В оживленном и красочном городе Бейцзине, что по-русски пишется Пекин и означает «Северная столица», в самом центре, между шумным Тяньцзинским вокзалом и дворцами и парками богдыханов, еще не так давно гнездился серым, чужеродным телом дипломатический квартал.
Сер он был только снаружи. Низкие толстые стены крепкого привозного гранита боевыми амбразурами глядели на под каток выровненные площади, лишенные каких-либо насаждений и построек, могущих препятствовать ружейному или пулеметному обстрелу.
За стенами прятался роскошный, почти сказочный город дворцов и буйно разросшихся парков, пронизанных пряным ароматом цветов и неумолкаемым стрекотом цикад. Город подтянутых, уверенных в себе дипломатов, томных и чопорных посольских дам, несуетливых колониальных чиновников, рабски услужливых боев. Город, охраняемый отрядами иностранных войск, недоступный простому китайцу — жителю этой столицы.
Город послов не скрывал своего лица — лица смертельного врага этого народа, этой страны.
В царском Петербурге не было дипломатического квартала. Посольства тридцати с лишним иностранных держав были разбросаны по набережным, аристократическим кварталам и тихим переулкам столицы.
Звездные, трехцветные, полосатые флаги, флаги с солнцем, полумесяцем, желтые, черные колыхались в разных местах, не особенно бросаясь в глаза в шумном и большом городе. Им не полагалось ни пулеметов, ни особой охраны. Принято было считать, что это не бастионы врага, но клочки территории дружественных держав, охраняемые международной традицией на началах взаимности и освященного веками права.
Война на глухие замки закрыла посольства и консульства центральных держав. Остались только посольства и миссии просто дружественных и особенно дружественных — союзных держав.
Тридцать четыре посла чувствовали себя за огромным зеленым полем с краплеными картами в руках. Каждый знал, что с ним играют нечестно. Задача была в том, чтобы переиграть партнера и, по возможности, играть за чужой счет. Чем больше при этом произносилось торжественных и гордых слов, тем меньше можно было ожидать порядочности в делах.
Оптом и в розницу распродавались в этих особняках и палаццо земли и богатства балканских народов, народов Ирана, Турции, Китая, Монголии, Афганистана.
Здесь в 1915 году Думерг цинично предлагал правительству Николая винтовку за солдата, чем возмутил даже Алексеева.
Здесь Диаманди продавал 80 тысяч вагонов румынской пшеницы союзникам, зная, что его коллега в Берлине предлагает ту же пшеницу немцам.
Здесь тайком был предан и продан Италии гордый, свободолюбивый народ Албании.
Здесь сажали на престол и развенчивали шахов.
Здесь во имя дальних империалистических комбинаций обрекали на голод и тиф героическую армию сербского народа, отступившую к берегам Адриатики.
Грекам готовы были платить за услуги турецкими территориями, туркам — греческими. Кипр, Крит, Корфу, Родос, Александретта, Смирна, Палестина, арабские страны, Багдад, Кувейт мелькали, как фишки, за этим столом чудовищного кровавого азарта, беззастенчивого грабежа.
Среди этих азартных игроков не было единодушия, не было и равенства. Крупная игра была не всем под силу, ее вели мировые акулы, им подыгрывали столь же алчные, но менее сильные хищники. Третьи глядели через плечо игроков и, примазываясь, стремились урвать хотя бы крохи.
Не всегда приятно и безопасно крупной державе выступать под собственным флагом. Тогда пускают в ход «дружественные связи». С лакейской угодливостью и поспешностью державы третьего класса таскают каштаны из огня для своих партнеров-покровителей.
Великобританское и французское посольства в описываемое время являлись как бы штабами крупных групп европейских держав.
Но, в свою очередь, эти киты империализма оглядываются на новую, бурно растущую, стремящуюся к мировому господству силу — Соединенные Штаты Америки. Со дня первой мировой войны ни одна крупная игра не завязывается без участия заокеанской республики, ни один политический узел не будет понятен, если не принять в расчет дядю Сэма. Никогда ни одна дипломатия не была вооружена такими далеко идущими планами, таким всемирным охватом территориальных и экономических интересов, такой циничной целеустремленностью, как агентура монополий Уолл-стрита, превративших Государственный департамент и все правительство Соединенных Штатов в свой штаб и организующий центр по борьбе за мировое господство.
Вся эта сложная деятельность замаскирована, облечена в приличествующие одежды.
На исторической сцене появляется новый тип дипломата — в черном цилиндре, длинном пасторском сюртуке, с евангелием в одном кармане и с картой захватов в другом, в перчатках, под которыми острый глаз карикатуриста легко угадывает когти хищника.
У него свой особый словарь. Захват — это содействие малоразвитым странам, вмешательство в чужие дела — это сочувствие, вооруженная интервенция — это наведение порядка, расстрел сотен людей — это прискорбный инцидент, подготовка войны — это стремление к миру, шпионаж — это научный интерес, экономическая кабала — это торговые связи, великолепный бизнес — это помощь голодающим, подрывная деятельность, шантаж — это особая дипломатическая миссия.
Уже в начале нашего века в поле зрения американских дельцов попадает Россия. Нет на земном шаре другой страны с такими еще не использованными богатствами, с такими беспредельными возможностями.
В 1914 году в России появляется авангард американских капиталистов — компания Гувер-Уркварт с капиталом в один миллиард долларов. Для начала у них в России два с половиной миллиона акров земли с сотнями тысяч тонн разведанных залежей золота, серебра, меди и цинка, огромные запасы угля, двенадцать шахт, два медеплавильных завода, двадцать лесопилен и много иного добра.
В годы войны американцы приглядываются к огромной системе российских железных дорог с гигантским будущим. Под это хозяйство они предлагали займы Керенскому, снабжают его вагонами и паровозами, требуя при этом введения на дорогах, да и во всей стране, военных порядков.
Военные порядки вообще очень нравятся американским демократам. Они за Корнилова. Они настраивают Духонина на захват власти Ставкой. Они за германскую жандармерию, за белых генералов, за всех, кто согласен охранять русское добро для большого американского бизнеса.
Меньше всего их устраивают большевики. В годы революции главой дипломатического корпуса в Петрограде был седой, похожий на залежалый лимон посланник Соединенных Штатов Френсис. Ему нельзя было отказать в даре предвидения и в трезвой оценке всего происходящего в России. Он покровительственно относился к Керенскому, видя в нем подходящую фигуру для роли будущего ставленника нью-йоркских монополий, но требовал от него введения военной диктатуры. Еще больше его устраивал бы в качестве русского премьера кандидат в миллиардеры, пока еще ходивший только в ста миллионах, — Терещенко.
24 октября, в канун Октябрьского переворота, Френсис требовал от Вашингтона присылки в Россию американских войск, настойчиво запрашивая при этом, можно ли в России действовать так, как в Китае.
Перебравшись в Вологду, он закупил лично для себя горы первосортного льна.
Этот человек был полностью в курсе большого бизнеса Уолл-стрита, имя которому «война и мир», но мир по-американски.
Октябрьская революция сорвала тяжелый занавес над всем этим шулерским притоном. Гипнотические чары расшитых мундиров, фраков, дорогих гарнитуров, наигранных поз, выработанных улыбок больше не действовали. Все тридцать четыре посольства почувствовали себя осажденными бастионами в сердце чужой страны и пожалели о том, что они не объединены в одном дипломатическом квартале, как в Китае. Ненависть к Республике Советов сочеталась с быстро растущими надеждами на сказочное обогащение. Начиналась бешеная игра, охватившая все посольства, — ставки были грандиозны, предвиделся небывалый в истории грабеж, прибыли, не снившиеся ростовщикам Бальзака. Препятствие же было только одно — власть Советов.
Когда Леонид Иванович Живаго вошел в кабинет мистера Грейса, достопочтенный джентльмен из Кливленда ходил по комнате, заложив пальцы в верхние карманы жилетки и насвистывая не совсем правильно на мотив «Ах вы, сени, мои сени», подслушанный на одном из концертов.
Белобровый, в очках с белой оправой, отчего он казался вымазанным сметаной, американец сидел за конторским бюро и писал в толстый блокнот с нерусской, цвета слоновой кости, глянцевой бумагой.
Грейс подошел вплотную к Живаго, улыбнулся одной из лучших улыбок в своем несложном репертуаре, пожал руку гостю и подвел его к белобрысому американцу.
— Я позволил себе побеспокоить вас, господин Живаго, прежде всего для того, чтобы познакомить с господином полковником Каули. — Полковник поднялся и пожал руку Леонида Ивановича, прошипев что-то неразборчивое. — Кроме того, мне надо сообщить вам, что завтра я уезжаю в Европу. Американскими руководящими кругами приняты весьма важные решения — полагаю, для вас далеко не безынтересные. Я еду к господину Дрину, который будет руководить нашими интересами в Восточной Европе, и, может быть, повидаю самого Герберта Гувера.
Живаго медлительными наклонениями головы с четким английским пробором время от времени свидетельствовал о том, что он слушает с величайшим вниманием.
— Всем хорошо известно глубокое сочувствие американского народа к вашей стране, господин Живаго. Мы не оставляем вас в беде. Судьбы России интересуют не только президента и Государственный департамент, но и широкую американскую общественность. Помимо прямой помощи России, оказываемой нами на Севере и Востоке, примят план экономической помощи всем народам Восточной Европы. Господин Гувер поставлен во главе огромной организации, с капиталом в сто миллионов долларов, «American Relief Administration». Мы дадим голодающим народам Европы муку, рис, мясо, консервы. Народы воочию убедятся в добром желании Америки установить мир и порядок на Востоке. — Грейс подсел поближе к Живаго и жестом не дипломата, но доброго парня взял его за руку. — Наш общий враг — это большевизм. Все мероприятия, какие могли бы внести решительные изменения в хаос, царящий в этой богатой и многообещающей стране, наталкиваются на сопротивление большевиков. Поэтому одновременно с помощью принят и план борьбы с большевиками… «Анаконда-план». Здесь первую скрипку будет играть Англия. Господин Черчилль — большой мастер на такие дела. На данном этапе у нас с ним не будет разногласий. Но Америка имеет свои интересы.
— Да, свои интересы, — веско уронил Каули.
— То, что вы связаны с посольствами, — совсем не плохо.
— Это будет полезно, — аккомпанировал Каули.
— Я слышал о плане окружения большевиков, — сказал Живаго. — Слышал и о помощи союзников. Мы, русские, хотели бы, чтобы с какой-нибудь высокой трибуны ясно и отчетливо было сказано, что союзники ставят своей целью восстановление союзной с ними «Великой, Единой и Неделимой России».
Грейс поморщился и отсел дальше. Каули стряхнул пепел с сигары на глянцевитый блокнот.
— Да, «Единая», «Неделимая»… Я боюсь, что неосторожное обращение с этим лозунгом может повредить делу, может оттолкнуть эти многочисленные народы, населявшие прежнюю Россию.
— Но они будут населять и будущую.
— Президент Вильсон, — сказал Каули, — оставляет право самоопределения за всеми народами.
— Но русский народ никогда не соглашался на расчленение страны, на нарушение суверенитета…
— Народ, суверенитет… — пренебрежительно воскликнул Каули. — Громкие слова. Пустое содержание…
— Господин Живаго, — поднялся во весь рост Грейс, — деловой мир имеет свои законы. Мы знаем вас как человека широких взглядов. Сентиментальность погубила не одно хорошее начинание. Мы могли бы оставить вас наедине с большевиками.
— Нет-нет! — вырвалось у Живаго.
— Конечно, нет! — добродушно усмехнулся Грейс. — Я убежден, что встречу у вас полное понимание нашей линии поведения, и поэтому перехожу к текущим делам. Полковник Каули имеет вам кое-что сказать.
Каули провел белой мясистой рукой по белым волосам.
— Господин Живаго, вы связаны с мистером Тенси?
— Да.
— Это — блестящий работник в своей области. Следует укреплять связь с ним.
Живаго поклонился.
— У него слабость к рискованным экспериментам. Он работал на Востоке и чувствует себя здесь как в Китае. Конечно, пока большевики у власти — это единственный приемлемый модус. Мне известно, что он готовит, то есть помогает осуществить, восстание к моменту наступления белых войск. Мы сочувствуем этому, но хотели бы остаться в стороне. Наша агентура не должна непосредственно вмешиваться в это дело. Наш час еще не пришел. Итак, создавайте офицерские организации, копите оружие, привлекайте эсеров, пусть проникают в армию. Они имеют опыт разложения воинских частей. Ставьте нас в известность о всех планах Тенси. Сейчас наши интересы совпадают. Со временем они могут разойтись. Мы хотели бы иметь уверенность в том, что вы лично и ваша группа, в особенности если она окажется у власти, сочувственно отнесетесь к созданию благоприятных позиций для американского капитала в России. Мы ведь не мечтаем, как другие, ни о каких территориальных приобретениях. Мы хотим торговать. — Каули улыбнулся как-то совсем по-иному, и из-за полковника-дипломата выглянул биржевой маклер.
Живаго смотрел суше, строже, словно он почувствовал под собою министерское кресло.
— Будущая Россия не забудет помощи Америки, — сказал он. — Вы можете уверить в этом мистера Дрина и мистера Гувера…
— Собаки! — шептал про себя Леонид Иванович, спускаясь по лестнице. — Хотя бы постеснялись. Мука, консервы, то, что гниет у них без шансов на продажу…
— Фыркает, — сказал Грейс, когда они остались вдвоем с Каули.
— Неважно, — презрительно ответил полковник. — Я вам говорил о плане Маккормика и Джона Фостера Даллеса. Есть еще план Гувера. В общем, деловые круги Америки пришли к соглашению, что всю Россию следует разделить на естественные области, каждая со своей особой экономической жизнью. При этом ни одна область не должна быть достаточно самостоятельной, чтобы образовать сильное государство. Мы не повторим ошибку монгольских ханов, выпестовавших Москву. У союзников мы потребуем «открытых дверей». Как мировой кредитор, Штаты будут хозяевами всюду. Помешать нам могут только большевики. Поэтому мы поможем Тенси и Савинкову выбросить их из России
Грейс, стоя у окна, смотрел на улицу.
— Вчера мне предлагали пачку акций Русско-Бельгийского общества… — сказал он, не поворачиваясь.
— Почем? — спросил Каули.
— Двадцать процентов.
— Дорого.
— Подождем. Дойдут до десяти.
Огромный зал Морского корпуса переполнен. Бриг «Наварин» с погашенной дежурной лампочкой на грот-рее тяжело застыл над волной серых шинелей.
Оратор давно покинул черную кафедру, поднятую над залом, как командирский мостик, оставив на ней блокнот с цифрами и цитатами.
— Кто такие белые? — бросал он в темнеющую глубину зала очередной вопрос и тут же сам на него отвечал: — Это помещики, которые хотят вернуть свои земли. Это фабриканты, которые хотят вернуть свои фабрики. Это офицеры, попы, кулаки, чиновники, которым было тепло под крылом буржуазии.
Люди в серых шинелях уже знали все это, как знают имена родных.
— На чьей стороне будет крестьянство?
— В этой борьбе крестьянин, бедняк и середняк, получивший землю от революции, — девяносто шесть процентов деревни — будут с нами.
Люди в серых шинелях знали и это, но названный процент в их представлениях ходил, как маятник, на ветру воспоминаний о живых, покинутых на время и совсем деревнях.
Оратор вернулся уже на кафедру, как бы показывая, что довольно общих мест, всем уже известных, но необходимых, как трамплин, для сильного прыжка.
— Но ясно одно, — продолжал он, — что получить из массы солдат, год назад покинувших фронт, бойцов новой армии можно только ценой настойчивой работы. Нужно, чтобы в каждой части сложился сознательный пролетарский кулак. Вокруг него построится красноармейская масса. Только так можно обеспечить строгую железную дисциплину, без которой армия не может быть боеспособной. При этом, заметьте, товарищи, работа должна быть проведена в самое краткое время, буквально на ходу, на походах. На многочисленных фронтах дерутся с белыми красногвардейцы, матросы, питерские рабочие, красные партизанские отряды — героические, но плохо связанные друг с другом, напористые, но иногда нестойкие. Части Красной Армии должны впитать в себя эти отряды, переварить их, заменить их всюду регулярными дивизиями. Нужно усвоить главное: мы создаем армию в такой момент, когда многим кажется, что создать ее невозможно. Все ли здесь на собрании верят в то, что мы создадим эту армию?
Он остановился.
Здесь были собраны комиссары, командиры, активисты молодой армии. Порохом войны и революции опалены их лица и души. Они не скупились на выстрелы и удары, как будто порешив отстрелять за детей и за внуков.
Алексей видел, как демобилизовались. Как бросали фронт, как брали штурмом поезда, как пустели питерские казармы… Как самораспускались комитеты… На что он сам, и то…
— Цека партии верит в это. Красная Армия отстоит революцию. В это верит Ленин.
Зал взволнованно зашевелился.
— Красная Армия будет по крайней мере трехмиллионной. Она защитит все рубежи Республики.
И здесь случилось то, что случалось с Алексеем не раз в эти наполненные борьбой годы. Он ушел из зала с чувством взятой на себя огромной ответственности, по над этим чувством, как творческий дух над хаосом, носилась уверенность в том, что все препятствия падут. Какое право имеет он сомневаться в своих товарищах, братьях по классу?
«В это верит Ленин…»
Это были первые часы эпохи, утверждавшей в гербе своем вместо человека-волка — богатыря с молотом, за плечами которого строится коллектив.
Не раз так бывало: не верили многие, но верил Ленин, и все выходило по Ленину.
Не пророк, не шаман, не волхв, но мозг, наилучше впитавший в себя весь опыт человечества, вождь, подготовлявший завтрашний день…
Под Николаевским мостом в вечернем сумраке стальной пластиною лежала суровая невская вода. Альфред шагал обычным звонким шагом. В этом человеке было что-то металлическое, не тяжелое, как этот мост, но стремительное, как разбежавшийся, не умеющий сворачивать локомотив. Спросить его разве, что он думает о Красной Армии? Но предполагать у Альфреда сомнения — это то же, что искать у него в карманах детские игрушки.
— Не следует чересчур много обсуждать уже вынесенное решение, — сказал Альфред, посмотрев на Алексея немного сверху вниз. — Партия обсуждала этот вопрос не раз….. еще в подполье.
Алексей уже привык — эти слова означали, что он чего-то где-то не прочел…
— Три миллиона! — в ответ своим мыслям выкрикнул Иван Седых. — Сколько ж это нужно хлеба… и сена, и винтовок! — Он подошел к чугунному борту моста и смотрел на воду, качая головой.
— Не верится? — весело спросил Садовский.
— И ни к чему…
— Не хватит турецких сабель для командиров? — В больших, еще тогда не названных велосипедом, очках Садовского, в краях толстых стекол, сверкала насмешка.
Видный комиссар из политических эмигрантов, он еще из Швейцарии вывез репутацию умницы, полемиста и критикана, политического enfant terrible. Его теоретические статьи походили на передовые газет, его передовые-памфлеты щелкали и секли, как бич. Но вместе с тем его тянуло ко всякой оппозиции, к уклонам, к излишним осложнениям вопросов. Когда он и его приятели оставались в меньшинстве, что случалось очень часто, если не всегда, он чувствовал себя героем.
— Покамест сабля себя оправдала, — сказал Седых и положил руку на серебряный эфес кривой трофейной шашки. — За нашей спиной можно мечтать и о пяти миллионах…
Иван Седых абстрактно благоговел перед Питером, колыбелью революции, и пренебрежительно относился к питерцам. Революция, совершив свое дело в столицах, ушла в заволжские степи, в пески калмыков, на неоглядные поля Кубани, где носится его партизанский отряд, о котором до этого самого Питера дошли если не легенды, то рассказы. Питер же стал для него тылом, заводом, складом, ремонтной мастерской революции.
Алексея задевал тон революционера-рубаки, но под гром победных речей Седых его собственная позиция казалась ему слабой. Вся работа питерских товарищей, вплоть до продотрядов и борьбы с засевшим в столице охвостьем царского режима, вдруг показалась ему такой тусклой и маленькой в сравнении с борьбой уральских и кубанских партизан.
Ему нравилось обветренное, изрытое оспой лицо Седых, упрямые серые глаза, по-запорожски сломанная назад папаха, его мягкие кавказские сапоги без каблуков, удобные для гор, внезапных нападений и походов.
В руках Алексея было слишком много силы и в сердце слишком много энергии, чтобы не рваться, подобно тысячам других, вперед. Этот Седых примчался в Питер, чтобы урвать здесь, у «тыловиков», пулеметы и патроны, и опять нырнет в гущу боев и набегов…
— Вы, Седых, отсюда опять на Кубань? — примирительно спросил Альфред.
— Куда пошлют. Мы, как и вы, все ходим под Цека и Реввоенсоветом, — заметил партизан. — Это по-вашему, если партизан — так значит своеволец.
— Обижаешься, партизан? Значит, ты еще не безнадежен, — вмешался опять Садовский. — Из тебя еще будет толк… Остригут твои партизанские кудри, нацепят всякие значки и ленточки во имя порядка, приставят какого-нибудь спеца из поворотливых и занумеруют, что самое главное… Но хоть пулеметы вы, Седых, по методу партизанского снабжения в Петрограде получили?
— Конечно, получил. Но вот людей, кажется, не получу. Мне нужен комиссар отряда… Поедем, Алексей Федорович, со мной. Пускай интеллигенты здесь разводят бухгалтерию на миллионы, а мы с вами и с сотнями будем брать города, устанавливать диктатуру пролетариата.
Иван Седых из сельских учителей. Прапорщиком запаса он три года тлел на фронте, исходил чадом ненависти к войне, к царю, к несправедливости и к собственной пожизненной нищете. И вдруг взорвался в семнадцатом году и, отвоевав языком в десятке комитетов, прямо с фронта бросился с отрядом в незамиренный, еще только разгорающийся пожаром гражданской войны тыл. Для Черных он — интеллигент. Но «интеллигент» у Ивана Седых — ругательское слово.
— Черных — артиллерист, — заметил Бунге.
— Я был в дивизионе первый по рубке, — не выдержал Алексей.
— Ну, значит, были лучшим кавалеристом в артиллерии, теперь будете лучшим артиллеристом в кавалерии, — съязвил Садовский.
— Мы и пушки возьмем у генералов, — отводя шутку, сказал Седых.
Алексей уже всем темпераментом был на стороне партизана против зубоскала. Его подмывало просто и грубо ругнуться.
— Черныха мы тебе, партизан, не дадим, — вмешался Порослев. — В артиллерии тоже нужны комиссары, и нелегко их будет подобрать.
Он с грубоватой дружественностью похлопал Алексея по плечу.
— Ты не спеши, Черных, — будет и тебе работа и забота…
Это говорил Порослев, недавно назначенный комиссаром артиллерийских формирований. Призыв партизана потускнел. Да, здесь, в Петрограде, гора работы, и победа здесь не менее важна, чем успехи на юге. Не хватало, чтобы кто-нибудь принялся ему это объяснять!
Седых прощался. Уже на повороте у Исаакия он остановился и крикнул Алексею:
— А ты все-таки подумай, парень, и кати со мной!
Он замер на секунду, легкий, как будто только что соскочивший с коня степной воин, который встал для любительского снимка у подножия петербургского памятника. Потом он ударил шпорами и, покачивая бедрами, чтобы слегка колыхалась на весу взятая в бою у кавказского князя шашка, пошел Конногвардейским бульваром.
— Конечно, мы — родные братья, — сказал Садовский, — но вместе нам будет тесно на настоящих фронтах. Один из нас проглотит другого.
— Вопрос организационный, — сухо и сразу все упрощая, уронил Альфред.
Алексей шагал, едва прислушиваясь к разговорам товарищей. Он был взволнован митингом и предложением Седых, казавшегося ему вестником быстрых и жгучих южных фронтов, и намеком комартформа. За эти несколько месяцев Алексей прожил целую жизнь. Он был в команде Совета, работал в красногвардейских отрядах, добывал хлеб для Питера, проводил демобилизацию старой армии и сколачивал с Альфредом, Порослевым, Садовским и другими первые части новой армии. Правда, после революции он не был в боях, но разве можно сказать, что он не видел за это время врага в лицо? Он бывал на обысках, кончавшихся перестрелкой. Он брал кулацкий хлеб, рискуя заработать пулю в лицо или нож под ребро. Когда смутьяны бросили в среду демобилизованных солдат бывших гвардейских полков призыв делить военное имущество, кто, как не он, вел успешную борьбу за сохранение складов, цейхгаузов, инвентаря, боевых запасов для пролетарской армии? Он допустил ошибку в Докукине, но он осознал свою неправоту, хоть и не сразу, но со всей искренностью, какая подобает революционеру.
За этот год он прослушал в партшколе двенадцать тематических бесед, которые стали для него двенадцатью главами нового евангелия. Они приводили в порядок его собственные мысли, определяли раз навсегда его отношение к революции и утверждали за ним высшее право на борьбу. Алексей знал теперь, что такие, как он, рассеяны по всему миру и ждут только случая протянуть ему руку союза в борьбе. Этот год дал ему не меньше, чем дал семнадцатый, и он знает теперь, как взять еще больше у девятнадцатого…
Садовскому необходимо было повидать Чернявского. Решили зайти в «Асторию» всей группой.
Чернявский в мягких туфлях и расстегнутом френче стоял в крохотной передней двойного номера. Он, видимо, прощался с человеком в потертом пальто и теплом кашне.
Алексей узнал в нем Острецова. Никогда он не подозревал этого тихого, болезненного человека, играющего по вечерам в одиночестве на пианино, в знакомстве с коммунистами.
— Я очень рад, что познакомился с вами. Мне просто повезло. Вы человек широких горизонтов, — убежденно говорил приват-доцент Острецов, помахивая черной шляпой.
Еще взъерошенный и возбужденный каким-то предыдущим разговором, Чернявский поморщился. Это прозвучало для него, как если бы ему сказали: «Скажите, пожалуйста, а ведь вы не вор».
— Э, черт! Какие горизонты… Вот всех моих горизонтов не хватает, чтобы понять, как вы, окончивший два факультета, сохранили до сих пор такую социальную наивность.
— И здесь спорят, — лаконично заметил Альфред.
Но Алексею казалось, что все словесные и боевые споры, какие идут сейчас в мире, только утверждают истину большевизма и потому нужны.
— Скажите, — говорил, пропуская тираду Чернявского и реплику Альфреда мимо ушей, как шум уже пролетевшего вихря, Острецов. — А что, если западноевропейский пролетариат не отзовется? Если война так и не вызовет революции в странах передового капитала?.. Ну если??? Ну вдруг?..
— Никогда, слышите ли, никогда мы не останемся одинокими. Десятки миллионов европейских пролетариев при всех правительствах, при всех партиях — это наши союзники. Наша задача отстоять нашу страну. Создать из нее отечество нового человека.
