, Фертов, Коротковы.

Батарея — опять орудие боя, верное и сильное. Это опять — армия, хотя здесь те же люди, которые в семнадцатом отказывались идти в наступление, которые убивали офицера за выстрел, срывающий перемирие, заключенное самими солдатами. Здесь есть то, чего не хватало армии царя. Солдаты отказывались повиноваться — и офицеры упали на дно, как падают весной камни, занесенные на лед еще зимою. В Красной Армии дисциплина еще недостаточно сильна, но ее нельзя уничтожить вовсе, покуда в частях существует проникнутый одной идеей партийный коллектив.

Мимо уже катился батарейный обоз. Не хватало зарядных ящиков. На сотне крестьянских телег, укутанные в сено, продвигались за батареей бомбы и шрапнели. На облучках, покуривая трубку, в тулупах, в валенках и сапогах, в черных барашковых шапках, сидели бородачи и деды. Мобилизованные Советами, они отсчитывали километры, пробиваясь за армией. Они заплетали думу об оставленных домах с мелкой и тряской тревогой обозного похода, с дымом своих трубок. Они кормились из красноармейского котла, доедали домашнее, копили деньги, выплачиваемые интендантством. Но среди них, к удивлению Сверчкова, не было ни уныния, ни ропота. Они ходатайствовали только о коротких переходах и о стоянках в деревне, где есть крыша для человека и навес для коня.

В деревушке Федоров зашел к комиссару. Алексей смотрел на него гневно.

— Ну, что?

— Товарищ комиссар, это ж не ее сало. Купил я сало. А кура — не знаю чья… Ну, это верно — куру на огороде поймал, голову отвернул.

— У кого купил сало?

— Не могу сказать, товарищ комиссар… А только купил.

— Чего же ты там не говорил? Где ж теперь проверить? У крестьянина купил?

— Не могу сказать А только крестом-богом клянусь.

— Иди ты со своим крестом-богом!

— Что б я сдох…

— У кого, говори? — Алексей взревел, не выдержав. Синьков, готовясь к успокоительному жесту, подвинулся ближе.

— Эх ты, рвань! — вмешался вестовой Симонов. — Скажи прямо — Фертов продал.

— А ты заткнись, сука! — ругнулся Федоров. — Кто тебя за язык тянет?

— Зови Фертова, — скомандовал Алексей. — А ты, Константин, — отвел он в сторону Каспарова, — посмотри с фейерверкером вещи этих трепачей.

Фертова пришлось оторвать от игры в трынку. Он вошел, большой, под потолок, и мягкий, как соломенное чучело. Увидев Федорова, насупился. Федоров не смотрел на него вовсе.

— Фертов, сало Федорову продавал? — спросил Алексей.

— Продавал… Кажется…

— Сам где взял?

— Купил. Где же иначе? Там целый базар, в деревне.

— Почем платил?

— Полторы желтухи за фунт.

— А ты почем купил?

— По керенке…

Видно было — Федоров не врет и не понимает, почему Фертов изменил цену.

— По дружбе, значит, уступил? — съязвил Алексей.

— А в чем дело, товарищ комиссар? — вскинул голову Фертов. — Почем хочу — продаю, почем хочу — покупаю.

Комиссар молчал, и Фертов медленно переступил высокий порог, не закрыв за собою двери. В окно было видно: вся компания — Савченко, Фертов, Плахотин отправились к орудиям. Возвращался Каспаров. У Савченки и Фертова, кроме чемоданчиков, оказались мешки, привязанные к ходу орудия. Взводный свалил их на снег. Из мешков текла сукровица.

— Чего ты, дурак, там не сказал? — напустился Алексей на Федорова. — Они ведь спали рядом, а там за стеной и кладовая. А теперь тоже скажут — купили. Снять вещи с передков! Пусть на плечах тянут, — рассердился Алексей и отправился к обозникам, приехавшим с сеном.

Но Савченко и Фертов шли до самого Мариенбурга пустые, хотя с ходов были сняты принадлежавшие им мешки и ранцы. Федоров сообщил — все у Коротковых на фуражных повозках. Алексей отматерил и решил в Мариенбурге поговорить с ребятами крепко.

В Мариенбурге была дневка. Маленький городишко, в котором от прошлых времен остался только розовый костел и кусок крепостной стены, заметно стегнула плеть войны. Выбитые перестрелкой стекла нечем было заменить. Штукатурка пестрела следами пуль. На огородах — подозрительные круглые ямки. Один квартал лег черным ковром пожарища, подняв кверху щербатые зубья обгорелых труб.

Дома стояли на запоре, ходили через задние двери, в погребах лежала солома, прикрытая тряпьем, — постель на дни обстрела. Бесстрашные старухи в серых платках останавливались на улице, оглядывая гаубицы и зарядные ящики.

Штаб помещался в большом гладкостенном и скучном доме против костела. Двор кишел красноармейцами. У крыльца — верховые лошади и мотоциклеты.

Алексей и Синьков пропадали в штабе у начальника артиллерии, в агитпропотделе. Командиры и красноармейцы раздобыли молока, яиц. На хозяйских сковородах зашипела яичница-глазунья.

Вечером лежали на копнах соломы, зевали, перебрасывались словами, не нарушавшими хода мысли, все еще целиком не оторвавшейся от семьи и города.

— Как думаете? По-старинному, надо бы преферансик, — склонился к Сверчкову Карасев. — Подойдет это в новых условиях?

Сверчков посмотрел на занявшегося командирской картой Каспарова и решил:

— Вряд ли, знаете… Может быть, потом. Ведь они не играют.

Карасев отошел. У печи он проследил случайно отогревшуюся муху. Она заползла в черный зев топки. Карасев лег на койку и накрыл лицо газетным листом. Это был неразговорчивый человек невозмутимого спокойствия. Его так же трудно было вообразить спорящим, как Алексея за роялем. Он никогда не выражал недовольства чем-либо и ничем не восторгался. Слабостью его были лошади. Он сам засыпал овес своему жеребцу и при этом вел с ним какие-то тихие, конфиденциальные разговоры.

Распоряжения были получены на следующий день. Фронт был недалеко от города, но батареям предстояло разделиться и идти до своих участков первой в два, а второй в три перехода.

Воробьев задержал Синькова в сенях:

— Когда же?

— Вечером — партсобрание, пойдем на огороды. — Не задерживаясь, Синьков прошел в комнату.

Ночь наступает на прифронтовой городишко быстро и решительно. Если где-нибудь в доме зажигают свечу, то прежде накрепко закрывают ставни. На улице, спотыкаясь в темноте и чертыхаясь, бредут пехотинцы. Верховые, чтобы подать голос и не напороться на встречного, понукают лошадей чаще, чем требуется. Собаки рвутся с цепей. Все задвижки и все замки защелкнуты. И только в домах, где стоят части и штабы, свет ламп пробивается сквозь щели в ставнях, а во дворах с огоньками папирос и походными фонарями бродят неузнаваемые тени.

— Не теряй связь, — шепчет Воробьев, держа Синькова за пояс. — У тебя больше возможностей. В крайнем случае — записку через Федорова. Этот не выдаст. Продали вы меня в Петрограде, сукины дети!

— Опять старые песни, — досадливо возражает Синьков. — На дорогах, на отдыхах будем встречаться.

— Не понимаешь ты… Я не умею с ними ладить. Я каждый вечер ложусь и думаю — как это я за целый день никому не ляпнул? А когда я подумаю, что дойдет дело до стрельбы, — не знаю я… не знаю! По своим — понимаешь? По своим!..

— Успокойся, — шипит Синьков. — Могут услышать. Мне не легче. Будет случай — не засидимся. Ну, успокойся.

Они держали друг друга за руки в темноте. В недалеких кустах кто-то кряхтел и отплевывался.

Глухие конские хрипы и стук копыт доносились от коновязей.

— По своим стреляй больше бомбами, — шептал Синьков, — и чуть-чуть в сторону. А увидишь, эстонцы, латыши — жарь в лоб, черт с ними! Бей и присыпай шрапнелью. Довольно одного такого обстрела — все тебе поверят. Я тебе говорю как другу.

Партсобрание не затянулось. Еще утром наскоро были обсуждены основные вопросы в присутствии инструктора политотдела. В ту пору партийные организации в армии еще не построились в строгую систему, которая, как стальной каркас небоскреба, гибкая и могучая, держит на себе все здание. Еще только нащупывали формы работы. Еще немало погруженных в тревогу за свою часть комиссаров ломало голову над тем, что впоследствии соответствующим циркуляром утверждалось как азбука политработы в войсковых частях. Еще не все уже изданные циркуляры дошли до сознания тех, кому надлежало проводить их в жизнь. Еще нередко комиссары готовы были устроить митинг, вместо того чтобы разработать вопрос в спокойной деловой обстановке. Алексею нравилась система работы, о которой горячо говорил, цитируя Ленина, Чернявский. Дисциплина строится в Красной Армии, как и в партии, на сознательности. За дисциплину и за сознательность надо бороться так, чтобы они слились в одно. Когда Алексей говорил об этом Синькову, тот презрительно усмехался и ничего не отвечал. Сам он привык считать, что сознательность рядовых бойцов и военная дисциплина — это разные, непримиримо враждебные друг другу начала и не быть им водном яйце, как желтку и белку, — никогда. Алексей считал, что это у Синькова от упрямства. На собственном примере видел он, как нелегким и извилистым путем все же пришел он к этому единству, а раз пришел он — придут и другие.

Он не жалел часов, чтобы растолковать свои мысли общему собранию и даже отдельным красноармейцам. Но нетерпение теснило его грудь, если кто-нибудь речистый, но путаный уводил собрание от ясности, от точных формулировок. Знал этот грех в прошлом и за собою и держал себя в руках.

На отдыхе часами думал — как бы приблизить свои мысли и приказы командования к сознанию малограмотного бойца? С чем сравнить, как связать с простыми, ясными для всех интересами?

Получив орудия, батарея легко развернулась в двухбатарейный дивизион. Сверчков стал командиром первой батареи, Воробьев — второй. Но партийная организация не была приспособлена к новым условиям. А между тем могло случиться, что батареи по нескольку недель и даже месяцев будут разделены расстоянием в десятки километров.

«Надо бы помощника комиссара», — думал с досадой Алексей, но такая должность не была предусмотрена штатами. Можно было возложить часть работы на председателя батарейной ячейки, но нужно было найти такого человека. Командир батареи Воробьев тяжел и силен, самолюбив и несговорчив. Он задавит своим авторитетом слабодушного парня. Каспаров предложил послать его самого во вторую батарею. Но Алексей отклонил эту мысль. Он не хотел лишиться помощи Константина, к которому привык и привязался. Решено было послать члена бюро Сергеева и для этого перевести его из первой батареи во вторую. Алексей и Каспаров долго сидели с Сергеевым на завалинке, обсуждали вопросы работы на отрыве.

В эшелоне и на походах дивизион успешно снабжался всем необходимым. Порция хлеба и сахара на фронте выросла. Но махорки не было ни в Альтшванебурге, ни в Мариенбурге. Покончив с петроградскими запасами, красноармейцы курили сухой лист, собирали крошку по карманам и материли снабженцев и штабы. Алексей слышал, как бранились и партийцы и командиры. Надо было воевать в штабе, у интенданта и одновременно подтягивать свою публику.

В Мариенбурге в отделе снабжения Алексею сказали, что больше чем на треть фуража от довольствующих организаций ему рассчитывать нечего. Провиант, снаряды — об этом заботы нет, все это будет. Но фуража не хватит.

— Ищи всюду, покупай, — сказал ему комиссар группы.

— Забирать можно? — угрюмо спросил Алексей.

— Нет, нельзя! — сказал комиссар.

— А если лошади будут падать?

— Отвечать будете. По всей строгости. И ты и командир.

— Достанем, товарищ комиссар, — сказал Синьков.

Какой у него временами скрипучий голос!

— А если продавать не будут? — настаивал Алексей.

— Сделай, чтоб продавали. Даром не бери.

— А впереди по деревням фураж есть?

— Пока есть. Дальше будет хуже.

Из большой деревни, полукольцом окружившей барскую мызу с лепным гербом над крепостными воротами, батареи вышли разными дорогами. Управление дивизиона шло с первой батареей. На площади прощались. Алексей и Синьков отдавали последние приказания и советы. Красноармейцы, держа лошадей в поводу, шутливо собирали свободной рукой слезы с глаз. Кричали уходящим уже издалека:

— Бей белого, не жалей!

— Крой их в хвост и в гриву!

— В Ригу придем — встретимся.

Савченко сделал руки рупором и закричал:

— Как Псков возьмете — нас подождите.

Все на него оглянулись…

Почувствовав, что переборщил, Савченко спрятался за гаубицу.

— Дурак, — не то про себя, не то комиссару сказал Синьков.

— Нет, это, брат, не дурак. Это — другое, — сказал Алексей.

К нему подошел Каспаров. Он держался рукой за луку комиссарского седла, и они долго разговаривали на ходу.

Глава III МЕЛЬНИЦА

— Кстати, кстати, — гудел бородатый военком полка. — Вас нам обещали еще под Мариенбургом. Но мы и без вас справились. А теперь опять надо фронт рвать.

— Вот вы грохнете разок-другой — наши приободрятся, а враг решит, что прибыли серьезные подкрепления…

— Собираетесь наступать? — спросил Синьков.

— Все время движемся. Не быстро, но верно. Защищаются они упорно, в особенности офицерские части, а у нас конницы нет. Прорвем фронт, верст пять — десять пройдем до новых холмов, и опять остановка…

По трехверстке он показывал позиции полка. Дивизия тонкой цепочкой растянулась километров на тридцать и еще умудрялась наступать. На всем участке действовали две легкие батареи, разбитые на отдельные взводы. Слева в болотистых местах держал фронт кавалерийский дивизион. На нем же лежала связь с соседней дивизией. Связь эта часто рвалась, и тогда левый фланг повисал над болотом. Справа двигались латышские и эстонские красные части, и здесь был центр наступления. Сейчас предстояло атаковать гряду холмов, перед которыми были разбросаны небольшие деревушки и помещичьи мызы. Мызы были превращены белыми в укрепления. За каменной древней оградой таились пулеметы и стрелки с автоматическими винтовками английского происхождения. У большой деревни над дорогой сооружено было кольцевое укрепление, которое можно было видеть в бинокль с передовой линии.

— Укрепление это мы разнесем, — проскрипел Синьков. — Сколько до него километров?

— Три-четыре…

— Ничего не останется.

Военком забрал в широкую ладонь огненную бороду и довольно улыбнулся. Алексей на секунду увидел его без бороды и вскрикнул:

— Товарищ Пивоваров!

Военком не удивился, все с той же улыбкой посмотрел на Алексея и сказал:

— Я смотрю на тебя, парень… где-то мы видались.

— Ночная операция в Петрограде… помнишь?

— А верно… Ранили меня тогда в шею… Видишь — следок остался. Вот я бороду и запустил. — Он закинул назад голову. В густой медной поросли прятался глубокий и лысый шрам.

— Ушел тот, с двумя маузерами?

— Ушел. И не видал его никто порядком. Вот сила! Дверь плечом вынес, как фанеру.

Синькову было не по себе. Все это слишком напоминало случай с Воробьевым. Надо предупредить Леонида. Пусть тоже отпустит бороду.

Командир полка подскакал с ординарцем, когда уже артиллеристы садились на коней.

— О, артиллерия! Это здорово. Поедем. Я покажу удобные позиции. Вы можете облегчить нам завтрашнее дело, и очень… Укрепление тут. У самой дороги, ни обойти, ни объехать.

Он вскочил в седло, с которого только что сошел.

Это был небольшой, поворотливый человек. Только портсигар на ремне и кожаная куртка под шинелью выдавали в нем командира. Худые щеки были небриты. Светлые усы никак не могли найти себе твердое положение на подвижной верхней губе, лезли в рот и в стороны. У него был деловой вид, и он напоминал Сверчкову какого-то эконома на полевых работах.

Но он, видимо, понимает толк в артиллерии, этот небритый комполка. Он сам едет выбирать артиллерийские позиции, не то что командиры царских полков, которые смотрели на артиллерию, как на шумных и чванных соседей, бьющих не туда, куда нужно пехоте, и в самый горячий момент отказывающих в поддержке из-за недостатка снарядов.

По пути он рассказывал артиллеристам о боях под Мариенбургом. Он отдавал должное врагу. Их немного, но дерутся они ожесточенно. У них много пулеметов и автоматов, но почти нет артиллерии. Много беспокойства приносит бронированный поезд.

— И поезд-то, — говорил он, легко подпрыгивая в седле, — обыкновенные платформы, обнесены броневой плитой и мешками с песком. Но шума много. Носится чертом вдоль фронта. То здесь, то там. Вот вы бы его поддели. Один снаряд по шпалам — и он не уйдет. Я ведь знаю… Я — железнодорожник.

— Вы не военный? — любезно удивился Синьков. — А выправка у вас солдата, и верхом ездите…

— Нужда скачет, нужда пляшет, нужда песенки поет, — играя нагайкой, засмеялся комполка. — Помощник машиниста я. Отец был путевой сторож. На империалистическую меня не взяли — грыжа у меня. А грыжа-то маленькая. Я повязал бандаж и — ничего, бегаю. В Красную Гвардию я вступил с первых дней. В Октябре на карауле в Смольном стоял. Ленин, Подвойский. Все на глазах… Так на железную дорогу и не вернулся. А окончится драка — опять пойду. Люблю это дело. Люблю, когда углем пахнет. Рельсы смотреть люблю. Еще мальчишкой, бывало, тряпочку белую на палку нацепил — и на рельсы! Не знаю, откуда поезд вырвется. И не схожу, пока машинист не свистнет. Потом лягу на насыпь сбоку и смотрю — надо мной поезд высоко, как на ходулях, летит. Вот-вот с колес сорвется и на меня!.. А раз красную тряпку нацепил — поезд остановился. Отец драл потом… Потом сам служил. У нас, бывало, сутки гоняют, сутки спи. А я не спал, а все читал. И как читаешь, все думаешь: что ни происходит на свете — все на какой-то станции. Парижская коммуна, или лионские ткачи, или из газеты события. Я и воевать люблю около рельсов. Как в сторону, так у меня зуд какой-то, — виновато улыбнулся он и даже, сняв фуражку, расчесал волосы.

Позицию нашли в полкилометре от линии окопов. Алексей спросил — не близко ли? Синьков сказал — прятаться нечего.

— Место закрытое, артиллерии у противника нет. А в случае наступления можно будет бить по отступающим… Немцы всегда так делали.

Алексей сдался.

— Вы себя не обнаруживайте, — советовал командир полка. — Во время атаки и ударьте. Главное — это укрепление у дороги.

Деревянной старухой стояла на холме мельница с разбитыми крыльями. Отсюда комполка показывал артиллеристам черточки неглубоких и несложных неприятельских окопов, желтую полоску укрепления, мост через речонку.

— А если разбить мост? — соображал Сверчков.

— Стоит ли?.. На реке держится лед да и вброд можно. Обозы за рекой. Снаряды дороже… Ну, я домой… Не любит мой комиссар, когда я отсутствую.

Всесведущие разведчики сейчас же сообщили, что в полку командира любят. В бою не пуглив. В окопах сидит чаше, чем в штабе. Строг, но и заботлив.

Синьков, глядя в сторону, сказал, что командир такого большого соединения, как полк, не должен превращать себя в старшего красноармейца и место его в штабе.

Сверчков сказал, что сейчас идет малая маневренная война и нечего пример брать с зарывшихся в землю миллионных армий. Красная Армия — это, конечно, регулярная армия, но партизанщина, по-видимому, всегда будет ей присуща.

Алексей прислушивался к спору и даже толкнул незаметно Каспарова. Вечером Каспаров, ссылаясь на Ленина, говорил, что Красная Армия, будучи по духу иной, чем армия царя и буржуазии, должна взять у этих армий все их сильные стороны, и потому нужно тянуть не к партизанщине, а к системе регулярных дивизий.

«Все это так, — думал Алексей. — А вот командиру где место — в штабе или в окопах?»

Он мысленно примеривал себя на месте комполка.

Тем же вечером, сидя на хоботах гаубиц, на дышлах зарядных ящиков, на бревнах, красноармейцы слушали сообщение Алексея о предстоящих боевых действиях, которые он свел к вопросу о дисциплине в регулярной армии.

— Это для вас специально, — сказал Синьков, наклонившись к Сверчкову. — Поучайтесь.

— Мог сказать это мне лично, — обиделся Сверчков. — Всюду партизанщина…

— А как думают товарищи инструкторы? — спросил Алексей.

Командиры, как бояре в Алексеевой боярской думе, смотрели в землю. Нарастала неловкая пауза. Тогда Синьков сказал:

— Мы всегда за порядки регулярной армии. Но для этого нужна железная дисциплина. На этот счет в Красной Армии пока трудновато…

Он дружелюбно улыбнулся красноармейцам, которые потягивали махорку и с интересом следили за командирами.

— Я тут выхожу защитником партизанщины, — развел руками Сверчков. — Я-то партизанщину никогда и не видел… Сознаюсь, мне еще трудно воспринять Красную Армию как регулярную. Она выросла из Красной Гвардии, из добровольцев, из восстания… Мне кажется, что революционная армия — это когда восстает народ — всегда будет хоть отчасти партизанской: Гарибальди, греки, наш Пугачев, к примеру. И я ничего плохого в этом не вижу.

Карасев оказал:

— Я — как товарищ Синьков… Но только я думаю… армия будет. Хорошая армия… Регулярная, я хотел сказать.

Он никогда не говорил так много.

— А я хочу сказать, — вдруг начал Каспаров, — товарищ Сверчков напрасно думает, что Красная Армия без партизанщины обойтись не может. Народ всюду за нас, где нет армии — будут партизаны. И сейчас в тылу у Колчака — партизаны. И это хорошо. Так и должно быть. Но рабочий человек без организации не может. Который партийный, тот всегда начинает с организации. Рабочий человек знает, что без организации ни в подполье, ни в забастовке не победить. Мы эту царскую армию в прах рассыпали, а о своей армии еще на заводах думали. Рабочий класс всегда за дисциплину, за порядок.

Синьков внезапно захлопал в ладоши. Красноармейцы поддержали его. Савченко глумливо крикнул:

— Мы завсегда!..

Чтобы он ни говорил — все походило на издевательство.

В передках, в самой просторной халупе чаевничали Коротковы. На пороге с мешком меж коленями сидел Федоров.

— Господам хлеб везешь? — спросил Фертов, ткнув носком сапога в мешок.

— Ты хлеб не пакости, — принял мешок Федоров. — Ты, Фертов-перевертов. Что не перевернешься?

Он сплюнул Фертову под сапоги.

— Холуй ты командирский, — уже лениво говорил Фертов. — Это ты все вертишься, никак носом в командирский зад не попадешь.

— Брось, ребята! — степенно предложил Игнат Коротков. — Ссориться нам не рука.

— Подумаешь, не убудет, если я командирам хлеб свезу, — бурчал Федоров.

— А Каспарову, а писарю почто носишь?

— На коне ведь, заодно…

— Они тебя и не просили…

— А просили б, так я, может, и не привез бы.

Федорову уже давно было тошно от мелкого, бранчливого разговора. Но есть своя прелесть в том, чтобы оставить поле битвы последним.

— Ты бы ехал, — сказал вдруг Савченко. Он сидел на окошке среди хозяйских бутылок с бумажными цветами и о чем-то тихо беседовал с Игнатом Коротковым. — Тебя, может, еще куда надо послать. И чай без хлеба невдобно пить.

— Кроют тебя, земляк, и бонбой и шрапнелью, — усмехнулся Коротков. — А ты не робей, кончится война — мы с тобой потанцуем…

— Ты-то потанцуешь, — с недоброй усмешкой сказал Федоров. — У тебя братаны, пока мы воюем, дмитряковскую мельницу слопают. И то братишка пишет… За место помещиков будете…

— Разве пишет? — лукаво улыбнулся и потрогал усы Игнат. — А мой ничего про то не отписует. А может, ты сам хотел мельницу взять?

— Кто бы не хотел?

— Идиёт ты прирожденный, — вспыхнул вдруг Коротков. — Ее держать надо вмеючи. Четверо нас, и хозяйство у нас ладное. А у вас только петух да курица, да и тех, может, уже нет, Васька без тебя пропил… Кто ж тебе зерно доверит? У твоей сестры ворота мазаны… Я тебя работником возьму, — смягчился вдруг Коротков. — В тепле, в сытости будешь проживать, за хозяина богу молиться.

Федоров молча смотрел в темные сени.

— Только ты белого свирепо бей, — сказал вдруг Савченко. — А то он и у тебя и у него мельницу отымет.

— Не надо мне мельницы, — буркнул Федоров. — А только и с землей нас обидели. Неправедно у нас помещицкое делили… Еще дело не конченное. Кабы не война, мы б его перерешили.

— Кто это такие — мы? — опять осерчал Коротков.

— Нашлись бы такие… Комитетские… беднота…

— Ай, то-то ты за комиссаров тянешь. А мы и на комиссара и на командиров давно с крестом и пением положили.

— Чижолая вещь, — сострил Фонтов.

— Так ты и отпиши Ваське, — продолжал Коротков. — Пущай сидит в комитете и пайку жрет. А то приедет, скажи, Игнат Степанович Коротков, заслуженный красноармеец, и на огороде пропишет ему, контрреволюционеру, все, что полагается. Слышал?.. А к тебе я доброе сердце имею.

Он пошарил в мешке, вынул пачку махорки и швырнул ее через комнату Федорову.

— Кури, да никому не показывай. Увидят — скажи, спер где-нибудь! Потому на всем фронте махорки ни у кого нет. В штабе сухой лист палят.

Федоров поймал пачку у самого пола, долго вертел в пальцах, вздохнул и спрятал за пазуху, — карманы были все рваные. Потом он вскинул мешок на плечо, поднялся и, не прощаясь, вышел.

— Во бандит проклятый! — буркнул Фертов.

— Вы его, ребята, не дражните, — строго сказал Игнат. — Это парень наш. Как скажу — так и будет. В одной же деревне жить будем.

Приказ начальника дивизии предписывал батарее с началом пехотных атак открыть огонь по окопам противника. По занятии первой линии перенести его на кольцевое укрепление, одновременно поражая отступающие цепи белых шрапнельным огнем.

Под руководством Сверчкова фейерверкеры быстро построили веер, номера пригнали бревна под хоботы гаубиц, наводчик Лисицын топором зарубил точку наводки на высокой липе и вбил гвоздь для красного фонаря. Каспаров работал третьим номером у второго орудия. Он делал все старательно и чисто, и партийцы, глядя на его грузное усердие, начинали шевелиться энергичнее.

Карасев привез с пункта сделанную карандашом панораму позиции белых. Командир, выбрав наблюдательный пункт, опять отправился в штаб полка. Все это живо напоминало Алексею порядок и солидность галицийского фронта, и он был доволен.

Боевой порядок приятно поразил и Сверчкова. Он объяснял фейерверкерам смысл построения веера.

— Мы его тысячу раз строили, а что к чему — неизвестно, — сказал Лисицын.

Сверчкову хотелось пойти завтра на пункт свежим, выспавшимся, равнодушным и привычным бойцом, каким он был в Полесье. Не думать о том, куда он бьет и кто может быть под его ударами. Есть батарея, и есть объекты стрельбы, помеченные номерами на панораме Карасева. Цель номер первый и цель номер второй — окопы противника, цель номер третий — деревня Седла, цель номер четвертый — кольцевое укрепление. Алексей вот спит. Для него завтрашний бой — это естественный вывод из всей его деятельности. Но к Сверчкову сон не шел. Едва дремота тоненьким облачком затягивала сознание — уже смещались предметы, ослабевали законы времени и расстояний, уже мать присаживалась на край постели или несла быстрой дробью Катька, — как вдруг какая-нибудь нагло трезвая мысль срывала это дымчатое кружево и им овладевали все те же надоевшие, но неистребимые думы. Завтра все его действия и поступки последнего времени окончательно оформятся в полный и безраздельный перед совестью, перед историей переход в новый лагерь. Легко себе представить Чернявского, Каспарова или Бунге умирающими за большевизм. Но умирающим за большевизм себя Сверчков представить не мог.

Для него эта война — война «на жизнь». Он согласен жить с большевиками, согласен воевать на их стороне, он им не враг, он не против них, он с ними, но не до конца, не до конца… Лучше всего было бы переждать этот спор и потом найти свое место. В том, что под луной найдется ему место при всех условиях, Сверчков был уверен.

Он курил, зажигая спички под одеялом, чтоб никого не беспокоить, старался не кашлять, чтобы никто не знал, что он не спит.

«Эстонцы, — подсказывала ему слабеющая мысль, — это другое… Они против великой России. Буду глушить… Пусть не лезут!..»

На казенных часах, придраенных толстой цепью к карману Алексея, было четыре. Сон не отходил. Надо было усилием сбросить его с плеч. Алексей бросил кулаки в стороны, еще и еще, и загремел сапогами. Тела на полу, на койках, на лавках зашевелились. В сенях, напоминая о зимней ледяной воде, зазвенело ведро.

Пункт был так близок, что не стоило седлать лошадей.

У начальника участка толпились люди. Такие лица, позы, жесты Сверчков видел не раз. Отдаются последние приказы, и все уже охвачены ощущением готового вспыхнуть боя. Но вместе с тем здесь было что-то новое. Место штабной церемонности заступила простая, деловитая серьезность, какая-то будничная, неистребимая, несдающаяся решительность.

«Это оттого, что они все время наступают», — решил Сверчков.

Артиллериста засыпали вопросами о качествах гаубиц, снарядов, о дальности поражения.

— Если разобьете укрепление, — сказал один из ротных, — превеликое спасибо! — Он в поклоне нагнул тяжелую, заросшую голову и даже приложил руку к груди. Но он был похож на лесовика, степенного в движениях и мыслях, и потому не вызывал смеха. — Эк мы ему хвост наскипидарим! — Он вдруг сделал жест мальчишеский и быстрый. Из-под козырька длинных век, сметая степенность, выглянули молодые, задорные глаза. Все прыснули смехом.

— Ну, пошли, пошли! — сказал начальник участка. — Уже светло.

В неглубоком окопике рогами к западу была укреплена труба Цейса. В серых волнах плохо различаемых холмов, как неясный мираж, колыхалась деревушка. На пухлом холме за домами должно быть укрепление.

— Все ясно, — оказал Сверчков. — Напрасно близко стали. Всюду будут малые прицелы…

Через полчаса в окопик спрыгнул Алексей.

— Наши пойдут оврагом, — сказал он, припадая к окулярам. — Резервы уже в деревушке. Сперва вы по деревне шрапнелью.

— Я уже договорился с начальником участка, — недовольно заметил Сверчков.

Алексей разглядывал местность. Земля лежала перед трубой тусклая и слепая. Если бы не деревня — пустыня. У Алексея было ощущение связанности. Долгое напряжение искало выхода в каких-то больших и резких движениях.

Сверчков медлительно раскладывал двухверстку, на которой еще вчера были отмечены цели.

Когда первый выстрел рассек утреннюю немоту и шорох снаряда пошел над головой, Алексей вспрыгнул на бруствер. Шрапнель разорвалась высоко над деревней.

— Сразу! — крикнул Алексей.

— Не совсем, — ответил Сверчков и оттянул прицел на пять делений.

— Теперь — да, сказал он, с первой вспышкой спортивного азарта разглядывая дымок, лежавший на гребне высокой хаты.

Снаряды шли в небе проторенной дорогой. В кругах Алексеева бинокля по ожившей улице деревни носились люди с винтовками, вырвавшиеся лошади, белым куревом потянулась к небу одна из крайних хат. Близко где-то татахкали два пулемета. Заглушенное расстоянием, колеблемое ветром, донеслось «ура». Сверчков вдруг крикнул: «Бомбой!» Черный столб дыма встал у околицы. Замолк один из пулеметов. Сверчков всадил в то же место вторую и третью бомбу.

Алексей чувствовал, что они приняли заметное участие в борьбе. Когда он слышал свист снарядов над головою, видел взрывы — у него было такое ощущение, как будто это он руками швыряет горячие мячи к врагу.

Телефонист протянул трубку Сверчкову.

Начальник участка сообщал, что красные уже у околицы и лучше перенести огонь на укрепление.

Линия наступления продвигалась вперед, и местность вокруг пункта оживала. Гуськом, не прячась, пробежал по дороге отряд, хрустя корочкой снега, по полю проскакал ординарец, легкое орудие, дребезжа и стуча, продвигалось вперед. Три красноармейца волокли пулемет. Переваливаясь с боку на бок, спешила санитарка.

Дух наступления, укрепляющий и несущий вперед армии, витал над этим движением. Нельзя было не поддаться этому стремлению вперед. Даже телефонист, который не отрывал теперь глаз от дороги, забывался и говорил мимо трубки.

— С мельницы далеко видно, — сказал Алексей, указывая пальцем вперед, и Сверчков сейчас же сообщил на батарею, что пункт передвигается на линию передовых окопов.

Тяга вперед передалась на батарею. У мельницы их настигли двое верховых. Это были Синьков и Федоров.

Обглоданные штормами, избитые дождями крылья мельницы чуть поскрипывали на ветру. Дверь была вырвана и кем-то унесена. В маленькое окошечко открывалась долина и далекая гряда холмов. Желтым кольцом, отчетливое, как печать, лежало укрепление. На утреннем ветру то замирал, то разрастался шум удаляющегося боя. Излетные пули свистали у мельницы, изредка щелкали по выветрившимся доскам.

— Ребята, провод под лестницу, чтоб не было видно, — распоряжался Синьков голосом нараспев.

Так на спокойных полигонах отдают приказы опытные командиры, претендующие на хладнокровие и лихость. Телефонист машинально повторял не только команду, но и этот спокойный профессиональный тон.

Укрепление стучало теперь всеми пулеметами, и едва заметные дымки как будто приподымали его над грядой холмов.

«Какие благодарные цели на этой войне», — думал Сверчков, ощущая некоторое недовольство тем, что первая роль перешла от него к Синькову…

Бомба зарылась в землю на обочине холма. Небольшая яма открыла в снегу черную пасть. Вторая, третья легли на какое-то сооружение, — щепа и камни летели кверху вместе с землей. Ружейный огонь сократился. Поле как будто замерло в ожидании. Но холм жил особой, страшной жизнью. Батарея била теперь очередями, и взрывы поднимали на его вершине один за другим высокие, как гигантские павлиньи хвосты, веера разметанной земли и долго не оседавшего дыма.

Грозное для наступающих цепей укрепление склонялось перед силой сосредоточенного огня. Пулеметы замолкали один за другим.

Внизу у двери послышался топот тяжелых сапог.

— Командир полка приказал сказать: «Здорово!» Сейчас пойдут в атаку. — Широкое лицо улыбнулось в четырехугольнике лаза и исчезло.

Запоздалый мститель, легкая батарея белых осыпала мельницу шрапнелью. Отступив от окна, наблюдатели сбились у толстых бревен, на которых держался мельничный стан. Пряча головы, когда нарастал свист снаряда, и опять подбегая к окошку, они видели, как серыми мухами, подымаясь с земли и припадая к ней, взбирались красные цепи на разбитый холм.

— Ну, нам здесь больше нечего делать, товарищи, — сказал Синьков, сбегая по лестнице. — Вот и первый бой и первая победа.

Глава IV ПИКНИК НА СНЕГУ

Батарея участвовала теперь во всех боях дивизии. Она не только двигалась вперед за пехотной цепью, но и металась вдоль фронта.

Это не были тяжеловесные, продолжительные бои империалистической войны, когда обе стороны в смертельном ужасе, заглушившем все человеческие чувства, устилали трупами межокопную полосу ничьей земли, терзая сталью и взрывами километры полей и перелесков, осколками и пулями раздевая донага зеленые опушки прифронтовых лесов, — все для того, чтобы перешагнуть наконец проклятый, обтянутый колючей проволокой рубеж.

Захватив инициативу, красные теснили белых, не поддерживаемых большинством населения, к Риге и к морю. То здесь, то там они собирали кулак, подкрепляли его артиллерией и рвали фронт противника. Ни крупных конных масс, ни больших резервов, способных развить успех и превратить его в катастрофу для врага, не было.

И комполка, и командиры батальонов, и штабное начальство не скупились на комплименты дивизиону. Точная и действенная стрельба была на виду у всех. На фронте были только немногочисленные трехдюймовые батареи, и спутать мортирные разрывы нельзя было с действием легких гранат. Альтшванебург исправно поставлял снаряды. Мобилизованные возчики, сдав на батарею партию снарядов, пускались в обратный путь и через несколько дней опять догоняли дивизион с новым запасом бомб и шрапнелей.

Зато добыча фуража осложнялась с каждым днем. После боевых действий она становилась первой задачей и первой заботой дивизионного начальства. Вдоль всех дорог рыскали разведчики и даже командиры, отыскивая в закутках, на чердаках, на лесных полянах, на луговинах припрятанное сено. Платили любые деньги, выдавали квитанции, но беспощадно забирали все, что можно было скормить лошадям.

В Алексее проснулась крестьянская хозяйственность. Он помнил каждое пустое гнездо в зарядном ящике, каждый каптерский мешок с сахаром и сапогами. А недостаток сена и овса угнетал его, как мысль о дожде в засуху. Если позади батареи не шел туго увязанный и закрытый брезентами трехдневный запас фуража, он терял веселую повадку, которая все еще была свойственна ему, ходил хмурый, озабоченный, хлестал нагайкой по заборам и иссохшим безлистым кустам. Он гонял тогда ординарцев по дальним фольваркам, вызывая даже протесты Синькова, который держал разведчиков при начальниках ближних участков, не надеясь на телефонную связь.

Алексей понимал, что Синьков прав, но продолжал гнуть свою линию. Он хорошо знал эту господскую психологию: «Мы хорошо знаем наше дело, мы хорошо его ведем, а уж все, что нам необходимо, — гони! Откуда? как? — нас не касается». И дальше то, что не говорилось вслух: «Нечем? — Не воюй». Но сам он знал, что в тылу лежит разоренная трехлетней войной и плохими хозяевами страна. Он видел ее замирающие города, замк-пудовики на воротах заводов, толпы безработных у биржи, ее разбогатевшие землей и обедневшие конским тяглом и инвентарем деревни, и у него болело сердце за эту большую, отвоеванную им и его товарищами землю, которой не давали вздохнуть, оправиться, зализать гноящиеся раны.

Он знал, что сейчас нет для этой страны ничего важнее, как сорвать со своего горла руку врага, победить в гражданской войне, но каждое усилие страны, не жалея бросавшей на фронты хлеб, снаряды, одежду, мясо, он наблюдал с двойным чувством: он рад был ее выносливости, ее воле к победе и тосковал при виде гор добра, которые пожирала эта священная и неизбежная, тяжелая и героическая война. Сам он готов был отказаться от половины пайка, от новых сапог, даже — черт возьми! — от курева, и в то же время он готов был броситься на интенданта, отказывавшего его батарее в починочном материале, палаточном брезенте или махорке.

Красные всюду встречали сочувствие батраков эстонцев и латышей, крестьян-середняков. Но не у них было сено, не они располагали запасами овса. А крепкие хозяева — «серые бароны» — глядели волками на красноармейских фуражиров и готовы были скорее сжечь свое добро, нежели отдать его красным.

За всеми этими мыслями, за заботой, которая стояла за плечами каждого приходившего к нему человека, Алексей забывал о себе, о своем. Мысль о Вере обжигающим током пронизывала его в самое неожиданное время, между двумя заботами. Память кольцевым вихрем поворачивала в сознании последнюю встречу, ветер латвийского поля нес запах тонких волос, но кто-нибудь обращался к нему, и новые заботы занимали свое хозяйское место. Синьков уже посылал ординарца с почтой на станцию. Алексей не протестовал, но сам письма не сдал, чтобы не закреплять эту моду. Он не дал Вере телеграммы из штаба, потому что провода были загружены, а командиры ругались у окошечка телеграфиста.

А ему хотелось написать Вере. Но какие коротенькие фразы могли ей сказать все, что нужно, и когда он мог просидеть над письмом часы, чтобы смягчить это свое молчание многими, полными горячей благодарности словами? Ему хотелось похвастать перед нею. Его политика по отношению к Аркадию была верна. Он сохранил для армии хорошего специалиста. Он мог ей написать, что теперь он без особого раздражения смотрит в глаза Синькову и слушает его скрипучий в моменты неудовольствия голос. Вере неплохо было бы узнать, каким поступком Синьков еще больше поднял свой авторитет у красноармейцев и даже у коммунистов.

Холодным утром, когда красноармейцы, начиная дневной поход, еще ежились в шинельках, хлопали друг друга по спине, бегали взапуски, чтобы согреться, дорогу пересекло небольшое озерцо, затянутое свежим льдом. Обхода не было, озерцо было неглубокое, и первое орудие пустили на пробу. Правое колесо провалило лед, но кони с размаху вынесли гаубицу на берег. Благополучно проскочил и зарядный ящик. Но уже второе орудие застряло на самой середине озера, изломав весь лед. Ездовые неистовствовали, нагайки рвали шерсть коренников, но кони бились в холодной воде по брюхо, и колеса все больше уходили под лед. Озерцо на глазах превращалось в страшную ловушку. Красноармейцы беспомощно стояли по берегам, глядя, как бьется упряжка на середине ледяного, дающего все новые трещины круга.

— Слезай в воду! — скомандовал Синьков ездовым.

Но ездовые, получавшие вместо сапог ботинки и обмотки, только выше подобрали ноги.

— Бери! — крикнул Синьков и бросил повод ординарцу. Он соскользнул с седла и в тонких, истоптанных и порванных сапогах вступил в воду.

— Ребята, навались! — крикнул он с молодым, уверенным задором.

Алексей уже стоял у другого колеса. Они весело смотрели друг на друга. Командиры и красноармейцы, в сапогах и обмотках, не разбирая, по льду и по воде неслись к орудию. С татарским кочевым криком вышло орудие на берег. Но люди не уходили. Теперь орудия входили в воду меж двух стен стоящих в ледяной воде людей и выбирались на противоположный берег без задержки.

Переправив батарею, люди выходили из воды мокрые, продрогшие, но веселые, как молодая ватага разгулявшихся в праздник парней. Синьков вылил воду из сапог и теперь не ехал, но бежал, чтобы согреться.

— А ведь иначе и не выбраться, — говорили красноармейцы.

— Савченко — и то тянул!

— А командир с комиссаром наперегонки.

— А командир одной ручкой.

— А все равно — пример…

Но все это хорошо для письма… И он и Каспаров не могут все-таки усвоить, почему так быстро и решительно перестроились командиры. Если бы они могли понять это, тревога улеглась бы, открылся бы путь к настоящему доверию и сближению. Карасев почему-то не беспокоит Алексея, — работает как машина. Молчальник. Неизвестно, что у него на душе, но, кажется, весь он тут. Другое дело Синьков и Воробьев. Ведь это они, независимые и гордые, ходили по лестницам дома на Крюковым, куда-то исчезали, жили сытно в самые трудные времена и всегда казались Алексею ненадолго притаившимися врагами. Стоило вспомнить Алексею приходы Синькова к Вере — и все доверие, накопившееся за дни формирования и боев, летело к черту, и он не знал, говорит ли в нем комиссарская осторожность или простая человеческая ревность, которую должен глушить в себе комиссар Советов…

Над мерзлой землей этой капризной зимы рвал тугие полотнища туч неистовый ветер. Наклонившись в одну сторону, растерзанные, обледенелые, трепетали, как будто вступая в схватку между собой, ветви деревьев. Под набежавшей за утро хрусткой корочкой лежал мягкий и густой, тронутый долгими оттепелями снег. Низкие ходы батарейных орудий катились по шоссе. Синим барьером уже вставал впереди лес… Приближался отдых.

— Голубей гонять — первое удовольствие, — говорил Синьков. — Когда я был кадетом, у меня бывало до ста штук.

— А я любил разорять грачиные гнезда, — вспоминал Алексей. — В помещичьем саду застукал меня садовник. Долго уши болели. Теперь усадьбу взяли под детский дом, а в парке гуляет вся деревня…

— А у нас на улице ни одного дерева не было. Гомель — слышал? — вспоминал Крамарев.

В это время в ста метрах от дороги раздался долгий, испуганный и вымученный женский крик. Пусто и мертво было все кругом. И крик был неожиданный, какой-то невозможный. Казалось, кричит не человек, а не слышанная никогда птица.

Ломая хрусткую корку снега, Алексей и Синьков шагали к рощице. Батарея остановилась, и красноармейцы широким полукругом бежали вслед за командирами. Но из рощи уже неслась песня. Может быть, тот же женский голос запевал, мужской хрипло подтягивал.

— Вот петрушка! — остановился Синьков.

— Мираж в пустыне, — смеялся Сверчков, продолжая одолевать неглубокий мокрый снег.

Но женский голос застонал, заохал — не то это была боль, не то внезапная судорога, и мужской повелительно кричал:

— Брось, Сонька, брось, говорю!..

Уже передовые красноармейцы достигли рощи. Трещат сухие сучья под сапогами. Голоса затихли.

На полянке, укрытой нетронутым белым снегом, стоит запряженная городская коляска. На маленьком коврике, на мешках с сеном, на волчьей шубе, позабыв о погоде, о месте, о часе, среди невиданных давно батарей бутылок, консервных банок, колбас, розового шпика и карамели валялись четверо: двое мужчин и две женщины, видимо охмелевшие, не успев еще насладиться этим своеобразным пикником. Младший мужчина, в бекеше и папахе, был уже пьян до того, что не замечал ни красноармейцев, ни подруги, которая уговаривала его съесть еще одну сардинку. Старший поднялся на колени, потом, держась за колесо экипажа, на ноги. Он протягивал пришельцам коньяк и консервную банку и пригласительно распевал:

По обычаю петербургскому…

Он приложил консервную банку к сердцу и убедительно возопил:

Мы не можем жить без шампанского…

И вдруг, перебив себя, икая, сказал:

— Это ни-чего… пожалуйста, не беспокойтесь…

Кто-то из красноармейцев тяжело уронил:

— Паразиты!

Слово это вторично родилось в семнадцатом году на митингах. В девятнадцатом году это слово умели еще произносить резко и многозначительно.

Снег казался розовым Алексею, и стволы сосен и берез пошли в хороводе. Он знал, что следует сейчас поступить холодно и разумно, но знал и то, что сделает сейчас что-нибудь безумное и злое.

Он выхватил из рук пьяного бутылку, она улетела на середину поляны, легла и завертелась, как испорченная граната.

Синьков положил ему руку на плечо легким жестом.

— Ваши документы, гражданин, — он протянул руку, с запястья которой свисала длинная нагайка.

Слово «документы» отрезвило Алексея. Стволы остановились, и поляна стала белой.

— Сволочь! Перестрелять!..

Но это уже было пролетевшей бурей.

Одна из женщин пошла в сторону, поправляя шляпу, за ней двинулась другая, как будто все последующее их не касалось.

— Снабженцы! Заранее можно было сказать, — скрипел Синьков. — Документы пойдут в штаб армии. По коням! — крикнул он батарейцам.

Уже батарея входила в деревушку, где предстоял ночлег, а Алексей все еще не мог забыть пикник «честных специалистов». Он взял документы у Синькова и сам настрочил рапорт в только что образованный Особый отдел. Этот рапорт звучал не как донос, но как ультиматум.

Большевистская латармия в наступательном порыве глубоко вдавилась в расположение противника. Фланги у Верро и у Режицы отставали. Намечен был удар от Пскова и Изборска, и туда перебрасывали Шестой стрелковый полк, придав ему весь мортирный дивизион. Перед походом в сто двадцать километров обе батареи соединились. Воробьев, еще больше отяжелевший в теплой бекеше, сошел со своего самого сильного во всей батарее коня и, улучив минуту, буркнул Синькову:

— Поговорить надо…

Синьков только кивнул головой. Ясно было, что предстоит неприятный разговор с этим негибким, упрямым человеком.

Пока красноармейцы обеих батарей делились впечатлениями и Алексей устраивал собрание объединенной ячейки, Воробьев ходил отчужденно, поглядывая поверх голов. Если с ним затевали беседу, он останавливался, шевелил пожелтевшим пальцем пепел в черной трубке, отвечал тихим и вежливым говорком, и глаза у него были голубые и мягкие. Но при первой возможности он отходил от собеседника, отправлялся к коновязям, подолгу смотрел лошадей, обмениваясь с ездовыми и уборщиками отрывистыми, пущенными мимо трубки словами.

Вечером командиры вышли в поле. Здесь нетрудно было улучить минуту для разговора.

— Я слышал, ты решил совершать подвиги, — начал Воробьев, глядя перед собою. Он сосал потухшую трубку, и глаза его стали холодными и пустыми. — Это что-то новое.

Синьков выжидательно молчал.

— Скажи же что-нибудь, — рассердился Воробьев.

— А еще что ты слышал? — спросил Синьков.

— Людей арестовываешь, слышал… Красный орден получить хочешь? Прикрыть георгиевский крест?.. В холодную воду скачешь…

— Вот что, — взял его за рукав Синьков. — Говорить надо, но только спокойнее.

— Дорого мне обходится это спокойствие, — отодвинулся от него Воробьев и принялся на ветру раскуривать трубку.

— Ты очень горяч, Леонид! Ты не любишь рассуждать. Захлестывает тебя… Мы условились перейти на ту сторону с орудиями и людьми. Я к этому и веду.

— Но уже больше месяца исправно глушишь тяжелыми своих…

— Эстонцев, — внушительно поправил Синьков.

— Почем ты знаешь? Там и наши…

— Когда знаю наверняка, что наши, бью мимо или посылаю Крамарева, Сверчкова. Все равно кто-нибудь стрелял бы… Еще одно. Прими в соображение, что сейчас они бегут, как зайцы. Что же, нам догонять их с орудиями? «Подождите, господа, мы за вас!..» И это еще не все. Пока у красных успех — мы можем рассчитывать на десять человек, на два десятка батарейцев. Когда побегут красные, мы можем поднять против коммунистов значительно больше. Словом, нужно выжидать. А раз предстоит оставаться здесь на неизвестный срок, надо завоевать доверие. Иначе мы рискуем попасть обратно в Петроград, но уже не на Крюков и не в штаб артиллерии, а на Гороховую два. И я должен тебе прямо сказать, Леонид, — из простого упорства ты ставишь под угрозу весь план.

— Это я — то?!

— Да, ты портишь дело. Ты возбуждаешь подозрения. На тебя смотрят косо. Особого комиссара к тебе хлопочут.

— Комиссара? — вырвал трубку изо рта Воробьев. — Уволь, Аркадий. Только дышал потому, что никого над душой не было. Этот соглядатай… как его… Сергеев… ко мне не лез. Уволь! Назначь командиром батареи Веселовского.

— Под каким предлогом?

— Ты — дипломат. Найди.

— Провалить все дело? Надо выдержать, Леонид…

Где-то в поле зачинались теплые ветерки. Они налетали с каким-то непонятным сухим шелестом. Они несли с собою первые пожелания весны. Они скользили мимо иссохших кустов, приземляясь, как на коньках, летели по кромке снега, шаля, прятались в полах шинелей. Друзья молча глядели на сизый, с огневыми жилками, горизонт.

— Солдаты портятся, — вдруг сказал Воробьев.

— Красноармейцы, ты хочешь сказать.

— Ну, красноармейцы, — процедил Воробьев. — Игра твоя сильно подпорчена, Аркадий.

Синьков перебирал плечами. Ветерок вдруг показался ему неуютным.

— Разбросали людей. Я надеялся, что все мои будут в кулаке.

— Не это главное. Наше влияние падает, Аркадий. А их, — он злобно кивнул в сторону деревни, — растет. Это надо видеть, Аркадий, и понимать. Если в скором времени не случится поражения красных, то хорошо, если нам удастся уйти двоим без всяких орудий.

— Уйдем вдвоем, если будет нужно… Сдаваться рано.

— Ну и играть эту кровавую комедию долго нельзя.

Огненные прожилки пылали там, куда смотрел Воробьев. Разгорался пожар позднего заката.

— Завтра будет ветер, — сказал Синьков.

Глава V ЛЕСНАЯ СТОРОЖКА

Совершив переход по ближайшим тылам, дивизион опять включился в боевую деятельность, благоприятно развивавшуюся для красных.

Артиллеристы громили баронские мызы, разрушали болотные гати, железнодорожные мосты, сшибали с холмов деревянные мельницы и церкви, ставшие наблюдательными пунктами белых, поражали навесным огнем пехотные окопы. Если утром начинались атаки, к полдню по телефону обычно приходило сообщение о занятии пехотными частями позиций противника, и к вечеру батарея получала новую стоянку в пяти — десяти километрах к западу или к югу от прежней.

Это были места, не тронутые еще вихрями гражданской войны, лежащие в стороне от шоссейных и железнодорожных путей. Здесь, у каменных оград немецких мыз и на задворках заостренных службами дворов «серых баронов», можно было найти яму, в которой год и два лежали тонны сухого, красивого картофеля. В лесах, подальше от дорог, в стогах стояло сено, а в закутках прятались остатки не истребленных еще стад и домашней птицы.

Хозяев терзала неразрешимая задача: биться ли до хрипа, до рукопашных схваток, чтобы хоть что-нибудь уберечь из этого живого добра, или, может быть, лучше распродать всех поросят и баранов, чтобы остались хоть деньги.

Комиссары и командиры клялись оберегать права и достоинство хозяев, вызывали старшину и тут же, при них, отдавали строжайшие приказы о вежливом обращении с жителями и сообщали о тех наказаниях, какие грозят всякому, кто осмелится забраться в амбар или на птичню с мародерскими намерениями.

За продукты платили щедро. На долгих стоянках помогали по хозяйству, — чинили сбрую, завозили в поле навоз, поднимали упавшие ворота и заборы. Латали крышу, крепили лестницы, амбары.

Все было хорошо до момента, когда нужно было уходить и вставал вопрос о фураже.

Разведчики и ездовые заглядывали во все щели, и, если находили фураж, каптенармус подкатывал фурманку, и хозяину предлагалось на выбор — продажа или реквизиция.

Никакие самые страстные, исступленные мольбы и проклятия не помогали.

— Фураж все одно не задержится, — усовещивал каптенармус, — не наши, так другая часть, а то интендантство. Тут, брат, — разводил он руками, — не упрятать. Фураж — это первая статья!

Дружба с хозяевами шла врозь. Русские деревни остались позади. Здесь беднота, сочувствовавшая красным, почти поголовно батрачила на широко разлегшихся хуторских землях и угодьях немецких помещиков и «серых баронов», крепкой хозяйственностью, суровым нравом, устойчивостью традиций купивших когда-то сердце Столыпина. Слой малоземельных был слаб и целиком зависел от крепких хозяев.

Иногда к каптенармусу или даже к комиссару приходил хмурый рябоватый парень, отзывал в сторону и после краткого разговора вел к тайным картофельным ямам и к спрятанным в оврагах стогам.

— Шерт! — выплевывал трубку коренастый, по-обезьяньему заросший «барон», видя, как фурманка прямо через канавы идет к тайнику. Он хлопал некоторое время слезливыми сонными веками, взором отыскивая того, кто выдал и кого чуяло сердце, и уходил, не оглядываясь, не спросив даже денег, потому что еще слишком свежи были клятвы, что в доме остался только мешок картошки и нет ни огурца, ни крынки молока.

В одном из таких серобаронских домов хозяин поставил гостям крынку молока. Всех пивших молоко свезли в больницу. Гостеприимный хозяин скрылся, бросив однозубую старуху с вихрастым внучонком. В другой деревне комиссар штабной команды отправился ночью до ветру и не вернулся. Наутро его обнаружили в дальней яме с простреленным затылком.

У полковых штабов и управлений этапных комендантов останавливались пешеходы с котомками, вздетыми на суковатую палку. У них были свои счеты с отступившими белыми частями, и они просились в Красную Армию. Обычно такие добровольцы немедленно вступали сочувствующими в ячейки и время от времени спрашивали — где теперь находятся «красные латышские батальоны, которыми распоряжается сам Ленин».

На одну из таких временных стоянок прибыла скопившаяся в штабе армии почта из России, и через час после этого в передках разразился скандал.

Игнат Степанович Коротков, ни слова не говоря, ударил по уху пришедшего за хлебом Федорова. Серега, всхлипывая и визжа по-бабьему, рвал с него шинель. Разведчики выручили товарища и, не скупясь, отсыпали сдачи Короткову. Савченко смотрел на драку в окно, подзадоривая обе стороны, но сам в бой не вступал.

— Почто в драку полез? — спросил появившийся старшина Федорова.

Федоров, все еще оглушенный, рассерженный, вытирал капли крови из носу, мигая глазами.

— Да он ведь меня кулачищем огрел. А чего? Разве ж я знаю…

— Ты, что ль, первый, Игнат Степанович? — спросил старшина Короткова.

— Ну, я… — буркнул похоронным тоном Коротков. — А за что, ему хорошо известно.

— Бабу не поделили, — догадался кто-то.

Оба противника наградили догадливого долгим, недружеским взглядом.

Коротков повернулся и хотел было уйти, но старшина задержал каптенармуса.

— Разрази меня бог — не знаю, — с искренней наивностью продолжал уверять Федоров, и даже пальцы его инстинктивно сложились в щепоть.

— Что ж вы, ребята, друг другу морду в кровь, а за что — неизвестно. Кто в такое поверит?.. Что ж я комиссару доложу?

Алексей уже подходил вслед за сбегавшимися на шум драки красноармейцами.

— Не хватало еще рукопашной, — сердито сказал он, выслушав доклад старшины. — Ты, что ль, первый ударил его? — спросил он Короткова.

— Я, — еще грубее буркнул Игнат, как будто вид комиссара опять привел его в раж. — Убить его мало! И усех их…

— Кого это всех?

Но Игнат уже овладел собою.

— Интригу они ведут промежду нами, товарищ комиссар.

— Кто они? — стукнул сапогом Черных.

— Брательники евонные…

Весь круг красноармейцев заговорил, заохал.

— Мельницу, наверное, отобрали, — сказал один.

— Беднота наседает…

— Хватит с тебя, Коротков, — и другому надо…

Деревенский конфликт был известен всем в батарее.

Мало-помалу разъяснилось, что Коротков получил из дому письмо. Комитет бедноты окончательно отобрал мельницу в общее пользование, а земли помещичьи, нарезанные деревенскими богатеями весною, переделили. Всем этим коноводит брат Федорова, Василий, одноногий инвалид империалистической войны. Коротковские жены писали, что «снюхался он с городскими, ездит в Совет и всех односельчан зовет жить в большом общем доме, есть из одного котла, как на походе, межи перекопать, коров согнать в одно стадо и всем вслух читать одну газетку».

Алексей с интересом смотрел на Федорова и представлял себе его без ноги.

— Партийный братан твой Василий?

— Безногой он… где ж ему в партию?!

— Ну вот что, за драку командир обоих посадит под арест, а ты, Федоров, ко мне зайди.

С Федоровым разговор получился серьезный. Алексей вызвал Каспарова. Он твердо решил воспользоваться случаем и крепко взяться за парня, а заодно и за других.

— Болит ухо? — спросил он разведчика, когда тот уселся на скамью в комиссарской халупе.

— Прошло… — и на худом лице Федорова проглянуло солнышко легкой усмешки.

— Значит, опять пойдешь целоваться с Коротковым?

Усмешка погасла, и Федоров внезапно вырвал руки из-под стола.

— Подожди… я не Коротков, — успокоил его Каспаров, которого он едва не задел по лицу.

— Извините, товарищ Каспаров. Я вас очень уважаю.

Каспаров пригладил бороду и улыбнулся довольно.

— Ты как, с братом ладишь?

— Семейство наше бедное, а он один супротив всех. Боевой мужик, хоть и безногой.

Нельзя было понять, одобряет ли он или осуждает. Должно быть, темный страх за деревенский кусок глушил в нем естественное признание не только напористости и лихости, но и правоты брата.

— Ты от Коротковых чего-нибудь хорошего видел?

— Работником на мельницу взять сулились… Махоркой угощали…

— И то краденой…

— Известно, краденой, — красноармейцам недосыпают.

— А ведь вы на Виленский прикатили приятелями.

— Земляки, товарищ комиссар.

— И ты бегал, в рот им заглядывал.

Федоров отсутствующим взглядом смотрел в оконце.

— И вообще, кто тебе друг, кто враг, ты и по сей день не знаешь, а брат твой, я вижу, знает. Для кого в деревне комитеты бедноты поставлены? А ты стакнулся с богатеями, которые в кулаки лезут. Эх, ты, голова садовая! Вокруг себя поглядеть не умеешь. Ты за что ж здесь воюешь? Ну-ка, объясни.

Они навалились на разведчика со всей тяжелой артиллерией привычной аргументации. Алексей рукою щедрого садовода прививал Федорову черенки и саженцы возлюбленных им и проверенных мыслей.

Взор Федорова отсутствовал по-прежнему, но желтые немытые пальцы неестественно живо суетились на полах шинели, и Алексей теперь смотрел не в глаза собеседнику, а на пальцы.

— Тебе в ухо заехали, а, я смотрю, на тебя и такая агитация не действует.

— Я знаю, что я сделаю! — сказал вдруг Федоров и сбросил руки с колен.

— Погоди, — удержал его Алексей. — Ты вот что сделаешь. Ты напиши брату такое письмо, чтобы он прочитал всей деревне. Вот сегодня, после собрания, на котором мы поговорим о твоей драке с Коротковым с классовой точки зрения. Напиши Василию, как мы с белыми деремся, и скажи от нас, чтобы он еще крепче прижал своих буржуёв.

Шутя, но с силою, он взял Федорова за борта шинели и потряс так, что легкое тело разведчика заколебалось, как подхваченный ветром тростник.

Собрание прошло оживленно. Коротковы были на виду у всего дивизиона. Командир пил чай у Коротковых. Все инструкторы с Коротковыми — за ручку. И вдруг комиссар ославил Коротковых — и не за драку, а за кулацкую идеологию.

Батарейцам нравились речи Каспарова и других коммунистов о защите бедноты от богатеев. Сам Коротков сидел позади на бревнышке, искусал самодельную трубку и поднялся, не дождавшись резолюции. Каспаров крикнул ему вслед:

— Тебе бы, товарищ Коротков, послушать!

— Наслушались, — бросил через плечо Коротков. — Вы народ горластый.

Но все-таки вернулся и сел.

Поведение Коротковых осудили и громко приветствовали решение командования назначить каптенармусами других батарейцев. Синьков скрепя сердце должен был согласиться на это.

Мрачным лесовиком осел Игнат Коротков на лавке под окнами опустевшей избы. Брат смотрел на него, не присаживаясь, опасливо.

— До дому, почитай, верстов сто будет, — сказал вдруг тихим, трудным шепотом Игнат. — Перебить Ваське вторую ногу и послать все к такой разэтакой!..

Наступал вечер. Солнце зашло в тяжелую, мрачно продвигавшуюся в обход по горизонту тучу. Запахло весенним безудержным дождем, майской жирной землей и теплым ветром. В густой тьме, как последний стрекот огромного насекомого перед грозой, угасли редкие ружейные выстрелы. Наблюдательный пункт перестал отвечать, но Карасева и дежуривших с ним телефониста и разведчика не было. От начальника участка прискакал ординарец с извещением, что утром возобновляются атаки. Синьков решил, что Карасев укрылся от дождя где-нибудь около пункта.

Туча угрожающе поворачивалась и разбухала. Иногда ветер приносил отдельные крупные капли, но дождя все не было. Когда садились за вечерний чай, где-то вдалеке прогрохотало.

— Неужели гром, так рано? — спросил Каспаров.

— Не гром это. Странно…

Сверчков отставил кружку и вышел на порог. Грохот повторился и вдруг рассыпался дробью ружейной стрельбы. Теперь уже все стояли на крыльце.

Звуки катились вправо и влево. Перестрелка захватывала все больший фронт.

— Не послать ли ординарца к Карасеву? — спросил Сверчков.

— Дай коня, — сказал Алексей вестовому. — Поеду в штаб, кто со мной?

Но еще раньше на двор прискакал ординарец.

— Белые прорвались. Командир полка приказал, чтоб отходили. Он пришлет взвод прикрытия.

Ординарец оправил шинель на коленях и ускакал. Показалось, что выстрелы приблизились и уже крутой дугой звуков обегают деревню.

— Старшину ко мне! — крикнул с крыльца Синьков. — А вы, Крамарев, скачите вовсю в передки. Вещи ваши подберем…

Неподпоясанный, взволнованный и гордый поручением, Крамарев вскочил на ординарческую лошадь. Стремена были коротки ему. Он никак не мог умоститься в седле. Зачем-то сделал два круга по двору, крикнул:

— Папиросы на окне, возьмите в карман! — и ускакал.

Фейерверкеры и номера прыгали через низкие заборы, спеша напрямик через огороды к орудиям. Надевались чехлы, свинчивались панорамы, запирались зарядные ящики. В телегу как попало летело командирское добро. Катушки с проводом и телефонные аппараты прямо через окно подавались в двуколку.

Туча в это время темным строем развернулась на небе. Вихрь налетел по-летнему. Крупные частые капли ударили в стекла, в стены, в брезенты. Между острой крышей домика и утонувшим в капельной мгле небом неистовствовал тяжкий занавес с волнующейся бахромой.

На позиции зашевелились упряжки, подобные допотопным животным, поднимающим головы из вод. Старшина верхом вертелся перед комиссаром. Голос Алексея возносился над выкриками в одну минуту промокших бойцов. Он бросал отрывистые фразы, относившиеся к черту, богу, к дождю и фейерверкерам. Синьков, одетый и затянутый в ремни, все еще разглядывал в халупе трехверстку на коленях.

— Командир, уходим! — постучал ему нагайкой в окно Алексей и отъехал.

Приглушенная дождем стрельба то пробивалась сквозь рокот ливня, то замирала вовсе. Факел в руках Федорова освещал проступившие всюду, кипевшие от ударов дождя лужи.

— А как же Карасев? — вспомнил Крамарев. — Аркадий Александрович, позвольте мне с ординарцем проехать к пункту.

— Куда, к черту, вы поедете? Пункт давно у белых. Карасев пристанет к какой-нибудь части, а утром найдется.

— Я только до штаба полка…

— Что же, вы будете ехать и кричать: Карасев, Карасев! Посмотрите, что делается!

Он взмахнул нагайкой, и холодные капли попали ему в рукав.

Дрожь, охватившая его на дожде, усилилась. Комиссара не было видно. Неужели пришел момент критических решений?! Если прорыв расширится — артиллерия попадет в ловушку. Как предупредить простое пленение, превратить его в добровольный, связанный с риском переход к белым?

Синьков поскакал в обоз. Воробьев проводил его напряженным взглядом. Он даже сдернул капюшон плаща, не обращая внимания на ливень.

Старшина ехал у последней повозки. Еще дальше, едва различимые сквозь сетку дождя, группой ехали всадники. Это был Алексей с разведчиками-коммунистами. Синьков выругался и резко повернул коня обратно. На этот раз Воробьев остановил его, и они поехали рядом.

— Какой момент упускаем, Аркадий!

Злая, нескрываемая досада.

Синьков молчал. Дождь усилился. Выстрелы не казались больше ни близкими, ни тревожными.

— Твоя затея провалится. Мы никогда не будем к ней достаточно готовы. Всегда найдутся препятствия. Я предлагаю собрать небольшую группу своих людей и уйти первой же темной ночью…

— Стоило огород городить! Не проще ли было еще в прошлом году ехать на Урал, в Сибирь?.. У тебя, Леонид, попросту не хватает воображения. Начнется бегство красных, и у нас не будет недостатка в удобных случаях.

Он хлестнул коня и выехал на командирское место.

Уже стихал дождь, и километров пять-шесть отчаяннейшего пути остались позади, когда дивизион нагнал тот же ординарец и сообщил, что положение восстановлено и батареи могут вернуться на прежние позиции. Утром, если прекратится ливень, начнется наступление согласно приказу.

Под хоровую ругань разворачивали одно за другим орудия и ящики. Ординарец ехал рядом с командиром и дополнял сообщение начальника участка собственными новостями. Партия белых прорвалась в тыл неожиданно. Командир полка собрал штабную команду ординарцев, взвод латышей и остановил прорвавшихся у самой деревни. Тем временем Пивоваров получил от штаба дивизии эскадрон, и прорыв был ликвидирован. Раненного в плечо командира полка увезли. Временно назначен молодой батальонный, Соловейчиков. Горячий, — все только наступать и наступать!

В глухую ночь пили чай в той же халупе. Крамарев смотрел в окна и бросался к дверям на каждый шум.

— И верно — где же все-таки Карасев? — тревожился Алексей. — Ну ладно, утром объявится.

Утром объявился только разведчик Орехов. От него несло мокрым солдатским сукном. Полы шинели отяжелели от корявой, побелевшей грязи.

Синьков был прав. Узнав, что наутро готовится атака, Карасев решил остаться на пункте и ночевать в лесной сторожке, около штабелей дров. Телефонист чинил порвавшийся провод. Орехова Карасев послал на батарею.

Быстро надвигавшаяся туча не понравилась Орехову, и он решил переждать дождь в крестьянской халупе. Но еще раньше, чем упали первые капли, началась пальба и на фронте и в тылу. Ночью под дождем Орехов потерял дорогу и присоединился к спешенным кавалеристам, которых вел Пивоваров. Вместе с ними он участвовал в ночном бою, попал в пехотные окопы и только утром ушел на пункт. Но там не оказалось ни Карасева, ни телефониста, ни трубы, ни телефонного аппарата.

— Карасев — опытный командир, — сказал Синьков. — Но, очевидно, он тоже проплутал всю ночь в этой неразберихе.

Утренние атаки вел новый командир полка. Он шел с первой цепью, и пуля обожгла ему ухо.

Вернувшись с пункта, где он огнем поддерживал пехотные атаки, Сверчков сошел с коня и увидел красноармейцев с котелками, спешивших к кухне.

Грушин, молодой красноармеец из номеров, подошел к Каспарову, шепнул ему что-то на ухо, и оба они, передав котелки соседям, ушли в лес. Вид красноармейца показался Сверчкову таинственным, Каспаров, несомненно, был озабочен.

Вернулся Каспаров через час. Никогда Сверчков не видел у него такого лица. Оно как бы выступало вперед из обрамления бороды и все пылало.

— Пойдите в лесную сторожку, там, по тропинке, — махнул он рукой в направлении леса. — И посмотрите!..

Сверчкову показалось, что это он, Сверчков, что-то сделал недоброе и теперь ему, как нашалившему ребенку, говорят: натворил? — пойди полюбуйся.

Тропинкой вслед за Грушиным, побросав котелки, бежали теперь все свободные красноармейцы. Каспаров в избе безрезультатно и раздраженно нажимал гудок полевого телефона.

Набив резиновый кисет махоркой, Сверчков отправился вслед за всеми.

Замшелая и покосившаяся, с начисто вынесенным каким-то бессмысленным и лихим ударом оконцем, широко раскрыла дощатую дверь сторожка. Ветви тяжело ложились на ее крышу. Уродливая, так и не пробившаяся к свету сосна, казалось, держала ее в цепких объятиях. Сторожка была набита пехотными и артиллеристами. Даже через плечи нельзя было заглянуть внутрь. Но Сверчкову и не хотелось смотреть. Непонятная тревога передавалась и сжимала сердце. В тесной толпе говорили шепотом. Солдатский шепот — страшнее крика. Выходившие из сторожки долго сморкались, глядели в сторону. Коренастый пехотинец с кривыми ногами вытирал глаза и всхлипывал.

Сверчков понял, что он не только не хочет, но и не может туда войти.

Алексей и Синьков подскакали верхом. На топот коней оглянулись стоявшие в дверях. Они расступились и пропустили обоих. В черной сторожке стало еще тише. Сверчков сделал вид, что он побывал там и все уже знает. Он отошел к большой сосне и, прислонившись к стволу спиною, смотрел, как с вершины на вершину переползает тяжелобрюхая туча.

За его спиною красноармеец — не тайком ли от деревьев? — шептал товарищу:

— Ногти выдраны, клещами, что ли, кругом пупа звезда…

— Брось, брось, сниться будет! — брезгливо шептал товарищ.

К избушке шли и скакали люди. Кто-то любопытный кружил около, присматриваясь к следам на траве. Сапогами ворошил слежавшуюся листву.

Алексей вышел из сторожки с черным наганом в руке.

— Ну конечно, вот нацарапано: И. К.

Какой скрипучий голос у Синькова.

— Седьмую себе пожалел… — говорит Алексей.

«Для себя ты крепко решил о седьмой», — думает не без уважения Синьков.

— Поставить часового, — приказывает Алексей старшине, — приедут из политотдела, акт составят, снимут. Вот смотрите, кому не повылазило! — крикнул он вдруг собравшимся и, забыв о коне, которого подобрал ординарец, один пошел по тропинке.

Глава VI ДЕЗЕРТИР

— Бегут, — многозначительным шепотом бросил комполка Алексею еще с порога. — Бегут! — крикнул он громко и молодцевато поздоровался.

Комполка был молодцеват, высок и гибок. В старой армии он был бы поручиком.

Он двинулся прямо к карте.

— Передвигаю штаб в деревню Визгово. — Сломанным карандашом командир ткнул в стену. — Еще такая же атака, и Верро — как пирог на блюде. — Он выбросил обе ладони к Алексею и, шлепнув себя по ляжкам, захлебываясь, прибавил: — Елки-палки, рожь густая!

Комполка молод. Двух недель не прошло, как он командует наступающим полком. Он еще не научился скрывать свою радость.

«Наверное, у него греет под сердцем, как и у меня, — подумал Алексей. — Только я не покажу».

Алексей не знал, что физиономия его уже сияет, и комполка, в сущности, мог рассуждать в его адрес приблизительно так же.

Сегодня на рассвете второй батальон штыковым ударом взял деревню Галицы, ворвался в окопы… И всего двое убитых и десяток раненых. Что значит порыв! Я их остановил, а то могли бы зарваться. А у меня фланг висит, и резервов… — он наклонился к уху Алексея и прошептал, дирижируя рукой: — А ни одного человека. А Верро без боя белые не отдадут. Станция, склады, город, дорога на Юрьев…

Пивоваров молчал. Он сидел под образами и крутил собачью ножку. Махорка была злая — самосад. Неловкие пальцы мяли крутелку. Но и он улыбался.

— А что ты говорил насчет флангов? — спросил Алексей.

— Связь у нас! — схватился за голову комполка. — Связь! В сущности — никакой связи! — Он вдруг опустил руки. — Что справа, что слева? Ни хрена не знаю. Позавчера еще знал, а сегодня ничего не знаю.

Улыбка сползла с лица комиссара и словно потонула в рыжей бороде. Алексей мрачно спросил:

— А куда же мы прем?

— Нам указано на Верро. На Верро и прем. — Упрямая нотка дрогнула в голосе комполка. — Мы в боевом соприкосновении с противником. Противник отступает. Какое основание задерживаться?

— Фланги выяснить надо, — так же угрюмо сказал Алексей.

— Вот ждал, пока ты мне сообщишь об этом, — раздраженно сказал комполка. — Четыре ординарца гуляют. Штаб запрошен. А почему это я один обязан заботиться о связи? Справа на болоте эскадрон. Почему они у нас ординарца не держат? Кто должен держать — я или они? У меня командиры батальонов пехтурой ходят. Что же, я бегом людей гнать буду? А слева у нас тридцать шестой оторвался. Штаб должен о связи думать.

— На штаб надейся… — медленно начал Сверчков.

— А ординарцев гоняй. Знаю. Я еще и у тебя пару человек подзайму, — обратился он к Алексею.

— Я могу… если нужно.

В халупу ввалился, как будто вместо ног у него были тяжелые катки, красноармеец. За плечами винтовка. В руке посох — ветка, с которой только что ободрана кора.

— Тебе что, Брага?

— Привели, товарищ командир.

— Ага, сейчас выйду.

Комполка застегнул воротник и стал прилаживать плечевые ремни.

Через двор, забросанный ломаными телегами, строевым лесом, валежником, протянулась цепочка людей. Как вошли гуськом, так и стали.

Лицом к халупе, посередине двора, стоял молодой парень. Только у него у одного не было винтовки. У него был порван ворот шинели, и красные, заплаканные глаза.

Алексей и Сверчков стали у колодца. Хозяева избы — старики и внуки — столпились на пороге темного сарая. За забором курили красноармейцы штабной команды.

— Докладывай, товарищ Брага, — сказал комполка.

Военком занял широкой фигурой все пространство открытой двери.

— Так что, товарищ командир, красноармеец второго батальона Иосиф Лоскутов покинул окоп и убёг в дезертиры во время самого боя. Чем покинул товарищей и развел агитацию за белого…

Комполка подошел к Иосифу Лоскутову вплотную. Лоскутов стоял опустив глаза в землю. Лоскутов положительно не умел стоять по-военному.

— Стой ровно перед командиром, — вздернул его выкриком комполка.

Лоскутов поглядел в лицо командиру испуганными, быстро мигающими глазами.

— Ты кто такой? — спросил командир.

— Иосиф Лоскутов я, — прошептал красноармеец.

— Ты прежде всего — боец революционной армии. Вот ты кто. Твои товарищи сегодня отбросили врага. Завтра возьмут город Верро. А ты, как последний негодяй, бросаешь их и сам бежишь. Куда же ты бежишь? Страна не примет дезертира. Беги уже тогда к белым! Они выпорют тебя шомполами. Они покажут тебе — кто ты такой. Ну, беги, беги. Я тебя не держу!

Иосиф Лоскутов стоял неподвижно. Он только упрямо гнул голову книзу.

— Если ты белый — иди к белым, — настаивал командир.

— Не белый я… По крестьянству мы… — всхлипнул красноармеец.

— А если ты не белый, то как же ты смеешь бежать в момент боя? Ты не человек, а собака. Собака верней. Ты — гад, тебя раздавить надо!

Комполка уже не говорил и не кричал. Он величественно декламировал.

— Я поставлю тебя к стенке без суда и следствия за бегство во время боя…

— Неужели без суда и без следствия? — расстроился Сверчков.

Все во дворе и за забором, перестав курить, молчали тяжело и угрюмо.

— Брага! Взвод построить!

Люди по команде соединили плечи и стали лицом к Лоскутову.

— А ты — к забору. Слышал? — Комполка схватил дезертира за плечо. — Взвод, ружья к плечу! По врагу народа…

Над всеми нависла тяжесть…

Иосиф Лоскутов, прислонясь к забору, рыдал откровенно, как маленький, взвывал и всхлипывал.

— Говори — будешь бегать?

— Н-н-ет, товарищ командир… хороший…

— Отставить, — скомандовал комполка. — На этот раз я тебя прощаю. Но ты заслужишь это прощение в завтрашнем бою. Согласен?

— Со-гла-сен, товарищ командир… — всхлипывая, шепелявил красноармеец.

Комиссар повернулся и, хлопнув дверью, вошел в избу.

В халупе Пивоваров опять сидел под иконами, но больше не улыбался. Тяжелой бронзой поднимался он над столом. Сверчков еще испытывал гадкую дрожь. Он был убежден, что красноармейца расстреляют. Это было бы ужасно. И конец прозвучал не менее ужасно в своей фальшивости. Но комполка был доволен собой. Он расстегнул воротник и швырнул ремни на койку. Он многословно говорил о том, как трудно держать в руках людей.

Комиссар молчал, молчали все в избе.

Комполка вдруг почувствовал, что не попал в тон.

— А ты, Пивоваров, что ему ни слова не сказал? Ты же военком.

— Не мешал тебе спектакль проводить, — выжал из себя военком.

— Это, по-твоему, спектакль? Ты думаешь, это мне легко далось? Еще секунда — и я бы его на тот свет отправил.

— Но прошла секунда, и ты его… помиловал.

— Да ты что, недоволен, что ли? Так ты скажи.

— Я думал говорить наедине. Но раз сам торопишь, скажу и при товарищах. Очень прошу тебя таких представлений больше не давать. И помнить, что мы в регулярной армии, а не в партизанском отряде. Дезертир по декрету подлежит трибуналу. Трибуналу и решать, что с ним делать. В исключительных случаях можно и налево пустить. Но миловать — ты не ВЦИК, товарищ Соловейчиков. А может, я его, как комиссар, своей властью в трибунал отправлю, а его там, несмотря на твое помилование, к стенке поставят. Актерствуешь очень, товарищ Соловейчиков. Тебе бы доказать, что мы тебя не зря выдвинули, и — меньше бы слов, больше бы связи. А Лоскутова этого ко мне пошли.

Лоскутова комиссар принял наедине. Он все так же сидел под иконами. Лоскутов остановился у порога.

— Подь-ка сюда, парень, — сказал военком.

Лоскутов не сразу подошел к столу.

— Ты что, вправду бегал?

— Бегал… товарищ военком.

— Чего ж ты бегал?

Низкий голос Пивоварова гудел в халупе.

— Спужался…

— Кто ж тебя испужал?

— Пулеметом…

— Чего ж другие не спужались?

Лоскутов молчал. Потом старался разрезать ногтем доску стола. Комиссар порывисто стал сбрасывать с себя кожанку и рубаху.

— Гляди, — повернулся он к нему спиной. — Видишь?

— Вижу, — испуганно сказал Лоскутов. — Так точно…

— Да, так точно. На империалистической. Разрывной лопатку разворотило. Шеей теперь не ворочаю. А вошла она здесь, под мышкой, — поднял он руку. — Вот мне нужно бы спужаться и убежать. А вот это ты видел? Вот здесь, на шее? Это белый, на операции… из маузера. Так тут уж я его руками задавил. Не спужался. И тебе, сукин сын, пужаться не дам.

Комиссар задышал тяжело и едва сдерживался, чтобы не грохнуть кулаком по столу.

— Красная Армия без тебя не пропадет. А другим пример подавать не позволим. На старом фронте тебя бы без разговоров кокнули, а я еще с тобой, видишь, разговариваю.

Он замолчал. Лоскутов уже был мокр и красен, как в бане.

— Иди, браток. Как сказал командир полка, так и будет. В трибунал не пошлем, ежели завтра докажешь. Посмотрят ребята, мне доложат.

Лоскутов, шатаясь, шел к двери. Комиссар опустился под образа.

— А то, может, — вернул он парня с порога, — если уж ты такое… так я тебя в обоз направлю. Что ж воздух в окопе портить. Иди в обоз тогда…

Лоскутов, не поворачиваясь, крикнул:

— Пойду я завтра… Пущай доложат, товарищ комиссар, — и выбежал за дверь.

— Ну, пущай доложат, — согласился военком, уже оставшись в одиночестве.

Глава VII СВИНЬЯ

Ветер рвал кусты. Холодная земля была крепче городского шершавого камня. Тоненькая шинелька развевалась под ударами ветра, и тогда холод забирался даже до пояса.

Крамарев спешил на наблюдательный. Телефонный провод у самой тропы стлался по земле, нырял в красноватые заросли лозняка. В воздухе то и дело вздрагивали звенящие нити излетных пуль. Потому на вершине каждого холма Крамарев останавливался и даже пригибался к земле. Но, убедившись, что впереди такая же, сжатая двумя рядами холмов, пустая долина, он выпрямлялся и, поддерживая шашку, шагал вперед.

Изредка над его головой снаряд рассекал небо длинной звуковой плетью. Когда выстрелы батареи учащались, Крамарев делал несколько шагов бегом.

Крамарев впервые должен был остаться на пункте один. Алексей сам послал его на смену командиру дивизиона. Крамарев понимает — для Алексея это очень важно. Красному командиру из курсантов он доверяет целиком. Сверчков материл, если на пристрелку уходило больше трех бомб. Сам он стрелял по эстонским позициям, как на учении. Но почему-то, когда на их участке стал действовать офицерский отряд, Крамареву показалось, что Синьков и Сверчков перестали появляться на пункте. Никто больше не рассказывал о лихих попаданиях командиров. Крамарев думает все это про себя, но он готов ручаться, что и Алексей и парторг Каспаров думают о том же.

Уже несколько месяцев все командиры живут одной семьей в тех же халупах, у тех же костров на походе… Разговоры они между собою ведут чаще всего о женщинах, иногда о литературе, о музыке… Они научили его играть в преферанс, чтобы коротать время на стоянках. За картами Крамареву всегда кажется, что Каспаров неправ, на каждом закрытом заседании коллектива поднимая вопрос о повышении бдительности. А Алексей просто не любит бывших офицеров…

— Первое, огонь! — донесся из кустов далекий выветрившийся голос. Глухой удар, и ход снаряда. Крамарев ускорил шаги. Тропа увильнула от прямого провода, но Крамарев шел теперь на голос.

Большим человеческим гнездом посреди высоких лозняков залегали телефонист Прахов, разведчик Федоров, командир дивизиона и Сверчков. Командирское тело скрыто в лозах, только длинные ноги тянутся к телефонному аппарату. Крамарев поздоровался и подполз к командиру. Раздвинув упругие, как пружины, кусты, он просунул голову наружу. Холмы и дальше шли волнами, ниспадающими в глубокую долину реки. На песчаном косогоре крохотная деревушка. Обойдя огороды, река укладывала свои петли меж холмов до самого синего леса на горизонте.

Скрываясь в узких долинах, в лозняках, стрелки ведут бой. Ружейная стрельба то стихает, то нарастает вновь. Тогда над лозами часто вспыхивают звенящей дрожью пули. Но все-таки не понять, где именно стреляют.

«Как бы это спросить, чтобы не обнаружить свою неопытность?» — думает Крамарев.

— Смотрите, за деревней накапливаются белые…

Крамарев бросил папиросу и приник к биноклю.

Да, по улицам пробегают маленькие человечки. Не рассмотреть, в чем они — в кожанках или в английских шинелях, офицеры или эстонцы?

— Шрапнелью… достанем?

Это сгоряча. Сердце забилось чаще. Вот это и есть война!

Над деревней, высоко-высоко, там, где дорога журавлей и белых гагар, стали в ряд три облачка. Три далеких звука.