— Стоит ли задумываться над этим, профессор? — вмешался Садовский, первым раздевшийся и уже вооружившийся какою-то английской книгой с полки. — Что же, мы устроим такой грохот, такой оставим след в истории, что Парижская коммуна покажется вспыхнувшей спичкой. И все-таки наша страна не будет больше спящей романовской вотчиной. Рабы почувствовали уже себя свободными, женщины — равноправными, безземельные — собственниками, лакеи — равными. Мы столько разрушили легенд…
Чернявский подозрительно смотрел на небрежно говорившего и небрежно листавшего книгу комиссара.
— Вот на этом, Юрий, — не выдержал он наконец, — когда-нибудь вы разойдетесь с нами. И не так, как расходились, когда вы строили из себя ультралевого или гордились тем, что оставались в меньшинстве то с Троцким, то с Бухариным. Нет, вы отлетите по другую сторону баррикады. У вас, как пища в зубах, застряла устарелая, псевдонаучная схема. Нужно аккуратно чистить не только зубы, но и мозги. Буржуазная революция — социальный взрыв — Термидор. В нашу революцию нельзя вступать с подобной концепцией. Не спорь, не спорь, если это бессознательно — тем хуже. Не упуская из виду, — обратился он опять к Острецову, — ни одной возможности международного порядка, мы будем биться за социальные позиции, за диктатуру пролетариата в нашей стране изо всех сил. Никаких Термидоров! Мы потянем нашу колесницу, как бы она ни была тяжела. Величайшим достижением мирового рабочего движения стал наш Октябрь. Отныне не нам надлежит равняться на мировой ранжир, но пролетарии Европы и Америки пойдут за нами…
— Аминь! Подписываюсь под всеми мудрыми словами, — сказал Садовский.
— Сегодня подписываешься, завтра изменится обстановка — и твоя схема перекричит партийный голос. Надо работать над собой, Юрий.
— Значит, это так важно? — вырвалось у Острецова.
— Теория? — спросил Чернявский. — Чего бы стоили мы без теории? Нас болтало бы всеми ветрами улицы.
— Ну, гремит наш трибун — значит, можно, — раздался бас на лестнице у полуоткрытой двери.
В переднюю ворвались трое военных. Самарин, плотный бритый человек, обладавший густым грохочущим басом, рявкнул:
— Мы из штаба. По прямому проводу… Чехов и учредиловцев расколошматили под Самарой, а теперь и под Симбирском в пух и прах. Самара и Сызрань взяты красными…
— У-ух! — вздохнул Чернявский. — Это ведь… это ведь… Этого ведь надо было ожидать, — схватил он вдруг за плечи Самарина. — Это значит — вы строите, товарищи, победоносную Красную Армию. Начало положено под Псковом. Теперь Самара, Симбирск. Большая моральная победа!
— Да! — сказал Порослев. — Другое настроение.
— Его надо закрепить. Пишите статьи, листовки. Есть у вас художники, поэты? Это первые военные победы пролетариата. О них нужно говорить громко.
— У нас в доме живет художник, — сказал вдруг Алексей. — Рисует Ленина…
Для него переход к художникам и поэтам был неожиданным.
— Вот, Валерий Михайлович, — обратился Чернявский к Острецову, — искусство знает пролетариев голодными и забитыми. Чувствуете ли вы, сколько бодрости сейчас в нашем рабочем классе? Наш советский рабочий встает утром и вспоминает, что Октябрь — это не сон. Угадайте эту радость, подхватите ее, как подхватывали художники. Возрождения радость молодой буржуазии. Еще лучше, сильнее. Подайте ее со сцены, с полотна, в глине, и вы станете светочем для нашей молодежи.
— Я много думаю об этом, — сказал, опустив глаза в пол, Острецов, — но я боюсь быть вульгарным… Мне часто кажется, что я человек позднего развития…
— Значит, вам нужно еще присмотреться. Фальши не должно быть. Смотрите, думайте. К сожалению, не могу сказать, торопиться некуда. Аванс за переводы Меринга вам завтра вышлют. Ну, до свиданья.
Самарин посмотрел вслед Острецову — худые плечи, зеленоватый облезлый воротник — и, отвернувшись, уронил басом, как будто в комнате упал пустой шкаф:
— Слякоть.
— У таких — худые ноги, вялые руки, но часто очень крепкий спинной хребет, — возразил, входя в кабинет, Чернявский. — Он сам пришел ко мне. Саботажники стали говорить о нем как о душевнобольном. Есть даже какие- то стихи… Но он не уделяет всему этому никакого внимания, и это уже много.
— Да, кстати, Юрий, — обратился он к Садовскому. — Тебя тянет к партизанщине, к эффектам, к звонкой фразе. У тебя недооценка учета сил, штабного расчета, спокойной мудрости революции. А вот тебе пример. Ленин еще в апреле требовал разоружения чехословацких эшелонов. А вот такой же, как и ты, фразер воспротивился, и мы дождались, пока две вооруженные на деньги парижских банкиров дивизии оказались хозяевами важнейшей железнодорожной магистрали страны.
— Не будем считаться ошибками, — не оборачиваясь, сказал Садовский, зевнул и еще больше углубился в книгу.
Долгие сумерки в неповторимый цвет окрашивали питерские граниты. На горизонте облако казалось дальним горным хребтом, и одинокая звезда делала робкие попытки напомнить о ночи.
Альфред и Алексей, не сговариваясь, двинулись к казармам. Их части состояли из призванных в пробную мобилизацию питерских рабочих, красногвардейцев и добровольцев. Это были кадры, которые должны были дать крепкий костяк нескольким дивизиям, когда пройдет большая мобилизация по всей стране. Но сюда могли просочиться случайные элементы.
Они прошли на задний дровяной двор через пробитый в кирпичной стене проход. Железная дверь была сорвана с петель и брошена на начатый штабель дров.
В сумерках, в густой тени высоких слепых стен, две папироски вздрагивали огоньками, хотя курить здесь было строго запрещено и сигнал на поверку был дан уже больше часу.
Альфред зашагал к прогоревшей насквозь, рассыпающейся походной кухне, у которой сидели двое, крепко закусив мундштуки редких теперь городских папирос.
Папиросы мгновенно потухли. Большой черномазый что-то спрятал под себя.
— Почему не в помещении, товарищи? — спросил Альфред, остановившись.
— Воздухом подышать, товарищ командир.
— А что спрятал?
— Ничего… где же?
— Встать, — спокойно приказал Альфред.
Черномазый встал, но руки оставил за спиною.
— Покажи, не прячь.
Черномазый швырнул о землю чем-то мягким.
— На, задавись!
Альфред быстрым движением, не спуская глаз с черномазого, нагнулся. Это была пышная бобровая шапка.
— Выиграл? — шутливо, почти ласково спросил Альфред.
Лицо черномазого сразу смягчилось.
— Так точно, товарищ командир. — С видом учтивой виновности он утер нос рукавом — жест, подхваченный у циркового рыжего.
— На Сытном?
— Как есть угадали, товарищ командир.
— А ты что успел? — спросил Альфред второго.
— Еще не приспособился…
— А это что у тебя? — сухими пальцами Альфред крепко взял вместе с полой шинели какой-то предмет.
— Наган это…
— Казенный? Зачем он тебе ночью?
— Революцию защищать, товарищ командир. — Черномазый, осмелев, издевался.
— Ну, держи, — сказал Альфред, — защищай крепко, — и зашагал вперед.
Красноармейцы должны были подумать, что Альфред находит все это в порядке вещей.
Алексей следил за ним с недоумением.
— Вор с наганом — это уже бандит или хуже… — сказал на улице Альфред. — Лица хорошо заметил? Нужно проследить, одиночка или… связь. Потом отобрать и изолировать.
«Осторожный человек», — подумал Алексей, и его уважение к Бунге от этого только выросло.
— Пробные мобилизации, которые мы провели в Москве и Петрограде, — говорил Альфред, проходя мимо затихших в первом сне казарм, — дали нам тысячи прекрасных бойцов. Но под шумок пришли и темные элементы, для которых Красная Армия — это паек и возможность получить оружие и документ.
Войдя в свой кабинет, он продолжал:
— Я уверен, что с новой, массовой мобилизацией к нам хлынут эсеры. Они продолжают уверять, что крестьянство с ними и только ждет оружия. Это последняя иллюзия этой беспочвенной партии, но это не значит, что мы можем сидеть спокойно…
Альфред никогда еще не говорил так много, и Алексею это льстило.
Воинская часть восемнадцатого года для активиста была одновременно школой, университетом, ораторском трибуной, партийной ячейкой и путем к выдвижению в командные ряды революции. Здесь он держал экзамен на выдержку, устойчивость, активность.
У Алексея было много работы, и она давалась ему нелегко. Командовать взводом было просто и привычно, но работа в коллективе, в клубе требовала особого напряжения и постоянной подготовки. Он стоял на одну только ступень выше рядового бойца, но он хотел поднять всех своих подчиненных выше себя, и одновременно ему хотелось стать над ними так высоко, как стояли над ним самим Альфред или Чернявский.
Казарма, коллектив и клуб отнимали у него весь день. Вечером он спешил домой. Здесь ждала его простая и необильная еда, состряпанная Настей на алой, как огромный рубин, раскаленной буржуйке или, если был керосин, на примусе, короткая беседа с Верой и горка положенных на столе в строгом порядке, так медленно одолеваемых книг.
По совету Веры он завел себе тетрадь для конспектирования прочитанного. В ней было много начатых и ни одного законченного конспекта. Но он любил эту тетрадь, потому что в склоненной над нею голове его пролетало немало добрых и бодрых мыслей.
Вера была у Насти, когда Алексей вернулся из казармы. Настя вязала из грубой шерсти белые рукавицы, а Вера сидела в углу, ничего не делая, уютно и тихо, как умела сидеть она одна.
У Алексея в душе все еще жили призыв Седых, отзвук боевых труб южных фронтов и настойчивые требования Альфреда. Алексею захотелось сорвать с лица Веры эту маску блаженного семейственного уюта и заставить ее хотя бы на секунду взволноваться.
Он стал рассказывать сестре и девушке о битвах на Кубани, о взятии городов, о схватках конных отрядов, о героизме матросов и красных партизан. Настя смотрела широко раскрытыми в дурном предчувствии глазами.
— Седых уезжает через три дня на Кубань, и я с ним, — закончил внезапно для себя и для слушательниц Алексей.
Настасья не двинулась. Только теперь из ее так же широко раскрытых глаз катились две обильные слезы. Вера сидела потупившись. Она старалась оттолкнуть от себя чуждую ей эпопею борьбы, но Настя плакала, и это не удавалось Вере.
— Довольно сидеть в тылу, — бросил Алексей уже на пороге и зашагал, стуча каблуками, в кабинет.
Слезы Настины широко растекались по щекам, и она умоляюще смотрела теперь на Веру.
Вера поняла ее призыв. Она поднялась, обняла ее, как сестру, спросила:
— Что же теперь делать? — и с ужасом услышала:
— Только вы могли бы его удержать… Убьют его на этом Кубанском фронте. — Упав на сложенные на столе руки, Настя рыдала.
Вера быстрыми и мелкими шагами убежала в угловую. Не зажигая свет, не ужиная, она легла спать.
Алексей заметил волнение Веры. Оно было ему приятнее сестриных слез. Нет, надо ехать с Седых. Альфред и Чернявский в конце концов одобрят его решение. А Вера… Она взволнуется еще больше…
Он вышел в коридор и протянул руку к телефонной трубке. На мозаичном столике, закрыв собою храм Юпитера Статора, лежала заклеенная старой копеечной маркой повестка. Не отпуская трубку, одной рукой Алексей вскрыл повестку. Товарищ Алексей Черных оповещался о том, что решением бюро райкома он направляется в распоряжение комартформа т. Порослева для партийной работы в формируемых артиллерийских частях.
Так вот что значил намек Порослева. Он опустился в кресло и положил на место телефонную трубку. В ночной тишине чуть вздрагивал обширный дом. Должно быть, грузовик нырял в ухабах мостовой. У Веры нет света, и длинный коридор — как спуск в погреб. Люстра шевелит висюльками в соседнем зале. Это в верхнем этаже у Демьяновых какая-то возня или танцы.
Телефон не успел зазвонить, Алексей перехватил его первые судороги.
— Ну как, Черных, решил? Я еду в Смольный договориться. Так вот…
Опять Седых. Опять соблазн далекого юга, куда, по мнению партизана, с берегов Невы откочевала Революция.
— Нет, Иван Васильевич. Не выйдет. Хотелось очень… Я получил партийное назначение… к Порослеву. И тут нужны люди…
Седых молчал несколько долгих секунд.
— Ну что же. Нет так нет. Попадай уж только в первый миллион. Не дожидайся третьего, чтобы не к шапочному разбору…
Телефон стал опять металлическим жуком со сложенными по-мертвому лакированными крылышками, а Алексей смотрел на открытый теперь храм Юпитера Статора и думал, как он объяснит Насте и Вере причину своего отказа ехать на юг…
Новый клуб вечерами озарял улицу светом всех своих окон. Молодежь часами толкалась у дома, в готическом вестибюле, на мраморной лестнице. В зале танцевали, ходили под рояль или баян. В гостиных работали драматический и художественный кружки. В самой дальней угловой, как бы соревнуясь в силе звука, работали тромбон и героическая эс-труба. В одной из девичьих в углу лежала клейкая зеленая глина, привезенная для будущей скульптурной мастерской. С окрестных предприятий в вечерние часы в клуб налетала вихрями рабочая молодежь. С безудержной жадностью бралась за все, не успевала, торопилась, бросала, бралась за новое… Кружководы отчаивались, видя на занятиях каждый раз все новых слушателей, и успокаивались, подобрав группу влюбленных в новообретенное искусство прозелитов.
А наверху, в квартире Демьяновых, мало-помалу образовался клуб жильцов буржуазных квартир.
Новые времена перезнакомили всех.
В восемнадцатом году легко сходились, дружили прежде отчужденные друг от друга социальными предрассудками люди. В очередях, в трамваях, на домовых собраниях, у керосиновых ларьков, на снегоочистительных работах, на рытье окопов, на ночных дежурствах у ворот встречались дворники и горничные с бывшими барынями и барышнями, с дворянскими сынками, с сенаторскими внуками.
Так познакомились Вера со Сверчковым, Маргарита с Ульрихом, Елена и Евдокимов с Алексеем. Весь дом знал задорную, всех веселившую мешочницу Катьку, столяра Матвея Илларионовича, философа и прожектера, знали и боялись охальника Степана.
Вера редко бывала у Демьяновых. Кажется, это была единственная квартира, из которой никто не уехал, где гремело неумолчное Маргаритино пианино, где давали чай с мелкими кусочками сахару, а то и с хлебом и где все чувствовали себя просто, наперекор внезапным рецидивам аристократических замашек хозяйки.
Но Вера не любила шумных демьяновских комнат и не прижилась в них. Маргарита позвала ее, чтобы научить вязать зимние шапочки из цветного гаруса. Вера застала Воробьева и проскучала весь вечер. Не нравились ей нервные движения Маргариты. Она не знала, как держать себя с этой девочкой, ведущей жизнь двадцатилетней женщины, и ушла, пообещав прийти еще раз. Она слышала, как Воробьев сказал ей вслед: «Хороша пташка» и как рассердилась Маргарита. Вера покраснела, несмотря на то, что была уже одна в передней, и убежала, забыв захлопнуть дверь.
Когда у Буторовских реквизировали квартиру, к Вере пришла горничная Демьяновых и сказала, что Анастасия Григорьевна и Маргарита Петровна просят подняться к ним на полчаса для важного разговора. Вера накинула платок и, как была, взбежала по лестнице в демьяновскую квартиру.
Анастасия Григорьевна сидела у самовара. Она предложила Вере стакан жидкого чая, и Маргарита пододвинула к ней тарелку, на которой оставались кусочки хлеба, густо посыпанные зеленым сыром. Здесь были и Воробьев, и Шипунов, и Синьков — обычные гости Демьяновых.
— Вы знаете, Вера Дмитриевна, — энергично начала Анастасия Григорьевна, — мы решили серьезно поговорить с вами. Сделать на вас общее нападение.
Все лица улыбнулись приветливо, но Вере стало неуютно, плечи ее вздрагивали под платком, и она старалась ни с кем не встречаться взором. Ей хотелось сказать, что не нужно вмешиваться в ее жизнь, но у нее не хватило голоса на такое заявление. Анастасия Григорьевна, положив пальцы в перстнях на ее руку, продолжала:
— У нас всегда были добрые отношения с вашими дядей и тетей. Мой муж был профессор, но он носил военный мундир — он имел кафедру в Военно-медицинской академии… И вот теперь мне больно смотреть, как расхищается добро ваших родственников.
Маргарита взяла аккорд на самых высоких, стеклянно прозвучавших нотах.
Анастасия Григорьевна, досадуя, взглянула на нее через плечо, но чтоб не сбиться с мыслей, не упустить заранее продуманной фразы, продолжала:
— Вам одной, конечно, трудно. Иметь сейчас дело с нахальными мужиками — это кошмар. — Анастасия Григорьевна сложила руки, закрыла глаза и сказала это слово на «о», с таким выражением, как будто кто-то немедленно собирался схватить ее за горло. — Говорят, он растащил уже половину вещей. Говорят, корзинами увозят… И эта Настасья. Была такая тихая…
— Он отдал белье и теплые вещи в Совет… Для неимущих… — с трудом проговорила Вера.
— Ах, в Совет, в комитет, не все ли равно? Неужели вы думаете, они раздадут нищим? Нищие от них ничего не получают… Мне говорила слепая Федосья…
— Рабочим…
— Рабочие теперь богаче нас с вами. У них же вся власть. Они вскрыли сейфы. Вы представляете себе? Все сейфы! Они поснимали ризы с икон. С Казанской они содрали жемчуга. Пойдите посмотрите. Вы, Верочка единственный человек в квартире из генеральской семьи. Вы обязаны спасти вещи Веры Карловны. И мы все вам поможем. — Она широким жестом обвела компанию.
Прежде чем Вера успела возразить, Демьянова еще крепче взяла ее за руку и, приблизив к ней напудренное лицо с желтыми наплывами у висков, зашептала:
— Нужно подать на него в суд за расхищение имущества, за пьянство и за разврат. Таких даже сейчас не милуют.
— Но он никогда не пьет. И потом… какой же разврат?
— Но ходят же к нему…
— Товарищи.
— Он не приставал к вам?
— Он приютил меня. Он помогал мне, — вырвалось у Веры со слезами протеста. — Он даже не интересуется, что там есть в квартире. Он работает день и ночь… и учится. А Настасья хранит вещи.
Никогда Вера не говорила и даже не думала столько об Алексее. Но обвинения Анастасии Григорьевны были черной неправдой. Вор, пьяница, развратник! Вера протестовала всей душой.
— Вам, вероятно, насплетничали на него, Анастасия Григорьевна.
Демьянова отодвинулась от Веры и, прищурив глаза, рассматривала девушку, как будто увидала ее после долгой разлуки.
— Вот как вы полагаете, дорогая? Значит, интересы вашей тети не являются вашими интересами?
— Но что же я могу сделать? — заломила руки Вера.
— Выжить его… Живите с Настей. Можно поселить кого-нибудь с вами. Например, Аркадия Александровича. Это не навсегда… Надо переждать.
Вера вспомнила, как Алексей впустил ее в холодное зимнее утро, как он топил ее комнату и делился с нею то хлебом, то картофелем, как Настя кормила ее лепешками из пайковой муки.
— Нет, Анастасия Григорьевна. Я не могу… Может быть, потому, что я не мужчина, но я не могу. Он добр ко мне…
— Вы чрезвычайно к нему расположены, — перебила ее Анастасия Григорьевна. Теперь все отвели взоры от Веры. И только Шипунов, громко сморкнувшись, прокудахтал:
— Теперь это бывает…
— Напрасно вы отказываетесь, — пустилась в последнюю атаку Анастасия Григорьевна. — Мы бы вам помогли. У Антона Трифоновича есть знакомый судья.
Шипунов кивнул головой и прибавил:
— Собственно, сестра жены судьи.
— Можно было бы устроить…
Вера встала.
— Простите меня, Анастасия Григорьевна. Мне очень жаль дядю Севу и тетю Веру. Но я ничего не могу сделать. Мне не нужно было здесь оставаться. Я куда-нибудь уеду…
Она смотрела поверх голов. Глаза ее раскрывались, расширялись, чтобы выпустить нависшую нежеланную, одну, но невероятно тяжкую, мучительную слезу. Ей было стыдно. Она поклонилась низко, как кланялись теремные русские девушки, и ушла.
— Невероятно, — прошипела вслед Анастасия Григорьевна.
— Бывает, бывает, — уверял Шипунов.
Горничная Лена в щель двери прослушала весь этот разговор. Вечером он стал известен Насте. А когда Алексей узнал, что говорила о нем Вера, он выпалил сгоряча:
— Молодец девка!
А потом стал размышлять про себя уже в другом тоне. Слова Веры его не удивили. Что ж, она сказала правду. Но ведь она буржуйка. Отец там пусть учитель, а дядя все-таки генерал. Теперь и смирные буржуи кусаются. И стал Алексей думать о Вере, что она не так проста, как кажется, и не так слаба, как они с Настей думали.
Вечером он зашел в комнату Веры, поздоровался и сел на кушетку. Широкий кушак на нем был затянут и рубаха аккуратно заправлена. Выбритые щеки были свежи, как будто этот человек только что вышел из летней прохладной воды. Но глаза были озабочены. Вообще, с тех пор как он приехал из Докукина, он часто бывал задумчив и серьезен.
— Спасибо, Вера Дмитриевна, — начал он, облокотившись на одно колено и подавшись вперед.
Вера стояла у окна спиной к свету. Она поняла, за что он благодарит, но все-таки спросила:
— За что, Алексей Федорович?
— За защиту. И за то, что не выгнали меня… — Скрыть уверенность в своей силе он не сумел. — Того не понимают — ордер теперь на такие квартиры очень просто достать. Хотя он и дядя ваш, но теперь он — враг… Убежал — и крышка…
— Я думаю, мне уехать, Алексей Федорович, — сказала Вера.
— Куда уехать? Зачем уехать? Никому вы здесь не мешаете. А меня и хотели бы выселить, не выселите. А вот работу вам нужно, вот что. А то вы прокиснете здесь.
— Не умею я ничего.
— Я вам работу найду, Вера Дмитриевна. Будет дело, и плакать не будете, — заметил он слезу в голосе Веры. — Ученая вы. — Он встал и подошел к ней. Вера чуть-чуть отодвинулась.
«Боится она меня, что ли?» — мелькнуло у Алексея.
Он вернулся на место, а потом зашагал по комнате с нахмуренным лбом.
— Как вы ездили, Алексей Федорович? — спросила Вера, когда молчание стало уже неестественным.
— Хорошо, — встряхнулся Алексей. — Эшелон продовольствия пригнали. — Он едва было не залился привычным задором, но вдруг вспомнил все условия поездки, опять помрачнел. — Только скажу вам — нелегкое все это дело. Революция — это целая наука.
Алексей стал рассказывать Вере о деревне, о своих, о борьбе за землю, за инвентарь, о Ваське Задорине, об Альфреде. Впервые говорил он ей о своей работе, и Вера слушала его не перебивая. О прошлом Алексей говорил ей и Насте с веселой усмешкой еще не отшумевшей молодости. Теперь он говорил о том, что томило и радовало его сейчас. Она вслушивалась в его голос, отвечала только наклоном головы, короткими восклицаниями. Алексей разговорился, а потом оборвал сам себя и позвал Веру пить чай в Настину комнату.
Настя смотрела на девушку добрыми и преданными глазами. Густо мазала ей хлеб, привезенный Алексеем, прежде у них не виданным маслом.
Алексей сказал Вере о работе, но уже на другой день забыл о своем обещании. А между тем Вера ушла в свою комнату с этой мыслью и теперь тихо и робко ждала. Она перебирала все возможные работы, на которых могла бы быть полезной, и приходила к выводу, что сейчас для нее работы нет.
Последняя посылка из Волоколамска была съедена. Тетка больше не писала. Очевидно, она ждала Вериного приезда и покаяния. Вера ела хлеб и шпик порциями, неудовлетворительными даже для мыши. Она привыкла к состоянию длительной несытости. В кухню она не выходила, чтобы не пришлось отказываться от Настиных предложений — тарелки чечевичной похлебки или круто посыпанной солью капли, смазанной таким одуряюще приятным постным маслом.
Настя, видевшая, как голодно живет девушка, носила еду к ней в комнату. Вера отказывалась веселым голосом и чуть не плакала при этом. Наконец Настя не выдержала и сказала Алексею:
— Помрет наша Вера Дмитриевна…
— Что? — оторвался от книги Алексей. — Кто помер?
— Помирает, говорю, Вера Дмитриевна.
— Почему такое?
— Голодает она. Кожа да кости остались.
— Ну, почему? И мясо еще есть…
— Ты бы не смеялся, Алеша. Али в деревню ее отправить, али продать здесь что, — она кивнула на комнату, — пусть кормится. Хорошая она, Алеша.
— Продать можно бы. Барахла много, — подумал вслух Алексей. — А только ни тебе, ни мне не с руки ходить на толкучку. Я по ночам спекулянтов арестовывал, а тут днем торговлишку заведу. А ты корми ее из нашего, — нашел он простой выход и опять ушел в книжку.
Но Настя не сдавалась.
— Нашего-то тебе не хватает. С фронту приехал сытый, а теперь пояс уже болтается. И она стесняется. Каши ей снесешь — не напросишься, чтобы съела.
— Что же, я ее с рук кормить буду, как канарейку, что ли? Вот хотел ей работу найти, да и позабыл. Да и какую ей работу найти? Курьером — с ног свалится. По конторской разве части… Совладает ли?
Настя в тот же вечер взяла какие-то генеральские тряпки и ранним утром, впервые за все время, свезла на самый дальний рынок. Купила масла, хлеба, молока и сахару и, завернув все это в платочек, привезла домой и выложила дрожащими руками на Верочкин стол.
Вера смотрела на Настю, ничего не понимая, но уже зачем-то волнуясь. Настя, разбирая покупку, стала бросать отрывистые, сперва непонятные слова:
— Тетка тоже… и погибает человек… никто слова не скажет… Разве это вещи? Хлам… А кушать надо… Не могу я смотреть, как вы мучаетесь, — разрешилась наконец она отчетливой фразой.
И Вера, как сидела на стуле, головой припала к Настиной теплой кофте, и они обе, обнявшись, плакали все громче и громче, пока Алексей не пришел на доносившиеся из угловой в коридор странные голоса.
Он стоял у порога и рассматривал покупки на столе. Женщины, услышав его шаги, усиленно растирали красные глаза. Алексей повернулся — он был уже в шинели — и вышел на улицу. Вчера Алексей встретил Альфреда, который сообщил ему о своем новом назначении, в штаб военно-учебных заведений.
— Присылай подходящих людей, — сказал он Алексею.
Теперь, придя на службу, Алексей немедленно поднял трубку и спросил Альфреда:
— А женщины грамотные тебе нужны?
— Присылай, посмотрю. У меня заседание, — вполголоса ответил Альфред и повесил трубку.
Вечером Алексей дал Вере адрес Альфреда, и еще через день, дрожащая с ног до головы, Вера стояла перед Альфредом.
— Вы библиотечное дело знаете? — спросил Альфред.
— Нет, — просто ответила Вера.
«Ну, вот и все…» — подумала она с тоской.
— Книги любите?
— О да! — Вера подняла большие, готовые стать влажными глаза.
— В Н-ской школе нет библиотекаря. Впрочем, нет и библиотеки. Но книги есть. И еще достанем. Приведите все в порядок и, самое главное, научите курсантов читать и любить книги.
Этот на вид сухой, резкий человек как будто говорил не своими словами. Но Вера женским чутьем угадала в нем самом любовь к книге. Она ничего не ответила и только наклонила голову.
Адъютант написал Вере бумажку, лихо пристукнул печатью, подышав на нее дважды, и, глядя на Веру, сказал:
— Доброго начала, товарищ.
Ему было не больше девятнадцати лет.
Вера была тиха и лучше слушала, чем говорила. В ее комнате было холодно. У нее не было ни чаю, ни какой-нибудь привлекательной еды, но все, кто знакомился с ней, почему-то стремились провести тихий вечер в угловой и, прослушав романсы Грига, спрашивали разрешения прийти еще. К ней заходили Ветровы. Воробьев, не застав Маргариту, спускался этажом ниже. Даже Куразины, считавшие долгом принять при женщине развязный тон и соединять каблуки при поклоне, как будто на них все еще были гусарские шпоры, охотно сидели у Веры, много курили, еще больше извинялись за то, что надымили, и в конце концов стали забегать регулярно, без приглашений.
Алексей заходил в угловую редко. Всегда с каким-нибудь делом. Вере с ним было просто. Алексей рассказывал ей о детстве и о фронте, и его легко было перебивать вопросами. Он сам по-деловому расспрашивал ее о днях беженства, словно хотел установить картину событий и вмешаться в нее в пользу Веры. Вера чувствовала, что Алексей жалеет ее, но это не было обидно. Он ни на что не жаловался, не считал это время «проклятым». Своим ровным дыханием, своей радостью, с какой он встречал события, Алексей как бы оправдывал и делал для нее осмысленным то, что происходило за окном, то, что называлось Революцией. И так как это был ясноглазый, хотя и тяжеловесный, но простой и понятный в мыслях и действиях человек, это давало Вере силу не поддаваться речам Аркадия и его товарищей и пытаться потихоньку, не спеша вырабатывать свой взгляд на события — и ближние, касавшиеся этого дома, и дальние, орудиями гремевшие на Урале, на Кубани, в снежной Сибири, на быстро растущих фронтах Республики.
Однажды вечером в дверь Веры постучали. Это был Куразин. Он нес в руках большой, увесистый сверток, перевязанный толстой бечевкой.
— Просьба к вам, Вера Дмитриевна. Мы с братом уезжаем и все ценное оставляем у знакомых. Месяца на два. Не позволите ли у вас? Тут кое-какие пустяки… Все же для нас дорогое… по воспоминаниям…
— Пожалуйста, — сказала Вера, — конечно.
— Может быть, еще один сверток разрешите?
— Конечно, несите — места хватит.
— В сухом месте хорошо бы. Лучше всего, если позволите, в кушетку. Она у вас с ящиком? — Он проворно поднял крышку большой кушетки. — Ну, тут поместится двадцать таких свертков. — Он уложил пакет в угол, притиснув его к стенам дощатого ящика. — Я занесу еще один. А ваш этот… солдат… дома?
Не знаю. Кажется… не приходил, — ответила Вера. На другой день два свертка лежали рядом, и Куразин, не задерживаясь, распрощался, предупредив Веру:
— За свертками могут зайти. Ну, давайте, как в романах, условимся о пароле. Пусть скажут вам: «От Арсения», и тогда отдайте. Ну, спасибо, дорогая. Пожелайте нам счастливого пути. — Он поцеловал пальчики Веры и ушел. Провожая его, Вера слышала, как быстро и легко стучал он каблуками, сбегая по лестнице.
В октябрьский, весь пронизанный ниточками бодрящего холодка день к дому на Крюковом канале подошел открытый легковой автомобиль. Двое в кепках помчались по лестнице кверху, как будто гнались за невидимым беглецом. Шофер еще глубже ушел в сиденье, рассеянно отыскивая в карманах сперва кисет с махоркой, затем спичку и, наконец, осколок спичечного коробка, по тем временам признак привилегированного положения.
Детвора окружила автомобиль. Он был высок и горд, этот автомобиль восемнадцатого года. Кузов был поднят над жидкими колесами так, что на четвереньках можно было пройти под машиной. От ясной лакировки не осталось и следа, ее заменил цвет изношенной галоши. Но зато под рукою шофера болтался мягкий сигнал из резины ярко-красного цвета, величиной с медвежью голову. Сигнал интересовал ребят не меньше, чем автомобиль.
— Дяденька, погуди, — адресовался к шоферу малыш с пальцем, до основания исчезнувшим в носу.
— Ты что там достал? — пошутил в ответ шофер. — Покажи.
Ребята хихикнули хором, и малыш отступил за спину соседа.
— Давай я погужу, если тебе лень, — предложил паренек постарше и подступил к гудку.
— Дяденька, а если я тебе шину проколю? — выскочил вдруг вперед рыжий карапуз в пальто, но без шапки. Он вертел в руках не то вязальный крючок, не то дамскую булавку.
Шофер погрозил перчаткой, тяжелой, как ботинок.
— Ты смотри мне… Я тебя свезу куда надо.
— Он Кольке Савину велосипед проколол, — сообщил мальчик с книжкой.
— Ай, а я ему скажу, — обрадовался другой мальчик у дверей. — А он думал — на гвоздь наехал.
Рыжий повернулся на месте:
— Не скажешь, врё…
— Истинный бог, скажу.
— Тогда не ходи на улицу.
На шестом этаже открылось окно. Свесившаяся кепка заорала:
— Антон, поднимись помочь, валяй в тридцатый номер.
Шофер смотрел на рыжего сорванца и колебался. Потом он шагнул к нему и взял за рукав:
— Ходи со мной.
Рыжий прянул в сторону и освободился ценою порванного рукава.
— Одежу рвешь, холера! — крикнул он со слезой. — Купил, что ли?
— Антон! — загудело сверху.
— Эй, ребята, кто машину посмотрит? Ленина везти надо.
— Какого Ленина? — спросил мальчик с книгой. — Главного?
— Ленина, говорю, портрет, от художника.
— Мы посмотрим, дяденька, — предложили сразу трое.
— Ну, глядите.
Шофер нырнул в парадное и, постояв за дверью, выглянул опять. Но теперь на тротуаре группа малышей что-то горячо обсуждала. Рыжий был тут же и, совершенно позабыв об автомобиле, слушал. Затем все потоком, кроме взявшихся охранять машину, ребята ринулись на лестницу.
— Ну, так-то лучше, — сказал шофер и принялся прыгать через три ступеньки кверху.
На самой верхней площадке уже была раскрыта дверь. Приехавшие осторожно выносили большой холст на подрамнике. Тревожась и тоскуя, суетился около Евдокимов. В глубине, передней стояла Елена, кутая плечи в большой испанский платок.
— Я вас умоляю, — повторял художник, — не торопитесь на поворотах, я оденусь и сбегу вниз.
Портрет оставили у окна. Антон рассматривал его, остановившись на ступеньках.
Положив руку на край стола, забросанного книгами, на которые падал свет деловой лампы, стоял вдумчивый человек, как будто собирающийся начать взволнованную речь.
Комната тонула в тенях низко опущенного абажура, предметы сжались и потеряли ясность очертаний. Но зато лицо жило на полном свету. Незаконченный шаг вперед. Движение бровей, чуть раскрытый рот, отброшенная назад, как бы в подготовке бурного жеста, рука — все это делало человека центром полотна, выбрасывало его вперед, и портрет переставал быть портретом и становился динамической картиной с замыслом, затаившим в мазках и линиях волнение художника.
— Н-да, — сказал Антон. — Ну что ж, понесем.
— Я видел Ильича, — сказал один из приехавших. — Чисто такой. Здоров рисовать, — кивнул он в сторону двери. — Мы ему еще закажем.
Портрет осторожно двинули вниз. Впереди, держа подрамник над головой, шел Антон. Позади двое держали картину за углы.
Художник сел с шофером и, не отрываясь, смотрел на полотно.
На улице быстро скопилась толпа. Окружив машину, рабочие, женщины, дети старались улучить момент, когда станет видна фигура вождя. Люди в кепках поставили портрет лицом к движению.
Тогда толпа стала перед автомобилем, и он, прорезав человеческую волну, как челнок, ушел вперед.
По дороге люди разных одежд и возрастов останавливались и смотрели. И Ленин смотрел на бурлящую под мостами Неву, на голосистые трамваи, на чистое небо, вспрыгнувшее в этот день на голубую высоту, на оборачивающихся к нему прохожих…
Художник вернулся вечером в добром настроении. Он взлетел по лестнице, бросил пальто на сундук и в шляпе ворвался в мастерскую. Елена сидела за книгой, накинув на ноги зимнее пальто Евдокимова. Книга легла на колени, когда раздался треск французского замка.
— Приняли! — с порога возвестил художник.
— И поняли? — с оттенком недоверия спросила Елена.
— В том-то и дело. — Шляпа Евдокимова улетела в угол. — Было десятка два людей. Смотрели долго. Молчали так, что я хотел было бросить все и уйти. Потом один, седой, подошел, взял меня за плечи и сказал: «С душой рисовали». Тут все заговорили. Портрет повесят в белом зале. Потом говорили вообще о живописи и революции. Я, кажется, порол какую-то невероятную чушь. Просили сделать копию и нарисовать Маркса. Седой сказал — придет смотреть мастерскую, и дал свой телефон, по которому ему можно звонить. Секретарь что-то говорил о деньгах и продуктах, но я убежал. Завтра портрет будет в газетах.
— Товарищи перестанут с тобой здороваться, — вдруг перебила его Елена, глядя мимо, в большое окно мастерской.
Художник замер на середине комнаты.
— Ты думаешь? — тихо спросил он, тряхнув головой, и опять двинулся в поход по комнате. — Меня захватила тема. Я был в Москве на митинге… Сначала я хотел рисовать только толпу, слушающую оратора. Но образ человека, зажегшего все эти глаза и лица, преследовал меня. Я должен был сделать портрет хотя бы для себя. Я мог, конечно, не продавать его. Но почему же не отдать работу людям, которым она нужна? Кроме того, три месяца работы над портретом, все эти мысли о Ленине не прошли для меня даром.
Она смотрела на него с усмешкой, так как ждала, когда он скажет это.
— Ты догадалась сама? Ну, конечно, — я слишком много отдавал этой теме и уже не могу все взять обратно. Художник, который вливает душу свою в им же созданные формы, может ли он, как жидкость, вернуться в прежнее состояние? Я ушел от этого портрета иным… лучшим или худшим, но иным.
Елена смотрела на него внимательно, как будто он не смел, не мог утаить от нее ничего.
— А если художник рисует палача или фанатика чужой, неразделяемой веры?
— Все равно.
— Тогда как же нужно бояться неверной темы.
— Нет, нет, нет… не то… Это сложнее. Возвращаясь от своей темы к самому себе, художник восстает против своих образов или принимает их, частично или целиком…
Елена открыла книгу, но ясно было, что она не собирается читать.
Художник подошел к окну и сорвал тяжелую занавеску.
— Закутайся, я открою окно. Сегодня свежий, но сухой воздух.
— Мне иногда кажется, — продолжал он, — что нашему поколению художников не повезло на учителей. Наши профессора говорили о своих предшественниках, как, вероятно, Платон говорил о Сократе. Дух великих идей витал над ними с первых мазков. Но у наших учителей было слишком короткое дыхание. Его было достаточно, чтобы взволновать их самих, но не хватало на то, чтобы захватить нас, учеников следующего поколения. Нам придется искать свои пути, да еще помнить о тех, что пойдут после нас.
— Я бы хотела найти свою тему, — почти про себя сказала Елена.
Но Евдокимов думал не о теме. Тема для живописца — вся жизнь, все, что созерцает глаз и создает воображение. Но художник больше не ищет точности изображения. Можно нарисовать бокал, от которого только что оторвались пальцы пьяницы, и чашу Грааля, тоскующее и светящееся стекло.
Подобно многим одаренным юношам, Евдокимов в глубине души считал свое искусство выше всех иных. В угоду ему он с легкостью снижал значение других.
Живопись, как и музыка, стоит над жизнью, рисунок — это только ее скорлупа. Чтобы стать искусством, она должна всей фразой красок и теней проникнуться одной величественной идеей.
Мастера католицизма воздвигали небесный мир над земным. Фламандцы утверждали человека и мир вещей… А мы что?
Жизнь в представлении Елены рассыпалась на ничем не связанные кусочки, и она не была уверена в том, что когда-нибудь было иначе… Доморощенные философы декламировали на все лады. Неужели и этот тоже?
Корреджио, Мурильо, не смущаясь, десятки, сотни раз рисовали лицо богородицы, раны и тернии Христа, утверждая все с новой силой овладевшую ими идею. Мы же мечемся от темы к теме в постоянных бесформенных поисках. Нам кажется, что мы захватываем многое, но сети наши неизменно оказываются пустыми. Изощряя кисть, мы опустошаем душу.
— Художники критикуют куда чаще и искуснее, чем рисуют, — заметила Елена. — Многие готовы физически преследовать собрата, который смешивает краски иначе. Если б они были богаты, они скупали бы и уничтожали картины соперников…
Евдокимов остановился. В одном и том же явлении они видят разные стороны. Если хвост змеи загнулся к северу, это еще не значит, что змея перестала двигаться к югу. Частность не должна заслонять целое.
— Все мы сейчас — хотим или не хотим — растем из импрессионистов. Их общий герой, их идея — это солнечный луч. Их стихия — plain air. Их цель — высокое мастерство. Нельзя больше рисовать, не овладев мозаической лепкой мазков Моне, рисунком Дега, молниеносно схватывающего движение, титанической борьбой с плоскостью Сезанна, искусством Гогена, у которого все предметы точно на сильном ветру. Но меня не тянет ни мельчить мазок, соревнуясь с пуантилистами, ни угадывать ребра материи. Японцы рисуют белой и черной краской, как цветом. У меня с детства жадность к цветам и страсть к высоким идеям. Мне ближе горящий огнями ковер Рибейры, чем кубические мечты Пикассо, от которых мне становится неуютно, как в царстве гробов и склепов. Но главное не это. Гальс не написал ни одного ангела, ни одной нимфы. В его галерее можно встретить блудницу и ребенка, пьяницу, бургомистра, цыганку и повара, и тем не менее он не ниже мастеров Возрождения. Но все его люди говорят каждый за себя. Что было бы, если бы это были воины одной и той же идеи!
Елена смотрела в окно. По бледно-голубому озеру стекла плыла одинокая тучка. Больше всего на свете она не любила всякие философские нападения на личность. «Человек есть мера всех вещей». Она забыла, кто сказал это, но фраза осталась в сознании.
— Кстати, импрессионисты показали пример братства при величайшем разнообразии профессиональных технических устремлений и полной свободе творчества. А японские художники посылают друг другу свои полотна.
— Вероятно, те, которые остаются непроданными от салонов.
— Нет, те, до которых не доросли завсегдатаи салонов… Я хотел бы не изощренности, но простоты, той простоты, которая лежит далеко за морями исканий.
Тучка уплывала из поля зрения. Бледно-голубое небо еще ближе придвинулось к окну. Оно казалось гладким и холодным, как крашеное стекло.
Мобилизованные входили в казарму большими группами, сложившимися еще в вагонах, на вокзалах, на распределительных пунктах. Иные останавливались на пороге, деловито оглядывались и спешили занять приглянувшееся, показавшееся наиболее уютным место. Иные крестились на пустой, но привычный угол. Иные встречали новое жилище крепким словом, злой солдатской шуткой. Иные брали растрепанную швабру и мели пол, как бы показывая, что казарму эту они принимают всерьез и без досады. Приехавшие издалека швыряли на грубые матрацы сундучки и сумки, пропахшие потом папахи и похожие на опростанные мешки рукавицы. Под нары задвигали сундучки посолиднее и начинали разуваться, чтобы облегчить натруженные ноги, поправить свалявшиеся портянки, курили и плевали на серый, немытый пол.
Часовой, еще из красногвардейцев, в пиджачке и щуплом картузике, сидя в коридоре, пускал обильную слюну, глядя, как деревенские отламывали краюхи от полупудовых караваев, заедали хрустким луком, холодным мясом и салом, а то грызли сочную куриную лапу. Фунтовый паек хлеба и неизменное пшено красногвардейского котла вспоминались с острой тоской.
Паренек в веснушках, в синей, когда-то, может быть, гимназической фуражке, потерявшей и цвет и фасон, пробежал мимо часового с форменным, должно быть унесенным с фронта, котелком в руках. На пороге дал тормоза и весело спросил:
— Земляк, а игде кипяток у вас?
Часовой повел длинным усом и недовольно чмыхнул:
— В первом етаже… и не земляк, а товарищ. Приучайсь по-городскому.
— На кой ляд мне город? Мне он — что лапоть, сносил — и с ноги долой…
— Ничего, приобыкнешь, — переставил винтовку красногвардеец и замолчал.
Через минуту веснушчатый парень мчался назад с дымящимся котелком. На пороге опять подмигнул часовому:
— Подсядь, дядя, к нам. Чайку плеснем в кружечку. Колбасой угостим — домашней. Живот погреешь, та-ва-рищ.
«Товарищ» он сказал растянуто, нарочито, с насмешкой, смягченной задорной приветливостью.
— Грейси сам, — оказал часовой, нахмурясь. — Мы отпили.
— А ты не чинись, поштенный, — раздался вдруг бас от печки. Усатый парень в черной кавказской папахе резал непочатый каравай. — Доглядать и отседова сумеешь.
Часовой провел пальцем по усам и медленно поднялся.
— А я ничего… Вроде как на часах. А только мы сегодня напоследок. Завтрева ваши встанут, красноармейские.
— А ты питерский?
— С Розенкранца я. А вы откель, товарищи?
— А мы с-под Острова. Слышал?
— Дед у меня Режицкий. Проезжали…
— На, закусуй. А ты, Серега, чего ж стал?
Серега похож был на усатого, только лицом светлее и усы покороче. И папаха у Сереги не черная, а рыжая — мелкий завиток.
Челюсти работали исправно. Красногвардеец с жадностью кусал луковицу. Ему жгло губы, язык, и он откровенно плакал.
Усач, Игнат Коротков, икнул, положил кусок хлеба, густо покрытый солью, и сказал:
— А как ты, товарищ, разумеешь — надолго? — Он кивнул на середину казармы.
— А кто знат? Глядишь — война будет.
— А и с кем? С германом а ль с Англией?
— Не… со своим….. с беляком…
— По мобилизации так и читали, — рассудительно прибавил Серега.
— До весны, говорят, потянет, — заметил веснушчатый парень, которого односельчане звали Федоровым.
— До весны… — покачал головой Коротков. — До весны — это куда ни шло… А весной уйдет народ. И то от земли насилу оторвали.
— Земля у вас хорошая? — спросил рабочий.
— Ничего, родит… Теперь вот помещицкая. Кому перепало. Оно теперь в деревне глаз да руки нужны. Земля — она человеком крутит. Поработать на себя охота. А теперь, глядишь, на мобилизацию не пойдешь — грозят землю, котору нарезали, опять узять. А весной только чудаки останутся.
— Беляков земля не держит. Они и весной пойдут, — заметил красногвардеец.
— А у нас есть чем их встретить. Припасли с фронту.
— Ага. Это есть, — кивнул Федоров.
— А ежели он с армией пойдет? — упорствовал рабочий.
— А игде он солдат наберет?
— А охвицеры? А казаки?.. А из вашего брата, который подурней, а то кулак-торговец?..
— М-дда, — размышлял Игнат, — надо до весны ему крышку исделать.
— Это верно, — обрадовался рабочий. — Кончать. А потом за землю.
Когда довольный, разгоряченный чаем часовой ушел на свое место в коридор, сосед Коротковых, худощавый, с колючими маленькими глазами и рыжей бородкой, обернулся и спросил Короткова:
— Так вы, товарищ, порешили до весны?
Коротков осторожно заметил:
— Сколько и ты, товарищ, — день в день.
— Ну, тогда, может быть, и раньше, — загадочно улыбаясь, сказал сосед.
— А тебе что, начальство сказало?
— Какое начальство? — стал расчесывать кудлатую голову рыжий. — Кто теперь начальство? Сегодня одни, завтра другие.
— Скоро год как комиссары…
— А я был на Украине, так там уже кого не было. И петлюровцы, и немцы, и большевики, и атаманы…
— А ты сам с Украины?
— Я и с Украины и не с Украины…
— А теперь ты с откуда? — спросил Федоров.
— Я, собственно, из Витебска… Я вижу только, что народ воевать не хочет.
Деревенские вслух ничего не сказали.
Тяжеловесный великан, лежавший к ним спиной, Макарий Пеночкин, повернулся и лениво обронил:
— А ты б устроил, чтоб войны не было, мы бы тебе на табак собрали…
— Ну, поживем — увидим, — решил рыжебородый и пошел по казарме. Он подсаживался к разным группам, смеялся, шутил, разговаривал. Переходил к другим.
Вечером приехал верхом Порослев. Он забрался на зарядный ящик и говорил с мобилизованными. Это не был митинг. Это был допрос с пристрастием. Но комиссар и не думал отделываться от вопросов. Его спрашивали, и он отвечал. Он, казалось, ничем не отличался в этой толпе от красноармейцев. Шинелька его была не менее заслужена. Козырек на фуражке сломан. На худом лице вокруг больших воспаленных глаз прочно улеглись синие круги. Когда ему задавали злой и трудный вопрос, он сперва молча глядел прямо в лицо спрашивающему, как бы проверяя его искренность, а потом тихо и просто отвечал.
Из задних рядов кричали:
— Громче!
Громче говорить Порослев не мог. У него было одно легкое. Он говорил так же тихо, но поверх толпы, и тогда было слышно.
Его расспрашивали, с кем предвидится война, за что будут воевать, что в Германии и Англии, каков будет паек и есть ли артиллерийские кони, будут ли теперь снаряды и получат ли паек жены, далеко ли от Петрограда и Москвы белый и где Ленин.
Он рассказывал обо всем, как сам понимал. Солдат с 1912 года, в окопах наживший чахотку. Это почувствовали и поняли, и вопросы задавали, уже не петушась, и если кто выскакивал, его одергивали соседи, слушали и спрашивали, спрашивали и слушали.
Во дворе темнело, и Порослев чаще и чаще вынимал большой несвежий платок и прикладывал его к губам.
Вечером улица перед казарменным двором зацвела прогулкой тысячи людей. Подходили городские. Лущили, прислонясь к заборам, привезенные из деревни семечки, беседовали шепотом, выкрикивали под гармонь частушки.
К рыжему Малкину подошел высокий парень с широким и вялым лицом и тронул его за локоть. Малкин сейчас же пошел за угол, на большую улицу.
Когда кругом никого не было, подошел Исаак Павлович Изаксон. У него был многозначительно отсутствующий, начальствующий вид. Он спросил Малкина:
— Мартьянова видели?
— Издали. Он в другой батарее.
— Как вообще?
— Кажется, все хорошо… но сейчас еще рано говорить.
Надо быстро раскачать массу. Удар будет нанесен одновременно в десяти местах. Нас крепко поддержат. Артиллерийские казармы поручаются вам. Связь со мной и Петровской будет поддерживать Вера Козловская. Со штабными — связистка Валерия. С посольствами свяжусь сам. Снаряды в дивизионе есть?
— Вы хотите такие вещи в первый день? Это же бросится в глаза.
— Время тоже следует экономить.
В небольшом, утонувшем в осенней слякоти скверике, на углу Греческого, навстречу им поднялся грузный, с растрепанной шевелюрой и непомерно большими, мягкими руками человек.
— Мы же условились, чтобы нас не видели вместе, — недовольно сказал Малкин.
— Посидите, Мартьянов. Я подойду к вам сам, — заметил Изаксон. — Малкин прав. Помните: мы действуем каждый на свой риск… И даже я… чтобы не подвергать риску организацию… И не попадайтесь на глаза Бунге.
В казарму Малкин вернулся один.
Федоров долго мостился на нарах, ища удобного положения на худом тюфяке. Серега уже спал, лицом кверху, положив черный рабочий кулак на живот. Федоров хотел было пощекотать ему в носу соломинкой из матраца, потом раздумал — пожалел.
— Вот опять война, и опять мы в казарме, — сказал ему, разуваясь, Малкин.
Федоров долго молчал и, когда Малкин уже не ждал, ответил:
— А ты, парень, привыкай.
Он лег, накрыл лицо фуражкой, поджал колени и почти мгновенно тоненько захрапел.
В школу надо было ездить на трамвае. Уже издали видно было, как из зеленой гущины садов вырывается к небу золоченый шпиль старого замка. У ворот — часовой в курсантской шапочке, легкомысленной и нерусской. Отставив винтовку, он провожал Веру глазами, пока она не скрывалась в поворотах булыжного двора.
В школьных коридорах тихо, но в классных комнатах гремят громкие голоса преподавателей и собранные, стесненные, совсем не такие, как в перемену, голоса курсантов. В дворцовых проходах, создавая пробегающее под сводами эхо, проходят курсовые командиры, красноармейцы хозяйственной команды проносят в корзинах хлеб, тюки с бельем, пакеты с бумагой, книги.
Библиотека в два света. Резные сборные шкафы готически устремились к потолку. Здесь раз навсегда, на все сезоны установилась прохлада старых зданий. Запах древних книг угнездился здесь, ничем не перебиваемый, даже запахом сапог в часы, когда столы читальни заняты курсантами.
Раздевшись, Вера принималась за приведение в порядок очередного шкафа. Она должна была являться к четырем, но усвоила себе привычку приезжать гораздо раньше. Приятней и веселей было возиться с книгами, разбирать их, освобождать от налета пыли, соединять разлученные чьей-то равнодушной рукой тома сочинений, чем сидеть в пустой квартире или бесцельно бродить по все еще незнакомому городу.
Однажды в дверях показалась голова дежурного по школе. Ноги и туловище остались в коридоре. Он с любопытством смотрел на Веру, сидевшую с тряпкой в руках на полу.