— О-пять в небо! — сказал Аркадий. — Всех святых перебьют. Портят только снаряды.

Внизу неожиданно близко раздалось «ура». Пули зазвенели чаще. Встал над всем треск кашляющего пулемета. Крамарев поднялся. Сверчков лениво повернул голову.

— Наши? — спросил Федоров.

— Наши «ура» не кричат, — решил почему-то Крамарев.

— Кто вам сказал? — спросил Аркадий. — А что же они кричат — «банзай», что ли?

— А впрочем, действительно кричат, — согласился Крамарев и тут же вспомнил, что сам он на учении в школе не раз кричал «ура».

В кустах показалась папаха разведчика Панова.

— Ну, как там? — спросил Аркадий.

— Обратно белый в деревне… Народ посбегал, старики в халупах запершись… А на середине улицы свинья лежит… Пуда три, наверное. Шрапнелью в бок, и нога перебита. Охотники уже ходили, а не взять — бьет белый и вдоль улицы, и от церкви.

— А я бы взял, — вскинулся Федоров.

— Поди возьми, — предложил, усаживаясь и закуривая, Панов. — Деревню займем, и свинья наша будет.

— А я сейчас! — Федоров азартно затягивал пояс.

— Сиди, сиди! — отозвался Синьков. — Никуда свинья не уйдет.

— Дозвольте, товарищ командир. Себе ножку, а тушу на кухню.

— Пустить, что ли? — не оборачиваясь, спросил Аркадий.

Никто не ответил.

— Только ты выжди, когда деревня не будет под обстрелом.

— Тогда все охотники будут, — рассмеялся Панов. — Может, ее и сейчас уже нет.

— Я в момент! — сказал Федоров и нырнул в кусты.

— Пошел и я, — вдруг сказал Панов.

— И тебе ножку? — крикнул вслед Сверчков. — Ничего на кухню не оставите…

— А если и я с ним? — сказал Крамарев. — Просто так, в первую линию…

— Имейте в виду, мы через час уезжаем, — сказал Аркадий.

Крамарев раздвинул кусты, где только что сидел Панов, и увидел мелкую тропу. Подобрав шашку, он побежал, как ему казалось, вдоль фронта. Тропинка отлого стремилась вниз по обочине холма. У одинокого дерева сидело трое раненых. Санитар, разбросав на траве бинты и сумки, перевязывал красноармейцу руку. Красноармеец смотрел на Крамарева, провожая его глазами. Поодаль дымила походная кухня. Кашевар на корточках подкладывал хворост в топку. Кони были в упряжке.

Голоса заставили Крамарева обернуться. На холме вдруг поднялась конная фигура. Приложив к глазам бинокль, всадник смотрел куда-то вперед. Строгий, высокий жеребец прял ушами. Тревожно мигая, глядел туда, где гремели винтовки. Всадник был в кожаной тужурке и кожаном картузе. Крепкая, рука держала повод. Он был мужественно красив, статен и нервно настроен. К всаднику подскакали, должно быть, отставшие верховые на низкорослых лошадках. На тяжелой кобыле подплыл спокойной рысью грузный, с седыми усами и бритым подбородком старик.

— Резервы можно подвести и сюда, — сказал всадник, не отрываясь от стекол. — Здесь незаметно может пройти корпус.

— Получится лобовой удар, — сказал, утирая пот, толстяк.

— Вы мыслите категориями окопной войны, Николай Севастьянович, — сказал, не оглядываясь, человек в кожаном картузе. — Здесь лучше всего рвать фронт в его самом сильном месте.

— Как вам угодно, — сухо ответил старик. Он вынул полевую книжку и принялся писать в седле.

— Начальник дивизии, — торжественным шепотом сказал Крамареву неизвестно откуда взявшийся Панов.

Крамарев видел в Петрограде и более высоких начальников, но здесь эта фигура полководца в действии его взволновала. Он сразу стал мыслить иначе. Рвать фронт. Резервы. Стратегия революции. Значит, будет бой. Стало стыдно, хотя он шел вовсе не из-за свиньи.

— Говорят, настоящий командир, — шептал Панов.

— Разве? — радуясь, спросил Крамарев.

— Все бы такие! — сказал Панов.

Начдив подъехал ближе.

— Вы откуда? — спросил он Крамарева.

— Отдельного гаубичного.

— Где стоите?

— Здесь пункт… — Крамарев показал рукой.

— Снаряды есть?

— Ящики полны и обоз тоже, товарищ начальник.

— Хорошо.

Тропинка круто свернула к северу и пошла густым лозняком. Где-то близко, как из-под земли, грянул выстрел, за ним другой, третий. Крамарев вслед за Пановым сошел с тропы в заросли. Пули свистели уже не отдельными мухами, но неслись певучим роем.

Красные окопались на самой опушке лозняка. Окопы шли не сплошной линией. Неглубокие, слегка загнутые на флангах рвы. Перед ними был деревенский выгон, за выгоном начиналась околица. Вся деревушка состояла из двух десятков небогатых домов.

Крамарев прыгнул в ров. За ним Панов. Красноармейцы подвинулись. Крамарев поздоровался с соседними.

— А где же Федоров? — искал он глазами.

— Это ваш? — спросил сосед. — За свиньей с веревкой полез.

В бинокль Крамарев разыскал Федорова. С карабином за плечами он лежал у серого забора. Валуном поднималась посередине улицы свинья.

— Белый тоже хочет свинину кушать. А мы, как подлезет, — снимаем. Вот он здоров на мушку брать, — указал он на третьего от себя стрелка — брюнета с живыми красноватыми глазами, напоминавшими о горячем солнце и песках Средней Азии.

Федоров пополз вдоль заборчика и вдруг остановился.

— Лезут… — сказал сосед.

Стрелок-туркмен припал к винтовке.

Раз, раз, раз! — гремели выстрелы. Где-то влево стрекотал пулемет.

— Не дадут ему, гады!

Совсем по-змеиному — не разбирая снегу и мерзлых луж — ползли от ближней хаты двое.

Федоров собрался в комок. И свой и чужой мог задеть случайной пулей.

Раз, раз, раз! — горячился брюнет.

Передний белый остановился. Второй подполз к нему. До свиньи еще шагов тридцать — сорок. Пулемет строчил бешеную ленту.

— Назад пошли! — крикнул сосед.

Стрелки били по уходящим. Один из них уже у халупы. Другой пополз медленно. Может быть, он был ранен.

Огонь стихает.

Федоров, не дождавшись конца обстрела, быстро на четвереньках побежал к улице. Вот он выбегает на открытое место. Он уже на улице. Шрапнель опять рвется над деревней. Федоров припадает к земле. Но ружейных выстрелов нет — он опять встает. Он подбегает к свинье. Он вяжет веревку за ногу.

А где-то далеко влево разгорается огневой бой. Как будто ходит вдоль фронта гром из низкой тучи. Федоров стоит во весь рост. Федоров смотрит куда-то вперед. Его как будто больше не интересует свинья. Он бежит мимо халуп, по улице, срывает с плеча карабин, оборачивается и, приложив руку ко рту, кричит во все горло:

— Товарищи, крой сюда!

Стрелки выскакивают из окопа. Все еще осторожно, редкими цепями, они бегут к околице. Избы молчат. Федорова не видно.

И справа и слева, как по сигналу, командиры поднимают стрелков. Вот Крамарев видит — стрелки скачут через заборы, они уже за избами, они в кого-то стреляют, припадая к стенкам халуп, к заборам. На дальней окраине вспыхивает курное соломенное пламя. Голоса винтовок уже за деревней.

— Федоров попер с пехотой! — говорит Панов.

Крамареву тоже хочется бежать вперед.

Влево трещит, стрекочет пулеметный, ружейный огонь.

«Может быть, там прорвали? — думает Крамарев. — Тогда понятно, почему тут отошли».

Из лозняка бегут к окопу, вскакивают в ров люди.

— Резерв? — спрашивает Крамарев нового соседа.

— Неделя, как из Витебска, — бросает стрелок.

Еще минута, он уже бежит по выгону на фланге редкой цепи.

Боевая линия уходит от Крамарева.

— Давай на пункт — иначе своих потеряем! — говорит он Панову.

Та же тропинка. Аркадий уже в седле.

— Ну, опять поход! — говорит Синьков и хлещет нагайкой по воздуху.

«Ну ведь он же рад. Это же написано на его лице. А у меня всякие мысли…» — И Крамарову становится неловко.

— А все Федоров, Аркадий Александрович. Это он выяснил, что в деревне никого нет.

— И вовсе не Федоров, — говорит, гарцуя на месте, Аркадий. — Тридцать шестой прорвал фронт слева.

Но Алексей ночью получил от командира бригады благодарность телефонограммой. Федоров не только первый вошел в деревню…

«…Ваш разведчик первый вскочил в укрепление, он погасил пулемет ручной гранатой…»

Телеграмму прочли батарее. Федоров ходил именинником.

— А свинья где? — спросил его Аркадий.

— Едим свинину, товарищ командир! — утешил разведчик.

Поздно вечером Федоров действительно приволок свинью. Она была мокра, как будто шел проливной дождь.

— Это как же? — спросил Сверчков.

— Я как увидел, что белые самосильно на мост… — так я ее в колодец… и с веревкой… А сам перешел в наступление. — Хитрые глаза играли. — А теперь слазил в колодец, и Панов помог.

— А чья свинья-то? — вдруг спросил Алексей.

— Хрестьянская — с недоумением ответил Федоров. — А теперь убитая…

— Иди узнай чья, — строго сказал Алексей. — Найдешь хозяина — заплатим. А окорок твой будет, — утешил он парня.

Федоров долго стоял на месте. Потом, охлестнув нагайкой сапог, пошел по дворам.

Глава VIII АГНЕССА

Сверчков всегда искренне удивлялся, если женщина оказывала ему предпочтение перед другими. Ему казалось, что все прочие имеют на это гораздо больше прав и оснований. Одни были выше и стройнее, другие мужественнее, третьи лихо носили туго закрученные усы, четвертые были остроумнее, веселее или обязательнее.

Но поняв, что поле битвы за ним, Сверчков больше не колебался и не раздумывал. Он брал вещи как таковые.

Он не принадлежал к числу тех поворотливых молодцов, которые атакуют каждую приглянувшуюся женщину, быстро меняют фронт при неудаче и слепо идут на штурм, как только крепость дрогнула. Он попросту был здоровым человеком, утратившим семейную мораль отцов и не приобретшим никакой новой. При первом признаке успеха он готов был сменить стеснительность и щепетильность на самоуверенность.

Словом, когда воспитанница очередных хозяев, белокурая Агнесса, взглянула на него васильковым взором и, в ответ на пожатие руки, короткие пальцы ее крепко сжали руку Дмитрия Александровича, он почувствовал себя так, если бы на плечи ему возложили весь груз долгого воздержания.

Теперь он сторожил девушку издали, но упорно. Агнесса не слишком решительно отмахивалась от ухажеров. Она останавливалась с ведрами или чашкой на середине двора, утирала пот со лба всем рукавом и говорила без всякого лукавства:

— Ну куда мне от вас деваться?

— К нам, золотая, к нам, бриллиантовая, — кричал черный, как жук, телефонист Крикунов.

— Куда нам от вас деваться? — неуклюже острил Крамарев.

И даже комиссар, покачивая большой головой, бурчал себе под нос:

— И никуда ты не денешься…

Перед вечером столкнулись в сенях. В прорез двери падал на девушку притаенный вечерний лучик.

— Я вас не ударил, фрейлейн? — спросил Сверчков с воскресшей внезапно городской вежливостью.

— Нет, нисколько, — сказала девушка и продолжала стоять на месте.

Сверчков взял ее за руку у локтя.

Девушка смотрела на него чуть суженными мерцающими глазами и руку не отнимала.

Сверчков поднял пухлую руку к губам и поцеловал локоть.

Он решительно не знал, что делать дальше.

— Я приду к вам… — сказала девушка и закрыла глаза, не двигаясь.

— Придите, придите, — шептал Сверчков.

Она стояла с закрытыми глазами. Может быть, ей хотелось прислониться к стене.

— Как уснут, — прошептала она. — Увидите свет… в сарае.

Не глядя на него, она медленно проплыла через порог.

Тянулся день, тянулся вечер, тянулись первые часы ночи. Сверчков думал о девушке то как о чистой, хорошей встрече, то как о недостойной его авантюре. Но он знал, что пойдет к ней во что бы то ни стало…

Глаза у нее васильковые, большие. Волосы венком вокруг головы. Ему нравится, когда волосы заплетают вокруг головы. Волосы, кажется, не вьются. Но они нежные и тонкие. Он почувствовал их в коридоре щекой…

Фонарик прошел по двору только во втором часу ночи. Хорошо, что койка у самого окна.

Сверчков обошел сначала весь двор. Потом с усилием отвел нестойкую дверь овина. Сразу же кто-то взял его за руку.

— Только тихо, ради бога.

Она просила трогательно и тревожно.

— Сюда.

Она вела его к широкой лестнице наверх. Здесь пахло трухой старого сена, опилками, яблоками, рогожей и еще чем-то острым, может быть кожами.

Ощупью она завела его за гору соломы в углу.

Он почувствовал под ногами мягкое, должно быть овчины или большой тулуп., и доверчиво опустился на пол. Она была уже здесь. Он ничего не видел, но чувствовал, что она ждет, и прильнул к ее мягким губам…

Голоса дошли не сразу. Сначала даже показалось: это во сне. Голоса были знакомые. Но знакомые голоса бывают и во сне. Агнесса поднялась на локоть, и рука ее дрогнула под щекой Сверчкова.

— Тихо! — прошептала она.

Но Сверчков уже слушал напряженно и совершенно трезво.

— Кажется, пусто! (Это голос Синькова).

— Во всяком случае говори тихо. И без агитации. (Это — Воробьев.)

— Куда черт девал Сверчкова? (Это опять Воробьев.)

— К Агнессе, должно быть, полез. Она ему глазки делала. (Это — Коротков.)

Агнесса отодвинулась от Дмитрия Александровича.

— Ну, говори, Аркадий, — нетерпеливо предложил Воробьев.

Пауза показалась Сверчкову мучительно длинной.

— Если вы внимательно читаете газеты, — медленно расставляя слова, начал Синьков.

— А что в ей, в газете? — скептически заметил Коротков.

— Армия верховного правителя, адмирала Колчака, уже двинулась на Москву. Большевики все силы гонят на Урал. Но Колчак идет вперед. У него регулярная армия. В Казани он захватил золото Государственного банка. Союзники помогают ему через Владивосток. Через месяц он будет в Кремле.

Сверчков сам внимательно читал телеграммы. Еще в семнадцатом году он слышал о решительном адмирале, который театральным жестом бросил свой палаш за борт, когда большевики разоружили его штаб. Но Колчак не казался Сверчкову спасителем России. Зальют и его волны народной ненависти… Неужели он ошибся?! Тревога и неуверенность охватили Сверчкова. Синьков прав — нужно крепко задуматься над тем, что творится на востоке!

— А здесь когда же он будет? — спросил Коротков, для которого месячный срок занятия Москвы, видимо, сразу стал твердой датой.

— Когда будет занята Москва, все будет кончено, Игнат Степанович, — сказал Синьков. — И если мы не успеем к этому времени перейти к белым, ничего хорошего ждать не придется.

— Да уж чего хорошего, — угрюмо размышлял Коротков.

— Вместе с тем наши дела в дивизионе не улучшились, — продолжал Синьков. — Командный состав подобрался у нас такой, что приходится прятаться даже от бывших офицеров. Сверчков — это прохвост, проходимец! Я думаю, ни один человек в дивизионе не знает, чью сторону держит эта лисица.

Сверчкову стало нестерпимо обидно и горько. Это он-то лиса. Это он-то проходимец! Как будто он не был всегда высоко честен перед собой и перед другими.

— Климчук и Веселовский — большевики. Но это, в сущности, молокососы. Они никогда и не были офицерами. Ничего! Колчаковские победы приведут их в сознание.

— С мобилизации, — начал Коротков, — как приехали, почитай все режицкие да островские ругали комиссаров. Кто ругается, я ему говорю — пиши к нашему командёру. А теперь и не разберешь. Как что сапог нет, хлеба недодали — так в мать-перемать! А на собраниях Черныха во все уши слушают.

— Подождем немного, и сами большевиками сделаемся, — раздраженно сказал Воробьев. — А то еще, как Карасев, заплатим жизнью за большевистскую идею. Все патроны расстрелял — не сдавался.

— Разве, по-твоему, у нас был удобный случай перейти к белым? — спросил Синьков.

Воробьев ничего не ответил.

— Нужно бы тебе, Игнат Степанович, с братом выяснить точно, кто за нас будет, твердо договориться. Нам неудобно. Нужно разъяснить, что большевики деревню грабят. Нужно прощупать и тех, кто помалкивает. А когда станут наступать белые, мы комиссарам по шапке — и, поверь, многие перейдут к нам.

— А как ты полагаешь со Сверчковым? — спросил Воробьев. — Будем его привлекать?

— Я бы привлек его… на первую осину…

Сверчкову стало вовсе холодно.

Агнесса еще дальше отодвинулась от Дмитрия Александровича.

— Пойдем все-таки. Заметно будет. Каспаров с нас глаз не спускает.

Сверчков вернулся в халупу разбитый и расстроенный. А он-то полагал, что своей самостоятельностью он добился крепкой позиции в дивизионе. Огорчение было настолько сильно, что пересилило в нем и удивление и тревогу. А может быть, все это только болтовня? Разве так составляются настоящие заговоры? Но, с другой стороны, Воробьев не похож на человека, склонного к шуткам. В случае поражения красных смелые интриганы могут сделать многое. Революция — это вообще сумбур. Если Колчак действительно займет Москву и восстановит Временное правительство, Россия может стать демократической республикой, и тогда в каких же дураках будет он, Сверчков! Большевиков будут судить, как судили парижских коммунаров. Будут судить и его, красного инструктора. Какая чепуха! Но Колчак еще только на Урале. Нужно выждать результатов боев на Волге и тогда принимать окончательное решение. Но до тех пор нужно уйти из этого дивизиона. Это — блестящая идея! Здесь все для него осложнено личными отношениями. Комиссару дивизии Бабину ничего не стоит перебросить его в другую часть. Мотивы найдутся. Сверчков вздохнул с облегчением. А что, если рассадить по разным частям всех их: Черных, Синькова, Воробьева. Этим людям не следует быть вместе. Их личные отношения могут и обязательно будут вредить делу… Написать Альфреду, Чернявскому или, может быть, Вере. Женщины с большой легкостью делают вещи, которые не по силам мужчинам. Эта мысль понравилась Сверчкову именно своей литературной нарочитостью.

Утром на краю стола, под иконами, он строчил рапорт по команде и письмо Вере. Далеко не просто было уложить в строки хитроумный замысел, еще вчера казавшийся таким естественным, обойти все Сциллы и Харибды создавшегося положения.

Письмо долго не получалось. Сверчков нервничал. Но в нем уже возникал спортивный интерес, и письмо было подписано, запечатано и сдано в канцелярию.

Когда ординарец увез почту в штаб, Сверчкову стало не по себе. Казалось, он совершил непростительную глупость. Ведь все может случиться совсем не так, как ему хотелось… Но было уже поздно.

Глава IX «ГРОЗА САМОСТРЕЛОВ»

— В старой армии вопрос о боеспособности полка, дивизии решали случайные моменты, а сейчас в основном мы всегда знаем, на что способна та или иная часть. Вот, пожалуйста! — Комиссар дивизии Бабин подвел Сверчкова к диаграмме. — Вот социальный состав наших частей. Тут и есть разгадка. Вот тут, в этой рубрике, показано число коммунистов, комсомольцев, активных беспартийных красноармейцев. Разумеется, это не все, но когда мы пускаем часть в дело, то уже в этих цифрах я вижу лицо части. К примеру, вы у нас не на плохом счету. У вас образовалось крепкое партийное ядро. Понимаете? Ваша вторая батарея слабее. И так как она работает большей частью на отрыве, то тут возможны сюрпризы. И наша задача укрепить ее… И как можно скорее…

Сверчков почувствовал, что кровь отливает у него от висков. Он сказал, чтобы скрыть смущение:

— Как трудно воевать с частями, в которых не совсем уверен.

— В своей армии мы уверены, товарищ, — с какой-то подавляющей силой перебил его Бабин. — Мы, правда, получаем наспех укомплектованные, сырые части, но здесь, на ходу, они не разваливаются, а крепнут, мы их оздоравливаем.

— Оздоравливать… Это хороший термин, — произнес задумчиво Сверчков.

— Да, это в порядке вещей. При правильной расстановке сил классовая революционная армия обязательно будет боеспособнее всякой другой. Белая армия может захлебнуться в стихии деревенской бедноты. Нам же это не грозит. Вспомните историю: даже революционные партизаны всегда совершали чудеса. Гладиаторы Спартака, табориты, коммунары. А тут впервые революционная энергия плюс деловая, правильная военная организация.

«Как ему хочется быть куском истории!» — думал Сверчков, разглядывая крупное, растянутое, у скул лицо комиссара.

— В душе у каждого рабочего и крестьянина — не кулака — основной вопрос разрешен раз навсегда. Он за революцию. Нужно только помочь ему разобраться в каждом частном случае — где чья польза.

— Это верно, — вспомнил Сверчков Виленские казармы. И рассказал комиссару о своем выступлении.

— Это хорошо, — тепло обрадовался комиссар, — а то вы мне показались тогда таким растерявшимся либералом. Там, в Полоцке.

— Кажется, я таким и был, — сказал Сверчков и потом, вдруг подняв голову, глядя в глаза этому жизнерадостному и уверенному человеку, прибавил: — Впрочем, я и сейчас… Я действую с вами, а думаю иногда… ну…

— Против нас.

— Нет. Но…

— Так вот я вам советую: если у вас основной вопрос решен — действуйте. Действуйте решительней! Одни сначала думают до конца и только тогда действуют. Другие сначала действуют, потом додумывают. Вас угнетает интеллигентская привычка всегда во всем сомневаться. Сознайтесь. Вам кажется, что сомнения — это признак ума, интеллектуальности.

Сверчкову показалось, что Бабин умнее думает, чем говорит. За его словами кроется что-то более веское. Но он хочет говорить с ним, Сверчковым, его собственным языком. Для этого он перестает на время думать так, как привык. Ведь он тоже интеллигент, из студентов. Но он мыслит другими понятиями. Ему трудно говорить, потому что революция для него — это как утро, как солнце, вернее, как голод, это прижившееся, ставшее основным в его психологии. А тактика — это диалектический вывод на каждый момент, на каждое положение. Этот мягкоглазый человек любит и ненавидит всей силой непосредственного чувства. Он мечет молнии против дезертиров. Он орет на саботирующего снабженца, потому что это для него единственное средство удержать самого себя и не пустить ему без разговоров пулю в лоб. Он тратит два часа дорогого времени на него, случайного знакомца по одному из забитых демобилизацией вокзалов семнадцатого года, потому что рассчитывает приобрести в нем союзника для революции. Что-то вроде острой зависти разливалось в душе Сверчкова. Такая цельность — счастливый билет в лотерее жизни. Должно быть, не надо было набивать голову трухой рассыпающихся от ветхости философских систем. А вот взять сейчас рассказать комиссару о Воробьеве, о планах Синькова. Еще неизвестно, как отнесутся к нему самому, но их арестуют, может быть выведут в расход…

Тут начиналось что-то совсем непредставимое, вроде мыслей о дне океана или о недрах действующего вулкана.

Но ведь Синьков и Воробьев — это враги не только комиссара, не только революции, но и его собственные враги. Это было бы естественным актом самозащиты! Вырванные ногти у Карасева!.. Нужны ли еще доказательства?

Но слово «враг» окрашено у него, Сверчкова, не в ту краску. У Бабина оно бьется, как обнаженная, налитая кровью вена. А он в этой игре — прохладный, наблюдающий, не захваченный азартом игрок. О, черт возьми эту двойственность!

Сверчков подал вялую руку комиссару и, глядя куда-то в сторону, вышел.

— Заезжайте, я рад с вами беседовать.

— Спасибо, — остановился на пороге Сверчков. — Мне бы нужно кое о чем поговорить… Когда у вас будет посвободнее…

— Ну, это… — махнул безнадежно рукой комиссар. — Словом, приезжайте…

Сверчков жалел, что эта встреча не состоялась раньше. Хотя бы в первое посещение Мариенбурга. До поворота в событиях… До того, как все пошло какими-то другими путями…

Атака стрелкового полка на Верро не состоялась.

Железные дороги Валкского узла подвезли к Верро все, что могла выбросить навстречу красным буржуазная Эстония. Юрьевские студенты, перновские гимназисты, ревельские офицеры, валкские кулаки, вооруженные английскими ружьями и автоматами, прямо из теплушек шли к холмам, поднимавшимся к югу от вокзала, и рано утром, прежде чем красные пошли в атаку, сами атаковали усталый, вытянутый в ниточку, продвигавшийся больше по инерции стрелковый полк и заставили его остановиться.

Историк со временем, вероятно, скажет, что зиму с восемнадцатого на девятнадцатый год красные воевали в Прибалтике недостаточно умело. Стремясь захватить территорию, потому что территория немедленно покрывалась Советами, а Советы несли революции людские резервы, хлеб и фураж, они приняли кордонную систему равно в нападении и защите, нарушая ее только в пользу коротких, нерешительных ударов с целью прорыва фронта противника. Но историк должен будет отнестись к этим боям как к тем дням боевой учебы, в которых самое ценное — это усвоенный для решительных сражений опыт. Нарва, породившая Полтаву, — это уже не поражение, а только неудачное, но поучительное начало.

На весеннем ветру девятнадцатого года трепетала, как живая, раскинувшаяся на сотни километров петля красных войск, которой революция хотела удавить бешеных хорьков прибалтийской реакции. В апреле она подалась назад у Верро. В первых числах мая она заколебалась у Виндавы и Риги. Фон дер Гольц с пастором Недрой в кармане хотел захватить Латвию для баронов и для Германии. Ульманис, клявшийся демократией, но продавший душу Черчиллю, отсиживался на английском миноносце, разглядывая, в ожидании лучших дней, нефтяные круги на волнах рижской гавани. В мае английские миноносцы и крейсеры навели орудия на подступы к красной латвийской столице. Британские дипломаты разговаривали о «покупке» Эзеля и Даго. Английские пушки обратили вспять фон дер Гольца и его ублюдка — Бермонта-Авалова, а потом они повернулись в сторону красной Риги.

Сверчкову казалось, что теперь начнутся настоящие события. Английская эскадра. Фон дер Гольц. Ему захотелось посмотреть в глаза Борисову. Как он выглядит, этот спец-энтузиаст?! Не прибавили ли и ему морщин эти месяцы? Человек, на которого мог бы походить и он, Сверчков, если бы год назад пошел более прямой дорогой…

Мортирный дивизион, представлявший собою армейскую артиллерию латармии, вновь был взят из валкской группы и брошен на рижское направление. Опять Мариенбург. Штаб дивизии. Вот тогда-то и произошла вторая встреча Сверчкова с Бабиным, случайным знакомым по вокзалам семнадцатого года.

Однажды он поехал в штаб вместе с комиссаром.

Алексей застрял у начальника политотдела. В кабинете Борисова человек в кожанке курил у окна.

— Борисова? — повернулся он к Сверчкову. — Его уже нет. Его отозвали на Петроградский фронт, под Ямбург, — там начались бои… — Он стоял, раскачиваясь на толстых, прямых, как у статуи, ногах, держа руки в карманах. — А я вас где-то видел, но фамилию вашу я утратил.

Сверчков шагнул в сторону. Человек в кожанке отступил в свою очередь так, чтобы свет окна позволил Сверчкову взглянуть ему в лицо.

— Не помните? Ну, у меня исключительная память на лица. Я — Бабин, комиссар дивизии, а теперь извольте вспомнить, семнадцатый год и Полоцк. Этакий паршивенький вокзальчик, жидкий чан и ночь напролет в спорах. А ведь вышло не по-вашему, сознайтесь.

«Еще ничего не вышло», — подумал Сверчков, но не сказал.

Тогда Бабин увел его в свой кабинет…

«Вот я и пропустил прекрасный момент, — думал Сверчков, уходя от Бабина. — Этому человеку я мог бы рассказать все. Я убедил бы его предупредить несчастье без крайних мер. Это внутренне жизнерадостный человек, он поймет… Алексей все еще сидит в политотделе. Смотрится, должно быть, в диаграммы, как в зеркало своей части. Вернуться и сказать, — нервничал Сверчков. — Пойти не пойти, пойти не пойти, — гадал он на кожаной бахроме, украшающей эфес шашки. Ремешки спутались. — А, ну его к черту!»

На дворе сидел ординарец и рядом с ним пехотный красноармеец. Ну разумеется, это тот, который привел дезертира и слывет грозой самострелов. Странная фамилия — Брага.

Брага глубоко опустился на корточки, как не удается сесть человеку в городском костюме. Дымя так, что кругом пахло горелой бумагой, он сохранял позу глубокого ко всему безразличия, но большие черные глаза его вращались вслед всякому замеченному движению. Казалось, ими управляет механизм, ничего общего не имеющий с его телом.

«Какая-то ожившая каменная баба», — подумал Сверчков и с громкой нарочитой ласковостью спросил:

— Ну, как ваш дезертир, отличился?

— Ирой! — независимо улыбнулись глаза.

Он был положительно любопытен, этот тяжелый человек, в котором угнездилось какое-то свое отношение ко всему.

Философский стих легко находил на Сверчкова.

— А вы вот… неужели вы ничего не боитесь?

Это был добрый, испытанный еще на германском фронте вопрос. В нем была какая-то трогательная доверительность, и в то же время он на момент проникал в чужую душу.

Глаза Браги, как по лестничке, поднялись по обшитым зелеными тряпочками пуговицам сверчковской шинели и жестко остановились на лице инструктора.

— А ты почто спрашиваешь? Сам, должно быть, боишься?

«Вот уже и на „ты“», — подумал Сверчков.

— Я смерти боюсь, ничего не поделаешь… А вот вы как?

«Вы» получилось с большой буквы.

— И слепой смерти боится…

— Значит, и вы боитесь?

— Зачем я тебе буду говорить? Говори сам…

Следовало либо повернуться и уйти от этого колкого, как только что купленная щетка, человека, либо одержать над ним какую-то моральную победу.

— Ты из какой деревни, Брага?

Это создавало необходимую паузу.

— А я и сам не знаю. Где работа — там и дом. Батраком я с малолетства. На сахарном заводе работал.

— Значит, на Украине.

— На Киевщине. У помещика перед войной работал. Говорили — после царя самый богатый. Восемнадцать имениев у него. А жена — княгиня. Ну и порядок же был. Волы по шестьдесят пудов, кабан один на ферме — как бугай. До самой революции богатство было.

— А потом?

— Потом жгли много. Скот разобрали.

— И ты жег?

— И я жег.

— А порядок?

— А то чужое было. Хрестьянского не жгли…

— Значит, не верили, что все крестьянам будет?

— Не верили.

— А теперь?

Взор красноармейца прямыми, горячими лучиками ощупывал Сверчкова. Ординарец Форсунов, молча тянувший махорку, растоптал окурок и заявил:

— А теперь мы с вами его не пустим, товарищ инструктор.

Сверчкову оставалось разразиться бодрой фразой, у которой подкладкой была холодноватая, липкая, как шелк, неуверенность.

— А куда же вы пойдете после войны, Брага, — сделал он последнюю попытку, — в деревню или на завод?

— Нет, — твердо сказал красноармеец. — Я на сверхсрочную останусь.

Это был самый неожиданный из всех возможных ответов.

Брага поднялся, забросил на плечо винтовку и взял в руки все тот же посох — изрезанную терпеливым ножом липовую ветвь. Полупастух, полувоин, полуграмотный, но усвоивший соль марксизма, жесткий, как революция, и, как она, самоотверженный храбрец, он прошел перед Сверчковым апокрифическим видением, движущимся силуэтом, утратившим третье измерение, потому что у Сверчкова не было никакого ключа к его душе, одновременно слишком простой и слишком сложной для растерявшегося интеллигента.

Сверчков старался втиснуть красноармейца в знакомый ряд прошлого. Может быть, этот человек умел прежде стоять с непокрытой головой и с непокорными глазами? Может быть, он говорил покорные слова и таил непокорные мысли? О, каким же солнцем воли и силы должна была опалить его душу революция, как он должен быть предан тем, кто научил его, как нужно расстрелять свое рабство и серость!

Соседство крепких и цельных людей всегда угнетало Сверчкова. Он готов был наделить их свойствами хорошо или плохо скрываемой неустойчивости. Он с удовлетворением ловил в других признаки прорвавшейся наружу слабости, а факты непоколебимого мужества объяснял стечением обстоятельств или состоянием кратковременного аффекта.

Но если чувство угнетенности все же оставалось, он и его готов был обратить в пользу себе. Не означало ли оно, что его непреодолимо тянет к силе, к подвигу, что он тоскует по утраченной цельности. Его раздвоенность — это временное заболевание, а не природный недостаток… И повинно в этом больное время, эпоха…

Алексей поднимался и опускался в седле с той несколько преувеличенной задержкой, какую всадники без хорошей школы считают шиком в верховой езде. Но происходило это вовсе не из желания рисоваться. Он был взволнован и старался скрыть эту взволнованность. В политотделе ему рассказали об измене командиров легкой батареи, действовавшей под Верро по соседству. Три бывших офицера застрелили комиссара и нескольких коммунистов, захватили казенные суммы и с несколькими красноармейцами ушли к белым.

Сверчков слушал этот рассказ как притчу, как хитрый и ядовитый намек, как показания уличающего, но не назвавшего имена свидетеля. Казалось, комиссар, знающий все самое тайное лучше самого Сверчкова, делает ему последнее предупреждение. Так вот что бывает в результате таких заговоров?! Кровь, предательство, преступление! Он чувствовал, как на ветру и от волнения мучительно сохнут губы. Алексей говорил обо всем не с тревогой, но с силой и злобой. Казалось, что скачет к своей части не предупрежденный политотделом об осторожности комиссар, но готовый приступить к выполнению своего долга мститель.

Когда оступается его любимая кобыла Чаща, он рвет поводья, и она подолгу идет, играя ногами, с задранной к небу мордой. Она не узнает сильную, но обычно спокойную руку хозяина. Рассказать ему сейчас о том, что слышал Сверчков в овине, нечего было и думать. Он взорвал бы всю батарею. Может быть, все это еще один только дым, словоизвержение, а он устроит дело, трибунал… Притом, в какую позицию будет поставлен он сам перед своею совестью?!

Подъезжая к батарейному обозу, Сверчков решительно остановился на мысли, что письмом к Вере он ровно ничего не достиг и теперь единственный достойный исход для него — это откровенно поговорить с Синьковым, убедить его в бессмысленности перехода — именно в бессмысленности! — и затем заставить отказаться от всяких рискованных шагов. Вся страна неуклонно переваливает на сторону большевиков. Тысячи офицеров искренне и стойко дерутся в рядах красных. Теперь уже ясно, что большевики не за анархию, но за государственность и порядок, против всех и всяких интервентов, за родину, свободную и сильную. И никто, кроме них, не в силах установить порядок, равно как никто не в силах создать армию и уберечь страну от раздела между великодержавными соседями. Он выложит перед Синьковым все эти мысли. Сознание, что тайна — уже не тайна, укрепит их убеждающую силу. И уж тогда во всяком случае Сверчков будет чист, как горная струя, даже если бы ему пришлось принять решительные меры, вплоть до разговора с Бабиным. Такое предупреждение может быть продиктовано только прямотой и великодушием.

Эта мысль успокоила и даже развеселила Сверчкова. В порыве мальчишеской бездумной удали он почувствовал себя на минуту вершителем судеб всех этих людей. Он подскакал к Веселовскому и, положив руку на повод, шутливо наклонился к нему.

— Что в штабе? — спросил Веселовский.

Сверчков рассказал о встрече с Бабиным, о переходе к белым командиров легкой батареи. Он следил за всеми изменениями лица молодого командира. Как бальзаковский следователь, он старался не упустить ни малейшего изменения в чертах его лица. Но на безусом розовом лице с туго натянутой, ясной кожей отразилась только брезгливая усмешка.

— Это отразится на всем отношении к нам, бывшим офицерам, — провокационно заметил Сверчков.

— Почему? — пожал плечами Веселовский. — Что такие случаи будут, очевидно, предвидели. Но ведь вот, смотрите, скольких мы видели и знаем… все работают честно. Все-таки это гадость!.. Выходит, стреляли, стреляли по своим, а потом, пожалуйста, постреляем по красным. Даже не романтично…

Сверчков приложил руку к козырьку и проехал к своей батарее.

«На что они рассчитывают, черт возьми!» — продолжал он оживленно размышлять про себя. Синьков умница, он поймет, что это нелепо. Он откажется от этой затеи. Все рассосется. Когда-нибудь он, Сверчков, поздравит себя с тем, что не поднял нелепой и трагической истории…

Ночами на стоянках артиллеристы слышали гул отдаленных орудий и единодушно решали, что идут бои за Ригу. В пути их догнал ординарец с пакетом из штаба армии. Батареи свернули с шоссе и проселком двинулись на ближайший боевой участок.

— Значит, под Ригой мы уже не нужны. Боюсь, что опоздали, — резюмировал Синьков.

Алексей ночью погнал ординарца в штаб дивизии.

Однако полк, к которому прикрепили дивизион, продолжал наступать. Батареи поддержали его сосредоточенным огнем и вслед за пехотными цепями втянулись в глубокое болотное дефиле. Молодая листва одевала уже густые заросли, за которыми широко и непроходимо залегли древние болота. Птицы и насекомые наполняли таинственным гулом эту зеленую гущину, уступившую дороге только узкую и извилистую полоску сырой земли. Эхо распускало здесь свои быстрые, как ветер, крылья. Приятно было прополоскать голос в весеннем воздухе зеленого коридора, и красноармейцы кричали и пели, как будто попали не в лесистые болота, а в пустое здание, под гулкие своды. Ружейный выстрел казался здесь приветом одинокого охотника. А когда ночами, все так же с юго-запада, из-под Риги, доходили мягкие, рокочущие шумы, — казалось, это вздыхает наливающаяся весенней влагой земля.

Разбившись на мелкие отряды, используя боковые пешеходные тропы, полк продвигался вперед. Это была часть маневра, задуманного как фланговый удар. По большой дороге шли обозы. Гражданская война на северо-западе не походила в этом отношении на действия в Поволжье и на Кубани. Здесь все приходилось подвозить из тыла, вплоть до сена и картофеля. Наученные горьким опытом, командиры создавали обозы, превышавшие не только все имеющиеся штаты, но подчас и всякую меру разумности. Впереди и позади дивизиона шел напористый, шумный и, как все обозы, склонный к панике хвост телег. Неуклюжие, неповоротливые, они затопили дорогу. Батареи оказались в плену у этого скопища колес, мешков, ящиков, бидонов, брезентов, тряпья, сена и табаку. И когда наконец болото осталось позади и стрелковая цепь опять вышла на зеленые холмы, разделенные лощинами и руслами рек, командиры и красноармейцы вздохнули с облегчением.

Глава X ТРЕВОГА О ЧЕЛОВЕКЕ НА ФРОНТЕ

Шел невский лед. Поздний снег нехотя таял на крышах, и солнце лениво прощупывало рыхлые пласты недобитого, но уже обреченного врага. Посредине улиц утвердилась черная жидкая колея, но площадь у Зимнего дворца была еще бела, и только там, где скапливались отряды, вышедшие на последний смотр перед отправкой на фронт, пушистый, выпавший под утро ковер был примят и как бы истрепан.

В высоких сапожках со шнуровкой, но без галош — их не было, и негде было достать — Вера пробиралась по тротуарам у штаба, минуя груды когда-то кем-то вывороченных камней, провалы торцовой мостовой и сырые снежные лужицы. Ноги были уже промочены, но уходить не хотелось. Несколько курсантов ее школы шли на фронт со стрелковым отрядом, не дождавшись конца учебы. Среди них был ее любимец Мироничев, которому нравились все рекомендуемые Верой книги и который постепенно стал лучшим ее помощником в библиотеке. Он пригласил Веру на прощальный парад, который должен был принимать командующий войсками округа. Вере любопытно было посмотреть, как эти простые парни, не успевшие еще пройти курс русской истории и нетвердо державшие ногу на утренних учениях, будут выступать на площади среди дворцов, видевших крещенские парады царей и штурм октябрьских героев.

Такие девушки, как Вера, выпестованные тихой провинцией, усвоившие литературные идеалы своего века, читают книгу дней с величайшей объективностью. Еще в школе они становятся совестью своего кружка, своего класса, своей семьи. Настойчивые, как пилигримы, упорные, как снежные наносы, тихостью побеждающие своих сверстников и сверстниц, — они либо становятся впоследствии честными врачами, учительницами музыки, педагогами с миросозерцанием, остановившимся и кругленьким, как шар над беседкой провинциального садика, либо, подобно барометру, идут вровень со всеми подъемами и падениями своей эпохи, боясь обогнать ее и не рискуя отстать.

Мужчины — холерики и сангвиники, переживая кризис своих воззрений, бегают по улицам, нервничают, изводят несвоевременными спорами друзей. Женщины типа Веры не знают никаких кризисов мировоззрения. Их мысли, как река, с постепенностью параболы меняют направление своего русла. И если воды такой реки, шедшие сначала с юга на север, пойдут в конце концов с севера на юг, то этот поворот совершится с умиротворяющей постепенностью.

Мировоззрение Веры поворачивалось медленно, но и неуклонно, как звездное небо ночью. Столкновение со школой и курсантами, с Алексеем, Альфредом, Порослевым и их товарищами, лекции, банкеты, доклады, газеты, новые книги — все это прежде всего обернулось против того тихого, мечтательного и полусонного отношения к своей ранней юности, которая, как луговой берег, должна была лежать в памяти безмятежно, как бы ни громоздились горы житейского опыта на правом, высоком берегу. Провинция слишком долго баюкала ее в своей солнечной зеленой корзинке. Воркотня и нравоучения тетки были подобны густой вуали, которую накинули на Волоколамск, чтобы взор девушки воспринимал только основные очертания, без деталей, теней и красок. И только теперь благообразные люди, исправно посещавшие царские молебны, приходившие разговляться на пасху и с визитом на Новый год, начинали казаться ей разгримированными героями Щедрина и Чехова.

Мутнеет вино, засахаривается варенье, выдыхаются духи, пересматриваются воспоминания. Только спасительный холод бездействия, недвижность воздуха могут предохранить или отсрочить эти личные драмы каждого. Но у Веры было горячее, сочувствующее сердце, сердце, вполне проснувшееся для ласк и верности подруги. Она еще не раскрывала настежь двери для все новых ощущений, но уже оставила достаточную щель для того, чтобы свежий ветер беспокойной эпохи получил к ней доступ. Люди, с которыми она теперь столкнулась, были несложны, но убедительны. Они отличались от плоских образов Волоколамска прежде всего тем, что действовали на виду и потому приобретали законченность в трех измерениях. Они, как актеры, были связаны смыслом общей для них пьесы, и чужой голос в их складном хоре сразу начинал звучать, как вульгарная отсебятина. Незаметно и Веру подчиняла эта хоровая складность, и в себе она уже отделяла все то, что было созвучно и несозвучно эпохе. Она была подобна осколку алмаза, приобретавшему законченную форму в быстром вращении в тисках…

Люди у дворцового подъезда задвигались. Человек в серой папахе вышел вперед, и всадник, одиноко стоявший на площади, дал знак обнаженным клинком.