— Входите, товарищ, — сказала Вера, поднимаясь и отряхивая пыль с юбки.
— Вам, может быть, прислать на помощь? — спросил дежурный, указывая пальцем на тряпку.
— Нет-нет, я сама, — энергично сказала Вера.
Дежурный обошел библиотеку, обежал взором ряды кожаных и коленкоровых корешков, сказал: — Много книг, — и исчез.
Через час красноармеец поставил перед Верой дымящуюся миску супа и извлек из кармана небольшой хлебный паек в газетной бумаге.
— Что это? — спросила Вера. — Я получаю паек на дом.
— Товарищ дежурный велел. Как вы без сроку работаете.
Он был убежден, что делает приятное, и ухмылялся добродушно.
Вера хлебала густой суп, сидя у окна. Влажные деревья качали ветвями, едва не заглядывая в окна. Застоялая вода реки, взятой в тиски гранитов и решеток, желтые дома с белыми колоннами на том берегу. Что он был ей, этот город Петра и построившего этот мрачный, сырой замок его правнука? Она бежала бы от него, если бы было куда и если б не чувствовала по временам, что он еще не раскрылся перед нею, но еще только расставляет свои сети. Оскорбленно замолкли его дворцы, а проспекты непонятны и тревожны. У него было какое-то тесное родство с книгами, прочитанными в гимназические годы, и лучше всего Вера чувствовала этот город как что-то целое и живое, сидя у стола с томом старого романа в руках.
Город предместий, фабрик, заводов, пустырей и покосившихся, перенаселенных домов был ей неведом. Петербург — это была столица, город знати, чиновников, писателей, художников и артистов. Чужой город, которым можно любоваться, не приближаясь, не отдавая ему ничего, кроме спокойного любования.
Может быть, потому работа в библиотеке, в часы, когда она оставалась одна, была для нее так приятна. Ах, как хорошо выдумал Алексей Федорович!
Красноармеец пришел за миской.
— Не все съели, товарищ? Плох разве суп-то? — покачал он головой. — Такой в Смольном не едят.
— Нет, что вы, очень хорошо. С мясом, кажется?
— Как полагается. А два раза в неделю — с рыбой.
Вера стала получать обед каждый день.
Паек она забирала в библиотеку и уносила домой в портфеле по частям. Сначала самое ценное: сахар, чай, масло, жиры, сухие овощи. Потом муку, крупу, хлеб.
После голода это было очень сытно, и Вера перестала чувствовать слабость в ногах. Она знала, что паек в военных школах — один из лучших в городе, и была благодарна Алексею.
При этом ее не оставляло ощущение, что она должна заплатить усиленной работой. Вечерами ей уже не приходилось разбирать и приводить в порядок книги, потому что библиотека и читальня всегда были полны. Курсанты рвались к книге, к газете, к печатному слову. Вскоре Вера поняла, что для многих было неясно, что же в конце концов есть в этих шкафах. Но вера в чудодейственность книги горела во всех глазах.
— Чего-нибудь поинтереснее, Вера Дмитриевна.
— Но что вас интересует? — улыбалась Вера. — История, география, может быть, путешествия или просто беллетристика?
— Чтоб интересно было, — настаивал курсант.
Вера глядела на добродушное лицо вчерашнего мастерового или хлебороба.
— А что вы уже читали? Что вам понравилось?
— Про борьбу. Про разное житье.
Иные называли определенные книги.
Вера заводила разговоры с курсантами о Горьком, о Пушкине, о Гоголе, о Рылееве. Читала вслух отрывки из «Мертвых душ», говорила о Толстом и Тургеневе, о Чехове и Гончарове. Тяжело дыша, налегая друг на друга, курсанты сбивались в тесный кружок, задавали вопросы и неохотно расходились, когда Веру требовали другие товарищи, пришедшие за книгами. Вера знала, что делает все не так, как было бы нужно. Отрывочные замечания, несвязные мысли. А какая ответственность! Вероятно, следовало здесь, в этой комнате, открыть вечерний университет. Она тоскливо смеялась над собой. Она начинала страдать от сознания разницы между жаждой книги у этой молодежи и ее слабыми руками. По школе шла добрая слава о библиотекарше, и сам начальник школы, бывший полковник, зашел однажды в сопровождении свиты, пожал Вере руку, спросил, в чем она нуждается. А комиссар, прощаясь, сказал:
— Хочу поблагодарить вас от лица школы за работу.
Вера была взволнована, и все понимающе сочувствовали ее волнению. И старые стены сделались ей роднее. Старые стены толщиной в крепостной вал. Стены, которыми отгораживался от подозрительного, запахнувшегося в туманы города полусумасшедший гроссмейстер ордена мальтийского. Неразговорчивый комиссар из рабочих, с тяжелыми серебряными очками на носу, сам провел ее по коридорам пустой части здания. Он выстукивал стены, и они говорили разными голосами, обнаруживая скрытые пустоты, в которые никто не знал прохода. Он показывал ей подъемные плиты в полу, прежде скрытые коврами, колонны, таившие в себе истлевшие лестницы. Он спустился с ней в подвал, в котором могла скрыться легкая батарея в конном строю. Он показал ей безоконный тайный этаж, а в отделанной под церковь комнате — ход, к которому не сумел пробиться испуганный, загнанный, как мышь, за занавеску император.
И Вера впервые в воображении своем стала населять живыми образами рассказы, пришедшие из учебников истории. Она старалась теперь представить себе не только костюмы и прически, но и мысли этих отошедших людей, содержание их молитв и письменных столов, запах и цвет эпохи, упавшей в прошлое. Она подумала, что историю надо изучать по-новому…
А курсанты, веселый и бойкий народ, носились по паркетам дворца, мало думая о старине этих стен и о людях, поднявших их над болотной хлябью. На лекциях они в одночасье легко и радостно хоронили целые эпохи, складывая страны и царства, религии, реформации, столетние войны, цивилизации, как камни пьедестала завтрашнего дня, который они призваны были строить и защищать.
Это были молодые рабочие, которые пришли из предместий революционного города на эти курсы, дети крестьян, получившие вкус к революции, добровольцы-горожане, подхваченные волной революционного патриотизма, унтер-офицеры, пережившие революцию на фронте. Уметь читать, писать, знать четыре действия и дроби, некоторое общее развитие — все, что требовалось от них на экзаменах. Восемь скудных месяцев давали им на боевую и техническую учебу. Они глотали ее непрожеванными кусками. Уверенные в себе, они отрицали интеллигентские сомнения как гниль и мертвечину.
У Веры завязалась дружба с командирами и курсантами, завсегдатаями библиотеки. Ее провожали до ворот и ждали у запертых на обыкновенный висячий замок дверей библиотеки.
Так в притихшем, заметно опустевшем и все еще чужом городе загорался на глазах у Веры целый костер шумной и целеустремленной жизни.
Алексей замечал, как оживала девушка.
«Ага, паек вывозит!» — подумал он с удовольствием. Придя в ее комнату, он увидел за окном свертки и кульки в жирной бумаге. Он деловито, без спроса — Вера привыкла к его бесцеремонным действиям — взял мешок с крупой, повертел в руке, затем взял белый жир.
— Кашу вам надо сварить.
И ушел.
Вечером была жирная рассыпчатая каша. А Настя стала забирать Верино пшено и, смешав его с Алексеевым, ставила кашу — горшок на три дня. В следующую получку Вера, виновато смеясь, отдала весь паек Насте.
Но потом Алексей заметил, что оживление девушки не может быть объяснено только сытостью. Вера исчезала на весь день и ничего не ела. Он услышал отзыв комиссара о Вере и понял, что Вера «привилась» в школе. Он был доволен больше, чем хотел себе в этом сознаться.
Каша поспевала в одно время для Веры и Алексея, и они ели в комнате Насти поздними вечерами, когда Алексей возвращался из казармы, а Вера — из школы. Ели и обменивались новостями. Алексей заменял Вере газеты, которые она едва просматривала в библиотеке. Все комментарии ее прежних знакомых к сообщениям и статьям советской прессы звучали издевательством, неверием и гневом. По их словам, газета умерла, остались циркулярные листки, в которых истина застряла между строк, и те, кто говорит иное, лгут из страха или из недомыслия.
Но Алексей был весь перед нею, не способный ни к фальшивому горению, ни к дипломатической сдержанности. Он передавал ей вести со всех концов страны с таким азартом и волнением, как если бы всюду был участником, первым из непосредственно заинтересованных лиц. От него она узнала о чехословаках, о Сибирской директории и савинковском заговоре, о смерти Нахимсона и убийстве Мирбаха и Эйхгорна. Он говорил запальчиво, уверенно. Казалось, у него не было в запасе ни слов, ни интонаций для половинчатых суждений. Он просто, не стыдясь, сознавался в своем незнании многих простых вещей. Он целиком сочувствовал политике рабочей власти и радовался этому, как радуется птица, которую сильный ветер несет через горы, через пади к гнезду.
Но он говорил о казни царской семьи в Екатеринбурге, и о декрете о трудовой школе, и о равноправии женщин как об успехах одного пути. А у Веры замирало сердце при вести о выстрелах и крови, и сам Алексей становился ей то ближе в свете человеческой радости, то дальше в мареве новых для самой Веры страстей.
Для него главное в людях была их общественная роль. Вере казалось, что он обезличивает людей — возможно, по солдатской привычке к рядам, выстроенным из людей, как заборы строятся из досок. Вера настаивала на том, что везде есть дурные и хорошие.
Святыми безумцами еще с детства рисовались ей революционеры. Ради своей идеи они шли в изгнание, на гибель. Страдания и смерть становились в их подвигах могущественнейшим оружием, мученический венец подымал их над толпой, и обывательская рассудительность не шла к ним никак. Но к Алексею приходили люди, зажженные революцией и вместе с тем больше всего гордившиеся умением доказать свою правоту с карандашом, энциклопедией и циркулем в руках. Это были не фанатики, но упрямцы, не пророки, но инженеры, раскладывавшие силу потока на сопротивление квадратных сантиметров плотины. Меньше всего они походили на исторические тени, на святых и святош прошлого. К Алексею они приходили по конкретному, точному и спешному делу. Засиживались иногда за полночь. Они считали Веру своей, и она, прислушиваясь к их разговорам, ухолила к себе после всех.
Когда приходили к Вере ее знакомые, Алексей валился спать. Вставал в полночь, читал и опять засыпал до утра.
Аркадий навещал Веру чаще всего по субботам.
— Когда вы должны кончать в школе? — спрашивал он тоном раздраженного супруга.
— В девять вечера.
— Но вы приходите гораздо позже.
— В школе бывает кино, концерты, митинги, доклады…
— Значит, вам там нравится?
— Нравится, — подняв глаза, сказала Вера.
— И вы бы могли привыкнуть к этим людям?
— Вероятно, могла бы, — медленно, словно на ходу решая этот важный вопрос, созналась Вера.
Она хотела сказать, что уже привыкла, но не решилась.
— И вы могли бы жить с ними? Могли бы полюбить кого-нибудь из них?
— Зачем вы так спрашиваете? — взмолилась Вера. — Не надо.
— Надо! — закричал и вдруг сорвался на злой шепот Синьков. — Вы потеряли зрение. В один прекрасный день вы можете прозреть, проснуться и прийти в ужас. Вы на опасном пути, Вера. Что общего у вас с ними? У вас тонкие пальцы, и вы полируете ногти, у вас нога как у ребенка. А вы видели их руки? Вы любите все иное, Вера. Вы просто забыли… Мне жаль смотреть, как гибнет такая прекрасная женщина, как вы.
— Откуда вы взяли, что я гибну? — уже спокойнее спросила Вера. — Я давно не чувствовала себя так хорошо, как теперь. Я не одна, я работаю.
— Ах, Вера, Вера!
Она видела, что этот человек искренне мучается. Они — уже на разных берегах, и поток, расширяясь и клубясь, врывается между ними.
Но Аркадий не хочет терять ее…
— Нам нужно держаться вместе, Вера. — Он придвинул стул к ней.
Вера отодвинулась.
О, этот жест отодвигающейся женщины! Она убирает от вас милые складки коричневой юбки. Аромат становится тоньше, уходящий аромат женских волос…
Синьков поднимается. Он привык справляться с собой Когда он подает руку девушке, он старается даже не сжимать ее пальцы.
Аркадий идет к двери, и подошвы его, кажется, увязают в полу, как будто он шагает по размокшей после ливня глине. У него упрямое, гнетущее, принесенное еще с улицы, еще от терпкой и бессонной ночи желание. У него во всем теле истома. Что делает с ним эта девушка? Зачем у нее такие руки и такие неповторимые, пахнущие весенним лугом волосы?
Он оборачивается:
— Я так люблю вас, Вера.
Кажется, эти слова никто и никогда еще не произносил от века… Так они значительны — и все-таки неловки и недостаточно сильны…
Она уже по пожатию руки, по вздрагивающим плечам видит, до какой степени он взволнован. Ей жаль его тихой жалостью, поверхностной и немного обидной. Как будто ей за что-то совестно перед ним.
Она подходит и кладет ему руку на грудь.
— Не надо, Аркадий Александрович, не надо так… милый!
Эти слова падают, как спичка в ворох сена, в его ничем больше не сдерживаемые мысли.
— Не могу я, не могу, понимаешь, — вспыхивает он. Он целует ее, он с силой ищет ее рот. Вот они — эти раскрытые губы… Но вместо них холодные, стеклянные зубы. И этот взгляд! Испуг и ненависть. Он с силой отталкивает ее, как будто заразившись на мгновение этой ненавистью…
За окном молчала безлюдная улица. Молчит большая квартира. Аркадий, прислонясь к стеклу лбом, дышал и безрезультатно тянул крепко закушенную папиросу.
Он зажег спичку и увидел, что папироса еще горит.
Часы на столике тикали так громко, что хотелось их разбить. Он боялся обернуться.
Потом он услышал, как Вера развинченными шагами прошла по комнате к кровати, потом вернулась.
— Аркадий Александрович…
Это куда тише, чем стучат часы.
Он обернулся резко, готовый встретить любые гневные слова.
— Я вас прошу уйти… И больше я не хочу видеть вас… никогда…
В зеркале шкафа видна ее спина. Может ли спина постареть?.. Большой платок до полу и узенькие каблучки черных туфель.
Послушно, как провинившийся дворовый пес, не прощаясь, Синьков прошел мимо нее, не встретив никого в коридоре. Соскакивающими пальцами повернул французский замок и старательно, бесшумно запер дверь. Аркадий летел по улицам, как будто за ним гнались. Он думал, что прежде никогда бы не поступил так с девушкой своего круга, к тому же так искренне любимой. Все кругом рассыпается. Какой-то неистовый Самсон потрясает основы мира. Он сам, как и его товарищи, сопротивляясь, припадают под его усилиями к земле…
Пристальные взоры мужчин в школе, на улице, в трамвае и раньше волновали Веру и вызывали в ней резкий протест. В трамвае она с неприязненным лицом отворачивалась от назойливых взоров, в школе вдруг начинала говорить сухо и скупо, если замечала попытки коснуться ее руки или перейти на интимные интонации в разговоре.
Аркадий больше не появлялся, но из мыслей не уходил.
В школе происходили перемены. На обнесенном чугунной решеткой дворе поставили гимнастические снаряды. Сначала неуклюже, затем все ловчее и ловчее курсанты взбрасывали молодые тела над турниками, прыгали через кожаную кобылу. Открыли большой зал, уставленный колоннами, обтянули хоры кумачом, по которому пошли тяжелые, уверенные белые буквы: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» В центре хоров появился черный глаз киноаппарата. Рядом с залом очистили еще несколько комнат, и на входной двери в эту часть замка повисла надпись «Клуб».
Заведующим клубом был назначен живой, как ртуть, актер с ласковыми глазами, всегда приглашающими разделить его оживление. Он забегал и в библиотеку и, не переставая любезно шаркать ногами, просил Веру принять участие в клубной работе, тем более что и библиотека организационно будет отнесена к клубу.
Днем в клубе играла музыка, строгая и сильная, как шагающие по улицам ряды. Музыка эта оседала где-то на хорах и, казалось Вере, не уходила из зала и из классов никогда.
Вечерами Вера оставалась в клубе, резала, клеила, рисовала, выискивала лозунги из газет и журналов, развешивала портреты вождей. В помощниках не было недостатка. Работа увлекала курсантов. Они не переставали расспрашивать Веру, начклуба, руководителей кружков обо всем, что попадалось под руку.
Еще раньше в дальней комнате затрубили тромбоны и валторны, в проходной у стен выстроились самодельные мольберты. Если кому-нибудь из курсантов удавалось нарисовать облитый солнцем дом или вылепить из глины лицо преподавателя географии — товарищи приходили гурьбой, и слава художника облетала роты.
— Какая у них жадность к жизни, — говорил Вере завклубом. — Они всё хотят получить, всему научиться в восемь месяцев. Я провел анкету, там был вопрос: «Чем намерен заняться, когда окончится гражданская война?» Кроме троих, все написали — «учиться». Так и пишут: «учиться на доктора», «учиться на учителя», «на инженера», «на командира». А из троих один обязательно пишет: «Поеду в деревню, заведу культурное хозяйство…»
Над Летним садом в этот день носились стаями галки. Черными пупырышками они укрывали золотой, высоко вознесенный шпиль. У ворот стояла нестройная, но необычайно молчаливая толпа курсантов. На высоких гранитных воротах повисла черно-красная лента. На ней слова:
«Мы отомстим белобандитам за смерть товарищей!»
У Веры сжалось сердце. Не задерживаясь, она пробежала в библиотеку. Среди холодных, встречающих взор зеленоватым стеклом шкафов было пустынно. Вера принялась за комплекты газет. В перемену вошел ее любимец, Сергей Коньков. Он был без книг и был взволнован.
— Слышали, Вера Дмитриевна?
— Что случилось, товарищ Коньков?
— Двоих наших привезли. Белые убили на Урале. Помните, месяц назад добровольцами уехали по партийной мобилизации десять человек?
Добровольцев провожали с музыкой, и Вера помнила даже речи курсантов и командиров.
— Гришанина Петра и Веревкина Алексея…
— Гришанина? Это ведь старшина взвода. Худой, высокий.
Фамилию заслонил живой человек. Ну да, это он любил географию. С ним она развешивала карты по стенам. Гришанин был так высок, что, не взбираясь на стул, забивал гвозди чуть ли не под самым потолком, и она заметила, что у него был раздроблен палец. Он рассказывал: это случилось в мастерской, молотком. Гришанин обводил рукой зеленые разбеги океанов и все повторял, что хотел бы жить на острове, чтоб кругом была вода и всюду нужно было бы идти на корабле.
Веревкина она не помнила.
— Ну, Вера Дмитриевна, такой же худой, чуть пониже. Они в одной паре ходили. Вместе и поехали.
В окно было видно, как въезжали во двор экипажи. Простучал разбитый автомобиль. Это съезжались комиссары и командиры на гражданскую панихиду.
Вера стояла в углу у дверей Красного зала. Два гроба возвышались на помосте среди зеленых ветвей, нарезанных за городом. Черные буквы обходили красный куб, заворачивая легко угадываемые концы прощальных слов.
Курсанты расступились, и, звеня шпорами, вереницей вошли командиры. Впереди шел худой, острый, как клинок, Альфред. За ним Алексей. Какая у него большая и упрямая голова. Он был назначен председателем партийной организации запасного артиллерийского дивизиона и теперь пропадал с утра до вечера. Настя говорила, что он худеет с каждым днем. Вера сама чувствует, что раньше он был и веселей и проще.
В толпе командиров — начальник школы и комиссар. Все в зале говорили шепотом. Один за другим выходили к помосту курсанты и командиры. Каждый говорил по-своему, но сжатые губы, шепот, зелень над красным помостом уже связали в один узел мысли этих людей.
Представитель Смольного, в рабочей блузе, с бородой и повязанной платком шеей, говорил дольше всех. Он рассказал о перевороте в Омске, о борьбе на Урале, об угрозе Югу и Северу страны, о делах молодой Красной Армии, о Ворошилове и Буденном.
Алексей говорил одним из первых. Тяжелыми кулаками размахивал он так, как будто грозил или производил работу. У него разметались на лбу волосы, и пряжка кушака ушла совсем на бок.
— Нас много, — крикнул он в зал. — Всех не перестреляют. А мы как один пойдем против врага. — Он обернулся к гробам: — Спите спокойно, товарищи. Никто никогда не ступит вражеской ногой на ваши почетные могилы!
Он шагнул в толпу, и Вера видела, как он стоял, не глядя ни на кого, ни к кому не обращаясь и, может быть, никого не замечая. Никто ничего не говорил ему, никто не наклонялся к его уху, может быть понимая, что в этом человеке сейчас бушуют чувства более значительные, чем сказанные им слова.
«Такие, как Аркадий, — думала Вера, — должны быть рады. Убиты два врага». А сама она помнила, что эти люди хотели учиться и плавать на кораблях. Кто-то не хочет, чтобы они учились и свободно бродили по земле.
Вера повторяла про себя эту фразу, как будто смысл ее только по капле просачивался в ее сознание.
«А может быть, все это сложнее?» — постаралась она укрыться, как за щит, за это обычное соображение.
Все равно — в этом зале сегодня звучала большая правда, и эти два красных гроба — как сургучная печать на ее свитке.
— У вас сегодня ничего больше не будет, — сказал ей у выхода Алексей. — Давайте подвезу. У меня лошадь.
Он был тяжел и печален.
Вера говорила с ним тихим голосом, словно хотела охранить то чувство, которое наполняло его до краев.
Настасья впустила обоих в квартиру. Они никогда еще не приезжали вместе. Она смотрела вслед Алексею, поспешно ушедшему в кабинет, и направилась в угловую вслед за Верой со слишком очевидным вопросом на лице.
Раздевшись, Вера рассказала ей о панихиде. Настасья сидела задумавшись. Потом спросила:
— Учить нас хотят. А я не знаю… Я ведь грамотная… А что мне еще нужно?
Со всем красноречием Вера стала убеждать Настасью ходить на вечерние уроки и тут же по первой попавшейся книге стала объяснять, что грамота — только дверь к знанию и, открыв эту дверь, не следует задерживаться на пороге. Настасья стала уходить вечерами в райсовет, и Вера, по ее просьбе, грела в эти дни для Алексея чай и застывшую на погасшей буржуйке кашу.
В один из вечеров, когда Настасьи не было дома, повелительный звонок застал Веру в передничке у растопленной мелкой щепкой печурки. Она подошла к двери и спокойно повернула французский замок.
В дверях стояло трое мужчин. Все в кожаных фуражках с красными звездами. Решив, что это товарищи к Алексею, Вера отступила, пропуская вошедших в переднюю. Сам Алексей, заслышав звонок, уже шел по коридору. По его лицу Вера поняла, что пришедшие ему не знакомы, и встревожилась внезапно, но не глубоко.
— Кто проживает здесь? — спросил передний.
— А вам кто нужен? — неласково спросил Алексей.
— У меня есть ордер на обыск всей квартиры.
Он предъявил Алексею узенький цветной документ.
— Живу я, моя сестра и вот еще племянница прежнего владельца квартиры, генерала Казаринова…
Алексей цедил слова. Он думал: неужели же нужно производить обыск там, где живет он?.. Хотя бы это и была генеральская квартира.
— Вот с вас мы и начнем, — обратился чекист к Вере. — Покажите вашу комнату.
Вера зачем-то развязала передник и тщательно развесила его на вешалке.
Чекисты заглядывали в большие брошенные комнаты и проходили мимо, как будто знали наверняка, что здесь нет ничего их интересующего, но Верина комната подверглась тщательному осмотру.
Тревога, вспыхнувшая в Верином сознании, росла. Они могут найти в ее столе письма из Волоколамска. Тетка не стесняется в выражениях, когда речь идет о большевиках. Но пришедшие мало интересовались содержанием стола. Один из них посмотрел на почтовые штемпеля, спросил, от кого письма, и положил нетолстую стопку под пресс-папье. Осмотрев шкафы и печь, они принялись за кушетку. Тут только Вера вспомнила о свертках Куразиных. Кровь прилила к ее лицу. Старший чекист посмотрел на нее подозрительно.
— Здесь вещи одного знакомого, — шагнула она вперед.
— Посмотрим. Увесисто, — поднял он сверток. — Вы знаете, что здесь?
— Какие-то фамильные ценности, — неуверенно сказала Вера.
Но в свертке оказались маузеры, наганы, пачки и ленты патронов.
«Фамильные ценности», — насмешливо и враждебно бросил Вере в лицо чекист. — Неловко работаете, барышня.
— Откуда у вас? — крикнул Алексей.
— А вы, товарищ, зевнули, а еще красноармеец, — сказал чекист.
— Алексея Федоровича не было дома, когда принесли… — проговорила Вера.
Она решила, что погибла окончательно, хотя и не понимала, в чем ее погибель, и теперь боялась, чтобы из-за нее не пострадал Алексей, чтоб он и Настя не сочли ее неблагодарной тварью.
— Мы с вами обстоятельно поговорим, — сказал чекист и предложил Вере одеваться.
В гробовом молчании уходила Вера. Алексей долго не запирал дверь. Холодная струя с нетопленной лестницы проникала в квартиру. Затем он сорвал с вешалки шинель и фуражку и побежал к Чернявскому.
Адъютант подошел так неслышно, что Аркадий вздрогнул.
— Зайдите вечером. Есть разговор.
Он повернулся на каблуках каким-то полубалетным па и исчез.
У Дефоржа был вид заговорщика, а осторожность Аркадия увеличилась еще больше в дни арестов. Вечером никакого разговора не получилось. Аркадий с места стал расхваливать большевиков. России — белой или красной — нужна сильная армия. Она нужна народу. Ножны можно будет сменить, но клинок останется. Сейчас задача всех русских — помочь большевикам в организации боеспособной армии. Он говорил негромко и убежденно.
Дефорж смотрел на него глазами обознавшегося на улице прохожего. Он пробормотал что-то нечленораздельное. Командование хлопочет о дополнительном пайке командирам, так вот он хотел предупредить Синькова. Он суетливо распрощался, ссылаясь на занятость. Своим очевидным разочарованием он доставил удовольствие Синькову.
Теперь нужно было разыскать Коротковых. Но сделать это следовало незаметно.
Бывший командир батареи и бывший каптенармус встретились случайно на Варшавском вокзале. Они обнялись и поцеловались, как старые боевые товарищи. Игнат Коротков шел нагруженный мешком и сундуком. Он бранил власть, отправлявшую его на фронт, жесткими солдатскими словами. В семнадцатом году, в зловещие месяцы керенщины и развала, такие, как Коротков, составляли последнюю опору офицерства и эсеровских комитетов. Это были плохие союзники, но на болоте каждая кочка — друг.
За плечами Короткова улыбались Синькову псковичи, режицкие, опоченские знакомцы Короткова. Кто призван в артиллерию, а кто попал в пехоту.