Медные трубы, начав неуверенно, разбудили, наполнили звуками и победили площадь.

Эти колонны шли, не соединенные ни единством одежды, ни строгой обученностью, сливающей их в одно механическое целое. Это были люди, привыкшие в цехах, мастерских к содружеству по работе, которое не поглощает индивидуальность. И только колонна курсантов шла по-военному, четко выбивая шаг и тем доказывая, что и это искусство, и эта психология достижимы для рабочего класса. Их сорвала с мест спешная мобилизация. Враг зашевелился на эстонско-финских границах. Он угрожал Петрограду. Было не до учебы. Надо было спасать первый город Революции.

Вера стояла у Александровской колонны среди редкой толпы, под музыку отбивавшей такт на месте. Ее разыскал историк Шептушевский. Он подержал ее руку так долго, как никогда не смел в школе, и, склонясь к ее уху, спросил с усмешкой:

— Ну, как вам наши санкюлоты?

У него был неприятно презрительный тон. Вера знала, что вслед за этим замечанием последуют плоские шутки, которые все больше не нравились ей. Она уже дошла до мысли, что работать в военной школе с подобными взглядами вдвойне нечестно, но еще не достигла того состояния, когда даже женщины дают отпор двуличным. Она молчала.

— А знаете, на них напирают здорово, со всех сторон. С востока и с юга, а теперь, кажется, и с запада… Что-то мы с вами будем делать?.. В случае чего…

— Как вы можете читать историю курсантам? — спросила наконец Вера, обдавая его обличительным взором, который был для нее почти подвигом.

— Вы скажите, как это некоторые читают им артиллерию и математику? Вот вопрос! — поднял он худой с лукавым изгибом палец. — А история… это ведь не наука. Кто такой был Людовик XVI? Наказанный тиран или мученик, единственная вина которого — слабость характера? А Корде? Убийца или жертва? Ну-ка, скажите!

Он победоносно улыбался с высоты своего журавлиного роста.

Вера увидела Катю Сашину и двинулась к ней.

Они стояли взявшись за руки, и Катя, перекрикивая приблизившийся оркестр, сообщила ей:

— Во второй колонне впереди — Коля Огородников. Он сказал мне, что, если я приду на площадь, он, несмотря ни на что, специально отсалютует мне саблей. Его не отпускали, но он заупрямился. «Не могу сидеть спокойно, когда Петроград в опасности, хочу на фронт, и баста!» Порослев говорит — без Николая он собьется с ног. У него были неприятности с Малиновским. Дефорж мне сказал, что Малиновский голову расшибет, но Колю уберет из дивизиона. Смотри, смотри, Николай…

Огородников шел, подав правое плечо вперед, уверенным шагом. За ним было хорошо и дружно шагать его отряду. Он едва-едва наклонил шашку, увидев девушек.

Принимающий парад что-то крикнул, и площадь вздрогнула от многоголосого «ура».

Оркестр выходил к трамвайному пути, и марш понесся над мостами и черными водами Невы…

Катя шла с Верой по Невскому.

— Тебе часто пишет Алексей?

— Нет, — ответила Вера. — Он плохой корреспондент, и, должно быть, они всегда далеко от почты.

— Воробьев пишет Маргарите каждую неделю и чаще. Ты не беспокоишься о нем?

Такие вопросы не задают женщинам, подобным Вере, и Катя спохватилась, едва закончив фразу. Мало того, она спешно прониклась необыкновенным сочувствием.

— У него ведь особое положение. Если б ты знала, как они умеют ненавидеть…

Жар этой фразы упал на добрую почву. Для человека, который, разбираясь в отношениях между людьми, не привык учитывать ненависть, потому что сам никогда не ненавидел, почувствовать ее присутствие около близких — это значит пережить взрыв.

Вера остановилась.

— Катя, ты что-то знаешь?

Этот вопрос обладал ликом Януса — одновременно он был обращен и к себе самой. Аркадий, Воробьев, их политические взгляды, ревность…

Но Катя уже прикусила язычок. Дефорж, уверенный в том, что девушка, способная стащить из секретного ящика анкету, во-первых, увлечена им, а во-вторых, по-видимому, сочувствует, не мог не разыграть такой козырь, как романтика его белого подполья. Он рисовался перед нею, намекал, предсказывал, облекая все это в шутливо-романтическую форму, за которой стояла его собственная кошачья, гибкая ненависть и серьезная сила каких-то, отделенных тайной от видимого мира, людей. Кате казалось тогда, что ночью, лесной и звездной, она прыгает через коварный Иванов костер, способный опалить ей икры и раскрыть будущее. Молчанием и порывами внезапной серьезности она подкупала Дефоржа и вызывала на дальнейшую откровенность. Она уже знала и поняла очень многое…

— Откуда же мне знать? Вообще… я не знаю, где теперь нет войны… — пыталась она увильнуть от ответа на Верин вопрос и еще больше — от ее прямого взгляда.

Вера осталась под впечатлением, что Катя не случайно заговорила об Алексее. Работая в библиотеке, она продолжала размышлять на эту тему. Она про себя составляла письмо мужу — потому что она чувствовала себя его женой и была уверена в том, что и он чувствует ее своей подругой жизни, — письмо решительное, почти гневное, с требованием писать ей и беречь себя.

Острецов уже несколько месяцев с большим и подкупавшим его самого успехом читал в школе курс всеобщей истории, а в клубе лекции по истории театра. Смущаясь, он спросил Веру, чем она озабочена.

— Валерий Михайлович, — вместо ответа сказала девушка, — история — это наука?

— Конечно, — поправил очки Острецов. — А у вас есть сомнения? Всюду, где есть повторяемость причин и следствий, рано или поздно возникает наука. История — наука молодая, и иногда ее слабостью пользуются недобросовестно и низводят ее с научного пьедестала. В бесклассовом обществе, за которое борются в конечном итоге все эти славные ребята, — он обвел руками гудевший голосами читальный зал, — с этим будет покончено раз навсегда…

Но этому человеку нельзя было задать второй вопрос: он тоже ничего не смыслил в человеческой ненависти.

Вернувшись домой, Вера застала у Насти целое собрание. Ее уговаривали взять на себя заведование буфетом в клубе, утвердившимся в квартире Бугоровского.

Вера решила подняться к Маргарите. Она шла с намерением прямо спросить ее, что она знает о Воробьеве, Синькове и Алексее, но уже на лестнице поняла, что так не узнает ничего, а позвонив, смутилась вовсе. Когда несколько удивленная Маргарита усадила ее на диван, Вера, краснея, сказала, что Настя уже давно не имеет вестей о брате, очень беспокоится, но сама стесняется спросить — не знает ли Маргарита чего-нибудь о дивизионе.

Маргарита исполнилась презрительным сожалением к девушке ее круга, павшей до непонятного мезальянса и даже не получающей писем от любовника. Она вынула из шкатулки — птичий глаз — пачку писем и, играя ими, сказала:

— Как это ни странно, но почта работает довольно исправно. У них, кажется, все благополучно. Пока… — прибавила она многозначительно. — Теперь можно каждый день ждать событий. Вы слышали о Булак-Балаховиче? Нет? Это был блестящий, храбрый офицер. Он партизанил в тылу у немцев. Да, представьте себе. У красных он организовал великолепный кавалерийский полк, а потом, расстреляв комиссара, со всей частью перешел к белым. Он, вероятно, теперь на том фронте, где ваш дивизион. Сейчас у красных всюду неудачи, и, я боюсь, такие случаи будут повторяться…

Этот издевательский разговор вернул самообладание Вере. Она уже спокойнее сказала, что просит Маргариту позвонить ей, если будут какие-нибудь новости, и ушла.

На третий день после этого разговора пришло письмо Сверчкова. Оно было туманно и напыщенно. Вере полагалось ощутить между строк большую, мятущуюся душу автора, его огромную печаль, его мудрое принятие событий, его сдержанность среди страстей, его глубоко тайное влечение к ней, «несмотря ни на что». Но Вера пропускала все эти строки, как подросток перелистывает бессюжетные места в романе. Она искала ответа на свои сомнения и, как близорукий зевака налетает на дерево, физически наткнулась на такие строки:

«…Вера, если б вы сумели заставить Алексея или, еще лучше, его начальство перевести его в другую часть. Я думаю, что вы поймете меня, если я скажу, что и без того трудная позиция его осложняется здесь целым рядом обстоятельств, о которых едва ли стоит вам напоминать. Чувство искренней дружбы, а не что иное, заставляет меня писать об этом. Потолкуйте с Альфредом, с Чернявским. Это очень нужно, Вера!»

И в конце стояло:

«…Я написал это письмо и вижу, что его лучше было бы уничтожить. Я серьезно колеблюсь, посылать его вам или не надо. Впрочем… Я поступлю так, как поступает Елена Бугоровская, когда ей нужно решить какую-нибудь дилемму. Она гадает на картах. Просто roue ou noire. Она сама сказала мне об этом. И так сказала, что я поверил. У меня, знаете, есть своя теория относительно этой девушки. У нее чем-то придавлены струны души, у нее все стаккато. Укороченные и потому не набегающие одна на другую мысли и такие же чувства. Для нее первое лишение — может быть, это был порванный туфель или отсутствие швейцара у дверей — вместило в себя всю революцию, и она из существа действующего, утеряв гордость королевы, сразу превратилась в безразличного созерцателя. И мне жаль Евдокимова. Когда опьянение ее красотой пройдет, он будет жестоко разочарован. Но на этот раз я поступлю, как она. Тройка червей. Я посылаю. Сам я, вероятно, скоро буду в другой части…»

Беспокойство, овладевшее Верой, было похоже на то первое пробуждение самостоятельности, которое толкнуло ее на поездку из Волоколамска в Петроград вопреки воле самодержавной тетки. Она в тот же вечер отправилась к Ветровым.

В комнате, кроме близнецов, сидели Степан и Ксения. Это не огорчило Веру. Она еще резче почувствовала целительную близость людей, которые к простым, ежедневным поступкам относились с той благородной серьезностью, какая дается только людям, никогда не мыслящим себя одинокими.

Комната была достаточно обширна. Степан и Ксения, озаряя друг друга улыбками возбужденной юности, шептались о чем-то своем. Ветровы сидели с Верой на широкой тахте под разрезом океанского корабля, внешне столь же спокойные, как всегда. Ксения уже давно волнующимся многоцветным облаком закрывала для каждого из них вселенную, но на этом видении сердца для каждого из близнецов, как тень от горы, лежала невысказанная печаль брата. Шутка судьбы продолжалась и впервые огорчала. Каждый мысленно приносил себя в жертву другому, не сознавая, что для сильной, жизнерадостной девушки, какою была Ксения, эта игра великодуший была не в их пользу. С инстинктивно зародившимся согласием они стали восхвалять перед Ксенией своего борт-механика Степана. И Ксения поверила им с легкостью двадцати лет и пробуждающегося пола. Степан загорелся упорным, жадным пламенем. Оно ослепляло, было заразительно и понятно.

С тех пор число часов, какое проводили Ветровы в отряде, удвоилось. В окружном штабе лежали их заявления о переводе на фронт. А дружба, связывавшая всех четырех, углубилась до того, что счастливая пара не прятала свою радость от несчастливой, которая, в свою очередь, не отказывалась играть роль тех живых и необходимых для воинствующего похмелья любви зеркал, в которые можно погрузить взор, не страшась единственного, чего боится любовь, — насмешки.

— Я боюсь за Алексея, — объяснила свой приход Вера.

Тревога о человеке на фронте законна, но по поводу ее не прибегают экстренно и с таким лицом.

— Что-нибудь случилось? — опросил Олег.

Вера рассказала, и странно — она выговорила не те слова, какие принесла сюда. Как будто до сих пор был сон, а теперь настало пробуждение и все призраки приобрели точные очертания. Ее подозрения нашли себе имена и степень.

Ветровым, знавшим Синькова и Воробьева, легко было поверить, что все эти намеки, идущие из разных мест, вьются как птенцы около материнского гнезда, вокруг какого-то реального и жестокого плана, и, проявив настойчивость, они получили из рук Веры письмо Сверчкова.

— Я не знаю, кто для вас Алексей, — с трудно скрываемым раздражением сказал Олег, — но для нас он — товарищ. Для спасения его от опасности мы принесли бы в жертву самую болезненную неловкость, если бы она у нас была…

Вера подняла голову с той женской гордостью, которую дают смирение, убежденность и готовность жертвовать собою. Слово «жертва» — это была та пуля, которую само по себе притягивало Верино сердце. Если бы Алексей и Аркадий схватились здесь, у нее в квартире, как тысячу раз могло быть, разве она не прикрыла бы его, своего мужа?!

— Хорошо. Я сделаю все, что могу… — сказала Вера. — Я напишу Алексею… и все расскажу Альфреду.

Глава XI ПО ТУ СТОРОНУ НАРОВЫ…

Виктор Степанович был встречен в Ревеле на пристани с цветами, речами и шампанским. В небольшой толпе мелькали солидные котелки, генеральские эполеты, кавалерийские сабли, дорогие трости и свежие дамские туалеты. Все это было, в сущности, жалко, смахивало на оперетту в театре средней руки, но все это напоминало дорогое, утраченное прошлое. Виктор Степанович расчувствовался, а Мария Матвеевна откровенно утирала слезы кружевным платочком.

Бугоровских усадили в единственный автомобиль. Остальные встречавшие затрусили на тихих ревельских извозчиках или двинулись пешком. Помещение, подготовленное для семьи Виктора Степановича, было тесно и неуютно, но в конце концов, это был временный бивуак в обстановке борьбы и неизбежных лишений.

В Ревеле Виктор Степанович с головой ушел в суетливую, нервную и какую-то не совсем деловую атмосферу белого тыла. Он стал членом различных комиссий и комитетов, познакомился со всей руководящей группой «Северо-Западного правительства», наскоро организованного британской военной миссией, с членами штаба новоиспеченного генерала Родзянко.

Следовало прежде всего разобраться в обстановке. А обстановка поистине была сложной. Здесь все было относительно. Не было ничего прочного, твердого, устойчивого, на что можно было бы опереться, от чего можно было исходить.

Впрочем, это ощущение неустойчивости не оставляло Виктора Степановича в продолжение всех его мытарств от Выборга к Гельсингфорсу и дальше, от Хапаранды к Стокгольму. Сперва встал вопрос о выборе между Германией и Антантой. Смешно было бы теперь сыграть не в цвет, не в масть. Когда ноябрь принес победу Антанте, казалось, что в этот вопрос была внесена полная ясность. Но это только казалось. Германские войска все еще занимали Прибалтику. К великому удивлению Виктора Степановича, в условиях перемирия, заключенного Фошем, не было ничего о разоружении германо-австрийской армии на Востоке и о немедленном очищении российских территорий. Похоже было на то, что союзники не прочь поручить Германии «умиротворение Востока», то есть борьбу с советской властью. Конец войны не внес ясности в положение вещей к востоку от Одера и Вислы. Но и этого мало. Германские и австрийские солдаты не склонны были оставаться слепым орудием в руках победителей. Самодемобилизация германской армии крепко напоминала Виктору Степановичу подобные картины конца семнадцатого года в России. В Берлине рос авторитет Карла Либкнехта. Призрак революции шел по пятам за Бугоровским. В феврале Гельсингфорс, Ревель и Рига стали красными.

После широковещательных «демократических» четырнадцати пунктов Вильсона были опубликованы комментарии к ним. Оказывается, «содействие России» следовало понимать не больше и не меньше, как расчленение ее на ряд колониальных зависимых государств и мандатных территорий.

Еще в декабре восемнадцатого года известный всем русским помещикам и агрономам миллионер Маккормик, Альберт Штраус, директор Федерального резервного банка США, и Джон Фостер Даллес создали компанию под названием «Русское отделение Военно-торгового совета» с капиталом в миллиард долларов. План деятельности этой компании, напоминавшей Ост-индскую, шел гораздо дальше своего исторического прообраза. Ее полному контролю должна была подлежать вся экономическая и торговая деятельность на всех территориях бывшей Российской империи, начиная от внешней и внутренней торговли, разработки земных недр, обработки металлов, угля, нефти и кончая сейфами и частными сделками. Если англичане и французы претендовали на части России, то американские капиталисты требовали «открытых дверей», что, как известно, на практике означает свободу полного экономического порабощения.

Виктор Степанович никогда ни на минуту не сомневался в аппетитах и гибкости принципов американских и английских капиталистов; но такой волчий подход к целой нации, к исторически сложившемуся государству, к народу, кровью своей обеспечившему победу союзникам, удивил даже его. Но сомневаться было невозможно. Ему принесли «New York Gerald» с текстом речи сенатора Гуда, цитировавшего в конгрессе эту замечательную программу.

— Вот так президент! Вот так пастор! На земле мир, в человецех благоволение! — говорил про себя Бугоровский, шагая в одиночестве по тесной комнате и до хруста заламывая пальцы. — И ведь ничего не поделаешь, — скорбно утешал он себя. — Лучше потерять многое, чем все.

В голове его туманно проносились мысли о новом собирании России. Оно должно было состояться где-то в глубинах будущего, как первое произошло в глубинах прошлого. Это — дело грядущих поколений. О нем лучше было бы говорить в стихах, нежели в деловой прозе сегодняшнего дня. Об этих мыслях своих Виктор Степанович не говорил никому.

Ревельская суета помогала Виктору Степановичу отвлечься от этих неприятных мыслей. Поменьше философии, побольше дела. Следовало отдать все внимание, все силы практическим вопросам, которые выдвигает сегодняшний день.

Весна принесла оживление белого движения. Осуществляя план Черчилля, Деникин начал наступление на юге. Колчак занял Уфу. Готовилось выступление Северо-Западного корпуса Родзянки. Английские крейсера, миноносцы и подводные лодки появились в Финском заливе. Английский военный агент в Ревеле говорил языком диктатора. В Риге подполковники Дрин и Каули готовили осуществление грабительского плана Маккормика и Джона Даллеса. В качестве авангарда прибыли корабли Ара с мукой, салом и шоколадом, чтобы подкормить и ободрить всю прибалтийскую контрреволюцию, начиная от «немецких жандармов и кончая солдатами Родзянки». Казалось, сама статуя Свободы подплывает к восточному берегу Атлантики с мечом и долларом в руке вместо факела.

Бугоровский, как и вся ревельская белогвардейщина, закрывал глаза на эти грозные симптомы. Перед ними была влекущая, вожделенная цель — Петроград…

Особо секретное совещание Ревельского правительства и штаба Северо-Западного корпуса состоялось в самом узком кругу.

Виктор Степанович слушал докладчика внимательно. Его смущали слабые силы корпуса, явно несоразмерные с поставленной задачей. Он ждал указаний на то, что в помощь Родзянке будут двинуты силы белой Эстонии и Финляндии, может быть, германские отряды, активно выступит английская эскадра. Но о таких возможностях говорилось вскользь, как бы нехотя.

Докладчик, полковник генштаба, всячески старался показать, что условия и организационная работа, проделанная штабом Юденича, полностью обеспечивают победу белых сил.

— Не следует определять наши возможности только на основе простого подсчета войск, — доказывал он собранию, — числа штыков, сабель, орудий и пулеметов. Преимущества наши перед возможным противником настолько велики, что подобный арифметический подход был бы глубокой ошибкой. Я попытаюсь, насколько позволяют требования безусловной тайны, перечислить основные моменты, которые числит в своем активе наше командование. Первое — это инициатива. Красные не ждут нашего нападения. Данные нашей разведки говорят за то, что все внимание Реввоенсовета привлечено к событиям на востоке и юге. Расположение частей Седьмой армии носит характер пограничного пассивного заслона. Уже по одной этой причине я позволю себе заявить, что успех нашего первого внезапного удара обеспечен. Второе — мы имеем все основания рассчитывать на переход на нашу сторону тех частей противника, где командный состав из бывших офицеров сумел обеспечить соответствующее настроение солдат. Во многих случаях это облегчается удобным для нас неудовлетворительным составом комиссаров, а также помощью со стороны наших временных, с позволения сказать, союзников — эсеров и анархистов, разлагающих красноармейскую массу. Мы имеем заверения, что все такие подразделения повернут штыки против красных после первого нашего успеха. Третье. Форты Кронштадта, кронштадтская база и лишенные топлива и масел суда Балтфлота сдадутся нам без боя или будут расстреляны перешедшими на нашу сторону фортами. К этому имеются исчерпывающие данные. Четвертое. В самом Петрограде действует разветвленная и мощная сочувствующая нам организация, которая взорвет неприятельский тыл, как только наша армия приблизится к предместьям столицы, при моральной и даже материальной помощи всех посольств, консульств и миссий наших союзников. Наконец, пятое. Руководство питерским пролетариатом находится в руках антиленинской группы. Эта группа, несмотря на склонность к политическому шуму, громкой фразе, подвержена панике и совершенно неспособна организовать упорное сопротивление победоносному противнику. Руками этой верхушки, действующей под влиянием хорошо законспирированных наших агентов, мы рассчитываем привести в пассивное состояние, дезориентировать, обессилить многочисленный питерский пролетариат, глубоко нам враждебный и опасный.

Виктор Степанович постепенно оживал под действием этой аргументации. Пусть докладчик несколько преувеличивает, все же нарисованная им картина весьма отрадна. Значит, и без прямой поддержки Эстонии и Финляндии Родзянко имеет шансы не только оттянуть на себя силы красных в момент наступления Деникина, но и захватить Петроград.

— Наш стратег не все нам поведал, — наклонился к уху Бугоровского только что прибывший из Парижа от Гучкова видный и весьма осведомленный кадет. — Осторожен. Знаете, кто еще за нас… но под покровом самой глубокой тайны?

— Да? — вопросительно посмотрел на него Бугоровский.

Банкир прошептал что-то в самое ухо Виктора Степановича.

— Не может быть! — На лице Виктора Степановича отразилась самая высокая форма удивления.

— Вот вам и не может быть… Но тут, — поднес он палец к губам, — эта наша крупная карта, скорее на будущее. Кстати, эту тайну хранит и кажущаяся ее невероятность…

Бугоровский уходил с заседания взволнованный.

— Господа! — заявил расходящимся докладчик. — Предупреждаю: полная тайна.

— Дай господь! — сказал высокий, как жердь, штабной полковник.

— Нашему б теляти та вовка зъисты, — неожиданно закончил за него другой полковник, командир одного из отрядов. И все на него оглянулись.

— Это что же? Неверие? — спросил соседа неприятно удивленный Бугоровский.

— Такая манера…

— Вот мы всегда так… — сказал высокий.

— А вы не смущайтесь, — хитро засмеялся украинец. — Ведь в бой-то идти не вам, а нам, грешным. Ну, за нами дело не станет. Не стало бы за вами.

Глава XII …И ПО ЭТУ

Катька ошиблась. Ульрих фон Гейзен не поехал в Самару.

Узнав об обыске, без гроша в кармане, захватив только краюху хлеба, без всякой руководящей мысли, он оказался на улице. Было свежее зимнее утро. Плечи вздрагивали под дубленым поношенным полушубком. Идти было некуда. У новых друзей всюду могла быть засада. Вокзалы казались строго охраняемой ловушкой. Он знал за собой полную неспособность прикинуться тихой овечкой, другом нового порядка. Если бы у него была связка гранат или бомба, он способен был бы ворваться в какой-нибудь совдеп, утолить бушевавшую в нем ярость, а там будь что будет.

Ноябрьский холод несколько успокоил его, и он шагом пехотинца двинулся к Нарвской заставе. Очутившись за городом, он шел, никем не задерживаемый, до Лигова и там сел в насквозь промерзший поезд на Гатчину. Из Красного Села, отдохнув в парке, он перешел на ропшинскую дорогу, инстинктивно уходя от морских, усиленно охраняемых берегов, от железнодорожных узлов. Крестьянин, везший на паре сытых коней хворост и валежник из дворцовых лесов, довез его до Волосова и пустил переночевать. Ульрих сказал ему, что у него сестра в Ямбурге, но он не знает — можно ли теперь туда пробраться. Хозяйский сын сообщил ему, что красные эстонские войска наступают сейчас на Нарву и он сам утром идет с телегой, мобилизованный в обоз для перевозки патронов вслед за армией. Ульрих засунул пару рукавичек и извозчичий кнут за веревочный пояс и, где поездом, где пеший, двинулся на запад. Недалеко от Нарвы он осел на мызе «серого барона» в качестве рабочего, причем хозяин выдавал его за племянника.

Молчаливый, потерявший городской облик, он пришелся по вкусу хозяину и прожил на мызе до первых теплых дней. И вместе с хозяином оказался в белоэстонских отрядах, действовавших под Верро и Валком.

Наступая и отступая, по-волчьи дрались эти полупартизанские отряды, находя поддержку в среде крупных хозяев края, почти лишенного середняцкого слоя крестьян. Здесь зверь, выросший и окрепший в душе Ульриха, нашел себе выход.

Прячась в болотистых лесах, ночными набегами на растянутые красные части он приобрел славу бесстрашного, озлобленного бойца, и его побаивались даже свои. Его отряд не брал в плен ни эстонских батраков, добровольно вступивших в красные ряды, ни мобилизованных русских крестьян. Он расстреливал их собственноручно и требовал от своих подчиненных такой же жестокости. Он полностью насладился местью, когда, прорвавшись в грозу и бурю в красный тыл, столкнулся в лесной сторожке с красным командиром. Командир отказался сдаться, и Ульрих приказал взять его живым. У красного офицера был только наган. Шесть пуль были выпущены с расчетом и метко. Может быть, он надеялся на близкую помощь. После шести выстрелов наган замолк. Видимо, офицер берег для себя седьмую. В темноте солдаты Ульриха бросились к сторожке. При свете молнии перед Карасевым в окне мелькнуло искаженное лицо Ульриха. В нем было столько остервенелой ненависти, что Карасев не выдержал и выпустил последнюю, седьмую пулю. Она задела ухо и затылок Ульриха. Истекая кровью, поняв при свете факела, что перед ним бывший офицер, Ульрих учинил зверскую расправу над Карасевым.

В юрьевском госпитале Ульриху отрезали половину уха, но рана на голове не заживала и гноилась.

Из госпиталя с письмом Бугоровского Ульрих явился в штаб корпуса Родзянки, который захватил Нарву и был нацелен на Петроград.

Бугоровский пребывал в приподнятом настроении. Он с легкостью азартного игрока поверил в блестящие планы и организацию Родзянки. В конце концов за этим победителем красносельских офицерских скачек стоят дипломаты великих держав со всем их вековым налаженным аппаратом разведки, за ним европейский и американский капитал, у которого миллиардные интересы в России и который, конечно, знает, что делает.

Нетрудно было Виктору Степановичу поверить и в то, что притаившийся небольшевистский Петроград в удобный момент постарается нанести удар в спину красным. У Виктора Степановича были явные доказательства того, что Живаго и его друзья не дремлют. Дважды из штаба ему передавали приветы и краткую информацию о его заводе и доме, подписанную Живаго и переданную тайной агентурой через Выборг и Гельсингфорс.

Часть этого воодушевления передалась и Ульриху. Бугоровский экипировал его за свой счет и дал ему пачку кредиток, которые Ульрих взял не колеблясь. Это была цена крови, плата ландскнехта. Если белые вернутся в Петроград, не Ульрих получит завод и дома Бугоровского! В коротких беседах с Виктором Степановичем Ульрих с удовлетворением почувствовал, что теперь в своей ненависти к революции и большевикам они сравнялись.

Ульрих был принят в сводную офицерскую роту, входившую в отряд полковника Георга. Здесь он встретил таких же озлобленных, монархически настроенных офицеров, которые считали себя мстителями и добровольно просились в карательные отряды. За бокалом вина в ревельских барах они вслух мечтали об аллеях виселиц от Ямбурга до Лигова, о Варфоломеевской ночи в Петрограде, о походе на Москву, навстречу Деникину, и, не стесняясь, издевались над эстонской «картофельной республикой», в столице которой они сколачивали Северо-Западную армию, армию без тыла.

Ульрих пил много, как никогда раньше, быстро хмелел и, ослабевший, валялся в номере гостиницы, где он ютился втроем с товарищами по роте.

13 мая во главе разведчиков он участвовал в первом ударе, который внезапно наносил красным корпус Родзянки. Его отряд сбил заставу 167-го стрелкового полка красных и овладел переправой через реку Плюсу. Отряды Палена и Балаховича сбили не ожидавшие нападения заставы 53-го и 163-го полков.

Фронт на Нарове был прорван.

Все дальнейшие события подтверждали прогноз Бугоровского и штаба Родзянки. Руководимое зиновьевскими и троцкистскими ставленниками командование красных позволило офицерским отрядам разбить по частям оборону междуречья. Овладев междуречьем, этой природной крепостью, высаживая под прикрытием английской эскадры десанты в тылу красных, поддержанные на левом фланге войсками эстонского диктатора генерала Лайдонера, белые устремились к фортам Кронштадта и к Пскову.

Разведка приносила сведения о том, что Зиновьев, внося панику в ряды защитников Петрограда, отдал приказ эвакуировать город, колыбель революции…

Леонид Иванович Живаго еще с юношеских лет любил белые ночи. Особенно хороши они на набережных Невы. Затихшая стальная вода сливается с прозрачной глубиной неба. Гигантские дуги мостов, нанизанные на бечеву берегов ряды дворцов и невысоких особняков дремлют в голубовато-розовой северной дымке. Зеркальные окна глядят таинственно, не загораясь будничными огнями, словно хозяева богатых жилищ покоряются призрачности этих часов и не хотят ни читать, ни предаваться делу наживы, ни даже говорить. Покоренные красотой северного города, отвоеванного у суровой природы, они склоняются перед нею, и она им мстит, этим завоевателям, завораживая эти улицы, проспекты, каналы, погружая их в дремоту света, — не день и не ночь, не жизнь и не смерть, какое-то чувствующее небытие.

Сколько воспоминаний связано с этим городом, с этой рекой! Теперь он стал для него лабиринтом, полным опасностей. За каждым углом таится враг. В глазах иностранных «друзей» каждую минуту следует читать позорную снисходительность или замаскированную лукавую вражду. Эти квартиры — шахматная доска с грозными фигурами, не склонными к пощаде или шутке так же, как и он сам не собирается шутить. Он и его друзья. При мысли о них кривая усмешка искажает лицо. «От врагов мы, может быть, и избавимся, — подумал он. — Но какое небо избавит нас потом от друзей?»

Но сейчас без них нельзя ни шагу. Кто думает о слишком далеком будущем, тот рискует ничего не сделать сейчас.

Жизнь его долго шла крутым и бодрым подъемом. Потому слишком обидно чувствовать сейчас себя мелким винтиком, зависящим от упорно движущихся маховых колес и шестеренок. Медленно шагая по гранитам набережной, он вспоминал свой очередной разговор с этим фруктом из Кливленда. Это жирное ничтожество все чаще говорит с ним так, как говорят хозяева с батраками.

Леонид Иванович остановился у спуска к реке. Как низко припали к земле крепостные стены на том берегу. Легкий шпиль Петропавловки как будто колеблется в светлеющей дымке северной части горизонта. Не хочется идти в посольство. От одних хозяев к другим. Впрочем, в эти дни, когда гремят орудия белых на подступах к Кронштадту, не приходится размышлять. Но даже и в эти решающие дни кливлендский бык требует от него картин, фарфора, редких книг, в которых он не смыслит ни аза, хороших акций. Эти заокеанские друзья еще хуже англичан, требующих в первую очередь агентурных сведений и вербовки новых кадров для восстания в тылу у большевиков.

На пустынную набережную из Мошкова переулка вышел патруль. Живаго инстинктивно потрогал боковой карман, где было удостоверение личности, выданное посольством, и пошел навстречу трем военным с винтовками. Далекие выстрелы и разрывы тяжелых орудий говорили о значительности этой ночи, затаившей в себе события, разделившие людей этого города на два непримиримых лагеря.

— В посольство идете? — спросил начальник патруля. — Ну идите, идите, — и он отдал документ Живаго.

Какая-то нарочитость в этих простых словах насторожила Леонида Ивановича. От зашагал быстрее. В глубине Мошкова ему бросилась в глаза фигура часового, словно здесь был склад или цейхгауз. Вот и Троицкий мост. Инстинктивно он пошел прямо к памятнику Суворову. У низких дверей обширного здания двигались какие-то тени.

«Неужели посмели?» — подумал Живаго. Зубы его непроизвольно застучали в нервной спазме. Теперь он видел, что и у входа на Миллионную стояли часовые. Марсово было пустынно. Он вошел в четырехугольник гранитов памятника жертвам Революции. Из заднего кармана он вынул толстый пакет и хотел было зарыть его в рыхлой земле цветника, остановился, подумал и, оглядев поле у истоков Садовой, быстро зашагал дальше. На углу Инженерной он предъявил документы другого иностранного консульства. Почти тут же его задержал большой отряд, в котором военные были смешаны с рабочими и даже вооруженными женщинами. Им он показал удостоверение, выданное инструктору клубного отдела Политуправления Петроградского военного округа.

— Вы что же, артист? — спросил его матрос-подводник.

— Я фотограф, — ответил Живаго. — У нас кружки любителей фотографии.

— Ну-ну, дело неплохое, — согласился матрос.

У ворот консульства спокойно сидел на табурете человек с усами необычайной длины, бывший чиновник удельного ведомства.

— Как у нас, в порядке? — спросил Живаго.

— А разве что?.. — обеспокоился сторож.

— По другим ищут…

— К нам не пойдут — тут друзья… Хотите поспать? Я до утра.

«Друзья! — думал Живаго, подымаясь по черной лестнице. — Сейчас схватили за ногу, возьмут и за глотку». Он постоял, не входя в комнату швейцара, повернулся и вновь вышел на улицу.

«Если посмели там, посмеют и здесь», — решил он про себя.

— Я лучше к Георгию, — сказал он сторожу. — В такую ночь там спокойнее.

Георгий — это была личность, знакомая всему Петрограду. Бывший гвардейский офицер, правда военного времени, сын и племянник крупных бакинских нефтяников какими-то особыми поворотами судьбы оказался членом партии большевиков, комендантом одного из центральных районов города. Высокий, стройный, легкий, словно созданный для формы черного или царскосельского гусара, он держался со всеми людьми веселым простофилей, душой-парнем, отзывчивым, гостеприимным, необидчивым, бабником, забулдыгой. Он располагал в районе тремя огромными квартирами в лучших домах, набитыми стильной мебелью, картинами, гигантскими коврами, фарфором и прочим добром. Говорили, что одна из этих квартир принадлежала его отцу, другая дяде и третья, поменьше, ему самому. Самая большая посещалась всеми застрявшими в городе и вечно сновавшими между севером и югом южанами с ловкостью, заставлявшей предполагать у них наличие шапок-невидимок.

Все эти обстоятельства казались если не таинственными, то подозрительными, но при столкновении с Георгием всякий начисто отказывался заподозрить в этом простодушном парне человека ловкого и себе на уме. Он был вхож во все учреждения и институты города, вплоть до Смольного. Появлялся без дела, ни у кого ничего не просил и всем готов был услужить.

Когда Живаго в три часа ночи постучал в квартиру Георгия, ему сейчас же открыла дверь старуха армянка. Георгий где-то «на операции», а товарищ может зайти. Там только свои. Он может лечь спать в кабинете. Из большой столовой доносились голоса. Гортанный, чужой язык. Попадались знакомые слова: Смольный. Америка…

Живаго прошел в кабинет — нарядную комнату в виде большого толстого Г — и лег на огромный угловой диван, над которым склонилась высокая, почти до потолка, лампа. Под ее абажуром могли спрятаться четыре человека. Леонид Иванович накрыл лицо шитой бисером подушечкой и подумал, как выгодно иногда замечтаться в белую ночь…

Ксения шла с отрядом Выборгского райкома. Эта белая ночь напоминала ей чем-то довоенные пасхальные ночи, когда старушки шли к Сампсонию с куличами и яйцами в белых платочках, со свечами, которые следовало зажечь после полуночи. Маленькой девочке казалось, что ночные улицы с толпами пешеходов, заполнившими тротуары и мостовую, похожи на рисунок из сказки и затаили в себе возможность необычного, предчувствие чуда. Став взрослой, она вспоминала об этих ночах как о наивной, детской игре в таинственное, которой бабушки, тетки, соседки отдавались со всей силой неугасаемо жившей в них надежды.

Ксения знала, что есть приказ об обыске в буржуазных кварталах города, для чего мобилизованы все коммунисты и комсомольцы, не ушедшие на фронт, что всем идущим на обыск предложено взять с собой оружие, что на мостах стоит охрана, проверяющая документы, что над Финским заливом идет артиллерийская дуэль между фортами и кораблями Балтфлота. Но какая именно роль предстоит ей и ее отряду, она не знала, как не знала и подробностей положения на фронте. Степан летал теперь почти ежедневно в разведку к финским берегам, к Биорке, где крейсировала английская эскадра. Отсутствовали и братья Ветровы. В райкоме весь день царило оживление. Отец запер свой кабинет на ключ, взял винтовку и пошел во главе отряда с особым заданием.

У величественной арки сената отряд Ксении встретил коменданта района. Он был на велосипеде с зажженным фонарем, хотя на улице было почти светло. Его попытки быть серьезным могли развеселить камни, а остроты возмутить глупостью самого равнодушного человека. Он наклонялся к самому лицу Ксении, сверкая белыми хищными зубами, и при этом звонил зачем-то резким, мелко дребезжащим велосипедным звонком.

— Чего он дурака валяет? — громко спросил молодой рабочий с «Розенкранца».

Но это нисколько не смутило Георгия. Он шел во главе отряда, положив руку на седло велосипеда.

Придя на указанное комендантом место, отрядники окружили пикетами целый квартал и дом за домом обходили с обыском. Сперва неумело, смущаясь, теряясь в выборе квартир и плане поисков, потом все увереннее и успешнее, они на ходу вырабатывали однообразный подход к делу. В каждом доме были коммунисты, их семьи, сочувствующие. В дворницкой с их помощью намечались наиболее подозрительные квартиры, где обыск проводили планомерно и настойчиво. Не прошло и двух часов, как Ксения и ее товарищи убедились на деле, как необходим был этот обыск аристократических и буржуазных кварталов.

Револьверы, винтовки, патроны, даже гранаты были припрятаны иногда неловко, наивно, иногда хитро и находчиво, но самая манера упрятывания и маскировки показывала, что это было не случайное, завалявшееся, попавшее в квартиру в годы войны оружие, но сознательно приобретенное и спрятанное до нужного дня с нарочитой целью и заранее обдуманным умыслом.

В одном из дровяных сараев большого углового дома, под грудой мусора, под рогожами, какие служат для обивки дверей, найден был пулемет в полной исправности, даже со свежей смазкой. Нашлись и патроны к нему. Они были найдены в ящике под старыми книгами на бельевом чердаке, принадлежавшем трем квартирам. Невозможно было определить, кто именно хотел превратить этот дом в очаг мятежа и смерти, но ядовитый зуб квартала был вырван.

В небольшой квартирке обитала одинокая пожилая женщина, вдова убитого при штурме Ново-Георгиевска офицера. Она работала сестрой милосердия в большой больнице. В нижнем ящике безобидного комода, на крышке которого шествовали по кружеву семь слоников счастья, стремившихся к голубой бездне зеркала в серебряной раме, были найдены двадцать два револьвера и пистолета разных систем с патронами. На вопрос — откуда такое обилие? — сестра сказала, что муж ее коллекционировал оружие. Но на вопрос, почему она не сдала его, несмотря на строгий приказ и неоднократные предупреждения, ей нечего было ответить. Она замкнулась в озлобленном молчании, и, когда ее уводили, глаза этой «милосердной» женщины красноречиво говорили, что она хорошо знает, кто, когда и зачем собрал эти «безделушки» в невинном вдовьем комоде.

Когда подошла очередь роскошного дома Бугоровского, Ксения сказала:

— Ну, здесь я могу быть проводником.

Тщательно была обыскана комната Изаксона. Здесь не было оружия, но была изъята обширная переписка, блокноты с адресами, телефонами, письма в конвертах заграничного происхождения, подозрительные брошюры на разных языках.

В квартире Демьяновых обыск встретили горделивым презрением.

— Пожалуйста, ищите, — промолвила свысока Анастасия Григорьевна. — Здесь женщина и дети…

Каково же было ее изумление, когда ее пригласили посмотреть на не скрывшуюся от зоркого глаза Ксении тайную комнату-кладовую Петра. Фотографии бесстыдно красовались на стенах, на ящике стеклографа лежала свежая стопка каких-то размножаемых Петром стихов, здесь же был найден старинный, заржавленный смит-и-вессон с патронами, финский нож и фехтовальная рапира.

— Это что же? — спросила Анастасия Григорьевна.

И по лицу ее можно было понять, что видит все это она впервые.

— Мама, — пренебрежительно сказала Маргарита. — Петру нет еще восемнадцати. Это мальчишеские шалости.

— И это шалости? — спросил пожилой рабочий, поднимая револьвер.

— Я не понимаю, что это такое, — одновременно пренебрежительно и испуганно сказала Анастасия Григорьевна.

— Ладно. Акт мы составим, а там разберутся.

Во дворе стройным рядком за номерами прислонились к высокому брандмауеру дровяные сарайчики, крытые черепицей. Виктор Степанович не терпел центрального отопления.

— Это смерть для стильной мебели, — говорил он квартирантам, — это хорошо для квартир с рыночным убранством.

В раскрытом настежь крайнем сарайчике, среди щепы и опилок, было найдено много пустых обойм и металлических ящиков, в которых, видимо, еще недавно хранились патроны. Кто-то успел, может быть, только накануне, в дни, когда уже на Нарове и Плюсе гремели орудия, унести их в другое место. ЧК предстояло определить дальнейший путь боевых запасов этого маленького цейхгауза.

У одной из квартир большого дома со многими дворами комендант района остановился, поиграл французским ключом и дурашливо, как и все, что он говорил и делал, предложил:

— А вот и мой вигвам. Здесь живет и работает ваш покорный слуга в компании с работником Чека Базаньянцем. Закуски не обещаю, но бутылочку выдержанного вина — гордости Армении — могу предложить.

— Нет, нет, — строго сказала Ксения. — Не дурите, товарищ. Пошли дальше.

Так ускользнул от обыска и опроса Леонид Иванович Живаго — у него в заднем кармане брюк были списки, адреса и телефоны, которые должны были стать частью плана заговорщиков на ближайшие дни. Он заснул главарем разветвленного заговора, проснулся атаманом без шайки и оружия. Это стало ему ясно в первые же часы нового дня. Исчез даже мистер Тенси. Участие его в событиях этих дней было исключено. Но паук настойчиво начал ткать новую паутину. Не было Тенси — оставался битюг из Кливленда, продолжавший спокойно закупать четвертую тысячу Рембрандтов для просвещенных меценатов Чикаго и Нью-Йорка. Новые ниточки потянулись от консульства дружественной державы. Ядовитая головка осталась, членики паразита продолжали нарастать.