Он сам только накануне, по совету Живаго, подал заявление на имя комартформа. Боевой георгиевский кавалер, он заявлял, что считает всех интервентов и тех, кто им помогает, врагами родины. Своим местом он почитает не Дон и не Сибирь, но ряды народной Красной Армии. Он был немедленно зачислен в армию и получил батарею.
После трех ночей далеко не мирных разговоров и разъяснений Леонида Ивановича подал немногословное заявление и Воробьев. Оно было лишено какого-либо пафоса и походило на обычное прошение человека, заинтересованного в службе и заработке.
Синьков решил действовать. Встреча с Коротковым поможет ему сделать эту батарею послушным орудием в его руках.
Поэтому стремление Дефоржа сблизиться с ним огорчило Синькова. Еще ни слова не было сказано, но он уже чувствовал, что это — апелляция к офицерской солидарности. Дефорж и командир дивизиона Малиновский — это грызуны, которые работают рядом и, как казалось Синькову, слишком шумно. Если они так быстро почувствовали в нем своего, то недорого же стоит одетая Синьковым маска.
Простившись с адъютантом, Аркадий продолжал смотреть в окно на двор казармы с невыразимой тоской. С детства он любил все военное. В кабинете отца висел военный император. Старики генералы, молодцеватые, прославленные кавалеристы — все Синьковы и Победимские, родственники матери. В столовой на стене запомнилась на всю жизнь большая картина, изображавшая парад на Марсовом поле. Ее можно было рассматривать часами, фигурку за фигуркой. Сколько головок он отломал у оловянных солдатиков. Затем корпус — семь лет игры в потешные. С детства идеалом его был сильный, рослый офицер в щегольской фуражке, с саблей, которая тянется по земле, со шпорами, которые помогают выразительно шагать. Беспорядочный в своей частной жизни, он любил порядок в казарме, на линейке, на походе. Он любил нерушимую линию строя протестующей против всякой расхлябанности любовью. Солдат, не подобравший в строю живот, с пряжкою на боку, становился его личным врагом. Он поставил себе задачей стать популярным, но требовательным командиром, о котором старые солдаты говорят: «Он строг, но справедлив». В этом было противоречие, и это было нелегко, но удавалось. Он гордился тем, что даже Февраль не поколебал его авторитет у солдат. Он мог стать командиром дивизиона по избранию. Но Октябрь — это было больше, чем он согласен был перенести. Живаго убедил его в том, что в случае наступления белых армий массовый переход на их сторону красных частей будет служить успеху не меньше, чем победа в бою. Можно было понять, что это установка Парижского центра и союзных посольств.
По двору, окруженный красноармейцами, прошел Шавельский. Этот тенор чувствует себя как рыба в воде. Ворот расстегнут, пуговица у хлястика на нитке. На ногах обмотки с прилипшей грязью…
Таких, как Шавельский и Дефорж, можно сломать в руках, как спичку. Против грубой силы нужна грубая сила. На одном из собраний агитатор-коммунист назвал белые офицерские отряды первоклассными войсками. Аркадий решил, что оратор либо льстит красноармейцам, которые уже били эти войска, либо ничего не смыслит в военном деле. Войска из белоручек. Для многих из них винтовка тяжела. Кто из этих «студентов» пройдет десять километров с полной выкладкой?
Аркадия по-своему тянуло к солдатам. Только в соприкосновении с их черноземной силой офицер становится силен и сам.
У него возникла идея сколотить батарею из знакомых и преданных ему солдат. Эту идею одобрил Живаго. Нужна только выдержка. Спокойствие. Кропотливая работа. Тайна. Синькова увлекла эта мысль. В ней была романтика трудного достижения, дальнего прицела.
Приходя в дивизион, Аркадий очень мало времени уделял штабу. Он сознательно укреплял свою репутацию у красноармейцев. Он шел в казарму, вмешивался в занятия, беседовал с красноармейцами. За ним быстро установилась репутация хорошего командира. На хозяйственном дворе он рубил суковатые пеньки могучими ударами по клину, один вертел хобот гаубицы, ругался с каптерами и поварами за качество каши.
Он проводил все новые виды учений, организовывал прогулки по городу, приводил в порядок орудия и конюшни, чтобы завоевать доверие комиссаров.
Он тщательно и бережно ткал паутину, за которой должна была скрываться его работа иного порядка…
Коротков Игнат сидел на дышле зарядного ящика в дальнем углу двора и черным ногтем упорно крушил ни в чем не повинную свежую стружку.
— Что сегодня как туча? — спросил, усаживаясь рядом, Аркадий.
Коротков пересел по-новому, вполоборота к командиру, утер нос цветным ситцевым платком и сказал:
— Письма нехорошие, Аркадий Александрович.
— Из деревни?
— Баба пишет. Хлеб опять забрали. Комитет бедноты… Обратно… в Совет голоштанные пролезли…
— Теперь бедным лучше.
— С какого богатства, Аркадий Александрович? Может, детям жрать не останется.
Аркадий молчал. Молчал и красноармеец. Розовое, сытое лицо его в черных пятнышках выражало досаду и злобу.
— Я бы был… Я бы поговорил с товарищами.
— Не помогло б, Игнат Степанович. Хлеб армии нужен. В городе по карточкам тоже… У вас, вероятно, крепкое хозяйство?
— Что ж, мы повинны всех кормить? А нас кто кормит? Ни обувки, ни ситчику… Карасину, спичек, гвоздей там — на что барахло! — и то нет. Нас на котле, на фунте держат. А в деревне всё берут. Куда ж девается, Аркадий Александрович?
«Стану я еще объяснять тебе, дураку», — подумал Аркадий и сказал:
— Я и сам иногда думаю, думаю и многого не понимаю, Игнат Степанович. По-новому живем. Потерпим — привыкнем.
— Кобыла привыкала, привыкала и сдохла…
— Ну, не все сдыхают, кто и останется…
Красноармеец пытливо смотрел в лицо командиру. Он крякнул, отбросил стружку и, осмотревшись, сказал:
— К вам со всем уважением, Аркадий Александрович. Как вы и раньше к солдату всей душой. В морду никогда не били. За правду в семнадцатом стояли. С понятием. Я вам скажу, Аркадий Александрович, иные ребята хочут по домам пойти. Беспорядок ведь.
— Брось, брось, Игнат Степанович. Это не дело. Это там в горах где-нибудь, на Урале… А здесь переловят вас всех да и пустят налево. И семье не поможешь, и сам пострадаешь. Это называется дезертирство. Жену пайка лишат, землю, коров отберут. Если бы все так, как вы… А то ведь многие не так думают…
Голова Короткова опускалась. Фразы Аркадия давили своей правдивой силой. Легко было все это представить себе.
— А и так всё заберут, Аркадий Александрович.
— Ну, не всё, — начал было Аркадий и спохватился.
Зачем ему, этому парню, знать, что его командир, Синьков Аркадий Александрович, еще с детских лет с чужих слов усвоил, что крестьяне хитры, бедными только прикидываются и обязательно что-нибудь прячут.
— Всё, Аркадий Александрович, — настаивал Игнат. — Прочитайте сами.
Он совал ему письмо, уставленное крупными каракулями. Аркадий невнимательно читал послание, женскую слезливую жалобу.
— Не пойму я вас. Ваша же власть.
— Да и где там, Аркадий Александрович. Беднота, ободранцы там…
— Ну, уж это ваше дело, — раздражался Аркадий. Голос его неприятно поскрипывал. — В старой армии, в семнадцатом, что захотели, то и сделали.
Игнат смотрел вопросительно.
— Были все вместе, дружно, сговорились и сделали…
Игнат по-прежнему спрашивал глазами.
«Неужели дурак не понимает?» — думал Аркадий, боясь сказать что-нибудь лишнее.
— Значит, в частях? — скорее сам себя спросил Игнат. — При оружии?..
— Говорят, скоро пошлют батарею не то на Урал, не то к Риге, к Ревелю. Если к Риге — поедем через Остров.
— Остров — вспыхнул Игнат. — Семьдесят верстов до Байкова… до нашей деревни…
— Ну, видишь, и ездить не надо. Все к вам придем.
В глазах Игната бегали огоньки.
— Кто есть из ваших… ну, знакомых, земляков… но только спокойные, не бузотеры… пускай подают заявление на мое имя. Я приму. Чем больше будет своих, тем лучше. Но только чтобы без лишних разговоров…
— Понятно, Аркадий Александрович, понятно…
Бывший каптенармус как будто бы действительно понял бывшего командира батареи. Он энергичной мохнатой рукой развязал кисет. Крепко бил кресалом о кремень.
Алексей проходил через двор в казарму.
Дружно беседует командир с красноармейцем…
«Я тебя выживу отсюда… Я-то знаю, что ты за птица», — думал Алексей, вступая на порог казармы.
— Черных, я думаю, комиссаром будет, — уронил Синьков.
Коротков проводил Алексея тяжелым, мрачным взглядом…
Всю революцию Алексей слушал, говорил и действовал, не забывая о долге и об обязанностях. Но при этом, как ветер в горах несет снеговую завихрину, его несло сильное, как голод, волнение. Он не мог молчать, как не могли молчать его товарищи. Офицеры готовы были заткнуть им рот… хотя бы пулей. Но фронт от Риги и до Дуная говорил так громко, что весь мир припал ухом к земле и слушал. Вокруг Алексея распускалась весна вольной человеческой речи. Он чувствовал, как новые, никогда прежде не слышанные слова приносят ему такую правду, которая вторым солнцем загоралась в небе, чтобы больше не уходить ни днем ни ночью. Эта правда покончила с войной, она повернула в другую сторону штыки миллионов, его самого из слепого и одинокого сделала сильным, уверенным товарищем Альфреда, Порослева, Чернявского, всей многочисленной партии и самого Ленина. Он действовал не один. Рассыпанные по стране люди, называвшие себя большевиками, делали тысячи неловких шагов, ошибок, но прошлое падало под их ударами, как подорванная крепостная стена, подымая к солнцу, луне и звездам опаленные заревом облака пыли.
Как за тусклым стеклом, лежали в прошлом годы, когда солдат Черных видел перед собой только окопы, рассекающие мир на несливаемые части, и в будущем — неведомые дороги, по которым он понесет свои сильные руки в поисках спасающей от голода случайной работы.
На Виленский Алексей шел, еще крепче сознавая, что у него есть и долг и обязанности. Он вступал в игру по точным правилам. Теперь он, Алексей Черных, отвечает перед партией за каждый шаг и за успех своей работы с сотнями различных, различно настроенных людей.
В сущности, люди были те же, что и на фронте. Революция несла им жизнь, мир, землю и волю. Она была единственной силой в стране, способной создать порядок и армию для охраны его. И Алексей верил твердо, что революция столкуется с этими людьми.
Первое заседание бюро коллектива состоялось в райкоме. Возвращаясь домой, Алексей мучительно рассуждал о том, какие меры он примет прежде всего, вступив в исполнение своих обязанностей. Но, увлекаясь, он сводил дело к тому, какие слова он скажет товарищам по части. Они еще не выветрились, эти слова семнадцатого года.
На другой день впервые, никого не предупреждая, Алексей прошел коридорами трехэтажного здания, занятого штабом запасного дивизиона. Никто не спросил его, кто он и кого ему нужно. Только вчера прибыла партия мобилизованных. Эти люди ходили по двору и по зданию в сумбурном смешении фронтовых и деревенских нарядов. Тихие и робкие, как гости, но готовые вдруг ощетиниться в воспоминании о воле петергофские батраки, крестьяне олонецких болот и новгородских посадов, ладожские рыбаки, красносельские огородники, псковские льноводы и петроградские рабочие. В длинных, до полу, шинелях уверенно проходили инструкторы и кадровые унтер-офицеры, взятые в Красную Армию еще весною и летом.
На двери одной из самых больших комнат висела выведенная обратным концом ручки или мундштуком от папиросы чернильная надпись:
ДИВИЗИОННЫЙ КОЛЛЕКТИВ
и ниже, для ясности, еще раз:
КОЛЛЕКТИВ
Голый стол с оборванной клеенкой, скамья и одинокий стул. Портрет, прибитый к стене единственным вершковым гвоздем, отчего лицо вождя неестественно вытянулось. У печки — мусор, щепа, занесенное с дровами сено. Женщина с седыми волосами, в матерчатых туфлях чутьем опытной курьерши угадала в Алексее будущее начальство, разыскивающее свой будущий кабинет. Она предложила позвать коменданта. Перед Алексеем предстал тридцатилетний человек в шинели без петлиц и укороченной настолько, чтобы из отрезанных пол можно было скроить два необъятных кармана. Они топорщились на бедрах, как два походных ранца. Лицо с коротенькими усиками улыбалось. Нос был расплющен на конце в лопатку.
— Вот они спрашивают, — сказала старушка и осталась за дверью.
— Вы кто же будете? — осведомился утконос.
— Я — организатор коллектива.
— Как? — переспросил утконос.
— Организатор партийной ячейки.
— Ага. — Нельзя было догадаться, понял ли он или нет. — И что же вам будет угодно?
— Как бы это достать для коллектива столы, стулья, мебель какую-нибудь… Сегодня вечером будет заседание. Портреты вождей в рамках.
Утконос внезапно направился к окну и, глядя на улицу, ответил:
Кто теперь вешает картины в рамках? А мебель всю переломали… а может быть, растащили. Командиру дивизиона нечем кабинет обставить. Мебель адъютант распределяет.
— Кто адъютант?
— Поручик Дефорж… бывший поручик.
— Позовите его сюда.
Комендант посмотрел так, как смотрят на скворца, сказавшего внезапно человеческое слово.
— Их кабинет напротив командира…
«Не крупного же ты калибра», — подумал Алексей и вышел в коридор.
Дефорж сейчас же философски согласился с тем, что, если партийный коллектив будет обставлен, туда охотнее станут заходить и беспартийные. Сомнение проскользнуло слишком тонкой змейкой, которая легко, не задевая чужого внимания, всегда струилась с острых губ Дефоржа, украшенных английскими усиками.
— Но мебели сейчас на военных складах нет вовсе. Об этом как-то не подумали… — прибавил он с приличествующей печалью.
— Пришлите мне фурманку — я наберу у себя.
— Да, если собственной… Но так не делают…
— Это не Малеев. С этим будет труднее, — сказал Малиновский, выслушав Дефоржа. — Одной предупредительностью его не купишь.
— Придется устранить, — задумался Дефорж. — На фронт, комиссаром…
— Посмотрим… Не сейчас. Найдутся и у этого слабые места. Он смотрит непримиримым… Такие часто не опасны… Пусть клокочет почаще, по всякому поводу маленьким вулканом. Начадит — его и выбросят свои же. Устраивайте ему побольше стычек с красноармейцами… А мебель нужно поставить. Хорошее кресло иногда успокаивает лучше брома.
Шавельский подкупал красноармейцев мягким добродушием и песнями. Деревенский человек любит песню, которая хватает за душу. Стены раздвигаются, костры в лесах становятся теплее, рубаха — мягче, когда ручейком, не зная себе предела и края, льется серебряная теноровая трель. Песня не пришла на село, она — своя сестра, она родилась там вместе с нуждой и работой, у прясла, у межи, вместе с беспричинной, скупой радостью. А Шавельский готов был петь где угодно — в поле, на улице и в казарме.
Когда Шавельский приходил во двор дивизиона с намерением начать занятия по строго обдуманному и даже записанному в блокнот плану, каждый раз из этого ничего не выходило. Он не умел приказывать. Он всегда просил. Но и просить Шавельский тоже не умел. Казалось, будто сам он не знает, чего хочет. Казалось, отказать ему в просьбе совсем легко и не обидно.
Все события от Февраля до Октября он принял, как изменения погоды по сезонам: стало холодно — следует надеть шубу. Он с легкостью опростился и усвоил подходящую фразеологию.
В десять часов утра у орудий, во главе со взводными, собирались красноармейцы. Взводные снимали с гаубиц чехлы, открывали замки. Но каждый раз обнаруживалось, что на вчерашнем объяснении большинство не присутствовало, и приходилось все начинать сначала. Было скучно инструкторам и еще скучнее слушателям. Потом приходил каптенармус, просил батарейного дать десять человек для переноски белья. Вместо десяти уходили двадцать и тридцать человек, и остальные с завистью посматривали вслед ушедшим. Затем комендант требовал десять человек для пилки дров, просились к доктору, на почту, в штаб, и у орудий оставались только присяжные любители разбирать, свинчивать и развинчивать все на свете, будь то зажигалки, перочинные ножи, ходики или пушки. И когда батарейный собирал людей для строевого учения, то на дворе, у гаубиц, оказывалось так мало людей, что стыдно было водить их под команду. И Шавельский распускал батарею.
Синьков при комиссаре, Алексее и самом Шавельском заявил, что нет возможности держать в руках людей, когда в одном и том же дворе, в тех же казармах половина красноармейцев не знает никакой дисциплины.
Малиновский загорячился, замахал руками и сказал Шавельскому, что он ждет от него такой же настойчивости, какую проявил Аркадий Александрович, и просит начать строевые учения, согласно приказу, с завтрашнего же дня.
— Именно с завтрашнего дня, — подтвердил комиссар Малеев. — Я сам приду посмотреть.
Шавельский церемонно взял под козырек и сказал, что исполнит приказание.
Алексей присматривался к Синькову. Глушил в себе неутолимую неприязнь, но она вспыхивала в нем при каждом взгляде в холодные, бесцветные глаза Синькова, при звуках его скрипучего голоса, при воспоминании о Вере… Неясен был для него этот властный и сильный человек. Но как инструктор он действует отчетливо. Надо добиться, чтобы все инструкторы и командиры работали так же, как Синьков.
Холодным, ветреным утром с серыми гонкими тучами, какие проносятся по осеннему небу Петрограда, когда Финский залив грозит превратить городские улицы в каналы, Алексей отправлялся со всем бюро коллектива в райком. На дворе под звучную, умелую команду Синькова ходила первая батарея. Сам Малиновский стоял посредине двора в перехваченной поясом шинели. А где-то в глубине, у цейхгаузов, топтались жидкие ряды второй батареи. Голос Шавельского, такой ладный и звучный в песне, едва доносил до улицы слова команд.
«Начали все-таки», — подумал Алексей и пожалел, что его срочно вызывают в партийный комитет. Он тоже посмотрел бы, как идет учение, как ведут себя коммунисты.
Малеев вышел во двор, когда Малиновский уже возвращался в управление, а Синьков выводил команду за ворота. Малеев пропустил мимо себя тяжело и гулко шагавшие ряды и прошел во двор, где нескладно шагала вторая батарея. Шинели у многих красноармейцев были расстегнуты, в строю шли разговоры, на глазах у комиссара люди покидали ряды и разбредались по двору.
Малеев уже представлял себе, как энергично он будет разговаривать с командиром. Этакая шляпа, не может взять людей в руки.
Шавельский крикнул:
— Стой!
Двое вышли из второго ряда и двинулись к казарме. Малеев пустился наперерез:
— Куда, товарищи?
— На минуточку в казарму, товарищ комиссар, — не останавливаясь, сказал один из беглецов.
— Стойте, товарищи, когда с вами говорит комиссар! — раздраженно крикнул Малеев.
Не сразу, с ленивым достоинством, оба остановились.
— Почему покинули строй?
— Командир разрешили.
— Пойдем к командиру.
Шавельский уже заметил комиссара и сделал ему навстречу несколько шагов.
— Товарищ Шавельский, вы разрешили этим товарищам покинуть строй? — не дожидаясь рапорта, крикнул Малеев.
Батарейцы смотрели на командира и комиссара усмехаясь.
— Схватятся, как петухи, — смеясь, шептал соседу рыжий Малкин.
Комиссар услышал и налился кровью.
— Я не помню, — мялся Шавельский. — Может быть, разрешил. Я разрешил вам? — спросил он красноармейцев.
— Так точно, разрешили, — весело ответил один из них.
— Что же вы покрываете? Я видел: сами ушли. — Малеев уже ненавидел этого тонконогого певуна. — И потом — строй так строй. Вы небось в царской армии из строя не пускали.
— Другие порядки, — солидно заметил Игнат Степанович Коротков.
Шавельский сделал безнадежный жест. Лицо его говорило:
— Тоже сравнил, голова садовая!
Малеев старался успокоиться, но внутри его все клокотало. Разве это допустимо?
— Вы оба пойдете под арест. На вас я тоже наложу взыскание, товарищ Шавельский.
Чтобы не сказать лишнего, не уронить свой авторитет, Малеев спешным шагом отправился к управлению. Позади него в нерешительной позе стоял Шавельский, по рядам батарейцев ходил гул недовольных голосов.
По двору Малеев еще шел, но по лестнице и по коридорам он уже бежал. В канцелярии он увидел Сверчкова, схватил его за рукав и вместе с ним, недоумевающим и слегка сопротивляющимся, влетел в кабинет командира.
Малиновский посмотрел на Малеева скучающим взором и терпеливо выслушал сбивчивый рассказ комиссара.
— Под арест? Прекрасно сделали. А командиру? Что же, э… э… командиру — выговор в приказе.
— И командира под арест! И красноармейцев и командира, чтоб было понятней.
— Хотите командира под арест? — переспросил Малиновский. — Сразу подорвать авторитет командира батареи?
— Негодный командир он, Константин Иванович. Сменить его вообще надо, — наседал Малеев. — И посадить надо. Вот поручите товарищу Сверчкову.
Сверчков досадовал, что не ушел из кабинета в удобную минуту.
Малиновский улыбнулся одними глазами.
— Дмитрий Александрович, по моему приказанию э… арестуйте штабс… э… командира второй батареи и посадите его… э… куда-нибудь, вместе с красноармейцами.
— А куда же мы его денем? — спросил он у комиссара. — Ведь у нас нет ни губы, ни арестного помещения. Гауптвахта… в Красной Армии… — недоуменно размышлял он вслух. — Видимо, нужно будет завести. А пока можно в чистый подвал. Принести стол, скамью… Ведь ненадолго?.. — спросил он комиссара.
Сверчков отправился на казарменный двор. Окруженный красноармейцами, стоял Шавельский. Обиженным голосом он оправдывался перед сочувствующей ему толпой. Сверчков подошел к нему и официальным тоном сказал:
— Товарищ Шавельский, по приказу командира дивизиона я должен арестовать вас. У вас нет оружия? Будьте любезны следовать за мною. — Он пошел вперед, не дожидаясь ответа.
Шавельский развел руками, как бы спрашивая не то у сверчковской спины, не то у красноармейцев: за что? — и послушно двинулся за Дмитрием Александровичем. У входа в подвал он остановился.
— В подвал я не пойду. Что я, собака, что ли?
— Поставим вам стол и скамью. Там чисто.
— Красиво! — бросил в лицо Сверчкову Шавельский. Он осмотрел нахмуренные лица красноармейцев, еще раз упрямо топнул ногой и плаксивым голосом заявил: — Я не свинья — валяться по подвалам.
Малкин толкнул в бок Сергея Короткова:
— Как хороший командир — так его в подвал…
— Крутют… — буркнул Коротков Игнат.
— Не давать командира, — выкрикнул громко один из батарейцев.
— И паек фунт! — подсказал Малкин.
— А матрацы иде?
— И теплое белье?
— Сапог навезли, а не выдают, — поддавал Малкин.
Голоса вспыхивали то здесь, то там.
— Товарищ Шавельский, прошу вас подчиниться, — обеспокоенно и многозначительно сказал Сверчков. — Я сам подчиняюсь приказу и рекомендую вам сделать то же.
Игнат Коротков заступил дверь подвала и заявил Сверчкову:
— Не пущам командира в подвал.
Он хотел увести Шавельского, но Сверчков резким тоном сказал ему:
— Игнат Степанович, не мешайтесь не в свое дело.
Шавельский колебался.
Тогда Малкин крикнул:
— Сегодня арестуют, а завтра начнут морду бить.
— Понравилось начальствовать!
Сверчков обернулся к Малкину:
— Вас тоже придется арестовать.
— Всех арестуйте!
Теперь двор гудел недобрым шорохом голосов, готовых взорваться, расколоть толпу на два враждебных лагеря. В этот момент, как будто на зов расходившейся братвы, с разудалой песней вошла во двор колонна первой батареи. Синьков скомандовал: «Разойдись!» — и красноармейцы обеих батарей смешались.
Разбойный свист вырвался из рядов, охальнический и бессмысленный. Спрятавшись за чужие плечи, засунув в рот два пальца, не разбирая, в чем дело, свистел Федоров.
— А ну, спокойно! — рванулся вперед коммунист Сергеев.
Но на свист уже летели люди со всех концов двора, с улицы. Налетали с веселым гулом. Несколько человек, переглянувшись с Малкиным, дружно замахали руками и заорали что-то не своими голосами. Кто-то сильно толкнул Сергеева. У многих красноармейцев — озабоченные, непонимающие лица, но все как один напряжены и взволнованы. Никто не вступился за Сергеева. Он отошел в сторону, ища своих. Вокруг не было видно ни одного коммуниста, только маленький Холмушин жался к нему и шептал:
— Что ж это будет, что будет?..
— Иди ты к черту! — ругнул его Сергеев и пошел к воротам.
— Набрали, а кормить нечем, а в деревне хлеб забираете, — кричал между тем Малкин.
— Айдате по домам!
— У легкачей уже одни каптеры остались, — крикнул парень, прибежавший от ворот.
— Пехотные уже на вокзале.
— Одни мы дураки!
— Робя, айдате по вокзалам!..
Синьков стоял у дверей управления. Воробьев, конечно, ринулся бы с головой в эту кутерьму. Но следует выдержать характер. Бесформенный бунт, без главарей, без командира. Его раздавят. А стать за комиссаров — это значит настроить против себя как раз тех, на кого впоследствии придется опереться… Он взбежал по лестнице и из окна пустого помещения, как с наблюдательной вышки, следил за двором. Если здесь действуют эсеры — пусть сами платят за разбитые горшки. Запоздалые вояки. Пускай летят клочья и у тех и у других. Для него, Синькова, это только приближает удобный час.
Он решительно сбежал к воротам и, отозвав растерявшегося молодого батарейца, члена коллектива Сычева, сказал ему:
— Гони в райком верхом или на трамвае. Передай Черных, чтобы спешил сюда. Ну, марш, бегом!
Сычев как будто ждал этого энергичного приказа.
Он встретил Алексея у остановки трамвая. Уже его растерянное, искаженное испугом лицо заставило всех членов бюро ускорить шаги.
Задыхаясь от быстрого бега, Сычев бросал отрывистые слова:
— Сергеева побили… Брешут — новая власть… По домам…
В подъезде серого дома стояли три члена коллектива. Увидев Алексея во главе партийного бюро, они присоединились к нему. Петров и Лысый вышли из-за угла. Панов стоял у штабного крыльца и смотрел в раскрытые ворота казарменного двора, в котором бурлило человеческое море. Холмушин бросился из ворот навстречу. Кто-то со свистом и гиком гнался за ним. Он попал прямо в объятия Алексея.