Усталые, измученные, но довольные успехом, участники обыска собрались в райкоме.

— Молодец, дочка! — сказал Федор Черных. — А мой трофей ты видела? Пушку нашли в румынском посольстве. В каретном сарае.

— Ну, а посольских? Отпустили?

— Отвели в более спокойное место.

— Имейте в виду, — сказал Федор собравшимся в его кабинете товарищам, — по предварительным данным, мы в эту ночь, проведя массовые обыски по мудрому приказу партии, изъяли оружие в количестве, почти равном вооружению корпуса Родзянки, и арестовали многих, если не всех, главарей подготовляемого мятежа. Какой страшный удар нанесен врагу! Спутаны его планы. Сколько рабочих жизней спасено! Наши бойцы на фронте могут не опасаться теперь удара в спину.

Глава XIII УЛЬТИМАТУМ

— Штаб полка свернулся. А в окопах перед нами, почитай, никого нет.

Разведчик Форсунов приставил к стене карабин и вытер пот рукавом. Его широкое в скулах рябое лицо обнаруживало неподдельную тревогу.

— Чего треплешься? — сердито спросил Алексей.

— Не треплемся, товарищ комиссар. У них пулеметная команда. И, говорят, слева никого нет…

— Ты кого видел? — спросил Алексей и, не дождавшись ответа, приказал: — Катай на передки: запрягать!

— Давно запряжены, — объявил Синьков. — Вот что, военком, я думаю, на походе придется держать позади цепь разведчиков с пулеметом. Если тридцать шестой оторвался, то тыл и фланг у нас открыт. Это ясно.

— Я в штаб, — поднялся комиссар.

— Где ты его найдешь?

— На шоссе где-нибудь…

— Смотри не влипни.

Это было чрезвычайно рискованно — оставить батарею в такой момент, но у Алексея в кармане лежала полевая записка, призывавшая его в Особый отдел штаба группы, которая вместе с письмами от Ветровых, Альфреда, Порослева и Веры, согласным хором требовавших от него осторожности, сбивала его с толку, и ему казалось, что, не повидав товарищей из штаба, он будет дезориентирован, лишен уверенности во всех своих действиях и подвергнет часть еще большему риску.

Во всех письмах говорилось о Синькове. Это ему предлагалось не доверять, за ним следить. Это он вдруг стал угрозой, заставившей всех петроградских друзей Алексея написать ему одновременно. Оставалось предположить, что петроградская ЧК раскрыла в деятельности Синькова или, может быть, в его прошлом такие вещи, какие несовместимы со званием командира красноармейской части. Разумеется, и вызов в штаб связан не только с осложнившейся обстановкой, но и с вопросом о Синькове. В Особом отделе он получил бы разгадку этих предостережений. Неясное предупреждение друзей вылилось бы в точную директиву командования.

Когда впервые он увидел Синькова и Воробьева инструкторами Красной Армии, он готов был кричать, как человек, заметивший забравшихся в жилой дом воров. Понадобились многие увещевания Альфреда и Порослева, которые доказали ему, что специалисты нужны сейчас Красной Армии, что в массе они оправдывают доверие революционного командования. Тогда неприязнь перешла в ледяное, напряженное, выжидательное отношение. Понадобились необычайные служебные и боевые успехи Синькова, чтобы лед этот начал таять. Он уходил, как уходят снежные покровы полей и рек медленной, недружной весной. Отдавая должное заслугам Синькова, Алексей глушил в себе чувство ревности. Но разве мог он сказать, что оно ушло бесследно? На походах Синьков все чаще заговаривал с ним как человек, присматривающийся к обстановке. Какие-то сомнения расшатывали его офицерско-дворянское упорство. Алексей уже не в первый раз наблюдал действие эпохи на самые твердые души. Он был доволен победой близких ему людей над таким неподатливым врагом. Он был рад победе над собственными, как ему начинало казаться, предубеждениями.

Что бы ни заставило петроградских товарищей насторожиться — они не могли знать о последних переменах в настроениях Синькова. Он втянулся в боевую жизнь, и если даже он пришел на фронт с недобрыми намерениями, то, может быть, теперь готов серьезно пересмотреть свои взгляды.

Во что бы то ни стало следовало побывать в штабе!

Отдельно от писем друзей воспринималось письмо Веры. Оно полно было женской тревожной заботы. Требование об осторожности не выходило за круг естественных мыслей жены и подруги. Но она просила его отнестись серьезно к письмам Альфреда и Ветровых — следовательно, она знала об этих письмах. И было в этом письме нечто новое, что накладывало на все события свой неизгладимый отпечаток, как сумерки накидывают на горы и реки свою сизую вуаль. Это письмо спутывало для Алексея все его, казалось бы, ясные мысли.

Вера писала:

«…Да убережет тебя судьба от человеческой злобы! И подумай только, как тяжело было бы мне узнать, что тебе нанесен вред из-за меня. Я не хотела тебе этого говорить, потому что для меня самой — все это прошлое, забытое и ненужное, то лишнее, что хотелось бы вытолкнуть и из воспоминаний. Аркадий… Я не знаю, как говорить с тобою об этом. Я всегда его не любила, но он заставил себя возненавидеть. Я боюсь, что он может оказаться злым и мстительным. Я была бы счастлива, если бы вы не были вместе…»

Стоило вспомнить эти строки, прочтенные в седле, и со всей силой поднимались в сердце Алексея прежние мысли. Они захватывали и соблазняли своей определенностью и жаром. В их свете многое становилось понятно. Но странно, эти размышления неизменно отводили совсем в другую сторону. Значит, вся неприязнь, какую он замечал со стороны Синькова еще на Крюковом канале, была вызвана не столько политической обстановкой, как он думал, сколько ревностью.

Личные мотивы во все времена только усиливали, обостряли политические и деловые страсти, но в эту эпоху щеголяли пренебрежением ко всему личному, и в Алексее был силен дух этого превознесения общественного над личным. Он витал над райкомами, над лекционными залами, над казармами и библиотеками. Не снижая остроты личных настроений, он опять толкал Алексея к мысли о совершающейся перестройке Синькова, о ценности этого человека как командира.

К тому же кому мог он при этих условиях доверить проверку донесения разведчика, слишком серьезного, чтобы отвергать его целиком, слишком опасного, чтоб можно было сразу принять его на веру?

— Ты понимаешь, — отозвал его в сторону Синьков, — если это верно, то путь на восток для нас закрыт. Оттуда надо ждать всяких неприятностей, а на север — это означает фланговый марш около ста километров по единственному годному для артиллерии пути, среди болот.

— Я вернусь быстро или пришлю разведчика, — буркнул Алексей, глядя в сторону, — а вы двигайтесь на север не спеша.

Синьков заметил тревогу комиссара, он был еще слишком молод, чтобы отказать себе в удовольствии, в противовес этой тревоге, подчеркнуть свою выдержку и самообладание.

Алексей ускакал, предупредив Каспарова о необходимости величайшей осторожности.

Батареи вытягивались на шоссе. Крестьяне стояли у канавы редким рядом, смотрели вслед отъезжавшим ящикам и фурманкам. Кони выносили гаубицы через дренаж по набросанным жердям и переходили в тяжелый размеренный шаг. Шоссе приобретало голоса. Скрип телег, стук кованых колес, человечья перебранка. Впереди и позади батареи шли отдельные двуколки каких-то связистов и обозные телеги с красноармейцами или с мобилизованными крестьянами на облучке.

Уже обоз выбрался на шоссе, а Синьков все еще рассматривал карту вместе с командирами батарей. Красными крестами шел фронт, отмеченный по вчерашней сводке. Кресты пересекали шоссе у деревни Тригор, мягко сворачивали к северу и дальше шли в десяти — двадцати километрах к западу от шоссе, которое пересекало здесь большое болото, белой пустошью светлевшее на карте.

— Девяносто километров нам нужно проскочить, как в шапке-невидимке, — сказал, вставая и укладывая карту в сумку, Синьков. — Это номер! А если фронт уже сдвинулся, тогда извините…

— Послать сперва разведку? — предложил Сверчков.

— А самим ждать? Чего же можно дождаться?

— А свернуть с шоссе нельзя? — спросил Воробьев.

— В болото? — Синьков криво улыбнулся.

— На что же ты рассчитываешь, Аркадий? — спросил Воробьев.

Синьков широко шагал по халупе, укладывая в карманы и в сумку последние вещи.

— Идя по шоссе, мы обязательно наткнемся на наши пехотные части. Они все устремятся к шоссе. И за ними мы нырнем в тыл.

«Неизвестно только в чей», — подумал Воробьев и мысленно одобрил план Аркадия.

Шоссе режет деревушку на две неравные части и опять уходит в белеющий березками, темнеющий соснами и осинами лес. От болота тянет густой, жаркой струей прели.

Батарея тарахтит по избитому еще в годы войны шоссе. Позади и на западе, где должен быть фронт, лесное молчание. Оттого у всех тревога. Где он, этот фронт, если его больше не обозначает ружейная и пулеметная стрельба? Он может оказаться на любом участке шоссе. Может быть, где-нибудь впереди офицерский пулемет, спрятанный в канаве, уже подстерегает дивизион. Тогда — гроб. С гаубицами не нырнешь в зыбкий заболоченный лес.

Командир, против обыкновения, едет позади обоза, отдавая на ходу все новые приказания. Должно быть, схожие мысли бродят в голове командира и красноармейцев. Ездовые каждоминутно подстегивают лошадей.

— Федоров, возьми двоих разведчиков и поезжай впереди батареи. Держитесь в четырех-пяти километрах. В случае чего — гони назад. Смотреть зорко!

— Есть, товарищ командир! — кружит на месте Федоров. — Айдате, ребята!

Разведчики рысью уходят вперед.

— Правильное дело, — говорит ездовой телефонной двуколки, коммунист, бородач Иван Климов.

«Правильно», — думает Каспаров, шагая у первого орудия.

— Александр Павлович, проедьте по батареям, — предлагает Синьков Климчуку. — Опросите, у всех ли огнестрельное оружие в порядке. Номера, чего доброго, и стрелять-то не умеют. А мы пехотные учения не проводили. Прозевали…

«Правильно, — опять думает Каспаров. — Но только не всем нужно бы давать это оружие. И мы прозевали».

Телефонист Панов на ходу тянет за рукав Холмушина.

Холмушин, мелкий и юркий, шел, размышляя про сапоги. Шагать девяносто километров, а подметка уже сейчас не держится. У каптера в мешке пар двадцать английских крепких ботинок. Беспартийному уже дали бы новые, а партийцу и просить неловко.

— Ты что? — спросил он, оборачиваясь к Панову. И так напористы были мысли о сапогах, что не заметил напряженного взгляда товарища. — У тебя еще совсем хорошие.

— Чего? — осекся Панов.

— Сапоги, говорю, хорошие. А вот, гляди…

Грязная портянка подметала пыль.

— Тут и в сапогах, понимаешь… уйдем ли? Командир разведчиков услал вперед, и Алешка, комиссар, ускакал.

— Занозисто, — перестал думать о сапогах Холмушин.

— А енти, Савченко и Коротковы… в нужник вчера ходили разом, час сидели. Несварение, говорят. И теперь по батарее бегают, шушукаются.

— Крутют.

— Кабы чего не выкрутили.

— Коротковых деревня близко. Останемся, говорят, а вам, дорогие товарищи, досвиданьечко. Повуевали и хватит. Леволюционный солдат за свое, говорят, должен воевать, а не за чужое.

— Вот сука! Его ж белые повесят.

— До того не дошел. Темнота!

Холмушин больше не думает о сапогах. Он думает о белых, о нависшей над ним угрозе, еще о том, зачем это он вступил в коллектив. Ему одиноко и не с кем поделиться мыслями.

Савченко забрался на каптерский воз и балагурит.

— Мировая революция как настанет, всех командиров по шапке. Какой такой ты есть командёр? Головой в болото!

— А ежели красный командир? — поддразнивал Груздев.

— Охрой зады вымажем, для отличия.

— А белым?

— А белых на березки…

— Ты один командиром останешься…

Савченко заложил палец в рот, хулигански свистнул, потом сотворил звук, как будто раскупорил бутылку.

— За нами поспешай, товарищ, не прозеваешь. Скоро всю эту шуру-муру к козьей бабушке! А житье будет наилучшее.

— А когда скоро? — приставали красноармейцы.

— Может, завтра, может, послезавтра, а может, и в чистый четверг…

Позади на шоссе нарастал быстрый цокот копыт.

Шапка у Алексея держится на ремешке, кудри отяжелели от пота. Разведчик в тридцати саженях — не поспевает. У лошадей удила в пене, крупы черные от пота.

Комиссар задержал коня и поехал рядом с командиром.

— Нашел штаб?

— Штаб полка у хутора Пенкина. Насобирали человек семьдесят. Два пулемета. Пойдут на восток лесной дорогой.

— А на шоссе никого?

— Местами еще держатся, но уходить надо что силы. В два дня уйти бы.

— Не выйдет. Коням не выдержать. Пятьдесят километров в сутки…

— Все-таки шоссе.

— Все равно.

— Подпряжем верховых на смену… командирских… Весь фураж стравим. Обоз, в случае чего, бросим. Надо уйти.

Синькову неприятно слушать. Такие решительные меры должны исходить только от него, опытнейшего командира.

Форсунов, ездивший с Алексеем, догнал старшину.

— Далеко ездили, что ли? Кони употели.

Форсунову чрезвычайно хочется изложить все новости, но он еще не знает, как начать, чтобы вышло пофорсистее.

— Ну чё там, говори, — махнул старшина нагайкой через плечо.

Форсунов сперва вынул кисет и, положив повод на луку седла, обеими руками принялся крутить.

— Рига тю-тю, и Петроград — поминай как звали!

— Да что ты? — побелел и опустился в седле старшина. — Чье же это дело?

— Белый, говорят, с англичанином. Наши от Риги побежали, да прямо в Петроград, а он за ними на аэропланах да на миноносцах, а командиры, которые из офицеров, с ими. И уже, говорят, Путиловский горит.

Старшина обернулся — не слушает ли кто, и спросил недоверчиво:

— А может, тебе кто прокламацию считал?

— В штабе, со станции приехали. Хотели на Псков железной дорогой, а их завернули. Нет на Псков движения. Поезда обратно на Россию идут. Вот тебе и прокламация! — обидчиво закончил Форсунов. Источники у него были самые первые.

— Ты, парень, все же прикуси язык, — посоветовал старшина и немедленно на ухо сообщил все это Игнату Короткову.

Игнат велел Сереге сложить все вещи в мешок и переобуть домашние, крепкие сапоги. Потом он сел за кустом, будто по нужде, и вышел на дорогу, когда во главе второй батареи показался Воробьев.

— Ну, ваше благородие, дошли мы, кажись, до ручки…

Воробьев пересел в седле на бок и постарался отъехать от разведчиков.

— А что такое, Игнат Степанович?

— Говорят, Путиловский горит и наши побежали из Риги прямо в Петроград, а англичане на аэропланах за ними…

— Чепуха какая! Кто вам наболтал, Игнат Степанович? Как это из Риги в Петроград?

— Люди со станции вернулись. На Псков движения нет, — обидчиво заметил Коротков.

— Ну, это другое дело. Псков могли занять эстонцы. Но откуда же могли взяться англичане?

— Да уж кто там кого, не знаю. А только, видно, комиссарам будет крышка.

Он вытер усы и посмотрел на командира. Но лицо Воробьева не выдало внезапно забурлившей радости.

— Не знаю, Игнат Степанович, не знаю, но если что случилось — узнаем.

— Ну, а ежели нас с этого болота и не выпустят? Энто ведь как Осовец-крепость — поставил пулемет, и ни входа, ни выхода.

Воробьев, закуривая, задержал лошадь. Так можно было не отвечать Короткову. Разведчики балагурили, но в то же время внимательно слушали, о чем беседует командир с бывшим каптенармусом.

Серега Коротков, получив указания брата, сделал свои выводы и таинственно порекомендовал быть наготове Савченке и Фертову. Форсунов, снедаемый гордостью, сделал исключение для своих земляков. Он отпустил им несколько многозначительных реплик, жестко настаивая при этом на тайне. Когда батарея подходила к месту намеченного привала, люди шушукались всюду. Пущенный слух обогащался новыми подробностями. Сделав круг, он вернулся к первоисточнику, и все привнесенное воспринималось воспаленной фантазией Форсунова и Коротковых как что-то такое, чего они еще сами не знали. Теперь уже, не стесняясь, они рассказывали всем, не отказываясь ни от одной изобретенной передаточными инстанциями подробности.

Когда командиры сели вокруг поставленного на молодой, кудрявой траве самовара, Синьков спросил недовольным, почти негодующим тоном:

— Что же это, военком? Командиры будут узнавать новости от красноармейцев?

Штаб полка уходил поспешно под прикрытием сводной роты. Новости сообщил Алексею начальник связи. Не было никакой возможности снестись со штабом группы. Создавалась чрезвычайно сложная обстановка, и Алексей решил скрыть все услышанное им на два-три дня трудного и нервного перехода. Он упустил из виду, что Форсунов мог получить сведения от штабных ординарцев самостоятельно.

— А что, уже треплются?

— То, что рассказывают, настолько серьезно, что вряд ли это подходящее слово, — заметил Сверчков.

— И вы уже слышали? — спокойно прихлебывая суп, спросил Алексей.

— Все ездовые знают…

Сверчков негодовал. Такое равнодушие можно объяснить только тупостью.

— Путиловский горит… Какие-то англичане…

— Какой Путиловский? — вскипел в свою очередь Алексей. Он сразу перестал есть. — Кто наболтал? А ну-ка, кликни сюда Форсунова.

Форсунов, видя комиссара разгневанным, испуганно и озабоченно подтвердил только первую версию.

— Ладно, — отпустил его Алексей. — Не хотел я рассказывать. И без того тут… Белые взяли Ригу. Английский флот помог. Какой-то Ульманис. Агроном, что ли. А потом командир Лужского кавалерийского полка Булак-Балахович перешел к белым. Открыл фронт. Белоэстонцы воспользовались и захватили Псков. Вот и все. — Он взял ложку и принялся за суп.

— Достаточно! — сказал Сверчков.

— А Петроград — это что ж, утка? — спросил Воробьев.

— Это — проценты, — засмеялся Алексей. — Еще и не то выдумают.

Вечер застал батарею у лесной сторожки. Густая пахучая чаща почти не пропускала солнца на узкую полянку, отвоеванную топором и лопатой у болота, сосен и кустов. Жидкий заборчик начинался у строения и, не добежав до противоположного конца заимки, бессильно упал, уткнув в землю последнюю, так и не укрепленную жердь. Мох, густо пошедший по тесовой крыше вследствие вечной тени, казалось, хотел загримировать эту двухоконную избушку, слив ее с густым и низким навесом ельника. К задней стене сруба прикинулись ветхие пристройки. Все это напоминало своей заброшенностью, тихостью и прямыми линиями железнодорожную сторожку, и вместо колеи грязного проселка хотелось увидеть бегущие мимо рельсы.

Это был неприветливый ночлег. В лесу и на поляне было сыро. После сравнительно теплого дня опускался холодный и ветреный северный вечер. Люди ходили подняв воротники и надвинув фуражки на глаза. В единственной комнате в чистом углу прямо на полу поместились командиры. Пять девочек, должно быть, погодков, обсасывая грязные пальцы и задирая подолы платьиц, с неустанным любопытством рассматривали гостей. Хозяйка, черная плоская женщина, — должно быть, не успевшая оглянуться, как молодость отступила от нее, многократной матери и единственной работницы, — держалась в тени, неохотно отвечала на праздные расспросы и глядела на все с тупой, нежаркой ненавистью бессилия.

Она приняла из рук комиссара и, не поблагодарив, разделила между детьми полкаравая солдатского хлеба. Из двух фаянсовых кружек, подставляя их по очереди, дети пили малиновый чай, заваренный Каспаровым. Алексей часто выходил на порог, вслушивался в ветреный шум леса и, входя, опять видел провожающие его сухим блеском глаза женщины и тихую шепотливую возню девочек.

«Вот за таких мы боремся», — повторял он про себя одну назойливую фразу. Но не изба Федора Черных вспоминалась при этом Алексею. Впечатления его позднейшей жизни принизили и как бы отмели в угол памяти и деревенскую хату, и материнскую скудную стряпню, и отцовские вздохи, и собственные игры у печки под ногами у взрослых. За этой фразой стоял гул разговорившегося моря — вселенской деревни, которую внесли в его сознание личный опыт и партийная учеба. До Тихого океана можно было шагать от семьи к семье с одной постелью, с двумя кружками на шесть ртов и с никогда не пресыщающимися желудками. Услышанное и увиденное слилось для Алексея в одно целое. Вся его молодость и сила метнулись в эту сторону. Яркая кисть партийной пропаганды работала в этой душе с чудодейственной мощью. Одна фраза как боевой сигнал могла вздыбить эту горячую натуру, а социальные чувства клокотали в нем предупреждающе и уверенно, как разведенные пары в котлах подготовленного к рейсу парохода.

— А где твой муж, хозяйка? — спросил он с той ободряюще веселой приветливостью, которую удобно пустить в ход, когда не знаешь, каков будет ответ.

Хозяйка подняла и слабо опустила руку:

— Не знаю…

Меньшая девочка, продолжая смотреть на Алексея, прислонилась к коленям матери.

— Он у белых или у красных? — неожиданно спросил Крамарев.

Глаза женщины зажглись и угасли.

— А черт его знает. Третий год, как нет…

Оттолкнув девочку, мать удалилась в темный угол.

Отгороженная работой, лесом, заботой о детях от всей жизни, она ненавидела события, ворвавшиеся в их и без того тяжелую борьбу с болотом. Она ненавидела их, не спрашивая их паспортов и программ действий. Белые и красные проходили мимо ее заимки и в суматохе не пытались привлечь ее на свою сторону. При любом исходе событий она должна была получить свое не сразу, а только в результате решительного поворота колеса истории.

«Вот за таких мы боремся», — еще раз повторил про себя Алексей и вместе с Каспаровым пошел к коновязям.

Четырехчасовой отдых не был использован красноармейцами на сон. Люди были слишком возбуждены неясными и противоречивыми новостями. У придорожных канав, на песчаных бугорках горели костры. Птицы испуганно кричали, налетая на огонь и дым. На срубленных тесаками еловых ветвях и просто на шинелях сидели собеседники, не удаляясь от упряжек и телег. Говорили негромко, и, может быть, это больше всего другого показывало, как неспокойно на душе у этих людей, которые затерялись в лесу, не зная, не расставлена ли уже им ловушка и не походят ли они на крысу, просунувшую голову в проволочную петлю.

Когда Каспаров и комиссар вышли, Воробьев под столом нажал ногу Синькова и тоже вышел во двор. Он долго раскуривал у забора папиросу и двинулся дальше, только убедившись, что Аркадий следует за ним.

Они обменялись короткими фразами. Воробьеву казалось — все идет быстрыми шагами к естественному и законному концу. Красных жмут со всех сторон: с юга, с востока, с запада… Словом, момент удачный, медлить больше нечего. Все прежние аргументы Синькова отпадают. Солдаты возбуждены. Некоторые возмущены продразверсткой, другие боятся прихода врага в деревни, где остались их семьи. Увлечь массу, склонить ее на переход к белым, которые скоро займут их родные места. Если теперь не удастся, то когда же?

Поверхностное спокойствие Воробьева не могло обмануть Синькова. Он чувствовал, что на этот раз сдержанность продиктована намерением ничем не скомпрометировать тот ультиматум, который уже готов сорваться с губ товарища.

Но чем дольше пловец отдается течению несущих его вод, тем больше усваивает он их инерцию и тем труднее ему становится бросить свое тело в противоборство волнам.

Синьков слишком умело и слишком искрение отдался сложной и увлекательной деятельности боевого командира. Он не только произносил лозунги большевиков. Он стрелял по позициям белых. Боясь совершить невольную и предательскую ошибку, он старался хотя бы искусственно проникнуться настроениями красных, он как бы уступал часть своей мозговой деятельности врагу — как раз тем творческим усилием, которое дает актеру возможность со всей кажущейся искренностью играть роль предателя Яго, ревнивца Отелло или скупца Шейлока.

Сожительство таких внутренних противоположностей не проходит даром для обеих сторон. Повседневные заботы в атмосфере соревнования на виду у красноармейцев имели для Синькова свою инерцию. В его сознании они прокладывали свое русло в будущее. Успехи и слава, сопровождавшие его деятельность, были слишком похожи на военные успехи и славу вообще. Иногда эта мысль заряжала его фантазию. Перейдя всем своим существом к красным, он — блестящий боевой офицер — мог бы стать полководцем революции, мот бы выдвинуться с большей легкостью, чем во всякое другое время и при всяких других обстоятельствах. Он прекрасно понимал, что для этого мало будет принять позу и закрепить маску. Для этого нужно будет взять у красных не только их лозунги, но и их веру. А так ли уж это невозможно?! Испуганно, как бы украдкой от себя, он прикидывал и такую возможность. Так индивидуально честнейший юноша, мечтая о богатстве, переживает навеянные бульварной литературой возможности одного-единственного — впоследствии, разумеется, искупаемого — преступления. Так девушка, боящаяся чужого прикосновения и даже взора, думает о единственной, с исключительным блеском проданной ласке. Когда он прыгнул в ледяную воду, чтобы спасти орудия, он совершил героический поступок, вызванный гордостью командира, и вместе с тем проверял себя. Тогда он впервые почувствовал, что место ненависти, по его собственному капризу, может заступить какое-то новое — спокойное, мужественное, но только лишенное теплоты и глубины — чувство. Он был соблазнен возможностью сознательно располагать собой, как располагают в игре кошельком или шахматными фигурами.

Эта двойственность ослабила его позиции в дивизионе. Силы, которые он копил для совершения перехода к белым, уменьшились. Пока красные наступали, Алексей прекрасно воспользовался передышкой. Постоянные заседания, летучие митинги, внушительные каспаровские беседы, убежденные и потому действующие сильнее, чем профессиональная эрудиция агитаторов, тысячи газет, книги, летучки — все это сколачивало людей в кулак, где все пальцы подчинены одному рефлективному центру.

До сих пор Синьков удачно оправдывал свою бездеятельность. Момент не подходил для энергичных действий. Поставленная им задача — войти в доверие к военкому и коллективу — слишком серьезна, чтобы рисковать. И, наконец, объективная неудача — они попали на второстепенный театр военных действий! Но если бы на месте прямого, немного наивного Воробьева был кто-нибудь более недоверчивый, — он уже разгадал бы эту гнильцу, которая завелась в сердце его товарища. Синьков понимал, что сегодня ему придется дать прямой и недвусмысленный ответ, и он оттягивал эту минуту в какой-то смутной надежде на то, что Воробьев сам поможет ему найти выход.

Сперва Воробьев счел, что Аркадий молчит, не освоившись еще с обступившей их темнотой и шумом нависающих над дорогой дерев. Но последний костер скрылся из виду, а Синьков еще не раскрыл рта, — он, с такой легкостью словесным потоком покорявший медлительного, вдумчивого Воробьева.

— Что же ты молчишь? Может быть, я неправ?

— Ты прав и неправ, Леонид.

Воробьев долго и терпеливо ждал, как раскроется эта классическая еще со времен софистов, может быть, прикрывающая какую-нибудь неожиданную мысль фраза.

— Возможно, что мы в ловушке, — медленно начал Синьков. — Следует почаще напоминать об этом. Следует подорвать конский состав и еще больше разложить массу. Наших сторонников гораздо меньше, чем можно было предполагать. Создается удобный момент безошибочно подсчитать наши реальные силы и попытаться разложить коллектив. Но ведь не исключена возможность, что мы пройдем по этому шоссе, как по Невскому. Ты слышишь — ни одного выстрела. А что, если на всем этом болоте нет ни одного неприятельского солдата? Куда в таком случае мы должны двинуться, захватив батарею? Как ты себе это представляешь?

— Но ведь так всегда было, так всегда будет.

— Неверно. Представь себе, что за нами пойдет партия белых. Что станет со всеми этими Савченками, Фертовыми, Холмушиными? Весь этот сброд заволнуется, как команда судна, наскочившего на мину. Впопыхах за нами кинется добрая половина людей. Коллектив будет охвачен паникой. Инициатива целиком будет в наших руках. Мы обезглавим партийную организацию — и через час будем по другую сторону фронта.

Как всегда, его аргументация в первую минуту казалась неотразимой Воробьеву. Они повернули в сторону бивуака. Завидев опять костры, Воробьев сказал:

— Значит, до первого выстрела?

— До первого выстрела на самом шоссе, — твердо повторил Синьков.

— Смотри, Аркадий, если и тогда ты не решишься, я за себя не отвечаю.

Глава XIV ОБЫЧНАЯ БЕСЕДА

Единственный петух прокричал свое кукареку, и часовому впервые показалось, что небо над восточной частью леса готово пропустить первые волны рассеянного света, еще только возвещающего близость зари. Был тот, самый неприятный для пробуждения час, когда ночь готовится к отступлению, но прерванный сон не вознаградит даже бодрая свежесть, которой лес и земля приветствуют восходящее солнце.

Выполняя приказ, часовой разбудил командира. Десятки дремлющих у деревьев людей решили, что движение согреет лучше, чем тощая, проношенная шинель, и шумно задвигались у дороги. Последним усилием ярче вспыхнули костры.

Каптенармус и фуражир еще раз обошли крошечную усадьбу. Они готовы были под землей искать корм для лошадей. В погребе они раскопали большую бочку жмыхов. Под их толстым слоем был скрыт чистый и крупный ячмень.

Резкий женский крик показал, что находка не осталась тайной для хозяйки.

Она метнулась прямо к Алексею. Цепкими пальцами она схватила его за рукав и, задыхаясь, выкрикивала:

— Ой, боже мой, ой, боже мой!

— Да в чем дело? — крикнул и Алексей, пытаясь снять ее руку.

— А кто ж пахать будет? Лошадь же сдохнет.

Одновременно она тянула его к погребу.

Пока фуражир докладывал о находке, она перебивала его гортанными, трескучими выкриками:

— Белые все обобрали. Хоть вы не берите. Не дам я, не дам! Чем лошадь кормить буду?..

Фуражир уже принес большие походные мешки. Командиры смотрели, столпившись у окна. Люди темнели в лицах от крика этой женщины, вопившей по-деревенски, во весь голос, как причитают на могиле, в темной щели которой еще виден деревянный ящик единственной и незабываемой формы.

— Веселовский! — крикнул Алексей. — Заплати ей, как за овес, и прибавь еще веса…

— На что мне твои деньги? Подохнем мы все! — взвыла женщина. — На, дави их всех сразу! — Она по очереди толкала заспанных, неодетых девчонок к Алексею, и, ударившись о его колени, дети сразу присоединяли свои голоса к плачу матери.

— Мы тебе хлеба оставим, — сказал Веселовский. — Можно ведь из нашего? — умоляюще посмотрел он на военкома. Его сочувствие этой женщине вдруг переключилось в сочувствие военкому, поставленному в такое трудное положение.

Можно, конечно… — Алексей говорил тихо. — А ячмень мы возьмем, у нас кони падают.

— Двоих тут бросаем — шкуры себе заберешь, — сказал женщине старшина.

— Подавись своим хле… — не докончила и задохнулась женщина.

Она ушла на нестойких, разъезжающихся ногах, словно под нею была не майская жирная земля, а ледяное укатанное поле.

«Вот за таких мы и воюем», — неотступно стояла в сознании Алексея вчерашняя фраза, и больше всякой возможной боли мучила его мысль, что эта женщина так и останется уверенной, что ее обобрали, лишили надежды на пахоту, на хлеб для пяти ее девочек… Но за пушки Республики он, военком, должен был отдать свою кровь и силу. И не только свою, но отдал бы и чужую. И бочка ячменя для битюгов, тащивших мортиры, была бы взята им при всех условиях.

Он отошел от фуражира и громко и резко закричал:

— Почему не запрягают?

В том, как расходились красноармейцы, военком почувствовал хорошо ему знакомое глухое и скрытое недовольство.

Для многих была близка родная деревня, и белые грозили оказаться хозяевами их баб и добра. Мужицкое сердце дыбилось в страшном сомнении.

Само собою получилось, что коммунисты стали держаться вместе. Хорошо владевший собою Каспаров повествовал о чем-то еще петербургском. Наводчик Пеночкин с высоты своего колокольного роста с улыбкой глядел на усевшегося на ящик Фертова. Он с удовольствием простым фамильярным жестом стянул бы его на дорогу, но Каспаров сказал, что не следует сейчас дразнить ребят.

Самый молодой из сочувствующих — Холмушин — не знал, как ему быть. Он плелся в хвосте группы коммунистов, потом закуривал у Савченки, небрежно бросившего ему кисет и коробок со спичками. В конце концов он устроился подле старшины, главы нейтральной группы малограмотных и бестемпераментных, но зажиточных ребят.

Синьков и Воробьев со всем усердием следили за происходящим. Пользуясь своим положением командиров, они задерживались, пропускали колонну мимо, опять догоняли, по пути заводили, казалось, безобидные, на самом деле, осторожно провокационные разговоры. Слух Воробьева был напряжен. Уже несколько раз казалось ему, что где-то в глубине леса зарождаются резкие металлические звуки и ветер вот-вот донесет эхо дальнего выстрела. Он то ехал впереди батареи, то, оставив коня ординарцу, шел в группе наиболее приятных ему красноармейцев из запасных, таких же, как он, молчаливых, роняющих между длительных пауз редкие, многозначительные фразы. Ни с кем из них ни разу у него не было до конца откровенного разговора, но по репликам, деревенским присказкам и словечкам он заключил, что они тяготятся мобилизацией и долгими походами, тянутся к семье и не любят требовательного комиссара. Ему казалось, что это достаточная гарантия того, что они не будут в решительный момент против него и Синькова, а то, чего доброго… Он не был ни интриганом, ни просто ловким человеком. В лучшем случае он мог подействовать на них своей решительностью. Иногда ему самому казалось, что, несмотря на чудовищную силу и мужество, которые он сознавал в себе, он беспомощен в этой игре, как цыпленок. Но он не хотел отступить перед сознанием собственной слабости. Такие, как Воробьев, могут показать примеры подлинного личного героизма, но никогда не ведут ни одного человека за собой.

Синьков был озабочен тем, чтобы в нужный момент не остаться одиноким. Невозможно было предусмотреть, как разыграются события, но весь его ум, вся хитрость были сейчас мобилизованы, чтобы наверстать упущенное и собрать вокруг Коротковых не только бузотеров Савченко, Фертова, Федорова — их в конце концов было слишком мало, — но и все шаткие элементы дивизиона. Собственно, время было упущено; дивизион был уже крепко сколоченной вокруг своего ядра частью, и это, в сущности, была уже непосильная задача. Но болотистый лес, нависшая угроза окружения, близость дома и, главное, чудовищные слухи — потрясли всю массу красноармейцев. Казалось, каждое дерево стало телеграфным столбом и под каждым кустом спрятался аппарат Юза. Оказалось, что многие «знали, да молчали». Другие «догадывались», — да «речь серебро, а молчание золото». Извлекались из вещевых мешков письма домашних. Намеки и жалобы в них получали новый смысл.

В батареях были режицкие и псковичи, чьи родные места оказались под непосредственным ударом белых. Одних это ожесточало, других бросало в пароксизм животного страха, былой рабской приниженности. Ведь «повинная голова» — это чуть ли не герб добродетели в крепостническо-мужицком фольклоре.

Синьков с удовлетворением подслушивал обрывки таких бесед. Они невольно возбуждали его, как первые успехи — игрока, и он утратил часть того трезвого взгляда на вещи, который усвоил за время формирования и за первые месяцы похода. Ему, как и Воробьеву, стали казаться союзниками все, кто когда-нибудь был против комиссара, кто роптал и мечтал о бегстве в родную деревню. Теперь эти люди казались ему такими же ненавистниками революции, каким был он сам.

Еще ничего, в сущности, не произошло в дивизионе, а он, возбужденный своим обещанием Воробьеву, уже воображал, что вся масса недовольна, что в нужный момент она бросится и сомнет партийную организацию. Он вспоминал стихийные солдатские движения послекорниловской эпохи, которые сразу кончали со всем офицерским авторитетом и со всей безгласностью нижних чинов. Эта сила возбужденной, наэлектризованной массы крепко засела в памяти офицера. Он, до того не мысливший ничего подобного, распространял теперь возможность и даже неизбежность таких взрывов на все случаи, где власть и ее носители противостояли массе. Классовая и политическая природа таких конфликтов была ему непонятна.

Он шепнул Короткову, чтобы тот осмотрел свой наган. Игнат, по собственной инициативе, посоветовал сделать то же Савченке, Фертову, Сереге и даже Федорову.

Было вполне естественно, что красноармейцы, которым грозит преследование противника, приводят в порядок личное оружие. Но Каспаров подметил и то, что этим особенно усердно занимаются люди, которые со вчерашнего дня вызывающе держат себя, которые и прежде составляли глухую оппозицию партийному руководству. Он прекрасно понимал, что невинное на первый взгляд бузотерство, если только оно питается классовым или групповым недовольством, может во мгновение ока перерасти в нечто серьезное и угрожающее. Но фланговый марш под угрозой преследования и окружения может продолжаться два, самое большее три дня. Поэтому не следует излишне раздражать людей.

С самым спокойным видом Каспаров переходил от группы к группе, крутил папиросы, смеялся, но, оставаясь наедине с коммунистами, двумя-тремя веско сказанными словами давал понять, что следует быть начеку.

В полдень шоссе пересекла проселочная дорога, которая также не годилась для артиллерии. Командиры быстро провели батареи мимо перекрестка. Но и пяти минут было достаточно, чтобы понять, что по проселку, бросая ломаные телеги, обозное имущество, обезноженных коней, только что бежало охвостье какой-то пехотной части. Отъехав сто шагов в сторону, Синьков нашел в канаве казенную фурманку со сломанным колесом. Полковая канцелярия и пустой денежный ящик были брошены ездовыми и охраной. Здесь же валялись два мешка овса, легкий пулемет и две ленты патронов. Старшина быстро припряг заводных коней, и фурманка на одном колесе и прилаженном бревне, как захромавший петух, поплелась в хвосте батарейного обоза. Всех, пытавшихся задержаться на перекрестке, Алексей резкими приказаниями посылал вперед, вслед за дивизионом. Он оставался здесь до тех пор, пока деревья не закрыли артиллерийскую колонну.

Для трех-четырех десятков пехотинцев, спешивших углубиться в лес по проселку, стройная артиллерийская часть, вероятно, показалась видением, и многие из них, успокоенные этим порядком, последовали за нею. Они сообщили Алексею, что полк их растаял в последних боях, а когда враг ударил во фланг и пошли слухи о падении Риги и Пскова, оставшиеся немногочисленные красноармейцы разбежались кто куда и только особый коммунистический отряд отстреливался где-то позади.

Первым побуждением Алексея было отправить их к этому отряду. Но разве не ясно было, что эти люди пойдут не на запад, а на восток и только увеличат число одиночек, пробивающихся сквозь топи и заросли? Лучше было оставить их при дивизионе. Привычные к ружейной перестрелке, они могли оказать существенную помощь в случае нападения слабого пикета или отряда белых. Он приказал выдать им хлеб и остатки супа.

Батарею отделяли от перекрестка три-четыре километра, когда раздались первые выстрелы в тылу. Это были близкие, отчетливые звуки. Они заставили подтянуться отставшие фурманки, и люди плотнее придвинулись к орудиям и запряжкам. Разговоры смолкли. Теперь все слушали. Неуловимый, обманчивый рисунок плели по лесу выстрелы. Они то приближались, то уходили на запад или на восток. Каждый воображал по-своему то, что происходило в нескольких километрах и могло огнем и смертью коснуться дивизиона.

Сверчков испытывал необыкновенное ощущение. Его лошадь с усталой медлительностью шагала по шоссе. Он уверенно сидел в привычном седле, но иногда вдруг начинал чувствовать присутствие сердца в груди, и тогда ему казалось, что вместе с лошадью он носится по воздуху на конце гигантского каната. Его злила эта разболтанность, которую он сознавал как-то сбоку, как бы наблюдая себя в зеркале. Он был убежден, что только он один знает о заговоре, и его легко возбуждающееся воображение подсказывало ему десятки трагических вариантов конца. Минуты и секунды проходили, и все меньше часов оставалось для колебаний и размышлений. Тесным становился воротник его шинели…

В шесть вечера сделан был привал. У самого шоссе, на изрезанной дренажными канавами, не до конца осушенной и выкорчеванной площадке, в одну линию встали пять-шесть изб. Выстрелы замолкли, и решено было распрячь измученных лошадей. Людям приказано было не расходиться, с телег не снимали брезенты, передки орудий дышлами смотрели на дорогу; командиры не снимали портупей.

Крамарев прошел на огороды этого поселка смолокуров и угольщиков. Здесь, выбежав из лесу и словно испугавшись шоссе и поселка, сейчас же исчезала в чаще узкая и мелкая речонка. Песчаная отмель была забросана сухим ломаным валежником. Крамарев стал швырять сухие чурки в воду, по-детски радуясь поднимающимся брызгам. Потом он стремился попасть в дальние деревья. Раненая рука ныла. Резкие движения как будто прерывали назойливую ниточку боли. Так люди, страдающие зубами, иногда ударяют себя по голове, чтобы только переключить надоедливое ощущение боли. Федоров застал инструктора за этим занятием и присоединился к нему. Они хвастались меткостью друг перед другом, присвистывали и гикали, и на их голоса пришли другие. Федоров метнул легкую сухую палку в разведчика Панова, и между ними разгорелась перестрелка, напоминавшая мальчишеские бои снежками. То один, то другой наступали, оттесняя противника к реке или к плетням поселка.

Савченко появился во главе компании и сразу стал на сторону Панова. Тяжелое мокрое поленце угодило Крамареву в колено.

— Ну, зачем же оглоблей? — засмеялся он, стараясь не замечать боли, и, схватив несколько легких полешек, он бросился на Савченко с криком «ура».

Толстый чурбан угодил ему в плечо и оцарапал щеку. Он услышал, как кто-то передразнил его: «урря!» и другой голос тихо, но отчетливо произнес: «А ну, садани жидочка!» Он понял, что дело идет уже не на шутку, и бросил было чурбанчики, но получил еще удар в плечо. Все еще не желая сознаться, что он принимает схватку всерьез, Крамарев швырял палки, крича:

— А ну, на помощь!

В этот странный, сперва шуточный, фантастический бой втягивались все новые красноармейцы. Палки, сшибаясь в воздухе и свистя, носились над поляной. Не понимая еще, что здесь нашли выход скрытые страсти, к Крамареву присоединился Сверчков.

— А ну-ка, мы им! — крикнул он, выбирая сучья полегче и посуше. Но удар в руку показал ему, что противники не обеспокоены гуманными чувствами. Притом их становилось все больше. Федорова не били; били Крамарева, Холмушина и больше всего Сверчкова.

Когда Алексей окриком остановил это дурацкое побоище, у Крамарева был рассечен висок, разбита губа, исцарапаны руки, а Сверчков потерял фуражку и носовым платком перевязывал руку под обстрелом.

Крамареву хотелось плакать от душившей его обиды. Сверчков попытался шутить, но это было неубедительно прежде всего для него самого. Савченко, Сережа Коротков, Фертов воинственно гоготали и ходили героями.

Алексей отозвал Каспарова, и они двинулись вместе к шалашу, сооруженному на берегу ручья у шоссе.

Через несколько минут сюда сошлись почти все коммунисты. Не было ни протокола, ни повестки дня, но, по существу, это было летучее собрание.

— Ты что в драку лезешь? — напустился Алексей на Крамарева. — Не терпится тебе? Разве не понимаешь, что нам нужно провести орудия через эту топь во что бы то ни стало?

— Я все-таки думаю, — вмешался Каспаров, — надо приструнить и разоружить этих ребят. Очень уж распоясались…

Алексей рассуждал бы точно так же, если б был уверен в командирах. Во всяком случае коммунисты должны знать то же, что и он, иначе им покажется странной его мягкость к бузотерам. Не он ли учил их — так же как учили в свое время его самого — держать свою судьбу в своих руках?

— На нас лежит большая ответственность, — сказал он. — Дело не в бузотерах…

— Они держатся с батареей, пока нет дорог на восток, — сказал Пеночкин, — а кончится лес, они все пойдут по домам. Так прямо и говорят.

— У всех ли партийцев в порядке наганы и патроны? — спросил вдруг Алексей.

У всех, кроме Холмушина, оружие было в исправности.

— Каждая часть может попасть в такое положение, — сказал Алексей. — Нас семнадцать коммунистов. А на германском у нас в дивизионе было четверо. И все по-нашему вышло.

Каспаров кивнул головой. Он был спокойнее всех и даже не чаще обычного свертывал папиросы. Холмушин сидел у самого входа и то и дело посматривал на дорогу. Из всех коммунистов Алексей меньше всего был уверен в Холмушине.

— Поди-ка, Холмушин, покарауль на дороге. Чтоб кто чего… понимаешь?

— Нуда, товарищ комиссар! Конечно, в случае чего…

Он обрадованно встал и с необыкновенной легкостью перемахнул через канаву.

— Видали? — показал ему вслед Каспаров. — Еще и боя не было, а Холмушин уже в отступлении.

— Лучше без таких, — досадливо отмахнулся Алексей и рассказал товарищам все, что знал.

— Наша задача — вывести дивизион из этого леса во что бы то ни стало. Там мы поговорим обо всем начистоту.

— Савченку не поворотишь, — глядя в сторону, сказал Панов.

— Таких, как Савченко, трое, с ними мы рассчитаемся быстро. Пока мы шли вперед, Савченко помалкивал. Теперь вот — неудачи, дезертирство, слухи… этот поход, и Савченко распустил язык… Вот директива: коммунистам держаться начеку. Разделимся на два отряда. Конные со мной. В случае нападения мы и пехотные будем отстреливаться до последнего патрона. А ты, Каспаров, с остальными уводи батарею. Если что-нибудь начнется в дивизионе, первым делом бейте в мою голову Савченку, Фертова и Короткова Игнашку. С остальными можно говорить…

— А командиры как? — спросил Панов.

Алексей долго молчал.

— За командирами пусть смотрит Каспаров и вы, — обратился он к Крамареву и Султанову. — Смотрите в оба, больше всего за Воробьевым. Не наш человек — волком смотрит.

— А если нападут спереди, перережут шоссе? — спросил Каспаров.

Опять воцарилась тишина.

— Это верно, — сказал наконец Алексей. — И об этом надо подумать. Тогда путь отрезан… Если крупный отряд и с пулеметами, тогда… — он утер потный лоб рукавом, — тогда орудия нам не увезти… Панорамы разбить, замки испортить… тебе, Пеночкин… хоть умри, а сделай. А самим, отстреливаясь, в лес… А только очень бы этого не хотелось! Надо идти и идти, — вскочил он вдруг на ноги. — Эти остановки мне — как нож в сердце. Десять лошадей уже пали, а впереди сорок километров, и еще пески. Выходи, ребята, не сразу, делай вид, как будто ничего не случилось… обычная беседа.

Глава XV ПОСЛЕДНЕЕ ИЗУМЛЕНИЕ СИНЬКОВА

Пулеметы заговорили на рассвете.

Они били по заставе, оставленной в двух километрах от привала. Застава отвечала. Это ее отдельные нечастые выстрелы рассекают тишину в промежутках между взрывами пулеметной трескотней. Там Климчук с Федоровым и еще двумя разведчиками.

Ездовые бегом подводили обамуниченных коней, и упряжки, не съезжавшие с шоссе, рысцой двигались дальше. Следовало скорее уходить на север. Если выход из леса свободен, батареи еще могут быть спасены: Крамарев и Веселовский рысью уходили вперед в сопровождении троих разведчиков. Дивизион располагал теперь щупальцами и охраной впереди и позади колонны.

Алексей колебался. С одной стороны, ему следовало быть там, где гремят выстрелы. Там сейчас ключ к судьбе дивизиона. Но мысль о том, что он оставит возбужденных и напуганных людей на одного Каспарова, заставляла его задуматься. Все же он приказал Каспарову в случае каких-нибудь затруднений послать за ним разведчика-коммуниста и поскакал на юг, куда уже унесся с двумя разведчиками Синьков. Этот человек притягивал его с силой магнита.

Нервность Сверчкова достигла предела. Приближается кризис, перед которым он глупо, нелепо, скотски беспомощен. Он подобен барану, загнанному во дворы бойни. Ноги гнутся от ощущения опасности, и нет никакого пути, кроме покорного движения к ножу резака. Он пропустил все сроки, и сейчас его резкий переход на чью-либо сторону прозвучит как удар фальшивой монетой о прилавок. Если здесь разгорится бой — с кем, против кого он будет драться? Он вспоминал, достаточно ли он небрит и неопрятен, чтобы сойти за рядового бойца. Какая досада, что он не перешел в другую часть до этого похода, еще в Петрограде… Он сожалел, что не нашел друзей в этом дивизионе. Климчук и Веселовский держат себя лучше, достойнее. Он смотрел на густые, как колючая изгородь, заросли, готовый в порыве неизобретательного отчаяния нырнуть туда в момент паники.

Воробьев ехал, стараясь не упускать ни одного звука, готовый к любому действию, в котором будет участвовать вся его сила, вся ловкость, вся не знающая предела решимость, потому что ненависть его к этой двойственной жизни уже перешагнула через страх смерти. Он подступил к рубежу, за которым лежит презрение к себе, моральная гибель и разложение при открытых и зрячих глазах.

Перестрелка не затихала, но и не разгоралась. Казалось, обе стороны чувствуют себя слишком слабыми и неуверенными, чтобы сблизиться и одним ударом решить схватку. Синьков понял, что это белый патруль, вооруженный легкими пулеметами, настигает дивизион, и выстрелы его — скорее сигнал, призыв о подкреплении, чем попытка захватить многолюдную, хотя и непривычную к ружейному бою часть. А может быть, они не знают, кто впереди них. Тогда стрельба — это средство не отрываться от противника до подхода решающих сил.

Сойдя с коней, потому что на шоссе уже пели пули и выстрелы приблизились так, что можно было с минуты на минуту стать целью для стрелков, Алексей и Синьков, ведя под уздцы лошадей, двинулись по дну полупросохшей дренажной канавы. Потом командиры сдали лошадей ординарцам и пошли вдвоем, сжимая рукоятки наганов.

Климчук, Федоров и пехотинцы лежали за сломленным бурей стволом. Шоссе было здесь единственным проходимым местом, и они не боялись быть обойденными. Все усилия Синькова и Алексея увидеть неприятеля не привели ни к чему. Переплет кустарников и низких елей был непроницаем, как большая подушка из грубой зеленой ваты. Движение в кустах было обманчивым. Может быть, это пробегал зверь, приземлялась птица или ветер шевелил мохнатые, долго кивающие ветви елей. Только Федоров уверял, что он видел человека в кожанке, выходившего на шоссе с папиросой.

Застава уже дважды отходила, прячась за стволами и в канаве, и белый пикет настойчиво следовал за нею. По-видимому, нельзя было ожидать прямого нападения, пока к противнику не подойдут свежие силы. Казалось, дивизион получил еще одну отсрочку. Командир и военком двинулись обратно, приказав Климчуку и Федорову отстреливаться из карабинов со всей осторожностью и только в крайнем случае пустить в ход пулеметные ленты. Алексей передал разведчикам полный подсумок патронов и обещал прислать ординарца с пищей.

На пути дивизиона на самой горбине шоссе лежала лошадь. Раздутый живот, мутные глаза и провалившаяся между ребер кожа предвещали скорую смерть. Алексей посмотрел на своего коня. Когда-то крутой круп опал, и кости некрасиво двигались, как будто готовые обнажиться. Сколько еще лошадей падет до конца этого похода!

— Надо, значит, бросать все лишнее, — сказал он командиру. — Беспощадно. Стоять больше не придется. Что дойдет, то дойдет…

Синьков только кивнул головой. Его раздражало это новое осложнение. Этим трем-четырем болванам, которые преследуют дивизион, нельзя даже сдаться. Он чувствовал себя игроком, которому за всю талию можно поставить только на одну-единственную карту. Каждая казалась ему подходящей, и каждая, при внимательном рассмотрении, разочаровывала. Увидев, что он возвращается ни с чем, Воробьев взбесится. Все труднее становится рассчитывать на сдержанность этого человека, а между тем Синьков далеко не уверен, что именно этот момент и есть самый подходящий для решительного выступления.

Достаточно было взглянуть на тощие тела когда-то могучих коней. Некоторые из них имели совсем жалкий вид. Из-под ремней текла сукровица. Влажная, стертая и скомканная шерсть напоминала выброшенные за изношенностью половики. Темп движения был ничтожен и замедлялся с каждым километром. Эта усталость и измученность людей и лошадей одновременно была союзницей и связывала по рукам и ногам.

Синьков проехал вдоль всей колонны, не отдав никакого приказа.

«Он предпочитает, чтобы этот приказ отдал я», — с раздражением сообразил Алексей.

— Выбросим снаряды, — сказал он, догоняя командира.

Он понимал, что личные вещи и каптерские запасы дадут выигрыш в какие-нибудь десятки пудов.

— Расписаться в том, что мы бежим, — заметил Синьков.

— В реку или в болото…

Все, кроме одного, ящики были опустошены у края подошедшей к шоссе зеленой топи.

— Теперь можно менять лошадей: ящичных в орудия и наоборот.

Алексей отправился вдоль колонны, и Синьков слышал его громкий, решительный голос, требовавший беспрекословного выполнения приказа.

— Савченку я отдам под суд, как только соединимся со своими, — сказал он, подъезжая опять к Синькову. — Все приказы не для него…

По тому, как тяжело дышал военком, Синьков понял, чего стоило ему сдерживаться и отложить расправу с ослушниками. Нужно бы подзадорить Савченку и его товарищей и вызвать комиссара на резкость, сейчас это будет на руку…

Ночью пулемет затих, — должно быть, преследователи отстали, боясь напороться на невидимых стрелков. Но Алексей категорически отказался дать отдых людям и лошадям.

— Сегодня проскочим, завтра уже нет, — упорно твердил он, словно ему были известны планы противника.

«Он прав, — думал Синьков. — Уже сейчас нет никаких шансов на то, что выход из леса свободен».

Лошади ступали по жесткому булыжнику, как деревянные манекены. Даже верховые кони, которым разведчики и командиры старались давать отдых, делая по нескольку километров пешком, отказывались двигаться, и их нужно было понукать нагайкой и криком.

Ликующее серебро раннего солнца еще омывалось в розовых прудах зари, когда лес расступился перед дивизионом и вправо от шоссе отделилась укатанная, мягкая, местами песчаная дорога.

Она вела на восток на легкие зеленые холмы, она уводила от фронта, она открывала путь к спасению!

Казалось, на перекрестке не было ни души. Весенний пар едва заметно курился над краем болота. С холмов, как бы спеша к огромному мохнатому лесу, сбегали рощи, укутанные в первую, яркую, еще неуверенную зелень. Казалось, даже лошади поняли, что приближается конец испытания, и шаг их стал крепче и эластичнее.

Командиры стояли на перекрестке, пропуская упряжки мимо. Орудия медлительно, с паузами живых существ, спускались с шоссе, и кони с величайшими усилиями начинали взбираться на узкий песчаный подъем.

Воробьев кусал пересохшие на ветру губы. Эти холмы, это пустынное незапаханное поле опять соединяет его со стихией, которой он отдал всю ненависть, как первой девушке отдают всю нежность. Он попытался бы ускакать в этот лес. Один — конь, конечно, падет — он бродил бы, как зверь, голодный, истерзанный, но он пришел бы в конце концов к своим.

Но в лесу задержались разведчики и пехотинцы, готовые отстреливаться от пулеметов противника. Они преградили последний путь.

В этот момент — как будто на его отчаянный, последний, как Ронсевальский рог, призыв — из лесу ответили пулеметы. Их было несколько. Это уже был не пикет. Это была настоящая опасность.

Еше только первое орудие приближалось к зарослям на вершине песчаного бугра, и Алексей крикнул:

— Скорей!

Он сейчас же пожалел об этом. Ездовые приняли звук пулемета и приказ поспешить как сигнал страха и паники и дружно ударили в нагайки. Лошадь второго уноса переднего орудия упала на колени. Она барахталась в песке, не будучи в силах подняться. Узкая дорога была преграждена, а между тем задние ездовые продолжали гнать лошадей.

Это грозило быстрой, катастрофической гибелью всего конского состава.

— Что делаешь, дьявол? Шагом! — машинально крикнул первым понявший это Синьков. Он не успел даже сообразить, что выгоднее ему сейчас.

— Шагом! — закричал Алексей. Он повернул было коня к передним орудиям, но его остановил звук близкого легкого пулемета. Это не был пулемет Климчука. Он говорил где-то рядом, правее, может быть, за ближним холмом, но он говорил на западе. Следовало ожидать, что и отсюда приближается недруг.

— За мною, в цепь! — крикнул он разведчикам и поскакал к шоссе. — Да переводите же их на шаг! Чего вы смотрите? — бросил он по дороге Сверчкову.

Поля, разбежавшиеся с холма на холм, как в праздник, солнечные и пустые, рощи и зеленые кустарники уже снимали со Сверчкова тяжесть, какая нависла над ним в темном, сыром лесу. Дивизион уйдет за твердую линию фронта, и его колебания покажутся ему сном, ушедшим, неоправдавшимся сном, растаявшим в лучах этого заливающего светом небо и поля солнца. Психология зверька в ловушке, для которого приемлем любой путь к спасению, уступала место привычному ощущению фронта и средней опасности, к которой он притерпелся за годы войны… Он, как дисциплинированный боец, помчался туда, куда указывала нагайка Алексея.

Поворачивая коня, он заметил монументальную фигуру Воробьева в черной кожаной куртке на большом вороном коне. Воробьев смотрел в лес. Казалось, его больше не интересует вверенная ему батарея.

«Надо бы предупредить», — подумал Сверчков с такой уверенностью и силой, что, если бы рядом был Алексей, он бы крикнул ему со всем жаром:

— Берегись этого человека!

Но Алексей уже спешился и бежал в цепи разведчиков к шоссе. Здесь, за его бортом, как за бруствером окопа, можно было организовать оборону, пока упряжки не уйдут, за холмы.

Сближаясь, перебивая друг друга, стрекотали пулеметы. Винтовки Климчука, Федорова и пехотинцев отвечали все ближе. Вот показался на обочине шоссе Климчук. Он размахивал наганом и как будто что-то кричал. Не было слышно слов, но скорее всего он приглашал торопиться. За ним, по одному, выбегали на солнечную опушку леса пехотинцы. Не было только Федорова с пулеметом. На стрекот белых пулеметов застава отвечала до сих пор только стрельбой из карабинов. Можно было рассчитывать на то, что Федоров сберег пулеметные ленты, взятые на перекрестке дорог.

Для Алексея лес казался пройденной, но все еще грозящей западней, а все веселые холмы, побежавшие на восток, единственным путем спасения. Пулемет, поставленный на шоссе, мог скосить весь дивизион раньше, чем он переберется через песчаный горб. Нельзя допустить белых на поляну. Если Федоров и Климчук отойдут к перекрестку прежде, чем запряжки скроются из виду, следует поддержать их ружейным огнем, который не выпустит врага из лесу. Семь человек легли на обочину шоссе, подняв над краем булыжного горба дула кавалерийских карабинов. Если бы Алексей был опытен в пехотных стычках, он в первую очередь искал бы высокое место, наблюдательный пункт, и уже потом прикрытие. Но он решил, что не уйдет отсюда, пока последняя повозка не одолеет песчаный подъем. Он хвалил себя за то, что сбросил с повозок и ходов весь лишний груз. Иначе коням не взять бы это препятствие.

Через плечо он следил за движением упряжек. Надрываясь, кони берут подъем, падают и, опять поднявшись, шаг за шагом, одолевают песчаный бугор. Ездовые, крича, размахивают нагайками. Даже издали фигуры коней и людей говорят о надрывных, почти отчаянных усилиях.

Климчук опять скрылся в лесу, где прячется Федоров. Когда на перекрестке затихает, Алексею хочется быть с орудиями. Но каждую секунду белые пулеметчики могут появиться из лесу, и тогда жизнь батареи все-таки будет решаться здесь, на шоссе.

Но одинокий, как сигнал, выстрел раздался не на шоссе и не за холмом. Выстрел раздался на батарее. Это был какой-то нелепый звук, породивший, как эхо, гортанные человеческие крики и движение, которые заставили вскочить Алексея.

Если бы военком знал, что происходит в первой батарее, он ринулся бы туда бегом, несмотря на то, что все более горячий разговор пулеметов и винтовок приближался к самой опушке…

Проезжая мимо Короткова, Синьков нагнулся в седле и сказал:

— Приедем в тыл — съест вас военком без масла, Игнат Степанович! — и поехал дальше.

— Подавится, — сказал Игнат и немедленно отправился к своим.

Сверчков, получив приказ, подлетел к батарее и закричал нервно, с раздражающей неуверенностью:

— Шагом, черт возьми, шагом! Лошадей порежете!

Это был тот самый момент, когда в лесу рассыпалась совсем близкая пулеметная очередь и ездовые, вместо того чтобы сдержать лошадей, опять взялись за нагайки.

— Шагом, черт вас раздери! — кричал Сверчков. — Шагом, или я… — он задохнулся и выхватил наган.

— Ребята, бьют! — взвыл вдруг Савченко и выстрелил в воздух.

Серега Коротков разрядил наган в свою очередь.

Игнат Коротков уже резал постромки у жеребца, тянувшего первую обозную фурманку.

Оглушенные криками Сверчкова и выстрелами, ездовые погнали лошадей вовсю. Кони зарывались в осыпающемся песке, падали, поднимались, храпя, опять падали уже на бок, — и вот в руках ездовых мелькнули ножи и бебуты, предвещающие тот момент артиллерийской паники, когда, бессильные, падают на землю обрезанные концы постромок и люди, в первобытном инстинкте, гонят куда попало освободившихся от упряжки хрипящих коней.

Тогда перед этим скопищем лошадей и орудий, невольным движением разметав свою бороду, встал Каспаров. Револьвер в его рабочей руке был невероятен. Аккуратное дуло, блеск вороненой стали, острая мушка опровергали его измятую фуражку, его истертый, мягкий, как резина, ремень, его широкие, опадающие складками штаны. Только блеск его глаз сочетался с рисунком твердо направленного дула. Тысячелетняя мужичья решимость ровным светом горела в глазах. И она задержала передних.

Савченко вырвался вперед верхом на коне, с обрезанными постромками. Они волочились за ним двумя опавшими змеями. В руке у него тоже был наган.

В секундной тишине выстрел Каспарова показался простым и понятным делом. Савченко сполз с седла, и конь рванулся в сторону, но у самой ямы застыл, схваченный под уздцы коммунистом Сергеевым.

По полю верхами на обозных конях летели братья Коротковы. Они вовремя учли судьбу Савченко. Они стремились к зеленому логу между холмов. Их деревня была в тридцати-сорока километрах.

Припав на колено, коммунист Крылов давал по ним выстрел за выстрелом.

Цепью, без крика, без шума, может быть, потому, что за них слишком громко кричали их сердца, коммунисты обходили бьющихся в песках людей и лошадей. Наган Пеночкина смотрел в небо, поднятый над головой не то как предупреждающий знак, не то из опасения выстрелить раньше времени и не туда, куда нужно.

Каспаров теперь шел впереди, опустив дуло нагана в землю, как будто за ним следовала крепкая, всегда верная часть, признавшая его вождем. Он не преследовал Коротковых, потому что важнее всего было увести дивизион с песчаного косогора. Коммунисты шли у каждой орудийной упряжки, и ездовые дрожащей рукой успокаивали лошадей.

Внизу, у шоссе, где были Алексей, Синьков и Воробьев, гремели выстрелы. Другая часть этого необычайного сражения стала известна всему дивизиону только в деревушке, где под прикрытием батальона пехоты батареи получили первую передышку.

Ожившей картиной на наклоненном полотне казался Синькову и Воробьеву песчаный бугор, по обочине которого поднимались орудия. Головная упряжка и обоз равно были на виду.

Синьков первый понял, что в дивизионе чьи-то выстрелы создали панику. Раз испытав такую панику в Карпатах, он поверил в ее уничтожающую силу, как верят в неотразимость бури люди, пережившие кораблекрушение.

Но свежее, обостренное чувство ответственности, приросшее в эти дни к сознанию Алексея, как горб к спине верблюда, сделало его наиболее подвижным из всех троих.

Он видел сбитые в барахтающийся ком упряжки и уже брошенные дышлами в сторону телеги обоза. Спокойный и выдержанный Каспаров стреляет, что-то кричит, перегородив дорогу колонне… Алексей бросился к коню, не отрывая взоров от дивизиона. Но тяжелый, как конная статуя, Воробьев уже стал у него на дороге и смотрел на военкома таким недвусмысленным взглядом, что Алексей, не колеблясь, выхватил наган.

— Нет, ты туда не пойдешь! — выдохнул из себя Воробьев. — Там тебе делать нечего.

Он выстрелил, и военком упал на колено, выронив разбитый пулей наган.

Ненависть сбросила Воробьева с коня. Вся революция, вся партия, Ленин, бесчисленные затаенные обиды — все сосредоточилось для него в этом кудрявом своевольном солдате. Он забыл про револьвер. Своею рукой он должен был задушить единственного, какого подставляет ему судьба, врага. Он по-медвежьи шел на него, с кровавым туманом в глазах, и, как медведь натыкается на рогатину второго охотника, наткнулся на карабин Панова.

Взволнованный, плохо понимающий, что происходит, Панов шептал, тыча в него дулом карабина:

— Что ты, что ты?.. Уйди, уйди!.. — не решаясь нажать курок.

Синьков сбил с ног Панова.

— В лес, Леонид, — крикнул он. — Там Федоров с пулеметом. А ты, собака, получай! — Он выстрелил в Алексея, не попал и, прежде чем успел повторить выстрел, захлебнулся в последнем страшном изумлении, которое унес с земли…

С тоской он хоронил в это мгновение всю свою умную осторожность, так долго выбиравшую удобный момент. Бой разгорелся совсем не так, как он хотел. Была еще одна надежда на Федорова. Не белые, а он с этим веселым охальником расстреляют свой дивизион с шоссе. И вот этот Федоров, с необыкновенно расширившимися, почти круглыми глазами, выстрелил ему в грудь из карабина. Наступал тяжелый повелительный сон, который быстро растекался по телу от горячего комочка где-то внутри, около самого сердца…

Глава XVI НАРОДОВЛАСТНИКИ И МОНАРХИСТЫ

Усиленно бряцая шпорами, в комнату вошел капитан. У него было удивительно заросшее лицо. Казалось, собранные, круглые, как шарики, глаза смотрят из-за куста.

Воробьев попробовал приподняться, боль была неожиданно сильна. Он вздохнул слишком громко, чтобы это был только вздох.

— Сидите, — предложил капитан. — Курите? — раскрыл он портсигар, но не протянул навстречу Воробьеву. — Ну-с, некоторые неизбежные формальности… — Он не смотрел на Воробьева, хотя видел его впервые, и шарил среди бумаг в принесенной папке.

Имя, отчество, фамилия, сословие, чин, части, в которых служил, родственники, кто знает в белой армии? — эти вопросы, как тени прошлого, проплывали от окна к окну вместе с дымом папиросы, не задевая воображения Воробьева, все еще охваченного ощущением неистовой боли.

— Разве нельзя все это потом? — произнес он сквозь зубы.

Капитан ответил только движением нависших над глазами, как козырьки, бровей.

— Как вы попали в Красную Армию?

Офицер вдруг сел ровнее и торжественнее.

— Добровольно, — сказал Воробьев.

Карандаш капитана неленостно заскакал по бумаге.

— У нас были свои соображения…

— У кого это — у нас?..

— У меня и у капитана Синькова.

— Кто такой капитан Синьков?

Быстрый взгляд, и офицер опять записывает, не отрывая глаз от бумаги.

— Сколько времени вы пробыли на фронте?

— И вы не считали своим долгом, войдя в соприкосновение с белыми войсками, занять свое место?

— А почему, господин поручик, вы не присоединились к одной из доблестных белых армий раньше?..

Каждый вопрос существовал сам по себе и был естествен. Но у Воробьева не было раздельных ответов. Он мог рассказать все по порядку, все проекты, его и Синькова, задания центра, подробности, которые знал только Живаго, удачи, трудности, колебания Аркадия и борьбу с ним — целый роман. Вечная трагедия всех следствий. У подследственного всегда рвется с языка повесть сложная и убедительная, как сама жизнь. Но чтобы понять ее, следователь должен обладать ничем не связанным воображением художника. Но если бы он действительно обладал таковым, он быстро утратил бы доверие начальства, а затем и должность. Научившись понимать, он перестал бы быть частью судебной машины, он утратил бы искусство обвинять, и плут получил бы перед ним все козыри. Поэтому следователь рассекает повесть вопросами. Эти вопросы как отсеки корабельного трюма. Они не дают потонуть кораблю обвинения.

— Я пришел к вам добровольно. Я, кажется, не взят в плен. — Воробьев поднял большую, сильную голову. — Пулю я получил сзади. В данном случае — это почетно. Стрелял военком, которого я сам едва не пристрелил, но пуля попала ему в наган вместо сердца… Почему же этот тон допроса? Я — офицер, и мне естественно быть в ваших рядах. То, что я прихожу несколько позже… разве это меняет дело?

— Когда победа окончательно будет за нами — от таких, как вы, не будет отбоя… Но мы всех тогда спросим: где, милостивый государь, вы были раньше?!

— Повторяю: у меня и у моих товарищей…

— Научились у красноармейцев!

— У меня и у других господ офицеров был план перейти к вам со всем дивизионом… План рухнул. Мой друг заплатил жизнью за неудачу. Я перешел один.

Капитан прищурился.

— Вы полагаете — это оригинально?

Прямой, лишенный хитрости Воробьев задыхался уже не от боли, но от бешенства. Вместо братского боевого приема — этот бездушный, иезуитский допрос.

— Я — офицер, — забывая про боль, поднялся он и шагнул к столу. Большая рука его угрожающе легла на какие-то папки. — Я попрошу вас разговаривать со мною как подобает. Иначе я буду думать, что попал не в боевой штаб, а в тыловую канцелярию худшего толка…

— Вы — офицер? — поднялся ему навстречу капитан. — Где же ваши погоны? У вас еще и сейчас на фуражке звезда. Мы эти звезды вырезываем красным на лбу. А вы знаете судьбу генерала Николаева? Он публично повешен, господин поручик, за службу у большевиков!

Воробьев только теперь стал соображать. Вот в какой он позиции! Подозрение, допрос, суд. Он отяжелел и сел обратно.

— Тогда пусть будет суд по форме. Я сумею доказать…

— Ну, так-то лучше, — сел капитан. — Нам некогда устраивать суды, таскать вас по тылам. У нас достаточно полномочий. Всех офицеров, служивших у красных, мы вешаем. У нас нет достаточных оснований отнестись к вам с большим доверием. Пока мы отступали — вы шли с красными. Когда не сегодня-завтра мы возьмем Питер — вы перебегаете к нам. Толково! Почему же это, позвольте спросить, рухнул, как вы выражаетесь, ваш план?

— Вы отступали… Орудия — это не разведка. Коммунисты работали не покладая рук. Настроение солдат, которых мы тщательно подбирали, изменилось не в нашу пользу. Вы посильно помогали этому.

Капитан удивленно поднял голову.

Воробьев рассказал о смерти Карасева, о жалобах батраков, вступавших добровольцами в Красную Армию.

— Большевистские уроки не проходят даром и для офицеров, — зло сказал капитан. — Все это мы сумеем проверить.

— В Ревеле я легко могу установить связь с агентурой одной из союзных миссий, от которой получались задания через…

— Довольно, довольно, — перебил капитан. — Это другое дело… Я отправлю вас в лазарет. Разумеется, пока на положении арестованного…

Свои связи с гельсингфорской разведкой, с агентами интервентов Воробьев решил было держать про себя и обнаружить их в самом крайнем случае, не прежде, чем он ознакомится с обстановкой. Но тон и приемы капитана вызвали его на откровенность. Воробьев был поражен, как быстро и решительно изменил свой тон капитан при первом упоминании об «одной из союзных миссий».

В псковском лазарете Воробьев пробыл недолго. Нашлись знакомые с достаточным весом в Северо-Западной армии, поручик был освобожден от ареста и получил путевку в Нарву, в штаб корпуса генерала Родзянки.

Знакомый полковник снабдил Воробьева пачкой керенок, перехваченных аптекарской резинкой.

— До Гдова еще годятся. А дальше… лучше выбросить, — сказал он презрительно. — Говорят, — склонился он к уху сидевшего на койке Воробьева, — какой-то инженер мастерит их взаперти у нашего «легендарного героя». Родзянко их не признает. Но что же будешь делать? Надо иметь какие-то дензнаки…

Прикрепив к старой кожанке поручичьи погоны, опираясь на палку, Воробьев вышел в город. Несмотря на солнечный день, от озера тянуло прохладой. Великая вся была в буграх сизых волн. Кое-где вскипали легкие, не успевшие засеребриться барашки. Опоясанный рассыпающимися под ударами веков стенами холм встал над городом. На вершине его белая глыба собора воздела к небу горсть зеленых куполов. На неровной старорусской площади толпился народ, все больше женщины и дети. Медленно продвигаясь к мосту, Воробьев читал с интересом туриста свеженаклеенные листки и афиши с приказами «легендарного героя» Булак-Балаховича, который именовал себя «атаманом крестьянских и партизанских отрядов и командующим войсками Псковского и Гдовского районов». Афиши кричали о народоправстве, о земле крестьянам, о возрожденной хуторской России и даже о новом Учредительном собрании. Упоминание об Учредительном собрании вернуло Воробьеву ощущение времени. Интерес туриста сменился волнением, и Воробьев разбирал с пристальным вниманием эти тронутые дождем строки.

В лагере красных он приобрел отчетливо недвусмысленное представление о враге. Белая гвардия — это была последовательная, упорная сила. Она стремилась уничтожить все, что могло служить большевикам и препятствовать созданию единой, неделимой, монархической России. Лагерь белых, казалось, должен был отличаться единством, последовательностью, жестокостью и целеустремленностью. Семнадцатый год пронес над Россией все призраки, все фантомы, подсказанные вековой историей европейской демократии, все обольщения парламентского строя, все улыбки республики. Все рухнуло, все рассыпалось, растаяло, как мираж. Не опроверг ли сам народ чужие образцы, не по плечу себе, не по вкусу?!

Весь развал, думал Воробьев, начался оттого, что рухнула глава, и, следовательно, глава и должна быть восстановлена в первую очередь. Как древнерусским городам свойственно было воздвигать высочайший собор на высочайшем холме, который подгребал к себе, как наседка, дома и улицы, так свойственно русскому народу даже не видеть, но прозревать в вышине над собою трон самодержца.

А эти выветрившиеся слова афиш, они опять приносили забытые было рожи кривого зеркала этого для одних кривого, для других — героического года.

Недовольный, разочарованный, Воробьев подошел к толпе, собиравшейся у разветвления трамвайного пути. Его рост позволил ему увидеть то, что происходило в центре людского круга.

Всклокоченный, с разорванным до пояса воротом рубахи, стоял на коленях босой человек. Блуждающие глаза его рыскали в толпе и с исступленной мольбой останавливались на всаднике в форме полковника.

Кавалерист с мышиными глазками и мелким лицом старательно прилаживал лестницу к столбу. Другой держал наготове петлю из толстой веревки, на которой, возможно, еще вчера качалось на ветру чье-то белье.

— Ты напрасно стараешься, — выкрикивал так, чтобы его все слышали, полковник, не сходивший с седла и окруженный группой офицеров. — Я вовсе не монархист, как те, — он указал нагайкой на север, — в Нарве. Я такой же красный, как и белый. Но коммунистов я вешаю всех. Ты не проси. Я сказал: если народ — вот они все — за тебя поручится, я тебя отпущу. Но если народ против тебя — видишь, все молчат, — то какое же я имею право оставлять в живых большевика, народного врага?..

Он, видимо, был опьянен упавшей ему в руки необычайной властью. Посылать других на смерть — не значит ли это в какой-то доле стать выше смерти? Это одна из самых скользких тропинок для увлекающегося или слабеющего ума.

Человек на коленях затих. Видимо, голос офицера чаровал его, как глаза готовой напасть змеи. Отчаяние — ближайший сосед надежды, но грань между ними — большое испытание для сердца. Проносясь над нею, оно дает такие удары, которые сами по себе могут стать смертью или толкнуть человека в дом умалишенных.

Веревка, брошенная кавалеристу, уже оседлавшему столб, сорвалась и упала на землю.

Тогда осужденный пополз на коленях к всаднику. Полковник вздернул коня. Протянутые к стремени руки схватили воздух. В толпе раздался женский крик:

— Я поручусь… не надо!..

Полковник поднял голову…

— Кто поручится? Кто? — крикнул он, ударив по воздуху нагайкой. — Кто за жидов и коммунистов? Выходи сюда!

Толпа прикрыла бившуюся в истерике женщину…

Воробьев зашагал к вокзалу наперерез бежавшим к месту казни любопытным.

Никто не обращал внимания на раненого поручика с побелевшими губами и потрясенным взором. На всех лицах была своя напряженность. Толпа любит казни, должно быть, потому, что, ничем за это не платясь, в момент смерти осужденного она получает громовый удар в сердце, почти равный удару смерти. Из любителей американских гор в соответствующих условиях получаются отважные альпинисты. Может быть, эти люди сыграют свою собственную игру со смертью с достоинством…

Извозчик вертел в руках керенки и посматривал нерешительно на успевшие страхом утвердиться в психологии псковичан офицерские погоны.

Без всяких вещей, с газетой в одном кармане и с парой купленных на вокзале лепешек в другом, Воробьев отправился в Нарву. Его не успокоила «демократическая казнь». Пароход Северо-Западной армии выходил из гавани с чересчур ясно выраженным креном. Еще хуже, если кладет на оба борта. Он прислушивался в пути к разговорам. Еще никакая власть не сумела наложить печать сдержанности на раз заговорившее славянство. Командование Северо-Западной армии поносили открыто и не боясь окрика, потому что власть эта ютилась на центральных площадях Пскова, Гдова и Нарвы, в тени эстонских пушек и мешков американской муки, и только карательные отряды носились от деревни к деревне.

Воробьеву казалось, что не было еще ни Февраля, ни Октября, и это ропщет русский мужик, для векового терпения которого война оказалась слишком решительным испытанием. Несуетливые, аккуратные эстонцы, с разрешения командования, скупали по селам и у станций прошлогодний лен. Фунты, получаемые в Лондоне и Гулле за пачки этого льна, должны были стать основанием Ревельского банка, выпускавшего бумажные кроны.

Нарва, нерусская и неожиданно живописная, была пришиблена к земле хмурым небом. Тяжело и мрачно поднимались средневековые стены могучей крепости. С другого берега грозил ей закованный в камень Иван-город.

Полковник Маркевич был знаком Воробьеву еще с тех времен, когда его «клюква» — заработанный на японской войне анненский темляк — служила приманкой маленькому Петру Демьянову. Это был бесхитростный, профессионально честный воин русских царей, как и многие давно уже с ужасом увидевший, что в своих воинственных мечтаниях он одинок, а кругом действуют герои «Поединка». Он написал вызов на дуэль Куприну, просидев ночь над пятью немудрыми и все-таки нескладными фразами, а утром сжег весь ворох бумаги и сразу оборвал напряженные ночные занятия, которые должны были привести его в Академию генерального штаба, как-то внутренне опустился и весь налился обывательским безвредным скептицизмом.

Он сухо покашливал, не отпуская изо рта сигареты, и все время растягивал пальцами воротник зеленого кителя, хотя его большой и беспокойный кадык и так гулял в свободных пространствах.

Полковник заставил Воробьева долго и обстоятельно рассказывать о Петрограде, о знакомых, о нравах в Красной Армии. Воробьев, который рассчитывал узнать от этого видного представителя штаба Родзянки, что делается в Северо-Западной армии, то и дело умолкал в вопросительной позе, но полковник сейчас же засыпал его новыми вопросами.

— Ну, а у вас как же? Я плохо понимаю, что здесь творится, — не выдержал Воробьев.

Полковник едва не разорвал ворот.

— Обживетесь — поймете. Сразу, действительно, не схватить. Мы здесь — только пластырь, горчичник. Дела делаем не мы. И здесь ничего не решается. Вы это помните. Мы — полк, брошенный для демонстрации, для отвлечения сил и, может быть, на верную неудачу. — Он застучал пальцами по тонкой доске стола. — Поэтому, в случае чего… Вы не расстраивайтесь. Свой долг мы выполним, а дело сделают другие.

— Но как же случилась эта… майская неудача под Петроградом? Ведь были захвачены уже форты Кронштадта?..

Полковник нервно смял недокуренную сигарету.

— Неудача эта крупнее, чем многим кажется… Это знаменательная неудача! С треском провалился серьезно продуманный, неплохо подготовленный, хорошо организованный план. В нем должны были принять участие силы, далеко превышающие мощь армии Родзянки. Ты бы ахнул, если бы я рассказал тебе, какие звенья должны были принять участие в падении Петрограда, какой комбинированный удар был задуман!

— Ну и что же?

— Что же?.. Ответный удар, вернее, целая серия ударов были нанесены нам с такой решительностью и с такой целеустремленной планомерностью, что можно подумать, будто весь план Юденича и всех, кто стоит за ним, — полковник многозначительно поднял кверху желтый, прокуренный палец — ты понимаешь, что это значит? — как будто все эти, в величайшей тайне отработанные планы лежали на столе красного командования.

— Но разве у нас нет воли к победе, порыва?..

— Поживешь здесь — увидишь, — наливаясь обычным скептицизмом, с явной целью свернуть этот разговор сказал Маркевич… — Есть, конечно…

— А как у Колчака, Деникина?

— Я знаю только то, что есть в газетах. Сведения идут долго, через Стокгольм, Париж, Лондон.

Ясно было, что полковник знает больше. Воробьев опустил голову. Никакая ни личная, ни общественная цензура не задерживает то, что может принести всем сочувствующим радость и бодрость…

Он ехал в Ревель, чтобы привести себя в порядок, с пачкой писем от полковника Маркевича к членам «Русского комитета». Он начал сознавать необычайную для него раздвоенность. Он был со своими — и не испытал еще ни одного дружеского пожатия, и ни у одного человека не видел в глазах огней, с какими, по его. мнению, шли люди Пожарского и Минина к Москве. Он призывал на помощь трезвость, чувство реального. Нарва и Псков — это еще не все. Есть Ревель, Гельсингфорс, Новочеркасск, Ростов и Киев, связанные с союзниками, с могущественными победителями.

Какой-то офицер «под мухой» бранил свое командование и большевиков одними и теми же словами, с равным азартом. Воробьев хотел было проучить болтуна, но снисходительное сочувствие к нему всего вагона и рана лишали его решимости.

Ревельские гостиницы превратились в общежития. Здесь было больше генералов, чем в Ямбурге, и больше офицеров, чем в Пскове. Его принимали с той подчеркнутой вежливостью, которая как бы говорила: а мы все те же, уравновешенные, спокойные баре, в Ревеле, как в Петрограде, и хотя нам не до тебя, но на пятнадцать минут выдержки у нас хватит.

Бугоровского он застал в постели. Должно быть, вследствие температуры Виктор Степанович был говорлив, нервен и долго не отпускал Воробьева.

Рассказ о Елене он слушал с отсутствующими глазами. Его остренькая бородка едва шевелилась на шелковом воротнике пижамы. Может быть, дочь его, оставшаяся в большевистском городе, была последней и самой невообразимой связью с прошлым. Это была какая-то не уступленная врагу, исключительная позиция, семя дуба, брошенное в землю, которую, может быть, суждено покинуть навсегда. Она была любима не личной, но фамильной, родовой любовью, при которой неуместны тревога и страх.

— Может быть, вы хотите остаться здесь? — спросил он Воробьева, и легкая тревога прошла в его глазах.

— Почитаю местом своим передовые позиции, — строго ответил Леонид тоном когда-то читанных суворовских реляций, смутно сознавая при этом отдаленность источника, к которому он прибегал.

— Дайте я вас поцелую…

Жиденькие слезы часто пошли по опалым щекам. Несдержанно он стал бранить Родзянко, Юденича, отсиживающегося в Гельсингфорсе, Русский совет, Парижский комитет, Деникина, и только о Колчаке отозвался с такой же неуемной восторженностью. Должно быть, он хранил это имя как последнее прибежище своих надежд.

Все семейство обедало у постели больного. Говорили о ценах, о ревельском театре, о русских эмигрантских газетах, об эстонской «картофельной республике», как будто не было ни Елены, ни Петрограда. Нина, совсем взрослая, некрасивая и еще более элегантная, приветливо смотрела на Воробьева, смущенного своим костюмом, но тем не менее Леониду казалось, что он гостит у разоренных родственников, которым он должен помочь и которых он обязан утешить.

Он взял тон уверенности в победе. К концу обеда он был уже готов принять участие в обширной демонстрации, самом мерзком изобретении современной войны, потому что она требует от бойца всего — крови и жизни, и не сулит ничего, кроме утешений, почерпнутых в учебниках тактики.

Когда на несколько минут он остался с Бугоровским наедине, Воробьев все же спросил его, перейдя на тон серьезный и доверительный:

— Виктор Степанович! Я оторвался. Я плохо разбираюсь. Скажите, что же намерено теперь делать Северо-Западное правительство? И кто здесь в конце концов хозяин?