— Нельзя, нельзя туда, — по-детски расставил он руки. — Сергеева убили.
Алексей отшвырнул его в сторону. Двор был заполнен кричащей, возбужденной толпой. Дуло гаубицы глядело прямо в ворота. Оно медленно и угрожающе поднималось…
Малкин между тем неистовствовал. Он чувствовал себя на февральском митинге.
— Товарищи, что делается! — кричал он, взобравшись на лафет. — Опять война, опять арест и в морду. Опять житья нет хлеборобу. Уже во всех частях Петрограда солдаты сами объявили вторую демобилизацию. На вокзалах новая власть подает поезда по домам. Надо только дружно, не поддаваться латышам и комиссарам…
Сверчков, оставив Шавельского, бежал к управлению.
— Товарищ комиссар, — запыхавшись, влетел он в кабинет.
— Арестовали? — поднял голову Малеев.
— Уже не до Шавельского. Там бунт. Кричат, что в городе новая власть…
Малеев сорвался с места и ринулся по лестнице во двор. Его лицо бледнело и алело на ходу.
Шумный митинг гулял у орудий. Кто-то в папахе ораторствовал, стоя высоко на зарядном ящике. Его перебивали. Коммунисты Сергеев и Крылов, устремившиеся вслед за комиссаром, тянули оратора за полы шинели. Расталкивая народ, Малеев бросился к ящику.
— В чем дело, товарищи?
Толпа ответила мохнатым, неразборчивым криком. Малеев взбирался на зарядный ящик:
— Кто хочет чего, говори!
В гомоне сотни голосов опять потонул смысл заявлений.
— Валяй во всю! — сказал Малкину Коротков Игнат.
Малкин взвыл высоким, тоненьким голосом:
— Бей комиссара!
Мартьянов забежал к орудию. У него были воспалены глаза. Заметно дрожали его большие руки. Вместе с каким-то фейерверкером в папахе он выхватил из ящика снаряд и зарядил гаубицу.
— Мы им пошлем гостинец. Разойдись!
Люди, пригибаясь к земле, убегали от ворот, от входа в управление.
Дуло гаубицы медленно поднималось и теперь смотрело на окна штаба.
— А потом и по Смольному харкнем!..
Малеев рванулся к орудию. Но кто-то крепко схватил его за шинель. Прыгая на землю и отбиваясь, комиссар оставил полу в чужих руках. Пальцы его вырывали наган из кобуры. Он готов был заплакать от бешенства, бессилия и злобы…
Но вид орудия, готового бросить снаряд, отрезвил многих. Красноармейцы шарахнулись от гаубицы. Орудийный выстрел далеко еще не соответствовал степени накала всей толпы.
Мартьянов, почувствовав себя у орудия одиноким, закричал:
— Чего стоишь? Заряжай дальше!
Малкин дернул его за рукав: от ворот бежали коммунисты.
У Алексея расстегнута шинель. Пола захлестывает выхваченный из кобуры наган и вяжет на ходу колени.
Он первым подбежал к Мартьянову. Силач наводчик Пеночкин едва поспевал за ним. Алексей сильным ударом в грудь оттолкнул эсера от гаубицы.
— Куда, шутишь?
Обеими руками он взялся за рукоять замка, как бы боясь, что орудие выстрелит само собою… Теперь к орудиям спешили отовсюду люди с напряженными лицами. Это были члены коллектива, вновь почувствовавшие себя организацией. В руках и кобурах у них наганы. Молча и решительно они отгородили орудия от толпы.
Федоров при виде оружия, как вьюн, нырнул в массу, и так как это сделал не он один, то круг толпы раздался.
— Если что говорить — поговорим. А стрельба — это… после… — еще спокойнее сказал Пеночкин.
Малеев бросился к партийцам:
— Разрядить гаубицу!
— Уже, — ответил Пеночкин и понес гильзу к зарядному ящику.
По взглядам, которые партийцы бросали на Малеева, было заметно, что они ожидали от комиссара большего.
В этот момент легкая бричка Порослева вкатилась во двор. Комартформ соскочил на ходу, и к нему теперь обратились лица красноармейцев. Малкин и Мартьянов сновали в толпе.
Порослев крикнул:
— Что шумим, ребята? — Он сказал это просто, как будто ничего не случилось, хотя и знал и чувствовал, что здесь серьезное дело. — Пошли в казарму — поговорим.
— На дворе лучше! — крикнул Малкин.
Но Порослев шел не задерживаясь, и большинство двинулось за ним. Вслед за всеми пошли и Малкин и Мартьянов.
Еще нельзя было считать дело потерянным. Комиссару нечего сказать недовольным. Если «такое», как обещал Изаксон, началось всюду, то к вечеру могут развернуться новые события.
Синьков отозвал обоих Коротковых. Он был прав. Ненависти к большевикам у большинства нет. Из недовольства деревенских ребят еще не свить веревку бунта. Это гнилые волокна. Громко, чтобы слышали Алексей и Малеев, он сказал Игнату:
— Не время для скандалов, Игнат Степанович… — и увлек обоих братьев на улицу.
Алексей между тем ставил часовых из коммунистов у орудий. Приказывал взять на замки зарядные ящики, вооружал партийцев, звонил по телефону в штаб округа, в Смольный.
Сверчков сидел в казарме на окне. Красноармейцы заполнили всю большую, но низкую комнату, напирали на крытый кумачом стол, у которого стоял Порослев.
Комартформ говорил тихо, но все хотели услышать, что он скажет, и на крикунов цыкали изо всех углов.
— Вы думаете, я не знаю, в чем дело? — говорил Порослев. — Знаю. Трудно в казарме. Паек мал, обмундирования не хватает. Всех вас тянет земля. А еще тут эсеры вас подзуживают. Хлеба мало — большевики виноваты, сапог нет — большевик виноват… Поет вам в уши всякая сволочь. Войну гражданскую не мы начали — помещики и офицеры. Генерала Краснова мы отпустили… под честное слово. Узнали, чего стоит генеральское слово. Им надо власть вернуть и землю. Эсеров мы не трогали. Это они начали стрельбу по нашим вождям… Это они готовы распродать нашу Родину иностранным капиталистам…
Сверчков слушает и смотрит на лица красноармейцев. Взоры их устремлены мимо него, к столу. Многие из них — солдаты семнадцатого года. Это те, кто, вопреки офицерской команде, вопреки приказам и уговорам Керенского, втыкал штык в землю, братался, ходил с красными знаменами, кто лютой ненавистью ненавидел офицеров и голосовал за большевиков. Вот, например, Петров и Лысый — серьезные, грамотные парни, ходят на собрания коллектива, интересуются газетами. Вот Федоров — рыщет глазами, вдруг вскрикнет и опять напряженно слушает. Весь горит. Наклонясь к нему, шепчет что-то на ухо заметивший его с первых дней Малкин.
— Все это мы слышали, уши завяли, — певуче и язвительно несется из угла. — А вот скажи, почему выборных начальников отменили?
И вдогонку ему другой вопрос:
— Народ почему овсом кормите? Детишки дохнут…
— Арестовывать своих — разве ж это дело?
— Все в город тащите.
— Против крестьянина.
Порослева не слышно. Он перестал говорить, стоит с виду спокойный, худые пальцы дрожат — ждет, пока утихнет.
— Что их слушать, — кричит опять Малкин. — Бить надо!
— По всему городу бьют косолапых, — вскакивает Мартьянов.
«Опять закружило», — волнуется Сверчков.
Коммунистов мало. Иные, не разобравшись, держатся в стороне. Порослев только своим спокойствием огражден от этой жарко дышащей толпы.
У дверей — толчея. Кто-то, ворвавшись снаружи, кричит:
— Ведут на нас латышей и китайцев… А мы их слушаем. Даешь к орудиям!
— Что врешь, где ты их видел, гад? — кричит Алексей, показавшись на пороге.
Силач наводчик, пришедший вместе с ним, хватает за шиворот мелкого рябого крикуна.
— Кричишь ты здорово… Где ты их видел?
Крикуна вывели, и масса не протестовала. Но Алексей понимает, что народ еще не успокоился, и опять бросается в штаб к телефону.
Деревенских мотает из стороны в сторону, как дерево валит на ветру. Сверчкову не сдержать мелкую внутреннюю дрожь. Все они кажутся ему слепыми, и поводыря крепкого среди них нет. Есть только Порослев. Он мускулист, но он не силен. Надо помочь Порослеву.
— Дай я скажу, — кричит вдруг он, взбираясь на подоконник.
Это настолько неожиданно, настолько необычайно, что все утихают. Ни один человек из трех сотен даже предугадать не может, что скажет в такую горячую минуту бывший офицер, теперь инструктор.
Волнение Сверчкова нарастает. Он чувствует, что в правом колене у него завелась работающая, как маятник, машинка.
— Я смотрю на вас, ребята, со стороны и удивляюсь вам, — начал тихо Сверчков.
Головы, как метлы камыша к воде, потянулись к нему. Даже на задах затихло.
— Тысячу лет были вы рабами. Стали свободными. Отцы и деды ваши пускали красных петухов на помещичьи гумна, шли в леса, караулили с ножом за пазухой богачей и хозяев. А теперь вся власть ваша. Армия — у вас, пушки — у вас, а вы врозь тянете. Разве с ножом лучше? Посмотрите на белые армии. Там офицеры служат рядовыми, чтоб победить, чтоб все повернуть по- своему… А вы опять захотели на свои клочки земли, под чужую волю?..
Порослев кивал ему головой. Неспокойные глаза отовсюду смотрели на Сверчкова. И у Сверчкова в груди поднималось что-то теплое и большое. Он говорит им правду. Никуда не уйдешь от нее. И он, Сверчков, сейчас поднимается над самим собою, над своими сомнениями, над своими привязанностями, над паутиной, которая заволакивает все его мысли.
— Я — бывший офицер, но я, как честный человек, говорю вам: если бы я был на месте вашем, я бы лоб разбил, я бы все отдал, чтобы только победила Красная Армия. Побьете белых — будете жить по-своему, пойдете врозь — перебьют вас враги.
Он затих, и сразу, не дав опомниться людям, заговорил Порослев. Теперь уже все слушали, и крикунам опять затыкали глотку недовольным, сердитым шипом.
Потом говорил громовым басом Пеночкин — грузный, широко раскачивающий плечами большевик.
Мартьянов и Малкин пошептались и юркнули за дверь.
Митинг медленно, но неуклонно переходил в беседу. Порослев приказал не звать людей на поверку, и беседа эта закончилась только в полночь.
О хлебе, о деревне, о фронтах и о белых армиях, о бывших союзниках, о лопнувшем, как стиральное корыто, Брестском мире с грабителями, о Ленине, о будущей жизни — говорили обо всем, что высоким небом, звездами и тучами стояло над мелким недовольством, над пайком, над личной обидой, и на душе у Сверчкова становилось по-детски, по-ученически свежо.
Он уходил домой в приподнятом настроении. Лопнула какая-то мутная плесень в сознании, воздух стал пьянее и походка легче. Кусок хлеба, взятый в карман, показался вкуснее шоколада, и хотелось кому-то рассказать о сегодняшнем дне как о сражении и о победе над собою…
Через задний двор лисьим, осторожным и быстрым, шагом спешили Малкин и Мартьянов. У выхода их встретили агенты ЧК. Увидев бесполезность сопротивления, оба подняли руки…
Малиновский, в наброшенной на плечи шинели, с посинелыми губами, склонился над бумагами.
— Это чья же работа?
Дефорж обвел комнату глазами.
— Эсеры.
— Почему так думаете?
— Ко мне приходили от Петровской, с которой нас связали на Надеждинской. Здесь их работает с полдюжины. Мы осторожно поддерживали их. Они кричали, будто во всех частях восстание… В таком деле всякий союзник годится.
— Что-нибудь слышно?
— Сорвалось, кажется, повсюду.
— Теперь налетит Чека. Эти дни сидеть тихо. Нехорошо, если мы упустим момент.
— Вы, Константин Иванович, простите меня, собрали здесь маменькиных сынков. Ваш Шавельский… И этот сукин сын, Сверчков…
— Немедленно покончить с вопросом об амуниции, — перебил его громким голосом Малиновский, — и где угодно, но достать пушечное сало… Холодно как, плохо топят…
В кабинет входили Порослев и Малеев.
Когда Малиновский, забрав необыкновенно толстую пачку дел, со вздохом обреченного на ночь работы человека ушел, в кабинете комиссара собрались коммунисты. У Алексея стучало в висках, словно он провел первый день на сенокосе. Вот хорошее начало! На днях в райкоме говорено было о подрывной работе в армии, которую ведут эсеры и другие контрреволюционеры. Говорили насчет зоркости, бдительности, предупреждали. Проморгали.
Шавельский и парень в папахе, наводивший орудие на штаб, тоже были увезены сотрудниками ЧК.
На другой день Синьков спокойно и уверенно, как всегда, вывел первую батарею на учение, и жизнь дивизиона пошла своим ходом.
Сверчков не собирался вмешиваться в политические события, разгоравшиеся на Виленском. Он решил, что это не касается его, беспартийного инструктора.
Ссорились красноармейцы с комиссарами. Были дни, когда почти каждый офицер дорого дал бы за ссору солдат с большевиками. Разве ему самому не казалось ужасом, что солдатская лавина сокрушительно движется как раз по той дороге, какую указал ей большевистский палец. Этот палец глядит и сегодня со всех плакатов и афиш.
Сверчкову все это не безразлично. Но события пошли мимо Сверчкова, как сибирская река идет мимо лесной сторожки. Он даже мыслью не поспевает за этим бегом. Попеременно кажется ему, что место его то впереди, то в массах, то в стороне от этого движения. Ряды бойцов этой несомненно великой Революции идут близко, как смотровые колонны мимо любопытной публики. Иногда кажется: необходимо остановиться, сделать чудовищное усилие и стать в ряд. Придется кое-что принять на веру, кое-что сломать в себе, внутренне выравняться, чтобы с божественной радостью, восторженно, как гимназист, кричать вместе со всеми и «долой» и «осанна».
Искушение это таяло, как некрепкая свеча, в беседах с врагами нового строя, когда их аргументация близко подходила к той, какую нашептывало Сверчкову раздражение. Но оно просыпалось, вырастало после каждой беседы с Чернявским, Порослевым, Ветровыми и после каждого столкновения с революционно настроенными людьми, а эти люди проходили через дни восемнадцатого года, как ровные зубья гребенки проходят сквозь спутанные, но мягкие волосы.
Мысль сама тянется к новому, как побитые ночным дождем травы тянутся к солнцу и теплу нового утра. Впустить это новое в свое сознание, дать ему простор? Пусть поэзия этого нового движения станет такой же милой, гордой и своей, как музыка детства.
Выступив неожиданно для себя и поселив в красноармейцах смущение, которое тотчас же использовал Порослев, и испытав при этом чувство победы. Сверчков больше всего смутил сам себя.
Он призывал этих людей защищать их собственное дело. Он говорил о том, что их миллионы и что их труду подвластна освобожденная ими земля. Сказав это, он закрепил какие-то свои мысли о других, потому что этого потребовало чувство справедливости. А сам он? Где же его место?
Завтра он придет в дивизион, и на него будут по-особому смотреть сотни глаз. Бойцы будут ждать, что и на другие волнующие вопросы он ответит громко и отчетливо, как вчера. И он вынужден будет говорить так, как говорил вчера. Не значит ли это, что он отказался от свободы мышления? Не выдал ли он векселя, которые ему еще не по силам выплачивать?..
Виленский походил на безветренное море, взрытое мертвой зыбью. Внешне все было спокойно, но люди ходили взволнованные и сосредоточенные.
Воробьев пожал руку Сверчкову быстро и холодно, как человеку, которому не говорят, но дают понять, что он — враг.
Дефорж в коридоре разбежался навстречу:
— Рассказывали… Молодчина!
Легкой рукой, как плетью, он фамильярно ударил Сверчкова по плечу и помчался дальше, позванивая шпорами.
Малиновский привстал навстречу и сказал:
— Приношу вам благодарность от лица командования. В сущности, ничего особенного бы не случилось, но момент был… во всяком случае… неприятный…
Алексей нашел Сверчкова в казарме. Он отозвал его в угол и спросил:
— Порослев говорил — очень хорошо выступали. Что вы им такое сказали? Я как раз в это время звонил в штаб.
Сверчков повторил свои слова, стараясь припомнить отдельные выражения.
— Если б вы были на их месте? — задумываясь, переспросил Алексей. — А вы на каком же месте?
— Видите ли, — сказал, смущаясь, Сверчков. — Вчера все это иначе звучало. Теперь вот я вам здесь в коридоре рассказываю, и действительно все эти слова звучат странно. Я чувствую сам. («Поймет ли эта дубина?» — тоскливо размышлял при этом про себя Сверчков.) Как это пояснить? Знаете, в сказках одна и та же песня на свадьбе и на похоронах… Вы понимаете? Вчера именно так и нужно было говорить…
Алексей напряженно искал глазами в легких еще морщинах сверчковского лица. Человек со стороны… Какая же это сторона? Он невольно сравнил Дмитрия Александровича с Синьковым. Синьковская прямота выигрывала в его глазах в сравнении со сверчковской изворотливостью. Самый переход Синькова к красным казался решением сильного человека, сдавшегося перед неопровержимыми доводами эпохи…
— Ну ладно, — протянул Алексей руку Дмитрию Александровичу. — Спасибо вам. Если бы все наши партийцы были в сборе, ничего этого не случилось бы.
Разговор не понравился Сверчкову. Он мешал ему чувствовать себя триумфатором. Впрочем, для председателя партийной организаций недоверие — необходимая добродетель. И еще взоры, которые бросает этот увалень на Веру. Здесь не без ревности, утешал себя Дмитрий Александрович.
Любовные дела Сверчкова не ладились. Катька была назойлива и груба. Ореол известной на всю округу спекулянтки смущал Сверчкова. Он делал вид, что Катька для него квартирная хозяйка, не больше. Но Катька слишком охотно афишировала свою связь «с благородным». Сам Сверчков определял свое отношение к ней словом «похоть». В ночные часы он мечтал теперь о большом чувстве, которое захватило бы целиком, которое можно увезти с собой на фронт, как увозят ладанку с землей родины.
Длительная, глубокая взволнованность не проходила, но надежда не покидала Сверчкова. Теплилась она и теперь и связана была с Верой. О ней он мечтал в утренние часы, когда наливается тело силой нового дня, когда таким легким и возможным кажется поцеловать самую гордую женщину и бросить вызов самоуверенному врагу.
Наедине с Верой он принимал позу бескорыстного друга, может быть инстинктивно чувствуя, что таким путем он ближе всего может подойти к сердцу девушки, глубже всего заглянуть в ее мысли.
Девушка казалась настороженной, пугливой — роман мог последовать только после длительной увертюры. Но дни были насыщены событиями, а запасной дивизион для того и существовал, чтобы формировать и двигать на фронт новые и новые части.
Прочитав приказ о формировании отдельной батареи, Сверчков решил проситься на фронт.
Легко оттолкнуться от негостеприимного берега. Решение это далось без труда. Чего стоит одна возможность расстаться без скандала с Катькой. Попросту на время надо было лечь в дрейф — складывались паруса и закреплялся руль.
Газеты сообщали о новых и новых фронтах. Они вспыхивали и затухали, как зарницы, на горизонтах Республики. Классовая ненависть текла по стране, как река в песках пустыни, то вырываясь наружу, разливаясь в бурные озера, то пряча свои волны в залегшие глубокими подушками барханы. Но контуры отечественной Вандеи уже выступали на картах. Подальше от рабочих центров, поближе к казачьим станицам, к дальнобойным пушкам союзнических флотов собирались те, кто решил с оружием в руках затеять спор с новой властью. По северокавказским полям, по уральским лощинам, по калмыцким, приволжским степям с переменным успехом гонялись друг за другом белые и красные полки и отряды. Союзники, покончив с германским блоком, готовы были выбросить десанты на берега всех российских морей. Флаг Соединенного Королевства, звездные вымпелы «великой заокеанской демократии», восходящее солнце можно было видеть в гаванях Одессы, Владивостока, Архангельска и Онеги. Недобрый ветер развевал их складки. Пушки и прожекторы всюду были наведены на погасившие огни насторожившиеся берега.
Под самым Питером в боях и политических интригах решалась судьба прибалтийских провинций. Германская республика не спешила уводить отсюда свои войска. Ее не торопили союзники, предпочитавшие германских оккупантов большевикам. Но ее поторопили германские солдаты, стремившиеся домой в деревни, на фабрики, на улицы немецких городов, где начинался более существенный спор. Эрзац германской армии, бермонт-аваловские отряды маршировали к Риге, стремясь восстановить баронскую власть и владения. Провозгласив независимость, подтвержденную Всероссийским ЦИКом, дрались со своей буржуазией красные латыши и эстонцы, поддержанные всей Республикой Советов. Финские помещики и фабриканты, задушив с германской помощью свою революцию, предлагали только что испытанную палаческую солидарность собратьям с южного берега Финского залива. Англия, послав корабли в Ревель, внезапно стала балтийской державой, с планами, далеко превышавшими возможности своего истощенного войной народа. Сверчков не пылал стремлением сразиться с врагами большевиков. Реакцию он ненавидел искренне, но удивительно абстрактно. Так можно не любить ночь, сырость или мороз. Но не станешь же громить их кулаком. Жизнь не успела подставить на место этого понятия отчетливые до личной боли и обиды образы людей. Пшюты, офицеры, чиновники, бурбоны; чванливые товарищи по университету с карманными деньгами и видами на будущее; вызывавший его повесткой помощник пристава, пропитанный запахом водки; посадивший его за отсутствие шашки на гауптвахту казанский самодур Сандецкий и, наконец, идиотический царь, живое издевательство над страной, — все это было мерзко и противно, но существовало где-то сбоку, не заслоняя сверчковские горизонты. Предполагалось прожить, не спугивая слишком резкими движениями собственный душевный мир, со страстями благородными, но не перехлестывающими через воздвигнутые веками решетки законов и нравов.
Оставаясь в запасном дивизионе, Сверчков получил бы батарею, теперь он пойдет младшим инструктором. Пускай другие кичатся своими знаниями и несут ответственность. Вот если на фронте, втянувшись в борьбу, почувствует врага, тогда он согласен показать, как надо вести огонь. Он рисовал себе картину боев и переходов, в которых он, опытный стрелок и командир, будет держать себя спокойно и корректно, заслужит уважение солдат и командиров, но будет замкнут и далек в своих внутренних переживаниях. Тень чайльд-гарольдова плаща витала над этими мечтами. Он подал заявление Малиновскому, и тот немедленно наложил резолюцию: «Удовлетворить».
Ленивым взором следил Сверчков за борьбой вокруг нового формирования. Она велась исподтишка и походила на деловитую, повседневную работу. Он подозревал уязвленные самолюбия, но не догадывался о более тайной и опасной игре.
Синьков, которого намечали командиром новой батареи, принимал заявления от старых своих солдат, оказавшихся в различных частях Питерского гарнизона. Малиновский сбывал в батарею неугодных ему инструкторов. Черных подбирал коллектив. Каждый под лозунгом борьбы за боеспособную и подвижную часть действовал в своих интересах.
Опыт восемнадцатого года предостерегал Сверчкова от легкомысленных решений и подозрительных знакомств. За каждым углом могли таиться заговоры и просто темные дела. К тому же и чайльд-гарольдов плащ манил своей горделивой уединенностью. В новой батарее Сверчков не ждал встретить ни друзей, ни врагов. Неясными ему казались мысли и взгляды будущих соратников. Сам полный неустойчивых взглядов, он принимал на веру незавершенность, случайность, шаткость настроений у других. Ему казалось, что, вооруженный университетским курсом гуманитарных наук, с живой способностью излагать любые мысли, он займет среди них место суперарбитра, беспристрастный, спокойный, замкнутый в себе, как замыкается мудрец, попавший в среду обыденных людей.
В основном комсостав будущей батареи был уже намечен.
Помощник командира батареи Карасев медлителен и молчалив. Службист, любитель трубки и преферанса до утра.
Инструкторы первой батареи Климчук и Веселовский надели погоны прапорщика за несколько дней до той ночи, в которую вся императорская армия разучилась отдавать честь, петь «Спаси, господи», громко заговорила о свободе и украсилась красными бантами. Они приняли революцию как назначение на новый фронт. Погоны и звездочки утратили для них свой смысл, так и не успев обольстить. Климчук был сыном врача, Веселовский — учителя. Они кончили одну и ту же гимназию и еще в юности, правда робко, на ощупь, пытались сблизиться с рабочим движением. В семнадцатом году они больше митинговали, чем командовали, и, кажется, ни разу не успели сказать солдату «ты». Красная Армия была для них прямым продолжением их короткой военной службы. Менялась обстановка, менялись приказы, менялся быт — менялись и они, их отношение к событиям, к войне и революции. Сверчков заметил, что они исправно посещают открытые заседания коллектива и по вечерам вместе с красноармейцами заходят на танцульки в рабочие клубы.
Еще были два краскома: Крамарев и Султанов. Еврей и татарин. Оба — члены партии. Крамарев — ученик часовщика из Могилева, Султанов — столяр с остекленевшей кожей на концах пальцев. Это были только что выпущенные курсанты, сразу же попавшие в водоворот событий, какой не снился ни одному царскому подпоручику. Синьков и Алексей предложили им нагрузку, каждый по своей линии. Но они гордились званием краскомов и согласны были платить за него работой за себя и за других. У Крамарева была повреждена рука — память и орден прошлого, глухих местечковых погромов. Рана то заживала, то снова давала знать о себе. Он старался делать все здоровой рукой, чтоб его не приняли за инвалида. Легко было уследить, как он то и дело меняет гримасу боли на маску деланного смеха.
Синьков был с ними грубоват, но это не смущало краскомов. Сверчков старался стать на дружескую ногу, это не всегда ему удавалось. Он ловил себя на нотках снисходительности и очень скоро возбудил подозрение у обоих.
Авторитет Черных краскомы приняли безоговорочно. Несуетливый, тяжеловатый даже в своей веселости, он тем не менее всюду поспевал, соединял в себе солдатский опыт и командирский размах. Не блещущий образованием, но быстро схватывающий, умный, властный и стойкий — разве не таким должен был быть руководитель партийной ячейки восемнадцатого года в армии?
Все эти люди мелькали перед Сверчковым и в обыденности своих лиц и действий казались ему статистами, среди которых он блеснет как истинный, хотя и не признанный еще актер.