Бугоровский долго молчал, поглаживая потерявшую свою законченную форму бородку.

— От вас я не вправе скрыть… Вы идете пролить кровь… Готовится новый удар по Петрограду. Сейчас начинается второй тур гражданской войны. Главный удар теперь на юге. Этот Деникин… Его поддержат союзники. На него делает ставку Черчилль. Возможны десанты на севере, на Черноморье. Новое усилие сделает Колчак. Обещаны артиллерия, снаряжение, снаряды, патроны. Ведь этого добра у союзников на миллиарды. Мертвый капитал. Он требует себе выхода. Даже танки и самолеты. В новом, обширном плане и мы имеем свое место. Но не хочу от вас скрывать и то, что, по крайней мере здесь, под Петроградом, я не питаю больших надежд. Силы нашей армии, возможно, будут больше, чем в мае, но те блестящие позиции, какие мы имели в тылу у врага, уже невозвратимы. Но пусть это вас не смущает, — приободрился Виктор Степанович. — Наша задача — оттянуть на себя как можно больше сил врага и помочь Деникину захватить Москву. Впрочем, генерал Юденич уверен в том, что Питер будет взят, — заключил он и опустил голову на подушку.

«И этот, как и Маркевич, заражен духом упадка, он говорит теми же словами, — подумал Воробьев, — все это не сулит успехов».

— А хозяин? — вдруг вспомнил о втором вопросе Бугоровский. — Хозяин далеко. Тут все приказчики, да, да, приказчики… И я, и все они, — язвительная усмешка пробежала по тонким и высохшим губам этого опытного биржевого игрока и финансиста. Его мысленный взор следил за поездами и пароходами, увозившими золото и долгосрочные обязательства старушки Европы к далекому подножию статуи Свободы. — Помните русскую сказочку о мертвой голове? Так вот Америка — это медведь «всех вас давишь». Остальные, даже Англия, даже Черчилль и Клемансо, не так страшны, как добродушно улыбающийся дядя Сэм.

Бугоровский говорил теперь закрыв глаза. Воробьев понимал, что он беседует сейчас сам с собой, словами оформляя свои тревожные, назойливые и неприятные мысли. Забыв о том, что слушает его человек, который пойдет в бой за обманчивые, подсказываемые лжецами цели, он исповедовался в смертном грехе, самое упоминание о котором превращало всю жизнь его, всю прошлую, настоящую и будущую деятельность в зловещую кучку пепла.

Глава XVII ГОРЯЧАЯ ЗЕМЛЯ

В местечке дивизион пробыл несколько недель. Смерть изменника-командира, бегство Воробьева и Коротковых, арест Сверчкова — все эти события очистительной грозой пронеслись над дивизионом. Но прошло несколько дней, наполненных работой по приведению части в порядок и отдыхом, и жизнь наладилась.

Местечко было многолюдное. Дивизион прибыл сюда, как приходит раненый в палатку врача. Здесь было тихо и мирно, как в глубоком тылу. Здесь было озеро. На озере — заросший зеленью остров. На острове стояли развалины крепости, которую, по преданию, защищали польские конфедераты в 1863 году. В местечке были тенистые сады и главная улица с наглухо заколоченными магазинами, по которой по вечерам парами ходили девушки. Здесь был расположен штаб дивизии, и сюда регулярно приходили газеты.

Слухи о падении Петрограда, Тулы и даже Москвы оказались вздором. Самый страшный враг — Колчак — был отброшен в Сибирь.

Рабочая Республика Советов дралась решительно и жестоко на всех фронтах, и не могло быть и речи о падении власти Советов.

В первые же дни стоянки дивизион получил снаряды, табак, обувь. С Восточного фронта пришли бодрые, победоносные подкрепления. Среди них были герои Перми и Царицына. Они принесли с собой дух уверенности в своем превосходстве над врагом.

Красное командование понимало, что Пятнадцатая армия нуждается не только в отдыхе, но и во всестороннем оздоровлении. Политотделы дивизий получили задание максимально использовать передышку.

Уже было ясно для своих и для врагов, что политическая работа в красных частях делает чудеса. Она поднимает бойцов до высоты и доблести тех героических красногвардейских, матросских и партизанских отрядов, которые брали Зимний, защищали Царицын, громили Колчака, удерживали Астрахань.

Бабин вызвал Алексея в штаб.

По широкому тракту, который вел к станции, тянулся нескончаемый обоз. Ездовые последней телеги с ленивым лукавством разговаривали с женщинами, которые шагали босиком вдоль канавы, забросив на плечо башмаки на резинках. Красноармейцы уговаривали их сесть на телегу. Бабы не соглашались, но не спешили вперед и не отставали. Алексей прислушивался к затейливому флирту возниц и крестьянок и думал о Вере. Пехотный командир без ординарца догнал его. Спросил прикурить и поехал рядом. Он бодро поднимался и опускался в седле. Свежие крепкие ремни, веселая новая фуражка подчеркивали его подтянутую фигуру. Он смотрел вперед и, казалось, вовсе не интересовался Алексеем. Алексей отвечал ему сдержанным молчанием. Но вскоре командир выдал себя. На самом деле он уже страдал оттого, что этот грузный военком не спрашивает его, откуда он и как сюда попал. Полк, с которым он высадился на ближайшей станции, был подобен скале среди мелких волн тыла этой еще не знакомой ему армии. Москва приодела победителей Колчака, снабдила всем необходимым и еще раз накрепко уверила, что все они герои и знамя их полка больше не склонится ни перед каким врагом.

Узнав, что перед ним боец Восточного фронта, Алексей засыпал его вопросами, больше не заботясь о собственной солидности, и командир рассыпался перед ним в радостной, немного наивной похвальбе, какая свойственна много перенесшему и уцелевшему солдату.

Кама, Белая, Кунгур, Шадринск, Курган. Тысячи километров славного похода. Ободряющий дух побед. Сквозь пургу, солончаки, болото, морозы. Радость деревень, скинувших с плеч кошмар карательных отрядов. Бурные встречи с партизанами.

Зависть клубилась в сердце Алексея. Вспомнился партизан Седых… его отвергнутые соблазны. Несомненно, и его лихая бригада переживала те же изменения, и теперь выросшая из нее стройная дивизия совершает чудеса храбрости и стойкости.

Политотдел дивизии стоял на краю местечка. В раскрытые окна низкого дома тянулись ветви яблонь и рябин, а навстречу им неслись звуки машинок, голоса лекторов и докладчиков. Опыт боевого года становился предметом изучения.

Около примерного плана работы политотдела, вывешенного в коридоре, толпились политработники, и начальник политотдела сказал, что партия, как всегда, придает огромное значение работе по плану всех армейских организаций.

Теперь Алексей при составлении плана обстоятельностью и упорством удивил даже Каспарова. Он уже знал: из вялых рук выпадает самое лучшее оружие.

Сергеев, по совету Каспарова, написал в армейскую газету заметку о фланговом марше и об измене командиров. Редакция прислала Сергееву несколько номеров газеты с его статьей и предложила осведомлять ее впредь о жизни части. Выступая на собраниях, Сергеев никогда не упускал случая козырнуть своими связями с армейской газетой.

В конце июня в дивизион прибыл политрук. Он никогда не затруднялся в выборе методов работы. Он заявил было Алексею, что без плана работать лучше. Но Алексей был непреклонен. И, расчесывая непокорную гриву, политрук засел за план. У него были синие глаза, рыжие волосы, картавый говор и веселый нрав. Он привез с собой ворох песен и рассказов, молодых, как породившая их армия, легенд. На канцелярскую двуколку он погрузил ящик с брошюрами и книгами. Вечерами на дворе вслух читал газету. Только прослушав все новости, красноармейцы шли на темные улицы под липы, где ждали их девушки, как всегда и всюду неравнодушные к людям с оружием и накопившейся страстью. Политрук окончил партшколу в Петрограде. Он был убежден, что мир в основном теперь понятен ему, и был горд этим ощущением, как и разнообразными знаниями, которые внушали ему пылкие и настойчивые агитаторы школы. Он бывал искренне разочарован, когда оказывалось, что слушатели уже осведомлены о том, что он собирается преподнести им как новое. Он бывал в Москве и Петрограде, слушал Ленина, Свердлова и Фрунзе. Он старался подражать вождям и то говорил горячо и увлекаясь, то медленно ронял слова, полные веса и значительности. Его хорошо приняли не только красноармейцы, но и молодые командиры.

Почти ежедневно дивизион посещал инструктор политотдела. Это был сосредоточенный, остроносый, остроликий человек. Он напоминал Алексею старшего инженера цеха, который подолгу стоит у машин, присматриваясь к движению каждой детали.

Алексей чувствовал, как на него и на его часть, не останавливаясь, изливается поток энергии и организующей мысли. Он подчиняет себе, не дает застыть на месте, не позволяет опуститься. Это инструктор, политотдел, штабы, в свою очередь, чувствуют такое же воздействие сверху. Оно идет из обильного и неустанного родника. Скорей всего из Кремля, от самого Ленина. Смешно было вспомнить старую армию, где хранились традиции, как бы нелепы они ни были в новой обстановке, а все свежее казалось враждебным и губительным. Здесь все изменялось, все росло, все укреплялось во имя победы.

На другой день после ареста Сверчкова к Алексею пришел Веселовский.

Хмуро и молча Алексей предложил ему табурет. Но Веселовский остался стоять.

— Я пришел поговорить серьезно, товарищ военком.

Алексей кивнул головой.

— То, что случилось в дивизионе, можно истолковать так, что все офицеры против Советской власти и, следовательно, командирами быть не могут.

Алексей поднял на него глаза. Только что он говорил на эту тему с Каспаровым.

— Так вот, — приближаясь к столу, заявил Веселовский, — я пришел вам сказать от имени своего и Климчука, что мы осуждаем поступки Синькова и его сообщников, уверяем вас, что нам вовсе не были известны их планы и мысли, и обещаем вам доказать, что мы хотим и сумеем помочь Советской власти в борьбе с белыми…

Это звучало в одно и то же время торжественно и искренне.

Климчук, который задержался было в сенях, тоже вошел в избу и стал рядом с товарищем.

Лето жаркими днями, черными ночами, зорями, от которых огневело озеро, отражавшее черные зубцы крепостной стены, перекатывалось над местечком. Впервые за все время Алексей писал Вере часто и без того стеснения, которое лишало их переписку установившейся между ними простоты и доверия. Вечерами под окнами его домика проходили парочки. Красноармейцы добродушно высмеивали любовные неудачи и успехи товарищей. К Веселовскому приходила жеманная девушка, дочь аптекаря, гордившаяся крохотными носовыми платочками и стыдившаяся разбитых туфель. Гармонист Крикунов сложил о ней частушки, которые пел на мотив «Разлуки».

Алексей не был красив, но он был виден, крепок и статен. Местечковые девушки не обходили его взглядом. Не в его характере было тосковать или томиться беспричинно. Он был из тех, для кого любовь как жажда, которой бессмысленно сопротивляться. Но Вера бесконечно осложнила и вместе с тем упростила для него этот вопрос. Ни одна женщина на свете не могла ему подарить ощущений, какие он испытывал с нею. Раз поднявшись на высоту большого, взволнованного чувства, он не хотел больше переживать вполовину. Самая память о Вериной ласке уже была дороже наслаждения с другой.

Каспаров, единственный, кто знал о любви и думах Алексея, посоветовал ему попроситься на побывку в Петроград. Но смешно было и думать об этом. Времени не хватает съездить в штаб с личным делом…

В июне пришло письмо от сестры. Это был первый вечер, когда Алексей не работал. Настя писала, что Вера ждет ребенка. Это уже заметно, но Вера все просит не писать Алексею.

Никогда еще не думал Алексей, что у него скоро может быть сын. Первая мысль была не о ребенке, а о Вере. Отчетливо подумалось, что у него есть жена. Крепкая связь! Где-то там, в большом городе, по пустой квартире ходит красивая, легкая женщина, носит под сердцем его ребенка, думает о нем.

Алексей любил в Вере красивую женщину, любил слабое, всеми оставленное существо, которому он предложил свою мужскую помощь, любил ее необычайную правдивость и искренность. Но временами ему все еще казалось, не случайна ли эта связь с интеллигентной, прежде такой чужой женщиной?

Теперь все эти струйки завязались в крепкий узел. Стало уверенно и спокойно.

Он написал Вере письмо, выдал Настину тайну, разрушая заговор женщин с той уверенностью, какую дает только радость. С красноармейцем, ехавшим в Петроград, он послал им сверток с маслом, сахаром, мукой, истратив на посылку двухмесячный комиссарский оклад. Красноармеец привез ему ответное письмо и несколько пачек табаку — подарок Веры.

Алексей ежедневно с жадностью читал газеты. По-прежнему на юге и на востоке шли бои, и по-прежнему Северо-Западный фронт оставался спокойным. Он сам стал склоняться к мысли, что недельная поездка в Петроград не повредит делу. Втайне он думал, что теперь будет удобно проситься на другой, более активный фронт. Он посоветовался с Каспаровым, заготовил бумажку и поскакал в штаб. Но ему не пришлось даже заговорить о своей просьбе. Бабин встретил его в коридоре, взял за плечо и повел в свой кабинет. Сюда был вызван начальник политотдела, и Алексей вышел из кабинета с мандатом военкома артиллерии дивизии.

Месяц прошел в ознакомлении с частями, разбросанными на большом участке. Рапорт был отправлен в Петроград на Крюков канал в качестве вещественного доказательства его стремления к Вере.

Разлука становилась тягостной и беспокойной. Она доставляла минуты мучительной истомы, которая переходила бы в тоску, если бы ей давали волю. Теперь приходилось не только выполнять план политработы, но и требовать выполнения его от других. Под давлением штаба и политотдела армии Алексей торопил командиров и военкомов батарей, как будто передышка вот-вот должна оборваться и все части Северо-Западного фронта вновь призовут к действию.

В октябре газеты принесли весть о том, что Юденич снова двинул войска на Петроград. Момент был выбран не случайно. Переговоры Советов с Эстонией послужили ширмой. Командование Седьмой армии переоценило наступившее спокойствие. Поддержанные английским флотом и эстонской армией, белые войска быстро двинулись вперед. На закрытом собрании в политотделе Алексей узнал, что белыми уже взят Ямбург. Хорошо снабженные, с артиллерией и танками, они устремились вдоль железнодорожного пути к Гатчине.

Дивизия получила приказ командзапа быть готовой к нанесению удара с юга на север, во фланг и тыл белой армии.

Начались бешеные дни, наполненные сборами, маршами, походами, мелкими, но упорными стычками.

Пали Веймар, Волосово, Копорье, Елизаветино и, наконец, Гатчина. В это же время Деникин шел на Орел. Колчак, отброшенный в сибирские степи, вновь занял Тобольск.

Какая участь постигнет Петроград, город, не склонивший голову ни перед блокадой, ни перед голодом и холодом, ни перед угрозами германцев и английского флота?!

Ночь заглядывает в высокие окна. Может быть, Вера сейчас открывает форточку и гул выстрелов стелется над крышами темных домов. А на чердаках, в подвалах люди, сброшенные волею большинства, опять, как в мае, точат ножи, чистят наганы для расправы, для удара в спину. Может быть, жена его завтра станет бездомной, гонимой, будет ввергнута в темницу с ребенком, еще только бросившим первый взгляд на мир. Ведь на площади и проспекты Петрограда первыми ворвутся люди, которые убили и изуродовали Карасева, повесили генерала Николаева. Они ненавидят революцию и боятся ее, как сапа. Когда обнаруживают сап, сжигают трупы коней и самые конюшни. Известью заливают землю, на которой они стояли…

Какая участь постигнет тебя, Петроград, если белые, хотя бы на один день, станут твоими хозяевами?! Что станет с твоими улицами, предместьями, заводами, с людьми, предки которых камень за камнем построили тебя?! С людьми, служившими тебе без права взглянуть в твое лицо, не покинувшими тебя, когда ты оскудел и измучен! Свежий номер армейской газеты разворачивали как телеграмму, пришедшую глухой ночью. Но и газеты были редки. Дивизия Алексея пробивалась с боями на север, чтобы нанести врагу фланговый удар и отрезать его от баз и руководящих центров. Враг, бросивший лучшие силы на Петроград, не в состоянии был остановить этот напор. Он отступал, глубоко обнажая фланг Алексей знал, что он участвует в самой опасной для белых операции, но все-таки он заплатил бы любую цену, лишь бы быть сейчас не здесь, а там, под Пулковом, стоять между врагом и городом, зная наверняка все худшее и лучшее, не терзаясь между надеждами и сомнениями.

Пало Детское Село. Письма больше не шли из Петрограда. Дивизия Алексея рвалась к Луге. Кто скорее, кто раньше?! Как горяча земля под ногами сражающихся за себя, за сына, за революцию, за будущее человечества!

Сверчкова арестовали, потом везли под конвоем в товарном вагоне, потом допрашивали с большими промежутками, которые казались ему невыносимой мукой. Он просиживал в оцепенении долгие дни и нескончаемые ночи. Временами он понимал, что включен в большое, сложное, многолюдное дело, и это сознание то приносило ему облегчение, то, напротив, углубляло его отчаяние.

Следователь полагал своим долгом обосновать обвинение и, естественно, считал, что все усилия Сверчкова будут направлены к тому, чтобы оправдаться во что бы то ни стало. Но Сверчков еще ни на секунду не сумел посмотреть на свое положение трезво и попеременно становился то союзником, то неистовым врагом следствия.

Факты были расположены обвинением в строгом порядке. Они, как шахматные фигуры, заняли свои исходные угрожающие позиции на листах обвинительного акта. Сверчкову издавна были известны контрреволюционные настроения Синькова и Воробьева. Ночью в овине он узнал, что настроения эти нисколько не изменились, что офицеры затеяли заговор. Сверчков отлично представлял себе все последствия такого заговора. Он — бывший офицер и прекрасно знает, что такое заговор на фронте. Его письмо к Вере свидетельствует, что он даже представлял себе, кто именно падет первой жертвой. Умолчав о заговоре, он предал интересы Красной Армии. Он — виновник вооруженного столкновения, едва не кончившегося смертью военкома. Если бы это было обычное уголовное преступление, он и тогда не избежал бы скамьи подсудимых.

Вывод: так мог поступить только убежденный, злостный контрреволюционер, враг Советской власти и Красной Армии.

Всем духом своим Сверчков бросался в бой с подобным выводом. Если бы он был врагом революции, он тысячу раз мог бы бежать на Дон, в Сибирь, в Архангельск. Мог перейти к белым на фронте. Но у него не было даже колебаний. Он — сын бедных родителей. Реакция, царизм были ненавистны ему с детства. Его семья и он сам испытали на собственной шкуре могущество богатых. Он помнит трагическую смерть отца и узловатые от работы и ревматизма руки матери. В офицерской среде он был белой вороной. Его любили солдаты…

Но для следователя трибунала вся эта аргументация была подвержена сомнению в каждом своем пункте и, что самое главное, шла как-то мимо. Следствие вовсе не обязано пускаться в пучины психологических исследований. Понять — оправдать: эта формула хороша для философа, но не годится для суда и следствия. Суд, как каботажное судно, идет от маяка к маяку, от факта к факту. Факты все были на месте, и совесть следователя была спокойна. Он выполнял свой нелегкий, но, безусловно, необходимый долг.

Иногда он приоткрывал перед Сверчковым завесу большого дела, в котором Сверчков занимал весьма скромное место.

Это был новый большой заговор в пользу Юденича, который и сейчас рвется к столице. Это был дьявольский план сильно ударить в спину защитникам Петрограда. Синьков был в связи с Живаго и через него с Гельсингфорсом и Ревелем. Дефорж и Малиновский входили в штабную организацию, возглавляемую эсеркой Петровской и начальником штаба Седьмой армии Люндеквистом. Живаго, эсеры и Люндеквист находились в тесной связи с агентурой посольств, со всей шпионской сетью исконных врагов русского народа, стремившихся превратить Россию в колонию, закрепив ее экономическое порабощение целой системой кабальных договоров с будущими правителями страны, своими ставленниками.

Глобачев проник даже в клубную секцию Политуправления. Заговорщики мечтали поднять восстание в момент, когда солдаты Юденича подойдут к Обводному каналу. Глава заговора, Люндеквист, сам составил план наступления белых, которому и следовал штаб Юденича. Заговорщики заблаговременно образовали правительство, которое должно было расставить виселицы на всех перекрестках города и устроить судилище, рядом с которым суды Тьера показались бы в истории только первым скромным предупреждением.

Сверчков немел перед трагической связью своих колебаний и этими фактами, которые казались ему в устах следователя раскатами грома. Он опускал голову и, оставаясь один, казнил и мучил себя так, как не мог бы измучить его самый немилосердный приговор. Он вершил свой высший суд над собою. Маленькими и пошлыми казались Сверчкову его душевные порывы, которые он, подобно нахохлившемуся воробью, подставлял навстречу мировой буре. Он завидовал юноше Веселовскому, который входил в новые дни без всякого надрыва, без отравляющей тоски по прошлому. Теперь он, чтобы быть не только в прошлом, но и в будущем, уничтожал в себе гордость. Но ему по-прежнему не удавалось почувствовать землю под ногами. Он видел себя в большой, бурно несущейся реке без руля и без весел. Оба берега летят мимо. Он между ними. Он ничей. Обоими отвергнутый, никому не потребный. Впереди — туман и в нем случайная скала, о которую суждено ему бесславно разбить свою голову.

Судьи почувствовали эту внутреннюю драму человека, сидевшего на скамье подсудимых. На совещании подвели итог всего того, что можно было бросить на чашку весов в оправдание подсудимого. К тому же подоспевшая к этому времени победа на фронтах гражданской войны сделала их снисходительными.

Условный приговор выслушал заросший, расчесывающий грудь человек, уже до смерти измученный самим собой. Условная свобода не подняла его головы и не прояснила глаз. Дерево было подрублено у самого корня.

Но он пообещал судьям, что к концу условного срока у них не будет оснований раскаиваться в проявленной снисходительности.

Он вышел из зала суда на улицы Петрограда с решением ехать в любую деревню и искать исцеления в простом труде на лоне природы.

Глава XVIII ДВА ПЕТЕРБУРГА

По старому шведскому преданию, Карл XI подарил обширные, завоеванные в устье Невы земли своему приближенному, графу Стенбоку. Места были дики и без людны. Каждую осень рыбаки приневских деревушек уходили от наводнений до Дудергофских высот. Стенбок решил, что на дареных землях лучше всего построить охотничий замок.

Так возникла мыза «Веселый остров».

Через три года вода поднялась в Неве небывало высоко и смыла «Веселую мызу».

Стенбок назвал «Веселый остров» «Чертовым островом» и навсегда покинул опасное место.

На «Веселом», «Чертовом», острове первый российский император построил Санкт-Петербург.

Царь уходил на север, на отвоеванные у шведа, возвращенные исконные русские земли, к желанному Балтийскому морю. Уходил от голодной московской черни, от буйной Волги, от нетихого Дона, от московской стрелецкой вольницы, от бородатых крамольных бояр, от всех беспокойств, какие грозили отцу и деду Петра и ему самому в юные годы.

С насиженных мест, от теплых московских хором, от вотчин, поместий, воеводских доходных мест обозами ползли на север все, кому хотелось или нужно было быть ближе к царю. Чертыхаясь, кляня заморские моды царевы, выбирали остриженные бояре участки мокрой земли на берегах болотных речушек, рубили просеки, ставили деревянные и каменные дома, подальше один от другого и обязательно с комнатой для ассамблеи.

Расторопные купцы и приказчики, отмораживая ноги, гнали на север хлеб, сушеную рыбу, мед и вино, борясь за небывалый процент торговой прибыли.

Десятки тысяч украинцев, татар, острожников и крепостных рабов копали рвы, спускали воду, строили новый город в старой стране, новую столицу блестящей Российской империи.

На Зайцевом островке возникла крепость. За крепостной стеной стали домик коменданта, казармы и «плясовая площадка», на которой пороли солдат.

Слывший умнейшим человеком князь Григорий Долгорукий, побывав в Петербурге после двух десятков лет с его основания, писал Шафирову:

«Губернаторам теперь хотя и худо — но кому жить легко? — но я полагаю, ни один из них не захочет ехать в Петербург».

Архангельск все еще был первым портовым городом империи, но к петербургским пристаням все чаще и чаще приходили в гости заморские флаги. Голландские и английские шкиперы с железом, канатами, парусами, табаком и сельдью привозили сукна на камзолы, цветные цилиндры, жабо и галстуки, перламутр и янтарь для дворцов, парижские моды — свежий ветер западной торговой культуры, и навстречу им новый город поднимал стены гостиных дворов и складов, биржи, верфи и церкви, построенные на верную прибыль.

Теснились дома на Невском, мостились улицы, воздвигались, горели и опять отстраивались дворцы. Петиметры шаркали подошвами по гранитным тротуарам, росла столичная канцелярия, скрипя перьями на всю Русь. В новых Версалях Петергофа, Царского Села и Павловска, окружив себя преторианской гвардией из служилого дворянства, проживали цари, рассылая во все концы необъятной страны губернаторов и фельдъегерей.

Еще по-настоящему не поднимался спор — минуют ли святую Русь пути капиталистического развития, а Петербург становится авангардом торговой, а затем и промышленной России. Не прошло и столетия, как новый город обогнал многие старинные города и гавани Европы. В 1770 году в Петербурге едва сто пятьдесят тысяч жителей, а в 1850 — уже полмиллиона. Торговые обороты города спорят с оборотами Москвы.

В 1856 году в Петербурге числится до семи тысяч торговых и до шести тысяч ремесленных предприятий. Петербургский порт вывозит до полутора миллионов четвертей зерна и ввозит на два миллиона серебром машин.

Еще в 1845 году Белинский писал: «Москва одна соединила в себе тройственную идею Оксфорда, Манчестера и Реймса. Москва — город промышленный. Она одевает всю Россию своими бумажно-прядильными изделиями, ее отдаленные части, ее окрестности, ее уезд — все это усеяно фабриками и заводами, большими и малыми. И в этом отношении не Петербургу тягаться с ней».

Белинский ошибся. На берегах Невы, за питерскими заставами, у Екатерингофа и на Выборгской капустные огороды уступали участок за участком крупнейшим промышленным предприятиям России. Здесь выросли тяжелая машиностроительная индустрия, химическая промышленность, верфи, пушечные заводы, арсеналы.

Кардифский уголь, водные пути, дешевые рабочие руки, близость к заказчику разрешили вопрос в пользу нового города, отделенного тысячами километров от хлеба, от собственных угля, руды и нефти.

Перед войной царский Петербург достигает вершин своего блеска. «Северная Пальмира» широко раздвигает продуманные ансамбли пышного барокко и монументального, строгого ампира. Широкие проспекты, гранитные набережные, дворцы, особняки с зимними садами, министерства, торговые дома, дворянские собрания, купеческие клубы, мягкие торцы — таков центр. Здесь ходят нарядные толпы. Невский — выставка парижских и венских мод. С крещенских парадов идут по Морской гвардейцы в шинелях с бобровыми воротниками, в киверах и касках, поражая зевак блеском начищенной меди. Полны модные кондитерские, белые перчатки у городовых, и околоточный, захлебываясь, кричит студенту, не снявшему фуражку перед золоченым автомобилем Николая последнего:

— Во время высочайшего проезда!.. Я сотру вас в пор-ро-ш-шок!

В Летнем саду, на Невском, на площади перед Зимним не увидеть бедно одетых людей.

Петербург гордился широкими улицами, хотя они были крыты булыгой и у Зимнего дворца не за диво можно было увидеть выбоину. Бедекер перечисляет десятками прекрасные здания Растрелли и Росси, Ринальди и Монферрана, Воронихина, Стасова и Захарова, но электричество только в центре и только для богатых. Рига, Киев, Одесса, любой немецкий городишко мостовыми и благоустройством далеко обогнали русскую столицу. Канализация пользуется долблеными стволами, ванна — привилегия аристократов, богачей и кокоток.

Петербург гордится отсутствием публичных домов, но в десять вечера волны проституток-одиночек заливают большие проспекты. В детской смертности и смертности вообще за Петербургом европейский рекорд. Нечистоты льются прямо в Неву. Из Невы вода идет по водопроводам.

Блестящие парады на Марсовом поле и грязь площадей, дворов и жилищ — такова столица Романовых.

На набережных, на Моховой, на трех-четырех таких улицах, по которым не разрешают проводить трамвай, осела феодальная знать. Особняки таинственны для всех непосвященных. Только разорение или скандальный процесс приоткрывают их зеркальные двери, отодвигают пологи альковов для всех. Гордая бедность здесь встречается не реже, чем полнокровные миллионы. Россия для их хозяев — это страна, разлегшаяся по дороге к их имениям, разделенная на угодья их родственников и знакомых. Они читают Бергсона и Ницше, целуют руки жирным архимандритам, живут с прислугой и боятся мезальянсов. У них все в прошлом, и вся деятельность их направлена на то, чтобы затушевать, перелицевать, загримировать историю.

На тусклых линиях Васильевского острова, в переулках Петроградской стороны обитают «люди двадцатого числа», чиновники. Они взирают на Россию как на колонию. Это они ревизорами наводят страх на Вятку и Чернигов и возвращаются с богатыми подарками для всей семьи, рапортуя о благополучии провинции. Они тянутся за высшим светом, который их презирает. Они разделены на круги по чинам и окладам. Статские подают надворным два пальца. Получив новый чин, переезжают в большую квартиру и дерут с живого и мертвого, чтобы занять еще более фешенебельную.

Это о них острит «Современник»:

— Москва нужна России, для Петербурга нужна Россия.

У Сенной, у Пяти углов, на Гороховой — люди мошны и делового оборота, владельцы фирм, магазинов, подвальчиков, чайнушек, пивных, лавчонок и торговых домов, от старика старообрядца, чесанного в скобу, и до промышленника третьедумца с душистыми бакенбардами.

В самом центре торгового мира, как язва на рябом лице, Вяземская лавра с пьяными нищими, хриплыми проститутками, со всем ужасом и смрадом кабацкой нищеты и дурной болезни.

Все щели и поры этой части города набиты мещанством, тупым и порочным, ханжески ставящим трехкопеечные свечки у Казанской, сплетничающим на лестницах, холуйски прислуживающим всюду, где звенит двугривенный.

А за этими кварталами — целое море рабочих застав и окраин. Заводы, обнесенные крепостными стенами, покосившиеся домики, жилые сараи, лачуги, коровники, где рядом ютятся человек и теленок, — вплоть до гнилых капустных полей, впадающих в болото.

Петербург высоко стоит над Россией. В тишину ее «медвежьих углов» бросают свои слова витии столицы.

«Медвежьи углы» не всегда отвечают им тишиной.

Но надо снять с императорского, чиновного Петербурга вину за Радищева и Рылеева, Пушкина и Толстого, Попова и Менделеева, за весь неповерхностный европеизм, за прижившуюся здесь великую русскую литературу и науку. Они непрошеными гостями пришли на берег Невы, и все царские шаманы, от Бенкендорфа до Распутина, были призываемы, чтобы согнать с чела самодержавия эту «опасную коросту».

Три Александра и два Николая целью своей жизни ставили ослепить, оглушить и обыдиотить страну, и не их вина, если случилось иначе.

Петербург воспет и превознесен. Северной Пальмирой зовут его за морями. Панорамы его дворцов прекрасны. Его набережные не имеют себе равных в колдовские белые ночи.

Решетку Летнего сада, золотой купол Исаакия ищет взор иностранца. Прекрасна победа человека над топями блат. Пушкин и Дельвиг, Толстой и Чернышевский любят этот северный город.

Но лучшие люди любят Петербург с надрывом. Это город-девица в плену у гиганта урода, разбросавшего по его улицам полосатые будки, солдат и нищету.

Нет сил пережить этот уродливый контраст, и для многих город-марево встает над городом-фактом. Одни подъемлют над ним медного Петра, которому в лицо бросает жаркие слова Евгений, для других Христос и Антихрист вступают в борьбу в облаках и туманах, приникших к Неве.

Но зоркие глаза уже мечтают видеть его ареной мировых событий, городом людей иной, высшей эпохи.

Всероссийские самодержцы ушли на север от смут, какими грозила им голодная крепостная Россия. Но смута шла по пятам смоленских и ярославских обозов. Выстроенный Петром город стал ареной новых, роковых для самодержавия битв.

Столичная голытьба, живущая в мокрых подвалах, надрывающаяся в порту и на стройках, еще в Петровы и Екатеринины времена нередко кончала свои дни в тайных канцеляриях и застенках Толстого, Ушакова и Шешковского или с рваными ноздрями шла под конвоем в Сибирь.

Телохранители-преторианцы грозят только неугодным царям, они не грозят самодержавию.

Либералы — гвардейцы, массоны и иллюминаты, повидавшие Париж, площади которого еще не остыли от крови девяносто третьего года, уже говорят о конституции.

Затем приходит революционер-демократ, разночинец, все критикующий, все отвергающий во имя крестьянской общины, с бомбой, как ultima ratio, в руке.

Петербург становится шахматной доской, на которой делают свои ходы полицейская империя, молодая либеральная, потом разночинная революция. На выстрелы на Сенатской площади «бригадный командир» отвечает пятиствольной виселицей, на «пятницы» фурьериста Петрашевского — Третьим отделением и Особым корпусом жандармов. Вольнодумство объявляется первым из смертных грехов. Вольнодумцами наполняются казематы Петропавловки и Шлиссельбурга. Гремит на набережной каракозовский выстрел, стреляет Соловьев. Рвется бомба Гриневицкого на Екатерининском канале. Всю Россию содрогают петербургские выстрелы. Вся страна затихает после каждого строя виселиц на Семеновском плацу.

Первого марта 1881 года, несмотря на смерть царя, генеральное сражение было проиграно народниками. Пьяный царь торжествует.

Но как раз в дни «миротворца» растет и зреет самая могущественная, самая многочисленная, самая организованная, самая неумолимая и самая последовательная революционная сила, которой суждено стать могильщиком самодержавия, — рабочий класс.

Первые застрельщики идут еще с народниками. Степан Халтурин взрывает Зимний. Но уже новое учение захватывает актив рабочего класса. В стачках, в забастовках, в подпольных типографиях созревают революционные кадры.

В предвоенном Петербурге — двести пятьдесят тысяч цензовых пролетариев. Окраина осадила барский центр. В тревожные дни полиция разводит мосты, и центр этот превращается в осажденную крепость.

Два враждебных Петербурга стоят друг против друга. Вражда и борьба не затихают ни на минуту. Девятого января последний царь утопил в крови последние иллюзии рабочих. Их не обмануть больше ни муаровой рясой, ни конституцией, ни Думой, ни крестом на Святую Софию. На них не подействуют заклятия всей бранной славой Государства Российского, всей дедовской ненавистью к иноплеменникам. Народ готов защищать свою страну, свою независимость, но только свою, а не чужую, не царскую, не дворянскую, не кадетскую, не соглашательскую, а свою, трудовую, народную.

Глухими ночами роются в рабочих квартирах околоточные, приставы, штатские люди в котелках. По ночным улицам, прямо по булыге, шагают арестованные. Вереницы рабочих активистов идут от централа к централу, по Владимирке, в Туруханск, Минусинск, Нарым. Полны участки, каталажки читающими и печатающими прокламации. Матери, переступив через свою любовь, выкрикивают слова борьбы и ненависти.

Все три поколения всероссийской революции имеют свой штаб в Петербурге. Петербургские особняки скрывают заговорщиков из лагеря либеральствующих аристократов. В маленьких квартирках на Гороховой и Мещанской начиняют железные коробки динамитом бунта ри-разночинцы. Марксисты-большевики — с ними молодой помощник присяжного поверенного В. И. Ульянов — работают в подполье на Выборгской, за Нарвской, в цехах больших заводов, кольцом окруживших столицу.

Петербург единственный ответил на объявление войны баррикадами и первый, в ответ на поражение армий царя, поднял знамя Февраля и Октября.

Октябрь разрешил спор навсегда. Революция отдала город пролетариату, тем, кто построил его и украсил. Нет больше двух Петербургов! Есть одна столица Революции. Ветер истории веет над его улицами. Знамя народной воли поднято над его башнями и дворцами.

Пушки Юденича — на Пулковских высотах. Они направлены в сердце Петрограда.

Раздвоить этот город. Разделить опять на два лагеря. Начать сызнова извечную борьбу. Установить жестокую расплату за попытку изменить «священный порядок вещей».

В туманах лежал большой город, обезлюдевший, обескровленный, но все еще грозный, готовый на последнюю трагическую схватку.

Дни были коротки и тревожны. Ночи подступали к окнам непобедимой чернотой, густыми мглами. Казалось, тучи, любопытствуя, опускались на освобожденные от людей улицы и ползли, забираясь во все закоулки города.

Улицы пустели еще в сумерки. Патрули останавливали всех без исключения прохожих.

Вздрагивали стекла, и пустые комнаты вздыхали в ответ на дальние залпы орудий.

Дом на Крюковом, наполовину пустой, замолкал рано. Служащие возвращались по неосвещенным лестницам, выставив вперед растопыренные пальцы. Сбиваясь со счета площадок, чиркали последней спичкой перед дверьми, предпочитали стучать, а не звонить. Жены или матери поднимались с диванов и кроватей из-под вороха теплых вещей, растапливали крошечными поленцами «буржуйку», зажигали в баночке из-под горчицы фитилек «волчьего глаза». Язычок пламени, напоминавший сходившие на апостолов иерусалимские огни, колебался при всяком движении, и тени на стенах были самым живым и энергичным из всего, что населяло эти обреченные буржуазные квартиры.

Возвращаясь по ночам, Вера вынимала из сумочки выданный школой пропуск, предъявляла красноармейцам и шла дальше, ступая с той осторожностью, которая вырабатывается в последние месяцы беременности. На лестницах у нее громко стучало сердце. В черных углах виделись замершие напряженные силуэты.

Когда авангард Юденича захватил Гатчину, Настя ушла работать в военный комиссариат. Она пропадала там целые дни. Девушки и женщины с заводов, из рабочих кварталов привлекали ее все больше. Они были деятельны в эти дни, как и мужчины. Они заменяли ушедших на фронт у станков и в учреждениях. Они работали в ЧК, они рыли окопы и боролись с дезертирством. Они заседали в трибуналах и организовывали санитарные отряды. Эти девушки и женщины не видели ничего особенного в том, что Настя полжизни прожила в людях, но считали, что с этим навсегда надо покончить.

Оставаясь одна, Вера слушала квартиру и свое сердце, которое, казалось ей, бьется теперь двойными ударами. Наскучив одиночеством, она брала книгу и засыпала только глухой ночью.

Ранним сырым утром забежал к Вере Евдокимов. Воротник худого пальто был поднят, и за спиною болтался кавалерийский карабин.

— Я на минуту к вам. Не знаю, когда вернусь. Если б вы согласились хоть раз в день наведываться к Елене Викторовне. Она, знаете, так неприспособлена… — Он с выражением крайней беспомощности развел руками.

— Куда же вы?

— Меня берет с собою Смольнинский отряд. Я и карандаши взял с собою. — Он вынул из бокового кармана плоский сверток и сейчас же спрятал его. — Рабочая молодежь мобилизована вся. Да сейчас и нельзя иначе!

Он сбежал по лестнице, стуча прикладом карабина о перила.

Вера надела пальто, тихо и бережно сошла на улицу.

В воротах толпился народ. Человек в серой шинели раздраженно кричал на собравшихся. Другой раздавал лопаты в подворотне. Из поднятых в холодном тумане воротников на минуту показывались заспанные, худые лица.

— Счастливая! — кто-то пустил вслед Вере.

— Она — военнослужащая.

— Вот их бы и гнали копать окопы. А мы-то тут при чем?!

Катька, подняв лопату, как секиру, гналась за продавцом хлебной лавки, который хвастался тем, что его освободили.

В школе не было занятий. Библиотека оставалась пустой. На восьмиугольном дворе снаряжали в поход курсантскую роту, которая должна была наутро выступить к Красному Селу. Из подвалов выносили мешки и ящики. Груженые телеги отъезжали и выстраивались на плацу. Командиры, в ремнях и фуражках вместо бескозырок, и курсанты в походной форме заполняли величественный подъезд замка, покоящийся на рядах гранитных колонн.

Вера сошла в кабинет военкома.

— Игнат Степанович! Дайте мне какую-нибудь работу.

Суровый, озабоченный военком смотрел на нее с необычной и тем более ценной приязнью.

— Вам бы отдыхать, — кивнул он на ее круглящийся живот.

— Если б не это, — просто сказала Вера, — я бы попросилась с вами в поход.

— Ну где уж там!.. — махнул он рукой. — Еще рассыпетесь…

Его грубоватая ласковость не задевала Веру. Он усадил ее в канцелярии в помощь сбившемуся с ног адъютанту. Перед ее столом проходили вереницей знакомые ей юноши — сегодня курсанты, завтра бойцы, защитники северной рабочей столицы. Их было слишком много, чтобы считать их исключением, и все они держались так, как будто были заранее уверены в победе. В их среде вырабатывался особый стиль, который не позволяет отставать от товарищей, приводит к равнению на лучшего. Вместе с Алексеем они вылечили Веру от мысли, что революция — это нуждающийся в помощи тяжелый больной. Из сестры милосердия мало-помалу она становилась им сестрой по духу.

Когда оркестр бросил на улицы и в сады города громкий марш, Вера оделась и вышла. Первые ряды уже заворачивали на Садовую. Мальчики сбегались на зов походного марша. Тяжелое знамя, расшитое золотом по алому атласу, не поддавалось легкому ветерку, вяло боровшемуся с туманом. Крепкими складками оно свисало на плечо знаменосца. Во дворе гремели фурманки и двуколки, медленно вытягивавшиеся на улицу.

Вера и Острецов сели в трамвай и поехали к Нарвской заставе. Долго шел вслед за ними по притихшим улицам гром барабана и рев могучих басов. Это была бодрая музыка, марш решимости и мужества, пробуждавший в домах, потрясаемых оркестром, чувства несходные, но одинаково сильные.

Это были решительные часы города и страны, и оркестр напоминал об этом всякому, кто способен был забыть главное за шуткой или за личным горем.

В шуме улиц утонул марш, но звуки его не уходили из сознания. Впечатление было так отчетливо, что Вера посмотрела на молчаливо опиравшегося на трость Острецова.

Но все это было проще. Трамвай нагонял другую колонну, шедшую под такие же сильные темпы марша. И если б даже приблизившиеся к городу пушки не свидетельствовали о последнем усилии, — эти бойцы, оторванные от заводов, от рабочих станков и столов и шагавшие к угрожаемым окраинам, говорили о силе напряжения, на которое решался этот город.

У Триумфальных ворот проходили отряды людей в кепках и папахах, с винтовками на плече.

Просветы между четырехугольными устоями ворот были заложены мешками с песком. Гарнизон этой необычайной баррикады мирно сидел у пулеметов и легкого орудия, которое смотрело на Путиловский завод, готовое обжечь улицу жаром картечи.

Из проезжавшего автомобиля окликнули Веру Ветровы. Облокотившись о борт машины, стояла Вера, пока шофер бегал прикурить.

— Мы в отряд, — сказал Олег. — Наутро предстоят боевые полеты.

— А Степан?

— Он летает сегодня над шоссе к Ямбургу, — показал рукой Игорь.

Вера рассказывала им о курсантах, которых она поджидала. Она говорила о настроении в школе и об оркестрах, которые гремят по городу.

— Когда мы будем богаты и снабдим нашу армию современной техникой, — это будет лучшая и сильнейшая в мире армия! — сказал Олег.

— Вы стали воинственны, — улыбнулась Вера. — А когда-то вы были против войны.

— И сейчас мы против, но это тот случай, когда армия создается как принципиальное орудие прогресса. Армия мира, — сердито сказал Игорь. Неужели это непонятно?

— А где Ксения?

— Подождите еще немного — увидите и Ксению. Она с отрядом Выборгского района.

Они укатили в надвигавшихся сумерках.

Было сыро и холодно, но толпа на площади не редела. От этих уходивших бойцов зависит, ринется ли ночью на их бедные, но озаренные надеждой жилища белая гвардия царского генерала, в обозе которой идут мстительные, оскорбленные былые властители столицы, — или враг будет разбит, отброшен, прогнан.

На перекрестках улиц, у мостов через Обводный старики и женщины роют окопы. Военные и штатские устанавливают орудия и пулеметы.

Колонны и отряды останавливались у Нарвских ворот для пятиминутного отдыха и шли дальше. Не было официальных речей, обращенных к провожавшей толпе, — были дружеские разговоры. Главное было написано на знаменах, которые несли с собой уходившие:

Защита Петрограда — дело самих рабочих!

Нет больше чести, как умереть за красный Петроград!

Рабочие, крестьяне, к оружию! Не отдадим Петрограда!

У остававшихся не было ни хлеба, ни цветов для уходивших защитников города. Угощали махоркой, предлагали зажигалки, теплые рукавицы.

Выборжцы, стародеревенцы, василеостровцы — иные видели этот район и эти ворота впервые — шли защищать Нарвскую заставу, которая первой лежала на пути вражеского удара. Ее улицы и площади, быстро превращавшиеся в укрепленные полосы, были крепким кордоном на пути к их собственным заводам и домам.

Снопом неугасимого пламени стоял Петроград над страной. Искры, играя, неслись до самых отдаленных углов. Они зажигали все новые костры революционной отваги и дерзания. Рабочий Петроград не переставал отдавать свою молодежь побеждающей, но еще не победившей новой России.

Теперь настал час для страны заплатить свой долг колыбели Революции.

Отряд за отрядом проходили владимирцы, туляки, смоленцы, вятичи, пензенцы, костромичи, ярославцы, вологодцы. На коротких митингах они клялись не уступать Юденичу первый город Революции. Они говорили о чести защищать красный Петроград, о том, что жены, невесты и сестры завещали им не возвращаться без победы.

Они с любопытством смотрели на Триумфальную арку, на закопченные заборы «завода заводов». Девятое января не должно было повториться на этой круглой площади. У них за плечами были винтовки, в карманах партбилеты как память о замечательных победах, выросших из поражений.

Питер встретил их, как готовая к отражению штурма крепость.

Все коммунисты покинули дома и перешли в казармы.

Рабочие от восемнадцати до сорока лет были мобилизованы.

Все они проходили всевобуч, оглашая улицы и площади криками «ура!».

Две тысячи шестьсот женщин обучались стрельбе.

В районах командовали революционные тройки.

Профсоюзы объявили себя резервом армии.

В Смольном заседал Комитет Обороны. У него уже был опыт майских дней — уроки первых неудач и первой победы.

Девять тысяч рабочих и шесть тысяч красноармейцев вторично производили обыск в квартирах буржуазии. Они наносили удар по руке, готовившей удар в спину. Они извлекли шесть с половиной тысяч винтовок, сто сорок две тысячи патронов, десятки пулеметов.

Питерский комсомол шел на фронт весь как один. Организация вынуждена была заменить революционной тройкой Петроградский комитет, потому что весь он, во главе с председателем, пошел на фронт.

Бойцы шли не всегда в ногу, хотя командиры, забегая вперед, то и дело покрикивали: левой, левой… раз, два, три! В разные стороны глядели дула карабинов и винтовок. Галоши и длинные брюки в другое время могли бы вызвать смех мальчишек, безжалостных ко всему, что портит сильный и твердый строй.

В одном из рядов шагала Ксения. Она выбежала к Вере, и ее подруги сейчас же сомкнули строй. Молодые девушки, взявшие в этот день винтовки, несли голову гордо. Если бы этим шествием управлял командующий парадом, он пустил бы их первыми. Но и в хвосте колонны они чувствовали себя авангардом. Их груди были вынесены вперед. Головы были победно подняты над покатыми плечами. Это был цвет рабочих кварталов, по отбору равный той волне мужской силы, которая легла на галицийских полях. В кожанках, мужских пальто, в овчинных тулупах шла эта женская гвардия питерской революции, держась поближе к курсантскому оркестру, туда, куда и все, — в напряженную пулковскую ночь.

— Отец еще утром ушел комиссаром отряда, — сообщила Ксения Вере. — А мы вчера со Степой сбегали в загс. Он хотел после полета прикатить на машине, а жены-то и нет!

— Куда вы идете? Неужели в окопы? — спросила с тревогой Вера.

— Наш отряд — по борьбе с дезертирством. Уж мы никого не пропустим!

Она сжала Верины руки, поцеловала звонко и сильно и побежала к рядам.

— Смерть витает над ними, а они все о жизни! — сказал Острецов. — Молодость! — прибавил он не с завистью, но с сочувствием.

Начальник и комиссар школы показались верхом. Прошла сплоченная, аккуратная колонна курсантов. Вере кивали из рядов.

Высокий одноглазый человек вел отряд милиционеров. Рядом с ним шла белокурая девушка, как и он, в длинном кожаном пальто и с винтовкой.

У арки одноглазый остановил отряд, осмотрел толпу и очень громко, ни к кому не обращаясь, заявил:

— Мы скоро вернемся — не советую очень распускаться…

Из толпы выдвинулся человек в кепке, опущенной на глаза, и, глядя себе на ботинки, сказал:

— Не беспокойтесь, товарищ. Все будет в порядочке. Разве для пропитания…

Говорят, воры почти не проявляли себя в эти решительные дни, вплоть до момента, когда Юденич покатился от Гатчины к Ямбургу.

На Невском в трамвае Вера увидела Сашину. Катя была смутна и тревожна. Тревога была так несвойственна ей, что казалось, это сидит не Катя Сашина, а ее грустная сестра. Под стук разбитого вагона, подозрительно оглядываясь, она шептала Вере, что в запасном дивизионе раскрыт заговор. Малиновский и Дефорж арестованы. У них были связи со штабом через какого-то эсера Глобачева. А Глобачев был связан с эсеркой Петровской. А штабные, оказывается, имели связь с Юденичем и Гельсингфорсом.

«Те, которые идут сейчас к Пулкову, не смогут простить такое…» — подумала Вера.

— Огородников пишет… — грустно улыбнулась Сашина. — Он комиссаром. Смешной такой. Но очень, очень славный. — Улыбка стала мягче и женственней. — И все как-то стало непонятно. Порослев перевел меня в общую канцелярию и теперь не здоровается за руку…

Но все волнения и смуты этого дня не отягчили Веру. Даже записка от Насти, которая сообщала, что уходит на три-четыре дня с питательным пунктом. Настя советовала Вере, в случае чего, ехать на Выборгскую к Федору.

Подниматься на седьмой этаж было нелегко. Елена сидела молчаливая и холодная, как всегда. Она раскладывала пасьянс. В комнате было не топлено. Но Елена отказалась спуститься на ночь к Вере. Вера разожгла примус, согрела воду и спросила, есть ли у нее еда.

— Там в шкафу есть что-то. Но у меня нет никакого аппетита.

Ночью в пустой квартире Вера слушала, как гремят пушки. В такую ночь надо было бы молиться неведомому богу, возникающему в темноте человеческой слабости, но Вера позабыла все слова детских молитв. Она разделась, положила руки на свой крепкий, как мрамор, живот и уснула, слушая стуки второго сердца.

Глава XIX ОТ ЯМ ИЖОРЫ ДО ЯМБУРГА

Белые обтекали город.

Семнадцатого октября они перерезали Варшавскую дорогу, девятнадцатого — Виндаво-Рыбинскую и устремились к Николаевской.

Связь Петрограда со всей страной и со столицей грозила оборваться.

Городу предстояла судьба крепости, осажденной и предоставленной собственным силам.

Голод стал бы решающим союзником белых.

В то время когда в белом штабе росла уверенность в успехе и ставка седоусого победителя Эрзерума готовилась провозгласить вместо ревельской кучки «демократов» новое, властное и верное престолу «правительство национального центра» во главе с профессором Быковым, царским товарищем министра Вебером, министром Керенского Карташевым и предателем Люндеквистом, — в передовых цепях отряда, прорвавшегося к Ям Ижоре, выходили последние патроны и угасала надежда на успех. Когда пальцам армии уже больно, мозг ее еще пребывает в спокойствии. Нервы армии гораздо медлительнее человеческих.

Лежа в гнилой яме, Ульрих фон Гейзен, которого кровавая повязка на лбу делала похожим на куперовского индейца, говорил так, чтоб было слышно только Воробьеву:

— Где они топчутся?! Как раз когда всем нужно быть здесь!..

Бойцу, участвующему в наступлении, всегда кажется, что место, где он стоит, и есть центр боя.

Воробьев ничего не сказал, но в этом пункте он был согласен с Ульрихом. Оба они и их солдаты чувствовали себя, как должно чувствовать острие летящего копья, если бы оно имело глаза и нервы.

— Значит, не нам суждено первыми вступить в Петербург, очистить его от красной чесотки. Какая досада!

Но Воробьев лучше Ульриха сознавал положение вещей.

«Удивительно, как уживается в нем храбрость с болтливостью», — думал он про себя. Сам он не испытывал никакого желания вкладывать в слова то, что, подобно быстрым облакам, проносилось в его сознании.

В эти дни, когда так близко был момент торжества, он почувствовал необходимость осознать, что хочет он сам, собственными руками, сделать в этом городе. Кому в лицо хочется ему бросить свою ненависть? В кого выпустить семь пуль своего нагана? Кому отомстит он за смерть Синькова? Какую меру крови потребовать от побежденных?

Конечный смысл его собственных действий и действий всей белой армии был ясен. Нужно во что бы то ни стало ликвидировать большевиков, их власть и идеи. Но ближайший практический смысл победы Северо-Западной армии ускользал от него. «Демократические» министры брезгливо морщились при имени Булак-Балаховича. Булак называл их слюнтяями, а Родзянку реакционером. Англичане распоряжались Северо-Западным правительством, как полковник — своим вестовым. Союзники белых, эстонцы и финны, мечтали о Неве как о границе своих республик. Он сам никогда не сомневался ни в своей ненависти к красным, ни в своей преданности «законному порядку». Он был смущен всем тем, что видел от Пскова до Нарвы, всем, что наблюдал на походе. Конечно, он не поддастся этому смущению, как дисциплинированный солдат, который идет в атаку равно по приказу любимого и нелюбимого, уважаемого и неуважаемого командира. Но оно, это смущение, живет в его сердце, не любящем сомнений, светит своими змеиными глазами.

Он видел, что, не теряя часа, из последних сил нужно было ударить по железнодорожному пути, связывающему две столицы, взорвать мосты, динамитом спутать рельсы, уронить стрелки и семафоры.

Утром пушки как будто еще ближе придвинулись к Петрограду. Днем на юго-востоке от Ям Ижоры часто свистели поезда. Казалось, там была расположена узловая станция.

Наступил вечер, подкрепления не подходили, но Ульрих фон Гейзен решил двинуть свой отряд вперед, несмотря на то, что уже вчера к вечеру на этом участке сказалось превосходство красных. Пересеченная густой сетью железнодорожных насыпей местность и сгущающаяся тьма способствовали перебежкам атакующих, но они же помогали и защите. Объект нападения был близок. Даже частичный, даже временный успех может привести отряд к магистральному железнодорожному полотну. Ульрих осмотрел канаву, когда-то служившую границей между капустным полем и болотом. Зрелище неспособно было поднять дух командира. Передышка была необходима, но, по существу, она была дарована врагом, вдруг прекратившим перестрелку. Это был отдых, отравленный неуверенностью в каждой ближайшей секунде. В такие часы растрачивается нервная энергия и не накапливаются силы. Если еще можно было что-либо выжать из этих людей, то это следовало сделать немедленно.

— Ребята! Еще усилие, и мы взорвем рельсы! — сказал он громко. — И все… Отдыхать будем в Питере.

Бойцы поднялись в густом влажном тумане. Их немедленно встретил пулемет. К нему присоединился второй. Человек с сумкой, набитой динамитными патронами, упал. Фон Гейзен наклонился над умирающим. Он срывал с него сумку, но руки раненого не отдавали порученную им ценность. Они хватали пальцы Ульриха, впиваясь ногтями в его кожу и рукава. Невидящие глаза смотрели куда-то в землю, как будто вместо сырой черноты там был простор, наполненный страшным последним движением.

Упало еще несколько человек. Третий и четвертый пулеметы красных присоединились к двум первым. Тогда солдаты, не считаясь больше с командиром, побежали обратно к канаве. Ульрих последовал за ними. Бессмысленно и невозможно было идти с горстью людей по ровному полю на цепь пулеметов.

Красные стрелки сразу же двинулись вслед за отступавшими.

Теперь для всех было ясно, что дневная передышка целиком пошла на пользу красным. Они накапливались всю ночь и весь день. Даже сейчас, где-то слишком близко, стучали колеса вагонов.

Воробьев лег в канаву последним. Раздражала близость недосягаемой цели.

— Нам упорствовать нельзя, — прошептал ему Ульрих. — Перед нами выбор — наступать или отступать. Патроны на исходе, и никто нас не поддерживает.

Пушки, казалось, стремились к Петрограду. Город ничем не обнаруживал себя в сером утре: ни золотыми куполами, ни силуэтами башен и домов.

— И тем не менее придется обороняться, — сказал Воробьев и еще прибавил: — Ведь приказа об отступлении нет.

— Какой приказ?! — махнул рукой Ульрих и схватил рукоять одного из двух еще не поврежденных пулеметов.

Грохот ворвался в туман. Пулеметы красных ответили.

Приказ об отступлении пришел поздно вечером и вовсе не потому, что штаб был осведомлен о положении Ульриха и его отряда, и не в силу простой заботливости начальства. Высадившаяся у Тосно латышская батарея уже громила правый фланг белых. Пятнадцатая армия наседала на Лугу, на Мшинскую, на Лисино. Николаевская железная дорога сделала свое дело. Ее поздно было рвать, и до нее уже было не добраться. Из сводок белого штаба, хорошо знавшего силы отряда Ульриха, все это было виднее, чем из ямы капустного поля. Но и эти слабые силы были сейчас нужнее в другом месте — у Гатчины. Именно там, где они могли защищать зарвавшийся фланг Юденича, атакуемый в двух направлениях.

Припадая к кустам, кочкам, отсиживаясь в ямах с вонючей жижей и остатками гнилой капусты, преследуемые по пятам курсантами, матросами, красноармейцами, Ульрих и Воробьев отходили, вышвырнув к черту динамит, так и не коснувшийся мостовых устоев и насыпей дороги, по которой шла к Питеру помощь Республики.

К ночи пушки вновь отступили от Петрограда, и сознание большой и окончательной неудачи овладело бойцами Юденича. Оно шло навстречу слуху о победе красных под Орлом и Воронежем, хотя «Приневский край» извещал о доблестной защите Деникиным Орла и Мценска и о падении Тулы.

Такое противоречие слухов обычно на фронте, и в настроении бойцов оно разрешается в зависимости от того особого ощущения фронтовых дел, которое покоится на трудно объяснимом, но далеко не случайном сознании.

В полночь путь отступающих пересекло высоко поднятое над болотистой низиной полотно железной дороги. Солдаты карабкались на давно не укрепляемую, осыпавшуюся под ногами насыпь. Ульрих, с револьвером в руке, смотрел, как возникали и пропадали над черной стеной черные фигуры солдат. Случайно проглянувшая звезда воровским фонариком дрожала в черноте неба. Ветер бил в лицо мокрым, холодным крылом. Редкие выстрелы возникали в темноте со всех сторон, как будто все это погруженное в ночь поле было засеяно самовзрывающимися патронами. Воробьев сел на железнодорожный камень с черной цифрой.

— Все уже? — спросил Ульрих, когда три фигуры разом поднялись и разом исчезли за полотном.

— Сейчас, — ответил из темноты голос фельдфебеля.

Дальний выстрел как будто слился с близким стоном. Солдат торопливым шагом подходил к полотну. Винтовку он нес перед собой, как будто она могла обжечь ему плечо или грудь. Даже в темноте было видно, как он только на мгновение ставил ногу на землю и сейчас же отрывал ее, неестественно взбрасывая колено. У насыпи он с кашлем опустился на землю и, положив винтовку, стал снимать ботинки.

— Нашел место и время, — сердито буркнул Ульрих.

— Не могу, господин поручик, — волдыри с кулак, все в кровь…

— Ну, марш, марш через полотно! — скомандовал фон Гейзен. — Один останешься, что ли?

— Все равно… все равно не дойти. Пусть красные добьют, — с неподдельным отчаянием прохрипел солдат.

— К красным захотел? — подступил к нему фон Гейзен.

Быстрые зарева пушечных выстрелов полыхали на западе.

— Идите, — сказал Ульрих Воробьеву и фельдфебелю.

Он ногой наступил на винтовку, к которой потянулась рука солдата.

— Я за тобой, сволочь, слежу с утра, как ты ноги натирал и как за листовками с аэроплана бегал. Красные обещают тебе помилование? Так я тебя не помилую!

— Аа-а! — взревел солдат, пытаясь встать. Рой близких рассыпанных выстрелов ответил на его крик.

Сбив солдата ударом ноги, Ульрих вскинул руку с наганом и выстрелил. Солдат рванулся в сторону и совсем припал к земле. К ней пригвоздил его второй выстрел. В темноте неподвижно замерла его босая нога.

Встряхнув головой, повязанной большим платком поверх бинта, Ульрих рванулся к насыпи.

— Стой! — раздался задыхающийся от бега голос из тьмы, и вспышки, как угли в печи, едва осветили местность…

Ульрих уже съезжал по грязному борту насыпи.

Он бросился бежать на запад. Ноги его сразу вошли в холодную воду. Потом он ударился коленом о низкий забор. Ограде этой он обрадовался, как спасению. Она укроет его во тьме от людей, спешивших за ним по пятам. Преодолев ее, он сейчас же упал, споткнувшись о что-то низкое, тяжелое и тупое. Ожидая встретить стену строения или дерево, он вытянул руки вперед. Но ни рука, ни револьвер не встретили ничего, кроме пустого пространства. Ульрих поднялся, шагнул и опять упал на колени. В бок ему упиралось что-то колючее. Оно разорвало на нем френч и рубаху. Он хотел подняться, но стопудовая чугунная рука придавила его к земле. Он рванулся всем телом, расшиб раненую голову, но рука ушла, как будто растаяла в темноте. От этого мистический ужас охватил Ульриха. Он бросался во все стороны и всюду встречал руками пустое пространство. Но сейчас же из этого пространства тянулись к нему тяжелые мертвые руки. Они появлялись и исчезали, как будто хор глухонемых бесов справлял вокруг него шабаш. Он зарыдал почти волчьим воем и в ослеплении, страхе и ненависти выстрелил прямо перед собой.

В мгновенном зареве выстрела вокруг него вырос уродливый, карликовый лес кладбищенских крестов…

Воробьев пришел в Гатчину на сутки раньше Ульриха. Сюда со всех сторон стекались белые отряды. Юденич собирал кулак, которым можно было бы действовать на северо-восток против Седьмой и на юг против Пятнадцатой красных армий.

Первоначальный успех и ожидаемая поддержка английского флота и диверсантов из Петрограда смутили победителя Эрзерума. Если бы Деникину удалось взять Тулу и Москву, а он оказался бы властителем Петрограда — какие лавры увенчали бы его голову! К тому же от Петрограда до Москвы немногим больше чем от Курска или Воронежа. От мысли о скромной демонстрации он перешел к плану решительного действия с целью захвата приневской столицы. С этого момента все его распоряжения складываются в стройную систему, которая может привести его войска либо к решительной победе, либо к решительному поражению. Он отвергает план Родзянки идти на Чудово, захватывая широкие, мало защищенные территории. Кратчайшим путем он идет на Гатчину — Красное Село — Ям Ижору. Он рвется к городу. Он согласен на бой на улицах.

В первом порыве армия докатилась до Пулкова. Оставался один только шаг, но на него не хватило сил.

Гатчинский кулак — вторая и последняя ставка на этом пути. Либо Петроград будет взят, либо армия Юденича перестанет существовать.

Штабные генералы роптали. Ревельские политики жаловались в Париж. Но генерал по-своему был прав.

Не его вина, если революция на всех фронтах в конце концов оказалась сильнее реакции.

В Гатчине уже знали о поражении белых у Орла и Воронежа. В свете этих событий предприятие Юденича выглядело неприглядной, несерьезной, непродуманной авантюрой. Напор красных увеличивался. Листовки, подписанные командованием Седьмой армии, сулили помилование солдатам и офицерам, которые покинут ряды белой армии. Мобилизованные солдаты уходили к красным толпами. Участились переходы вольноопределяющихся и офицеров.

Воробьев жил в маленьком домике с палисадником и печальным мокрым садом, с беседкой, обнажившейся от зелени, как объеденный муравьями скелет змеи. Вся мебель была вынесена или сожжена. Он спал на полу на собственной шинели, содрогаясь от холода, почти ни с кем не разговаривал, утром съедал свой паек, чтобы не носить и не прятать хлеб, и больше ничего не ел до вечера. Ульрих поместился в соседней комнате, где была железная печь с отвалившейся дверкой.

Однажды под вечер, идя на дежурство, Воробьев встретил группу пленных. Их вели под конвоем посредине улицы. Не разбирая, ступали они в лужи, сбивались с шага, пошатывались от усталости. Караул гнал пленных, не позволяя задерживаться, к окраине города. В последнем ряду Воробьев заметил человека, который возбужденно оглядывался, смотрел на него, как бы не решаясь узнать.

Это был Коля Евдокимов, и Воробьев, ценивший талант художника, инстинктивно шагнул к нему. Евдокимов прорвал цепь часовых, бросился навстречу поручику. Но конвоир рванул его за плечо. Евдокимов упал на колено. Ящичек выпал из его кармана, и цветные карандаши рассыпались по грязи.

— В чем дело? — крикнул Воробьев часовому. — Это мой знакомый… мой родственник!

— Не могу знать, господин поручик, — решительно встал перед ним начальник караула. — Не приказано…

— Не беспокойтесь, я буду хлопотать! — крикнул Воробьев художнику, охваченный тоской и сознанием своего бессилия.

Он шел вслед за отрядом до комендатуры, безрезультатно говорил с дежурным офицером и помчался на телеграф.

Но оказалось, что гражданский телеграф не действует. Тогда он ринулся к коменданту станции и там именем министра и полковника Маркевича с трудом добился разрешения передать депешу Бугоровскому по штабному проводу:

«Художнику Евдокимову грозит расстрел. Возбудите срочное ходатайство».

Потом подумал и приписал:

«Ради Елены».

Ответ пришел через два дня:

«Это меня не касается Бугоровский».

«Да, это уже другие кадеты», — подумал Воробьев и принялся собираться в поход. В это время Коли Евдокимова уже не было в живых. Его альбом взял солдат караульной команды, и этюды ленинского лица во всех поворотах передавались тайком с рук на руки.

Гатчинскому кулаку не суждено было вторично ринуться на Петроград. Он был с трех сторон охвачен красным фронтом, к которому текли подкрепления и который, быстро оправившись от неудач, чувствовал себя с каждым днем сильней и уверенней.

— Все наши первые удары сильны и успешны, — говорил Ульриху Воробьев. — Но, вместо того чтобы ворваться на плечах врага в наши города и столицы, мы у самой цели встречаем еще более упорное сопротивление. Так было с Колчаком, Деникиным, с нами… И можно с уверенностью сказать, что мы, раз побежав, уже не остановимся…

Действительно, отпор белых слабел, их стремительные контратаки все чаще сменялись беспорядочным бегством. Казалось, над армией нет больше управляющей руки и не стало больше довольствующих и снабжающих организаций. Давало себя знать отсутствие крепкого, надежного тыла.

Мрачные вести доносились отовсюду. Красные каждый день с аэроплана разбрасывали листовки, начинавшиеся словами:

Мы взяли Петропавловск!

Мы взяли Ливны!

Мы взяли Чернигов!

Солдаты дезертировали. Офицеры роптали.

Отряд Ульриха всегда был в арьергарде. Казалось, бес вселился в этого раненого, тщедушного человека. Он был стремителен и беспощаден к себе и другим. Он не дорожил жизнью, но пули щадили его.

С некоторых пор их преследовал отряд курсантов, поклявшихся командованию и питерским рабочим ни на шаг не отставать от белых до самой эстонской границы.

Их упорство, храбрость, в которой они не уступали лучшим офицерским отрядам, бесили Ульриха. Он не желал верить, что революция, «бунт» может выставить настоящих солдат. Но в стычках с этими настойчивыми, терпеливыми врагами он чувствовал то же, что чувствует сильная мужская рука, которую жмут более сильные пальцы.

Ненависть к ним Ульриха и его товарищей могла быть сравнена только с любовью, которую они вызывали в среде своих, тех, кого они защищали.

У скольких тысяч сегодняшних командиров, инженеров, директоров, строителей, агитаторов, парторгов сильнее ударит сердце при воспоминании о военных курсах, школах победы девятнадцатого — двадцатого годов.

Осенью восемнадцатого года появились они впервые на улицах Москвы и Петрограда.

Ноги в тугих обмотках, английские ботинки с подметкой толщиною в кирпич, сербские шапочки, сдвинутые к правому уху, туго затянутые пояса и бодрая, в те дни невероятная, выправка. Они не походили ни на стрельцов Петра, ни на гренадеров Фридриха, ни на англичан, шедших в атаку с галстуками, ни на царских упорных, но замотанных шагистикой солдат. Шапочками, да еще тем, что появились они на земле совсем новым, рожденным в огнях и бурях племенем, они скорее всего походили на военных пилотов.

Выросшие на рабочих окраинах, пришедшие из расстрелянных карательными отрядами деревень, оторвавшие привычные руки свои от кузнечных молотов, токарных станков, фрезеров и рубильников, они брали оружие в руки, как новый вид металлургических изделий, потребных на то, чтобы силой этой стали, собственных рук и классового духа отвоевать у врагов свой кровный завтрашний день.

Усаживаясь за бывшие юнкерские и кадетские парты, они с любопытством вертели откидные пюпитры, каракулями покрывали классные доски и слушали преподавателей, как слушают люди, для которых настоящая жизнь проглядывала до сих пор только в щели сказок и песен, как внезапно разбуженные, которым с высоты броневика сказали, что все прошлое было тяжелым сном и только теперь начинается день. Они навсегда поверили в правду борьбы, которая принесет правду победы.

Они не знали точно, где это Мадрид и есть ли действительно на свете Гренадская волость. Но они верили, как верят в вечер и утро, в реку и солнце, что всюду, где растет трава и добывают руду, есть два класса и всюду идет борьба между ними. И одна часть мира, большая, была для них братьями, а другая, меньшая — врагами.

Они стояли на часах у трибуны, с которой говорил Ленин. В Таврическом дворце они слушали Джона Рида. Они охраняли Второй конгресс Коминтерна и Шестой съезд Советов. Они стояли на часах у ворот Кремля, пропуская автомобиль Свердлова. Часовыми они стояли у кабинета железного Феликса. Они прошли от Архангельска до Батума и от Плоцка до Никольск-Уссурийска. И весь мир был для них книгой, которую прочел им Ильич, а потом увидели и проверили их собственные глаза.

Они не были великанами на подбор. И, хотя многие из них оказались лихими наездниками, снайперами и инженерами — у многих руки были худы и плечи костлявы. Иные из них больно кашляли по ночам и обманывали врачей при приеме в школы.

Все они были дети молодого класса, и в старые школы, залы и аудитории они принесли дух и мысли, несхожие с духом тех, кому они наследовали, как горы не похожи на море. Завладев этими зданиями, преподавателями, физическими кабинетами, они сразу стали создавать свои традиции, как люди, которые уверены, что история даст им срок на укрепление этих традиций, а годы их жизни, становясь у начала большого исторического пути, поднимутся над веками, как пирамиды поднимаются над песками Нила.

В самые трудные дни Республики они прерывали учение и спешили на фронт. Нужно было скорее разбить врага, чтобы вернуться опять к классной доске.

Там, где появлялась эта гвардия Революции, там всегда расцветала победа.

Возвращаясь, они рапортовали на фабриках, на заводах о своих победах. Их встречали с восторгом, который можно сравнить только с ненавистью, какую они внушали врагу…

Иногда белым, отступившим к Ямбургу, удавалось задержаться на какой-нибудь складке местности или на водном рубеже. Тогда шли в атаку курсанты. Комиссары и командиры этой гвардии покидали штабы и шли в цепях вместе с бойцами. То и дело сближаясь с наступавшими до штыковых ударов, Ульрих заметил, что всюду, где бой закипал с особенной силой, появлялся высокий худой человек. Нисколько не рисуясь, с не покидавшей его, как папироса, деловитостью, он шел впереди. Он те размахивал руками, не суетился, ни разу не крикнул «ура». Но всюду вслед за ним, покоренные его спокойной уверенностью, поднимались курсанты и, обгоняя друг друга, шли на пулеметы белых.

Ульрих про себя решил, что этот комиссар не уйдет от него живым. Дважды худая, строгая фигура дрожала на мушке его винтовки. Под ногами латыша взрывал пыль заслуженный пулемет по имени «Ермак». Но комиссар был так же деловито осторожен, как храбр. Он залегал в канаву и поднимался, только когда выходила лента.

С сухим ожесточением вел эту последнюю игру Ульрих. Все было безотрадно, и армии должен был наступить скорый конец. Что будет дальше, не мог сказать ни один офицер Юденича. Обеспеченные под всеми предлогами стремились в Ревель. Фантазеры строили планы переезда — вокруг Европы — в Крым. Для остальных, не располагавших средствами и заграничными связями, — чины, репутация и даже жизнь утратили цену. Талабский полк, состоявший преимущественно из офицеров, поклялся умереть, не сдаваясь.

Ожесточение скрашивало для Ульриха последние дни этой безнадежной борьбы. В каждом белом солдате из крестьян он видел будущего дезертира, следил за ним с неутомимостью ищейки и расправлялся безжалостно. Но с особой силой ненависть его к красным сосредоточилась на латыше — военкоме преследовавшего их по пятам курсантского отряда.

Они столкнулись в густых сумерках в роще, которая примыкала к небольшой усадьбе. Альфред был убежден, что лес давно оставлен белыми. Заметив неприятельского разведчика, он спрятался за стволом березы. Он узнал офицера с воспаленными впалыми глазами и всегда перебинтованной головой. О нем с ужасом говорили перебежчики. Встреча эта в обоих вызвала прилив долго накапливаемой страстности. Тонкие стволы могли прикрыть только центральную часть тела. Но ни один из них не хотел отступить, и ни один не желал умереть от руки другого. Двинуться вперед, выйти из-за прикрытия означало смерть. Началась изощренная дуэль. Она должна была окончиться смертью одного, но могла продолжаться очень долго, так как у каждого было несколько обойм.

Альфред стал на колено. Он потянулся было к порттабаку, но сообразил, что огонь папиросы станет целью. Ульрих выстрелил раз и два. От ствола летели белые щепы, и Альфред понял, что выжидать нельзя. Тот, кто стреляет, рискует меньше. Он вытянул руку и выпустил всю обойму, целясь в ствол на уровне туловища. Вздох донесся после третьего выстрела, но Альфред только перенес точку прицела ниже.

Позади уже трещали сучья под ногами красноармейцев. На помощь Ульриху спешили разведчики. Короткая горячая перестрелка — и красные цепью двинулись вперед, но Альфред так и не узнал исхода дуэли. Капли крови на серебристой коре могли быть от легкой раны.

Воробьев взвалил на плечи умирающего товарища. Он уходил к шоссе отяжелевшим, но все еще сильным шагом. Ульрих был легок и удобен, как подросток. За плечом Воробьева раздавались хрипы. Может быть, Ульрих хотел что-нибудь сказать, но останавливаться было невозможно. Кроме того, Воробьев был убежден, что говорить не о чем. Все было ясно до отвращения, и слова походили бы на мух, выползающих из уха мертвеца…

Прикрытые широкими у устья Лугой и Наровой, Ямбург и Нарва могли стать крепостью, в которой укрылась бы белая армия. Красное командование требовало от своих частей ворваться на плечах разбитых белых в эту защищенную природой и эстонской проволокой зону.

Здесь Пятнадцатая армия догнала основные силы белых. Из документов убитых во время контратак Воробьев знал, что против них работают части, с которыми он сам совершал походы под Ригой, Верро и Валком. Разрывы мортирных пудовых бомб, по всей вероятности, принадлежали дивизиону Алексея Черных. Этот враг был ненавидим, помимо всего, личной ненавистью, но он был недосягаем. Короткие сильные контратаки временами еще удавались белым, но до красной артиллерии им не довелось дойти ни разу.

Пятнадцатая армия взяла Лугу. Никогда еще бойцам дивизиона не приходилось в такой мере чувствовать себя освободителями. Ветер качал вершины сосен у обочин шоссе, и тут же неподвижными знаками войны и ненависти стояли виселицы, уже освобожденные от трупов. Красноармейцам показывали дома, затихшие или покинутые вовсе после расправы. К воротам белого домика с зелеными ставнями рыдающая женщина вывела осиротевших детей.

Вечером на площади был митинг. Говорил военком дивизии Бабин. Он был потрясен следами расправы и находился в том состоянии, когда досадуешь, что весь мир не может слышать слова негодования. Он видел, что в толпе его слушателей нет равнодушных, и говорил горячо и гневно. Его перебивали восклицаниями. Он отвечал жестом или резким словом и продолжал свою речь. Над братской могилой всей толпой пели «Вы жертвою пали в борьбе роковой…». Военком дивизии сказал Алексею, что в Луге он принял в ряды армии партию добровольно вернувшихся дезертиров. Лужские виселицы превратили колеблющихся крестьян в убежденных бойцов Красной Армии.

Алексей теперь был спокоен за Петроград. У него не было вестей от Веры, потому что его дивизия шла по бездорожью, пробиваясь сквозь болотистую пойму Луги. Но он был убежден, что все хорошо. Он приветствовал приказ — взять Ямбург с налета. Недобитый враг — это все равно, что наполовину выполотые сорные травы.

На зеленом лугу в разливах Луги сел громивший Ямбург бомбами красный самолет. У него испортился мотор, и летчик отправился пешком за помощью. Он пришел в деревню, где стоял штаб артиллерии, и, узнав, что комиссара зовут Алексей Черных, постучался в его избу. Это был Олег Ветров.

Алексей сохранял внешнее спокойствие, но на самом деле едва сдерживал себя, слушая рассказ о встрече Ветровых с Верой у Нарвских ворот. От него он узнал, что Игорь летает теперь со Степаном, и обо всем ходе гигантского боя, который был яснее для летчика, чем для артиллериста. Олег рассказывал о прорыве белых к Николаевской дороге, где они встретили сильный отряд Харламова, о горячих боях под Гатчиной, о подвигах матросов, не допустивших к Кронштадту ни белых, ни англичан, о том, как «Севастополь» двенадцатидюймовыми снарядами громил позиции белых. Он бранил свой «Ньюпор» — хлам, закупленный для царской армии взяточниками у французских заводчиков.

Алексей вызвал Веселовского. Он был теперь начальником связи, и дружба все крепче связывала его с Алексеем. Аэроплан был вывезен в деревню на артиллерийских лошадях. Олег уехал верхом в отряд за частями для ремонта мотора.

Велик был разгром белой армии. Ямбург был взят с налета. Белая армия, армия без тыла, растаяла. С Эстонией шли мирные переговоры. Талабский полк был окружен и расстрелян.

Такою гибелью подписывают приговор не только себе, но и идее. Это было Ватерлоо Юденича. Самоубийство, столь же похожее на героизм, как пустоцвет — на цветение.

Воробьев прибыл в Ревель опустошенный. Вместе с армией растаяла ось, вокруг которой вращалось разогнавшееся колесо его жизни. Его не прельщали ни Крым, ни Кавказ, где еще шло сопротивление белых, потому что вера в белое движение уходила, как уходит почва из-под ног, когда человек теряет чувство равновесия.

Сердце стучало громко и сильно в его большом, по-прежнему могучем теле, и он мечтал теперь найти такую страну, где люди сражаются с природой один на один. Голоса бесконечных поколений предков-крестьян заговорили в нем с поразительной силой. Знакомые бельгийские инженеры приглашали его в Конго. Желтая лихорадка, жара, паразиты и гады, дикари и рабы. Но там были непроходимые леса, о которых он мечтал в детстве, и почти не было белых людей. Он телеграфировал согласие и выехал в Антверпен. Перед отъездом Воробьев снес в Красный Крест письмо Маргарите. Он писал ей только потому, что хотелось попрощаться хоть с кем-нибудь в этой стране, которую он в детстве с волнением и не осознанной до конца и потому самой сильной любовью называл родиной, чтобы в итоге, потеряв самого себя, возненавидеть и ее.

Бугоровские тоже готовились к отъезду. Ехали в Стокгольм с намерением перебраться на юг Франции. Бугоровский звал Воробьева ехать с ними. Нина с необычайной ласковостью смотрела на обветренное лицо офицера. На столе у Виктора Степановича лежала рукопись. Воробьев прочел машинально: «Проект военизации городского транспорта Петрограда на время военного положения».

— Благодарю вас, Виктор Степанович, — сказал он тихо и решительно. — Мне надоела Европа…

Алексей приехал в Петроград в автомобиле военкома дивизии. Это была служебная командировка, и на другой же день следовало вернуться под Ямбург.

По всем данным, на третьем этаже дома на Крюковом канале у него уже был сын.

В Петрограде бросались в глаза следы приготовлений к уличным боям. Алексей радостно и взволнованно думал о том, что и он принял участие в битве, которая спасла этот город от мести, виселиц и разгрома.

Он взбежал по лестнице с силой сокола, подлетающего к хорошо спрятанному гнезду. Вместе с Настей, которая, несмотря на всю неожиданность, не задержала его ни на минуту, он помчался к угловой. Но у самой двери вдруг пошел осторожно на цыпочках, и глаза его с вопросом остановились на сестре.

— Мальчик, здоровенький, — прошептала она, задыхаясь.

Отошедшая от деревни еще с детства, она приветствовала брата именно этими, благословенными в семьях пахарей, словами.

Алексей постучал, и слабый, но взволнованный голос ответил:

— Войди.

Вера знала, что это идет отец ее прекрасного сына. Только он мог шагать так громко и замереть у дверей.

Слабые руки жены, только недавно принесшей ребенка, обнимают так, как будто все цветы мира кивают над ее ложем, слова, сказанные при встрече, плавятся на огне этих чувств, и память никогда не хранит их. Он сидел у ее постели, рассматривая ребенка, положенного туда же, потому что в эти дни нигде не продавались детские коляски или корзинки. Он был невероятен, этот ребенок. У него был мудрый, прорезанный мужской многодумной морщиной лобик, пальчики, которые гнулись во все стороны, и ножки, собранные в самые потешные на свете кулачки. Он не был ни красив, ни безобразен, но он был удивительно свой. Это ощущение заполнило Алексея, и он вдруг перестал размышлять о сыне — он стал его чувствовать. Только теперь он преодолел страх и взял сына на руки. Вера следила за каждым движением мужа. Она осматривала его с ног до головы. Он был цел, не изуродован, по-видимому, здоров. Только на ребре ладони залег шрам, как от удара ножом. Вместо задорной веселости первых дней и вместо сменившей ее впоследствии озабоченности — на лице его расположилось мужественное спокойствие и какая-то чуть-чуть смешная для нее, так его знавшей, важность.

Настя поила их чаем, ребенок сосал грудь, засыпал. Тогда заговорили шепотом. Вера еще ничего не знала о судьбе Синькова и Воробьева, и Алексей решил, что расскажет все подробно позже, когда она окрепнет.

Военком снабдил Алексея свертком.

— Немножко трофеев… для жены, — сказал он, довольно улыбаясь.

В свертке оказались давно не виданные вещи: какао, шоколад, сгущенное молоко. Все это было в незначительном количестве, но Настя обрадовалась подарку совсем по-детски и немедленно принялась варить какао. Вера шепнула несколько слов золовке, и Настя сейчас же исчезла, сильно хлопнув выходной дверью.

Алексей смотрел на жену, осторожно глотавшую горячее какао, и думал, что ей и ребенку нужно хорошее питание, но сейчас он не в состоянии обеспечить им даже самое необходимое. Он и его товарищи победили, они сохранили за собой этот прекрасный город, то это еще не все…

С большой силой он осознал, что стоит не в конце, а в начале пути, и при этом почувствовал, что мирные победы, которые создадут довольство и укрепят мир, будут волновать его не меньше, чем победы на фронте.

Настя вернулась не скоро и из-за дверей позвала Алексея. Голос ее был неверен. Алексей вскочил с кресла. Вера насторожилась, но ребенок сейчас же отвлек ее внимание. Лицо Насти было искажено испугом. Алексей взял сестру под руку и быстро повел в кабинет.

— Застрелилась… Елена Викторовна. Дверь взломали…

Алексей быстро взбежал по лестнице на седьмой этаж.

Мастерская художника уже была полна народу. Врач и милиционер составляли акт.

Белое покрывало было наброшено на тело умершей. Только пальцы необычайно красивой руки, которую не удавалось уложить на груди, были видны из-под края простыни. У тахты на стуле сидела Маргарита. По лицу ее текли искренние слезы. Она была уверена, что Елена Викторовна не пережила провала Юденича.

— Ни с того ни с сего, — сказал Алексею управдом, бывший старший дворник Иван Васильевич.

Алексей сбежал вниз. Он приказал Насте ничего не говорить о случившемся Вере. Это его вызывали к телефону управдома из штаба.

— Что-нибудь с Еленой Викторовной? — были первые слова Веры.

— Д-да, — ответил ошеломленный Алексей.

— Если б я не была в таком состоянии, я бы помогла ей, — сказала Вера и отвернулась на минуту к стене.

Долго никто не мог прервать молчание.

Но ребенок смешно дрыгнул ножкой, расправил и сжал кулачок, и они оба склонились над ним, как склонились бы над своим будущим, знак которого был бы положен между ними.

Загремел телефонный звонок, и Настя сообщила, что военком просил ее передать Алексею, что заседание в штабе будет завтра вечером и до тех пор он совершенно свободен.

1934–1957 гг.

Ленинград — Алма-Ата — Ленинград


Загрузка...