Сверчков продолжал работать так же обстоятельно и рьяно, без счета времени, стараясь избегать заразительной суетливости, порождаемой спешкой и неслаженностью звеньев молодых советских организаций. С утра его подхватывал рабочий день. Он подчинялся темпу жизни всего коллектива, как подчиняется силе ветра шлюпка, поднявшая парус. Со стороны казалось, что работает честный, искренний и преданный делу специалист. Если бы самому Сверчкову предложили дать подписку об этом, он дал бы ее не колеблясь.
Домой он приходил к ужину, ел кашу, клюквенный кисель Катькиного приготовления и заваливался на кровать с романом. Катька садилась рядом с рукоделием. Работала она искусно, но дар молчания был ей отпущен в скудной мере. Вся жизнь ее текла под аккомпанемент собственного судачения о соседях, легко перераставшего в сплетню. Она не переставала судачить про себя, даже оставаясь в одиночестве.
На Сверчкова это производило впечатление дождевой капли, падающей на темя с аккуратностью и постоянством тиканья часов. Он откладывал книгу и закрывал глаза рукой. Внешне это выглядело как поощрение, и Катька даже откладывала работу и щебетала еще оживленнее. Сверчкова распирало от жалящей и бурной злобы. Чтобы не ударить эту женщину, он натягивал сапоги и уходил. Еще на лестнице он слышал страстный, сквозь слезы, шепот Катьки, похожий на заклинания знахарки-профессионалки, изгоняющей напасть или болезнь, забравшуюся в дом…
Затем в течение недели шла мелкая, таящаяся, упрямая месть, на какую способны только дети и отвергаемые, но все еще привязанные любовницы. Закончить эту кампанию могла только ночь страсти, и Сверчков, не видя иного выхода, оплачивал домашний мир, подсовывая в темноте мелкую монету жестами, какими дарят червонец.
В разгар очередного разлада Катька швырнула Сверчкову повестку. Дмитрий Александрович вызывался в уголовный розыск.
Он шел туда уверенный в недоразумении, но, встретив весьма официальный прием и выяснив, что недоразумения нет, встревожился.
Потребовался час разговоров, упорных уверений, пока не выяснилась непричастность Сверчкова к воровской, не брезговавшей мокрым делом шайке, у которой наводчицей была Валентина. Фотографические карточки молодых людей с напряженными глазами и деревянными галстуками лежали на столе следователя. Здесь же были и карточки Валентины в различных, иногда рискованных позах. Адрес Сверчкова был записан старательным канцелярским почерком в особом блокноте.
Искренний рассказ Сверчкова и пребывание его в заключении как раз в разгар подвигов шайки изменили точку зрения следователя, и он перевел Сверчкова из разряда сообщников в разряд неудавшихся кандидатов в жертвы. Сверчков ушел с ощущением человека, долго бродившего впотьмах по лужам, которому необходимо поскорее умыться и переодеться…
Заворачивая на Крюков, он вдали увидел Веру.
Катька успела сообщить об аресте девушки, подозрительно глядя ему в лицо. Сверчков не пожелал скрыть огорчение, и разыгралась буря… Забыв о сочувствии к девушке, с которым она сообщала об ее аресте, Катька выплюнула перед Сверчковым все шепотки и слушки, шедшие по дому из демьяновской квартиры…
Вера шла неторопливой, усталой, несобранной походкой, как ходят сердечники и больные астмой.
— Ну как, — спросил он, догнав ее на площадке, — отпустили?
И с удивлением заметил, что Вера думает о чем-то совсем ином.
Степан проследил Куразиных и удостоверился в том, что гости сносят в угловую какие-то подозрительные свертки. Он обстоятельно обрисовал в ЧК положение в генеральской квартире. Все вызванные свидетели, в том числе и Алексей и Ветровы, дополнили картину. Следствию стало ясным, что здесь был подлый, но верный расчет снести «фамильные ценности» в квартиру, занятую коммунистом и одинокой, неискушенной девушкой. Арест отошел для Веры в прошлое, но, приближаясь к двери казариновской квартиры, она всей силою воображения настраивала себя на трагическую встречу с двумя людьми, которые стали ей самыми близкими в этом городе. Намеки Насти говорили, что Алексей не думает о ней плохо. Напротив… Но разве не будет теперь все это сметено жестоким подозрением? Она была права, когда хотела уехать из этой квартиры. И военная школа… Ее бесчисленные новые друзья — курсанты и командиры… Ее унесет от них ветром этих нелепых событий, как залетевший со стороны лист…
— Какая вы бледная. Позвольте вам помочь…
Сверчков твердо взял Веру под руку.
«Хотя бы первой вышла Настя», — думала про себя Вера.
Но дверь открыл Алексей.
Он просиял с такой мужицкой непосредственностью, этот широкоплечий тяжеловес, что Сверчков, вспомнив Катькины наветы, почувствовал себя излишне задержавшимся на сцене статистом. Но Вера уже лежала в объятиях Насти, появившейся с радостным курлыканьем, в котором боролись смех и слезы. Сверчков стоял не в силах уйти: его еще переполняло чувство дружественной симпатии к этой требующей сочувствия девушке. А Вера, потерявшая сознание, бледная, с закинутой неестественно далеко назад головой, как была в галошах и пальто, плыла по коридору в руках Алексея. Не отпуская Верину руку, неловко, сбиваясь в шаге, шла за ними Настя.
Уже взявшись за ручку французского замка, Сверчков смотрел, как бережно проносит Алексей девушку через порог в угловую. Он, кажется, прижал осыпанную светлыми волосами головку к своему лицу.
Обещанная Дефоржем фурманка так и не появилась у дома на Крюковом канале, но в коллективе Алексей нашел высокое резное, какие бывают в старых английских церквах и княжеских особняках, кресло, обитое алым бархатом, письменный стол с бронзой и сукном, дюжину разбитых стульев. По углам приютилась мелкая будуарная мебель, на которую не рискнул бы сесть ни один из тяжеловесных артиллерийских номеров или ездовых. Портрет Ленина был взят в овальную аляповатую раму. Алексей вызвал утконоса и приказал ему убрать никчемную мебелишку, раздобыть три-четыре скамьи, а для портрета приобрести простую крепкую рамку.
Среди мобилизованных партийцев оказалось мало. Алексей предложил всем членам партии записаться в партшколу при райкоме. Ходили туда одновременно, группой.
Руководитель школы носился по зданию юлой. Он успевал поговорить со всеми. Он считал себя чем-то вроде дополнительного, притом универсального педагога и, как бы невзначай, проверял успехи коммунистов, устраивал дискуссии на ходу, у бака с водой, в раздевалке, где никто не оставлял ни пальто, ни галош, в коридорах. За мелкий рост, торчащие в стороны мальчишьи уши и редкий ежик к нему сперва относились с недоверием, но начитанность и острый в полемике язык быстро ставили скептиков на место.
Особняк райкома сиял огнями. Вход был свободный. Здесь говорили о войне и о будущей Версальской конференции, о революции в Баварии, о борьбе на Дону и в Сибири, о гражданской войне, в которой всем присутствующим предстояло принять участие. Сам Алексей пускался в споры, чтобы раскачать своих ребят и приучить их учиться и учить других, чтобы знание из доступных источников текло не прерываясь, как текут по проводникам теплота или ток.
Морозными ночами, освобождавшими от облаков и тумана северные звезды, запевая несвойственные прежде этим строгим улицам песни, коммунисты шли домой, врывались в казармы со словами и мыслями, подхваченными в партшколах, будоражили менее подвижных товарищей, и число посетителей особняка росло.
Иногда докладчики райкома приезжали в дивизион. Темы докладов были полны злобою этих больших дней — о земле, о Красной Армии, и низкий зал штаба наполнялся людьми. Товарищи выталкивали вперед местных говорунов и умниц. Выступив однажды с успехом под дружные и щедрые хлопки, счастливец выступал уже каждый раз, стремясь приобрести славу активиста, с удивлением открывая в себе все новые и новые возможности.
По просьбе Алексея здесь выступил Борисов на тему о задачах Красной Армии. Голос его отдавался в коридорах, и тяжелый добряк Пеночкин сказал:
— Ишь загорелся.
Однажды приехал Чернявский. Даже Малиновский вышел в зал послушать этого видного члена П. К., похлопал при удобном случае и ушел с физиономией довольного порядком хозяина.
Оставшись в кабинете наедине с Дефоржем, он сделал усталое лицо и сказал:
— Прочли бы и вы какой-нибудь доклад… Что-нибудь такое… погорячее…
На что Дефорж с вежливым поклоном возразил:
— После вас, Константин Иванович… после вас…
На доклады, как и на субботние вечера, в штабной зал приходили штатские. Забегали и девушки соседних кварталов. Их провожали до трамваев, им жали руки у давно не горевших фонарей.
Сверчков не пропускал ни одного собрания, хотя большинство инструкторов считали себя свободными от пребывания в казарме вечерами, за исключением дней дежурств.
Он приносил с собою на собрание тяжелую усмешку скептика. Но после его выступления с Порослевым всегда кто-нибудь из рядов кричал:
— А вот товарищ Сверчков пусть скажут.
Он поднимался с улыбкой снисходительного гастролера и выходил вперед.
Алексей предложил ему сделать доклад на любую удобную для него и интересную для красноармейцев тему. После долгих, нелегких размышлений и колебаний, которые произвели впечатление даже на Катьку, он сделал сообщение о последних событиях на Западном фронте, о предсмертных судорогах четырехлетней борьбы.
На закрытых заседаниях коллектива Алексей ставил самые жгучие вопросы. Он выступал на них с темпераментом, достойным февральских и октябрьских митингов, но, несмотря на все усилия, первое время ему редко удавалось проводить эти собрания с тем оживлением, о каком он мечтал, какого добивался. Высказывались немногие, кратко и нерешительно. Это все-таки был не митинг, а партийный коллектив, и над участниками нависало сознание какой-то дополнительной ответственности.
И только взрыв страстей, разыгравшихся в дивизионе с подсказки эсеровских агентов, развязал языки. События подступали вплотную. Казалось, южные и восточные фронты донесли свои жаркие сполохи до Виленского. Волнения прокатились по многим частям. Это был неизбежный рецидив старых, демобилизационных армейских настроений. Полемика входила в обиход при обсуждении обыденных хозяйственных и организационных вопросов, и Алексей почувствовал, что в комнате, осененной ленинским портретом, загорается очаг партийной жизни.
В ноябре пришла группа добровольцев и мобилизованных по Петрограду. Это были слесари, кузнецы, токари по металлу, ученики и подмастерья питерских заводов. Они вошли во двор после митинга у райкома, ровными рядами, с песнями и кумачовым лозунгом на двух шестах:
«Рабоче-Крестьянская Красная Армия свернет голову белому гаду».
Они начали с того, что потребовали себе отдельную казарму. Малеев колебался, но Алексей набросился на пришедших с двойным азартом. Ведь именно от них он ждал помощи в работе с беспартийными деревенскими ребятами. Рабочие парни прослушали его речь и так же решительно и искренне устыдились. Они тут же отказались от требования, вызванного, в сущности, весьма понятной рабочей спайкой.
В их рядах были члены партии и сочувствующие. Несколько беспартийных в тот же день подали заявления о приеме их в коллектив. В казарме загудели голоса по-новому. Примолкли прежние заправилы. Возникли споры на проклятые вопросы, впивавшиеся в ленивую мысль, как плуг врезается в девственную почву. От некоторых из этих вопросов не было житья. От них днем отделывались шуткой, но ночью они приступали вновь, и разрешить их было необходимо каждому.
Порядок в казармах налаживался медленно, с трудом. Но уже вслед за Синьковым и другие командиры завели регулярные учения, вежливо, но твердо возвращали в ряды и к гаубицам ленившихся и все еще мечтавших о безделье красноармейцев. Синьков ответил на эти успехи товарищей выводом взвода в походном конном строю.
Малеев выбежал без шапки к воротам. Даже Малиновский подошел к окну.
Уборщица в матерчатых туфлях открыла дверь в кабинет Алексея:
— Поехали, товарищ организатор.
Она бодро прошаркала туфлями к окну, как будто в этом успехе была и ее доля.
Алексей еще смотрел, как последняя двуколка, тяжело переваливаясь, исчезала за поворотом, когда за его плечом раздался голос:
— Здравствуйте, Алексей Федорович.
Узкая рука командира легла в широкую ладонь Алексея.
— Рука у вас какая… двуспальная…
Оба неловко рассмеялись.
— А я пришел поговорить с вами, — сказал Малиновский, присаживаясь на уголок стола.
— Давайте.
— Вот и пришли мобилизованные, — начал Малиновский, глядя на свои ногти. — От нас потребуют новых быстрых формирований. Я опасаюсь, как бы наша неподготовленность не вызвала больших неудовольствий у высшего командования и у мобилизованных. Теперь народ не тот.
«Да, в морду не дашь», — подумал Алексей. Ему не нравился этот барственный либерал, за которым так и чудился пушистый лисий хвост. Такие были терпимы в старой казарме, как меньшее зло. Теперь такой либерализм может быть только маской.
— Я уже сообщил об этом рапортом инспектору артиллерии. Но надо же что-нибудь делать и самим…
— Давно нужно было делать, — сказал Алексей и спохватился: — Давайте позовем комиссара. Посовещаемся.
— У меня было желание поговорить лично с вами. Я человек откровенный и прямо скажу вам, — он чуть скосил глаза к дверям, — не верю я в работоспособность нашего комиссара. Боевого опыта никакого. Личного обаяния нет. На вид человек невзрачный.
— Бывали и генералы…
Малиновский сполз со стола.
— Хотите сказать: назначили — значит, хорош, — иронически заметил он. — А я думал вы, как партиец, от этой точки зрения отказались вовсе.
«Сморозил», — сообразил с некоторым опозданием Алексей. Ему самому комиссар казался малодеятельным и неопытным. А эта собака рада их поссорить.
— У нас проверяют человека на работе. Не подойдет — снимут и комиссара. А в вопросах организации и снабжения вы — специалист, вам и делать…
— Две недели назад я составил для комиссара записку, в ней изложено все, что необходимо, по моему мнению, сделать. Комиссар прочел и говорит: «Надо-то надо, а только где все это достать?» Указать все, что необходимо, мы можем и обязаны. Ну, а уж доставать должны вы, товарищи. Теперь вы — хозяева. Артиллерийские склады на наши требования шлют отписки и отказы. Например, на пушечное сало получен отказ от всех довольствующих учреждений. А наша гаубица имеет компрессор, рассчитанный на сало. Да не поверю я, чтоб нигде во всем городе, во всей стране не было пушечного сала. Но вы же понимаете, что нам, специалистам, пути закрыты.
— Давайте обсудим вашу записку на бюро коллектива. Примем меры…
— Удобно ли на коллективе? Я, собственно, хотел с вами лично. Вы ведь как второй комиссар… И, может быть, будете первым. И лучше, если бы вы были первым.
«Чего он хочет?» — ломал голову Алексей.
Малиновский ушел так же тихо, чуть поскрипывая козловыми башмаками.
Вечером приехал Порослев. Он долго кашлял, потом напал на Алексея:
— Почему у вас двор как мусорная яма? Кроватей — я смотрел — до сих пор нет. А какие есть — без матрацев. От матрацев на три версты воняет. Нары не сложены. Люди ходят как по пивной.
Алексей не мог на него сердиться. Смотрел на мерцающие кровяным румянцем щеки. Горит на деле. Только почему он нападает на него, а не на комиссара?
Еще через полчаса приехал комиссар. Ему приходилось тяжело, и он не умел рассчитывать свои силы, главное — не умел заставить работать других. Он считал, что справится со всеми трудностями сам. Он носился с утра до ночи по довольствующим учреждениям. Тяжелый день и бессонная ночь над бумагами делали его похожим на крестьянскую клячу, перед которой залег безвыходный и унылый труд. Ему некогда было спрятать заботу, и она жила на лице его верной, нестесняющейся приживалкой. Его старая солдатская шинель висела на костлявых плечах. Полы были обтрепаны и желты, как осенние листья.
Увидев Порослева, он суетливо принялся искать какие-то бумаги. Он любил Порослева и боялся его. Это был человек, перед которым он должен был отчитываться. А у него всегда было ощущение, что он не все сделал, что было возможно.
За ним следом шли адъютант, завхоз, комендант. Требовались срочно какие-то подписи, и он ушел, довольный тем, что Порослев его не задерживает.
Выслушав рассказ Алексея о Малиновском, Порослев подумал и сказал:
— Поссорить вас хочет. Андрей, конечно, не клад, но людьми нам бросаться не приходится. Нужно тебе поддержать парня всем авторитетом, пока не утвердят другого… А будет командир чудить — пошлем подальше. Но специалистами тоже дорожить надо. Оттолкнуть человека легко, и в этом заслуги не будет. Кстати, присмотрись к молодым, к этому… Климчуку, Веселовскому. Они как будто ничего, тянут к нам… И не забывай краскомов… Нам бы школу пройти… самим!
Папироса вздрагивала в его узловатых, худых пальцах.
«Раскачало человека, — размышлял Алексей. — Дивизионный врач говорит: неизвестно, чем держится…»
— Недостаток во всем, а формирования каждый день новые. И все требуют у Петрограда, у Москвы. Клянчишь у Округа, у интендантов лошадей, амуницию… и думаешь: сам получишь, другому откажут. Чиновники в управлениях смеются в кулачок, в глаза издеваются. В каждой канцелярии целый пароход чистенькой публики. И ничего у них никогда нет… А мы еще мало что знаем…
Порослев закрыл глаза. Он теперь молчал, покачивался на месте, как будто убаюкивал сам себя. И опять, раскрыв только один глаз, говорил:
— Чека считает, что в казармах еще не прекратилась эсеровская агитация. — Он встрепенулся, глаза открылись. — Среди других пришли к нам люди, которые считают, что от революции все, что нужно, они уже получили. А придут и такие, что рады схватиться за винтовку, только тронь его. Работы — воз, а кляча устала, — сказал он с виноватой улыбкой. — Смотрю я на тебя… — Он потрогал свои худые плечи, как бы желая ощутить в них Алексееву мощь. — Экий ты битюг. Повезло тебе… Не искалечили, не вымотали. Я ведь тоже был жилист… И ты не смотри, что я болен, слаб… — Он оживился и даже поднял голову. — Все мы слабы в одиночку. Партия делает нас богатырями. С партией все можем, все под силу! Всегда об этом помни, днем и ночью… Ну, а с тебя спросится вдвойне. А как эта твоя девица? Да ты не наливайся кумачом. Девица, кажись, хорошая, но все-таки еще не наша. Ты учись у нее, чему можно, а главное, ее учи. Без этого не сварится каша… Дай-ка я у тебя сосну… Тут, на лавке. А часа через два поеду в штаб.
Обернувшись шинелью и закрыв лицо мятой фуражкой, Порослев пристроился на длинной скамье. Алексей сидел над пропагандистской программой. Толстые казенные часы белого металла стучали на столе. Крысы возились в корзине с бумагой. В столе Алексей нашел остаток вчерашнего пайка. Он долго не мог сосредоточиться, сливались строки непривычных слов. Он думал о своих задачах, о командире, о Порослеве, о Верочке… Оно пришло, большое чувство, незаметно и теперь колыхалось в нем, как переполняющая сосуд теплая и греющая влага. Не выплеснешь ее за борт. И жалко было Веру, и нравилась она ему тем, что не похожа на прочих «барышень». Только что кончила гимназию… Но рассуждать о Вере было трудно. Слова дымились, таяли в соседстве с этим большим, всепобеждающим теплом. Он вспоминал, как нес ее по коридору… Теперь она глядела ему в глаза по-иному. Теперь, встречаясь, он крепче пожимает ее пальцы. Она смеется и встряхивает затекшую руку:
— Какой вы сильный!
И глаза не теряют теплоты и ласки. Но хочет ли Вера, чтобы он еще раз взял ее на руки… или дружеской лаской только отгораживает его от себя? Он никак понять не может. Никак!.. Алексей ругает себя пнем и олухом, но, встретившись с Верой, не находит слов.
Ровно через два часа Порослев уехал на ночное заседание в штаб.
«Вот человек — измученный, больной, а работает за четверых, — подумал Алексей. — Как же, действительно, должен работать я… Битюг. Забыть обо всем. Если понадобится, то и о Вере. Но лучше бы не надо было забывать об этой тихой женщине с таким чистым сердцем».
Комната комиссара артиллерийских формирований Союза коммун Северной области могла бы вместить в десять раз больше мебели, чем было в ней на самом деле. Когда открывалась дверь, заметный ветер гулял между четырьмя белеными стенами, потому что во внутренней раме единственного окна не хватало двух, а в наружной одного стекла. Комиссар поставил кровать свою в дальний от окна угол с таким расчетом, чтобы ветер пролетал мимо. С той же хитростью шинель, дубленый, крепко пахнущий полушубок и чистая конская попона были развешаны над кроватью. В случае нужды они могли быть добавлены в порядке строгой очереди к лазаретному одеялу, которым была покрыта постель. Еще в комнате был стол, уставленный бытовым хламом, начиная с давно раскрытой консервной банки и кончая длинным эспадроном, ржавый конец которого намокал в чайной лужице.
В эту комнату комиссар попадал со двора через «личную канцелярию», где, не снимая шубки, копошилась, бегала от полевого телефона к городскому и от стола к шкафам с подшивками деловых бумаг белокурая девушка. Она дула на свои красные пальчики, притоптывала ножками и, когда никого не было в комнате, щипала понемножку от хлебного пайка, спрятанного в столе под газетой.
В том же доме, в натопленном помещении, в большой настоящей канцелярии, где гремели счеты, скрипели перья, стучали «ремингтоны», к услугам комартформа были и писаря, и секретарь, и счетоводы. Но «личная канцелярия», над которой втихомолку посмеивались, товарищи Порослева, была слабостью комартформа и настойчиво вводилась во все штаты, какие представляло Управление комартформа в Штаб округа.
— Товарищ Сашина! Никто не звонил? — спрашивает комартформ, забежав между двумя заседаниями в личную канцелярию.
— У меня записано. Целый день звонили.
Секретарь протягивает комартформу клочок бумаги с карандашными записями.
— Полевой телефон на Виленском починили?
— Провод починили. А гудок все такой же плохой. То гудит, то нет…
— Ага…
— И дров так и не принесли.
— Ну, я сам принесу.
Комартформ поправляет фуражку. Получается впечатление, что он готов немедленно идти за дровами.
— Ничего вы не принесете… Неудобно вам…
Комартформ останавливается.
— Да, оно действительно…
— Ваша комната все вытягивает. Как в трубу. Стекла бы вставили.
— Ну, знаете, я эту комнату закрою. Дверь забьем войлоком. А постель поставлю здесь, в углу.
— Нет, не надо… Нет. Будут же когда-нибудь стекла.
Товарищ Сашина думает о том, что рядом с ее таким чистеньким столом (у нее своя тряпочка из дому, в том же ящике, где паек, только под другой газетой) встанет забрызганный чаем и консервами стол комиссара. Но мысли комартформа идут под некоторым углом с ее мыслями.
— Я ведь встаю рано, ложусь поздно…
— Нет, нет, лучше достать стекло…
В комнату входит Юсупов, татарин, вестовой комартформа.
— Юсупов, когда стекла будут?
— Хадыл, гаварил, нэт опьять.
— Да. И в казармах стекол не хватает, — размышляет вслух комартформ.
— Я на конушне взял бы, товарищ комыссар.
— Ты что, очумел? И не думай. А кони? Не сегодня-завтра получим.
— Еще нэт кони.
— Нет-нет, — резко говорит комартформ. — Я сам достану стекло.
Юсупов уходит. Комартформ снимает шинель и, водрузив ее вместе с фуражкой на гвоздь над постелью, опять проходит в личную канцелярию и говорит товарищ Сашиной:
— Приказы мортирцам отправили?
— Нет еще.
Комартформ хмурится и молчит.
— Я же только час как пришла. Мне ведь с Охты.
— А вы бы, Катерина Андреевна, здесь жили. Вот тут ширму бы поставили. — Он показывает в угол, где только что предлагал поставить свою постель.
— Вот чудак, — смеется товарищ Сашина. — А мама моя с кем же будет?
— Какие теперь мамы? Теперь революция. Все надо бросить, — вдруг вдохновенно говорит Порослев. — Все. В коммуны надо идти. Новую жизнь делать.
— Не доросла я еще до этого, — бормочет под нос товарищ Сашина.
— Это потому, что вы из буржуазной семьи.
— Подумаешь — буржуазия! На железной дороге отец служил.
— А я вспомнил, что хотел вам вчера рассказать, когда вы уходили.
Порослев делает шаг к ней. Он даже вытягивает руки вперед.
— Товарищ ко мне приедет, Катерина Андреевна. Боевой товарищ. Огородников Коля!..
Сашина с интересом следит, как смягчается, почти светится всегда болезненное, серое лицо Порослева.
— Любите его?
— Вот приедет сегодня. Вместе были мы в одной батарее. В блиндажах валялись. У одной гаубицы номерами работали. Ночами не спали — говорили все. И во всем согласие. Читали вместе. В революцию вместе вступили. В комитете были. Коля одного офицера в семнадцатом убил. Гадюка общая был. Решили Колю расстрелять. А мы не дали. Всех солдат я поднял… Сказали судьям: вы Колю расстреляете — а мы вас. Против комитета… А как меня в лазарет в Царское Село отправили, и с тех пор Колю я не видел. Он то в Пскове, то в Калуге работал. Теперь я хлопотал и получил депешу: едет Коля Огородников. Вот увидите, Катерина Андреевна, и полюбите его.
— Чем же он замечателен?
— А я и говорить не буду вам, Катерина Андреевна. А только вы увидите и полюбите. И еще я хочу по секрету вам сказать: хочу его на Виленский комиссаром поставить. Малеев слаб. Что ни скажешь — «по силе возможности, товарищ комиссар». Так его и дразнят: «по силе возможности». А время такое, что, часом, надо хватать и через «силу возможности». А Коля как стена.
Огородников приехал к вечеру. Вошел он в личную канцелярию и поставил у двери австрийский ранец и чемодан, крытый серой парусиной. Снял рукавицы и вытер рукою усы. Был он большой, в папахе и валенках. Но бекеша офицерского сукна была плотно пригнана, шашка через плечо и большой маузер придавали ему вид солидной воинственности.
Когда Юсупов вызвал Порослева из казармы, было много шума в личной канцелярии. Комиссары хлопали друг друга по рукам и сочно целовались.
Оба ушли в комнату комартформа, где пылала времянка. Огородников грел руки у самого раскаленного железа, а Порослев ходил вокруг него и все рассказывал, сам себя перебивая, что делал весь этот год и как теперь трудно с мобилизованными. Рассказывал про «бунт». Про эсеровскую неудавшуюся затею. Про командиров, прикрывавшихся лисьим хвостом лояльности…
— Чаем тебя поить надо, — спохватился он. — Брюхо погреть с дороги.
— Чай? Это хорошо. А к чаю… это я привез. И перед чаем… тоже. У вас здесь небось подтянуло животы. — Огородников стал доставать из парусинового чемодана свертки. — Зови твою девку — кто она такая? У меня мед. Натуральный. Небось давно здесь не ели?
Товарищ Сашина, чтоб не продуло, села подальше от окна на принесенный Огородниковым табурет.
— Сперва по рюмочке домашнего приготовления.
— Самогон, значит? — неодобрительно сказал Порослев, вспоминая лекции на партийном комитете.
— Да нет, первач, Петро Петрович! Особая марка. Пробуйте, Катерина Андреевна. Невестка варила. Такая, как вы, красивая.
— Сивуха, гадость…
— Первач, Катерина Андреевна, никакого запаха. Одеколон!
— Всем ты, Коля, хорош. А вот пьешь зря.
— А ты ругай, да пей, — пододвинул стакан Огородников. — Вот домашнюю выпьем, и усы в воротник.
Порослев выпил нехотя. Катерина Андреевна с трудом глотнула крепкую жижу и сделала самое жалкое лицо.
— Зато тепло на душе стало, — вскричал Огородников. — Ну как я рад, Петя, что опять с тобой. Эх, и дела же мы двинем.
Он осмотрелся, не нашел ножа и откромсал кусок хлеба концом эспадрона. Тем же концом он мазал масло, слоем в палец толщиной, и на него так же густо накладывал застывший мед.
— Нет у тебя ни ножа, ни ложечки. Плохой ты хозяин, Петя.
Катерина Андреевна сначала с ужасом смотрела на изготовленную Огородниковым съедобную башню из трех этажей, но потом приловчилась и с жадностью язычком слизывала с хлеба сладкое и жирное. Даже самый хлеб не походил на рассыпчатую кисловатую пайку.
— Ешьте, товарищ Сашина, — у меня пуда два. Еле доволок. На время хватит… А там… у белых отнимем.
Брат Екатерины Андреевны — офицер — был убит на войне. Конечно, его убили немцы, но фраза комартформа: «В семнадцатом Коля убил офицера» — засела в ее сознании. Теперь с Колей Огородниковым ассоциировалось воспоминание о гибели брата. Не злым, но острым интересом оборачивалось оно к этому человеку.
— Петя, а «Ночевала тучка золотая», — с хитрой улыбкой сказал Николай. — Неужели забыл? Я без этой песни и вообразить себе не могу Петра Петровича, — обратился он к Сашиной.
— И теперь поет, когда чужих нет, — засмеялась девушка. — Только это не песня, а романс.
— Ну, пусть будет романс, — добродушно согласился комартформ. — Споем, Коля!
Пели ладно, согласно, с большим чувством. Сашина затихла, побежденная неожиданной лиричностью, вдруг охватившей этих суровых людей сурового года.
Кончив петь, комиссары выпили по одной, по другой. Они, захлебываясь, рассказывали друг другу свою жизнь, но делали вид, что обращаются только к Екатерине Андреевне. То один, то другой брали ее за руку доверительно и осторожно.
— Ведь у меня и мортиры, и тяжелые, и легкачи. И столько дел! — жаловался и гордился Порослев. — Верно, Катерина Андреевна?
— Под Царицыном в августе дрался. С Ворошиловым встречался. Вот где мы образование получили. Белые генералы потом писали в своих газетах: вот у кого нашим генералам и администраторам надо учиться. А потом я ранен был. В Калуге лежал. И в Пскове и в Пензе… Где я ни бывал, — говорил Огородников, сжимая запястье Сашиной.
— А Катерина Андреевна не хочет сюда перебраться, — смелея, продолжал свое комартформ. — В коммуну надо идти. Я ей и день и ночь говорю. И день и ночь бы работали. И можно не здесь, а близко. Квартиры есть, с роялью, с ванной. Вот втроем и заняли бы. Чудесно.
— А как вы офицера убили? — спросила вдруг Сашина.
— Ну, то был гад! — рассердился Огородников. — Хороших офицеров не убивали. За ним грехов было — не я, другой подстрелил бы… А в Пскове я на границе зайцев стрелял. Ужас их сколько там.
Потом пели дуэтом песни северные, тихие и ровные. И все трое сидели на кровати. И Сашина вдруг вмешивалась неудачно тоненьким срывчатым голоском. Потом опять пили чай с медом.
Вечером пришли комиссар Малеев и Алексей. Обоих поили чаем и кормили хлебом с маслом и медом. Первача уже не было.
— Мы, собственно, пришли говорить о дивизионе, — сказал наконец комиссар и посмотрел на Сашину.
Екатерина Андреевна стала прощаться. Огородников жал ей руку и упорно смотрел в глаза. Сашина вышла, на пороге чему-то рассмеялась и побежала к трамваю на Охту.
— Ну, выкладывай, по силе возможности, — сказал Порослев, усаживаясь в глубь кровати, почти на подушку.
Малеев недовольно нахмурился. «По силе возможности» не предвещало хорошего разговора.
Огородников шагал по комнате, безбожно скрипя новыми сапогами, на которые он сменил валенки.
— Два вопроса только, — сказал Малеев.
— Записал на бумажку, как я тебя учил? — спросил Порослев и поймал себя на мысли: «Чего я придираюсь к парню? Это все стаканчик первача». Он внутренне собрался и настроился серьезно слушать.
— Первое — это выделение отдельной гаубичной батареи, — начал как мог спокойнее Малеев, но лицо его было вытянуто и напряженно. Это напряжение было искренне. Оно определялось серьезностью его отношения к делу. Но оно бросалось в глаза и засчитывалось как слабость, в особенности после этих несчастных событий в дивизионе. — Второе — о комсоставе на Виленском. — Почувствовав, что в комнате установилось ровное деловое внимание, Малеев продолжал уже смелее: — Боевое задание — сформировать отдельную батарею. Отправка на фронт по особому указанию. На фронте батарея развернется в отдельный дивизион на базе нашего запасного.
— Куда, на юг? — спросил Огородников.
— Не знаю. Все равно куда… На фронт, словом.
— Ты когда получил приказ? — спросил из угла, спружинившись, Порослев.
— Ну… — остановился Малеев, — три дня…
— Боевое задание, говоришь… Что сделал?
— Малиновский с адъютантом проект готовят.
— А у тебя план? Политическая часть имеет свой план?
— Я и пришел посоветоваться. Как будут инструкторы проект читать — дам свое мнение… Каких людей, каких лошадей, которые гаубицы.
— Это и есть план… Значит, у тебя своего проекта нет?
— Нет… еще нет, — растерянно сказал Малеев.
— Все ты по-домашнему. А ты о чем думал? — спросил Порослев Алексея. — Что же мы обсуждать-то будем?
Алексей вынул исписанный лист бумаги.
— Я мое мнение записал.
— А комиссару не показал? — вмешался вдруг Огородников.
— Показал, — тоскливо отозвался Малеев.
— Я предлагал разобрать на ячейке, — сказал Алексей. — Комиссар не согласился. Он считает: на ячейку нужно вынести согласованные с тобой материалы. Ячейка еще как следует не сколочена. Я согласился с комиссаром.
— Это верно, — подтвердил Малеев. — Мы хотели и тебя просить к нам на обсуждение приехать, Петр Петрович… по силе возможности… Вопрос первостепенной важности.
Порослев улыбнулся:
— Ну, все это хорошо, давай к делу. На ячейку ставить недоработанные проекты, конечно, незачем. Это оперативный вопрос. Но свое мнение партийная часть должна иметь, чтобы, проводя решения в жизнь, мобилизовать коллектив, чтоб за партийное мнение стояли все горой. Коней у нас все равно нет. С конями плохо. Каких дадут, на тех и поедут. Тут ничего не вымудришь. Гаубицы дать получше. На фронт. Чтоб стреляли безотказно.
— Так я и адъютанту сказал.
— Проверить тщательнее. За проверкой следить. Самим просмотреть паспорта. Амуницию, сбрую — все лучшее. Не жалей.
— И я так думаю. Мы еще наживем.
— Хватит у тебя добра-то?
— Всего, кроме лошадей, хватает. А я вот больше о людях думаю. Как я вспомню те дни…
— Это когда тебе шинель порвали?
— Когда пушки на штаб навели, — рассердился Малеев. — Как вспомню… Как этих людей на фронт посылать? Может, отобрать только лучших?
— А худших куда девать? Освободить, что ли? А лучшие что тогда скажут?
— А как же ты предлагаешь, Петр Петрович? — растерялся опять комиссар. — По силе возможности…
— Из камней кашу не варят. Если б трудовой народ не был за нас, нечего было б огород городить. А если мусор есть, нужно просеять. Заведомых контриков передать в штаб укрепленного района — пусть окопы роют. А остальных… Вот тут твоя работа, — обратился Порослев к Алексею. — Сколоти коммунистическое ядро. Привлеки сочувствующих, веди работу. Так всюду делают. Инструкцию штаба читал? При хорошей работе честных красноармейцев всех потянет в нашу сторону. Шатаются от слепоты, от кулацкой работы. А ты просвети, а кулаков изолируй.
Алексей кивал головой. Так и он понимает. Но ему всегда доставляло радость, когда в большую ясность приводилась сложная, запутанная обстановка. Слушая ораторов, он лучше всего запоминал те места в речи, где ясными словами освещались его собственные, еще не совсем упорядоченные или еще робкие мысли.
— Твоя работа, — продолжал Порослев, — передать новой части крепкий, организованный коллектив. Вот тут по человеку отбирать надо. Это половина дела. Человек двадцать коммунистов обязательно…
— Теперь о комсоставе, — начал опять Малеев. — Как батарея на фронте развернется в дивизион, нужно придать лишних командиров, чтобы потом…
— Ну, спецов у тебя хватает. В окно вижу — без дела болтаются.
— А кого?
— Сам как думаешь?
— По второму вопросу… — затруднился в чем-то Малеев. — Я хотел было осветить… Ты как думаешь? — вдруг внутренне загоревшийся, подошел он к кровати. — Наши спецы… вот тогда… приложили руку? Говори, Петр Петрович!
— Ты что таким петухом наскочил? Не поймал ведь никого.
— А я вот голову об заклад… по силе возможности… Не смейся, Петр Петрович. Руку отруби — имело место. А раз так — как такого послать командира?
— Не одного посылаешь, — отозвался из дальнего угла Огородников.
— А раз так, — твердил свое Малеев, — гнездо у них тут. Разогнать бы.
— Разузнать сперва надо, не тревожа, — высказал свою старую мысль Алексей. — Не тех погнать можно.
— Верно! — подхватил Огородников.
— А я бы, — вдруг робея и спадая с тона, сказал Малеев, — я бы самых вредных послал с батареей.
Он кого-то невидимого оттолкнул ладонью.
— Вот так поворот на полном ходу! — вскричал Огородников.
— Пушки лучшие. Коней лучших. Амуницию дефицитную, лучшую. А командиров — похуже? — спросил Порослев. — Здорово сказал!
— Здесь легче будет, Петр Петрович. Нам ведь еще сколько батарей сформировать. Адъютанта бы убрать… Много чище будет.
— Сказал! — рассвирепел Порослев. Он, волнуясь, закашлялся. — Инструкторов мы должны просмотреть здесь. Кто подозрителен — в шею. Найдем еще. Кто честно хочет работать — пусть докажет. Сверчков хочет — всякому видно. Синьков хочет. А если кто связан с белыми, тому найдем место… Как для нас находили. — Он тяжело задышал. — А ты — адъютанта на фронт. За твоим адъютантом сто глаз нужно. Понимаешь? Его отпустить нельзя. Может, это ниточка. Пойми, голова, «по силе возможности». — Он стал нить из стакана теплую воду с парегориком, пузырек которого всегда валялся тут же на столе.
— Так список командного состава покажи мне. Принеси проект командира и свой проект, решим вместе.
— А как же у вас проекты приказов пишут? — спросил, подходя к столу, Огородников. — Где?
— Приносят. В кабинетах до ночи сидят. Дома, может быть…
— Прости меня, товарищ, — сказал Огородников, видимо смягчая свой голос усилием. — Мне сдается — ты неверный путь взял. — Он подошел вплотную к столу. — Нужно составить приказ или там список какой — пусть командир собирает кого хочет… Совещание… кого хочет привлекает. А ты — тоже тут. — Он положил тяжелый кулак на край стола, как печать. — Совещаются — а ты тоже тут. И он, — указал Огородников на Алексея. — Тут и все мысли на стол, — он разостлал пятерню на середине стола. — А то, может, они ездиют к кому… планы составлять… Почем ты знаешь? Дело новое. Раньше немногие своей охотой шли. И то не без греха. А теперь офицеры у нас — как из трубы…
Широкие жесты были у Коли Огородникова. От тяжелого плеча разворачивал крепкую руку. Порослев смотрел на него с любовью.
«Всегда в согласии!» — думал он, вспоминая империалистический фронт.
— …Чтобы командир помнил день и ночь, спал и думал, что есть у него комиссар. И будь ты для честного спеца другом, кровь свою за него пролей, если надо. Для шалтай-болтай будь примером. А для контрика который — грозой! Сложное дело.
— Я вот раньше тебя сказать хотел, — перебил его Порослев. — Вот карандашиком даже записал. Систему работы изменить надо, Андрей Андреевич. — Он внес, какую мог, теплоту в свою фразу. — Все мы неучены. Учиться надо. Верно Коля говорит. Все надо знать, следить. С каждым свое обхождение. Чтоб линию гнуть одну — на укрепление Красной Армии.
— Эх, выпили бы за нашу Красную Армию! — оглядывая пустую бутылку, сказал Коля Огородников. — Да вот нечего.
— Придется попоститься, брат, — сказал Порослев. — У нас спирт — дефицитный товар. На артиллерийские нужды не хватает.
— Я бы только за Красную Армию. Я, брат, в Калуге комиссаром был. Ни одной капли, — он показал сустав большого пальца. — День и ночь себя помнил. А потом в трезвость втянешься и забудешь… И оно действительно… Хлеба не хватает, а тут пшеницу на самогон. Я за этот самый самогон брата с невесткой отчитал. Перья летели. Ну, а раз сделано — выпить надо…
Катя Сашина считала себя работницей добросовестной. Она уходила домой, только закончив все дела, какие нужно было сделать сегодня. Но время еще было врагом двадцатидвухлетней Кати, и на службе оно тянулось бесконечно. Тянулось время, и что-то внутри тянуло, и не было сил сопротивляться этому нарастающему чувству внутреннего неудобства. Тогда нужно было разворачивать завтрак: тоненькую, приготовленную матерью тартинку — хлеб с рубленой селедкой и луком или же просто кусочек хлеба, «без ничего». Если завтрак был уже съеден, тогда на помощь приходила карманная пудреница с давно свалявшейся пуховкой, окно с видом на большой казарменный двор или даже военная газета, в которой все-таки можно было встретить знакомые фамилии.
Иногда у Кати Сашиной наступает просветление. Ее голова тогда ясная-ясная, и в ней копошатся всякие мысли, и многие из этих мыслей нравятся Кате. Она улыбается самой себе. Она думает, что не такая уж она дура и, если б сейчас мирное время, она кончила бы курсы и была бы через девять лет профессором. Профессор женщина — это куда интереснее, чем профессор мужчина. Много ли есть женщин профессоров? Есть, конечно, например, Добиаш-Рождественская, или в Париже мадам Кюри… Но именно в такие минуты дела личной канцелярии становились страшно скучными и далекими. Просто испачканная чернилами бумага. И когда «природная добросовестность» возвращала внимание Кати к этим делам, на страницах толпились буквы, строки сливались, как рельсы, устремленные в бесконечность, и смысл казенных фраз ускользал, как мыло, упавшее в ванну. Катя напрягала внимание, но все равно ничего из этого не получалось. Надо переключаться. И тогда Катя вынимала из стола томик Мопассана… Изящная книжечка прекрасно прячется под любой казенной бумагой, и Катя читала украдкой, давая себе слово прийти завтра пораньше и сделать все необходимое.
В личную канцелярию Порослев приводил только тех, с кем нужно было ему переговорить конфиденциально, Здесь бывали комиссары запасных дивизионов, партийцы из райкомов и военкоматов. Здесь комартформ исповедовал инструкторов из бывших офицеров.
Самое интересное — это когда приходили офицеры. Наверное, каждый хранит дома свежий френч или китель, может быть даже с погонами. Но в управление формирований идут в обмотках и солдатской шинели. Впрочем, под простой шинелью Катин глаз сразу угадывает ловкую фигуру бывшего поручика, может быть даже гвардейца. Увидев секретаршу «из интеллигентных», офицеры подтягиваются — прямее плечи, выше голова. Иные даже постукивают каблуками, забыв, что шпор уже нет, а каблуки растоптаны и сбиты.
Спокойных дней у Порослева нет. Окружной штаб, главком, фронты, парторганизации, Совет письмами, телеграммами, приказами, телефонными звонками, заседаниями торопят, жмут, бодрят, требуют батарей всех систем и калибров. Но процесс формирования — это долгая скачка с препятствиями. Есть орудия — нет панорам. Есть лошади — нет сбруи. Есть телефонный провод — нет пушечного сала. Есть жесткие сроки формирований, но есть и требование посылать на фронт только снабженные, укомплектованные части. Бывают не дни, но недели, когда никто в управлении не спит, все суетятся, все нервничают, скачут ординарцы, летают мотоциклисты, стынут комиссарские обеды в котелках, и Порослев, как серая птица, на крыльях ветхой солдатской шинели носится над всем, не признавая никаких «невозможно» и никаких «завтра».
Его энергия электризует весь штаб, вплоть до вахтеров и уборщиц, и наконец захлестывает и Катю.
Тогда все происходящее внезапно покажется Сашиной неизмеримо важным, и она сама готова сутками не отходить от стола и телефонов. В ней загорается колючий огонек — кусочек пламени, сжигающего туберкулезного комартформа.
В такие дни комартформ кладет ей руку на плечо и говорит:
— Конечно же, вы наша.
И Катя говорит:
— Конечно! — и два или три дня прибегает на Охту лишь к ночи…
Однажды Порослев принес Екатерине Андреевне стопку анкет. Облокотившись на стол, он прочел ей все девятнадцать вопросов так, как проголодавшийся человек читает меню роскошного обеда. В сущности, вопросы были очень обыкновенны: фамилия, год рождения, боевой стаж, ордена. Но дойдя до девятого пункта — «Как вы относитесь к Советской власти?» — комартформ прищелкнул языком, провел ногтем под строкой и накрыл анкету ладонью.
Но Катя решительно не понимала, в чем здесь соль.
Комиссар разочарованно отошел от стола.
На следующий день один за другим офицеры заходили в личную канцелярию и заполняли анкеты.
Проворно бегала рука, небрежно выводя:
Петр
Иванович
Козловский
поручик
и так далее, на девятом вопросе перо застывало, и лицо становилось напряженно-сосредоточенным. Потом перо клали на стол, и на сцену являлась спасительная папироса.
Катя подумала: если бы Порослев наблюдал из соседней комнаты, он получил бы полное авторское удовлетворение.
И Катя стала наблюдать за приходящими.
Иные в конце концов писали ответ на девятый вопрос лаконично. Другие лепили буквы так, что растекшиеся по плохой бумаге чернила давали сплошное грязное пятно. Седой полковник спросил, нельзя ли написать ответ на особой четвертушке бумаги. Многие писали со вздохами.
Только высокий артиллерист, не останавливаясь, вывел: «Полностью сочувствую» Это так поразило Катю, что она запомнила его фамилию. Это был Аркадий Александрович Синьков.
Вечером комиссар читал анкеты. Вооружившись толстым синим карандашом, он пробегал первые пункты, изредка ставил вопросительный знак или птичку, но слово за словом изучал политическую исповедь по девятому пункту. Катя заключила, что офицерам комартформ, как правило, не верит. Он комментировал эти ответы вслух краткими и резкими восклицаниями «Врет!», «Гад!», «Хитрит, подлюга!». Иногда в его голосе появлялись нотки раздумья. Он тихо шептал:
— Все может быть, все может быть, посмотрим.
Дойдя до анкеты Синькова, он стукнул по столу карандашом и сказал:
— Вот это да! Коротко и ясно.
Перед тем как вызвать к себе того или иного командира, Порослев обязательно смотрел анкету, и через несколько дней Катя установила с точностью, какие ответы на девятый вопрос нравятся Порослеву, какие приводят в сомнение и какие вызывают неудержимое недоверие.
Для Кати анкеты стали очередным развлечением. Когда Порослев уезжал, она ножом открывала его личный стол и просматривала стопку анкет. Кто? откуда? какой чин? женат или холост? Она заметила, что ответившие на девятый вопрос удовлетворительно получали высшие должности, тогда как другие, несмотря на высокий чин в старой армии, назначались младшими инструкторами.
Худой белокурый офицер в щегольских сапогах на кривой колодке и даже при шпорах писал анкету больше часа. Он выкурил коробку папирос. В комнате никого больше не было, и Катя слышала, как дышит этот красивый блондин с острым, нерусским лицом, у которого нежные завитки волос выходят из-под фуражки. Катерина физически чувствовала, как страдает этот человек. Случайно она поймала его взгляд. Зеленоватые глаза, золотые ресницы и детская растерянность.
На девятый вопрос он дал пространнейший ответ. Какие-то слова были зачеркнуты. Слово «делах» было написано через «ять». Катя покачала головой и положила анкету в самый низ стопки, на дно ящика. Но, уходя, она вторично открыла стол ножом и спрятала анкету в ридикюльчик.
В первых графах анкеты стояло: Гораций Карлович Дефорж. Интересно, какое у него «де» — с большой или с маленькой буквы? Бывший поручик Кексгольмского полка. Сейчас адъютант запасного артиллерийского дивизиона.
Проходя мимо мортирного, Катя зашла в штаб. Здесь знали секретаря комартформа. Дефорж шел по коридору, звеня савеловскими шпорами. С Катериной он поздоровался за руку.
— Гораций Карлович, вы не скоро домой?
— Я?.. Да, пожалуй, сейчас, — растерялся и что-то быстро соображал адъютант. — Может быть, нам по дороге?
— Я на Охту.
— Я провожу вас до Суворовского.
Растерянность уходила. Он уже оценивал девушку глазами знатока.
На углу 8-й Рождественской Катя остановилась. Она открыла сумочку и протянула Дефоржу две вчетверо сложенные бумажки.
— Вот ваша анкета… и бланк…
Дефорж читал свои ответы и удивленно смотрел на секретаршу.
— Комартформ еще не видел?
— Лучше как-нибудь иначе…
Дефорж понял.
— Я перепишу дома.
— Да, да, как-нибудь проще.
Она вскочила в трамвай, мелькнув ловкой мальчишеской ножкой. Дефорж встал было на подножку, но Катя прощально махала рукой. Повернувшись лицом к движению, он спрыгнул на мостовую и энергичными шагами пошел по Суворовскому к Таврической, где жил Малиновский.
Через два дня Дефорж принес анкету. Катя положила ее в папку. Еще до прихода комиссара она прочла новый вариант. Ответ был еще пространнее, в нем было много лживых и высокопарных слов. Это было еще хуже. Ясно, что Порослев скажет: «Гад!»
Катя позвонила в мортирный.
— Гораций Карлович?
— Ах, это вы. Что, теперь лучше?
— Хуже…
Молчание.
— Напишите два слова.
— Но какие?
Молчание.
Потом робко:
— Вполне… и так далее…
— Ага… понимаю. Вы говорите — так будет хорошо?
— Вполне.
— Я еще зайду сегодня.
Катерина ждала, что скажет Порослев. Она даже задержалась лишнее время. Вот анкета Дефоржа в руках комиссара. Хорошо иметь такое острое зрение. Синий карандаш, вздрагивая, ходит над анкетой. Уткнулся в девятый пункт… Комартформ откинулся в кресле.
— Врет, как зеленая лошадь. «Полностью сочувствую». Ах, сукин сын! — Он обратился к Катерине Андреевне: — Вы адъютанта на Виленском знаете? Тонконогий такой, белобрысый, как вошь.
— Видела как-то…
— Он мне пишет: полностью сочувствую! — Он встал и подошел к Кате: — Я, знаете, Катерина Андреевна, физиономист. Я ему ни на копейку не верю. Я в трамвае еду и угадываю по лицам, по одежде, кто чем занимается, кто что думает, кто чем жив. И я уверен, Катерина Андреевна, — он постучал кулаком в худую грудь… — редко, редко я ошибаюсь. Такой я с детства. Я ведь маленьким в люди пошел. Всех насквозь вижу. И он мне пишет: вполне сочувствую. Вот гад! Ну, написал бы что-нибудь там. Ну, я тебя рассмотрю, что ты за петух такой, — говорил он, возвращаясь на свое место.
Делегация Вериной школы шла в гости в пехотную школу, расположенную в центре города, где еще два года назад размещалось привилегированное училище, призванное снабжать империю градоправителями, губернаторами, сенаторами — вершителями судеб и помпадурами провинциальных городов, а потом гнездился штаб партии левых эсеров.
Курсанты шли строем по мостовой, грохотали занесенной в армию рабочей песней о кузнецах. Впереди, размахивая рукой, печатал ротный командир, влюбленный в строй и лихую выправку. Начальство, педагоги в штатском шли по тротуарам.
Над воротами пехотной школы струятся веселые флаги. Караульные статуями замерли у дверей. На парадном крыльце дежурный по школе, перетянутый ремнями, с твердым воротником, рапортовал лихо и звонко. Гулкие коридоры таили в своих тупиках звуки наполненного людьми здания. Лестница была устлана узкой чистой дорожкой. На стенах — доставшиеся в наследство от Пажеского корпуса — достойные музея полотна в тяжелых рамах.
— Порядок, — сказал комиссар.
— Товарищ Рязанцев, сами знаете, — сочувственно откликнулся ротный.
— Смольный шеф — так я думаю, — с ревнивым недовольством заметил начальник школы.
Гости сидели за длинными столами, крытыми клеенками. Посредине каждого стола — цветы, не отвергаемые ни одним тезисом революции, но в пылу огневых дней выпавшие из быта, как многое другое. С портрета Ленина сбегали до полу алые ленты.
Кормили кулебякой, полуфунтовыми бутербродами с колбасой и сыром, конфетами. Это было так же необычайно в те дни, как и цветы и белые воротнички командиров. Рязанцев вел собрание, как опытный режиссер. К нему то и дело подбегали адъютант и командиры. Он отпускал их жестами командарма. Высокий и легкий, с неправильным рисунком рта и стремящимися в одну сторону завитками волос, он говорил короткими патетическими фразами, нравившимися курсантам и гостям, как нравятся охотничьи рожки, застольные спичи и поднимающие настроение марши. Он говорил так, как если бы в зале сидели только герои, уже совершившие многие подвиги. Он умел вызвать аплодисменты, привести молодежь в азарт. А когда приехал седой и заслуженный представитель Смольного, курсанты по сигналу Рязанцева приветствовали его так, что стекла дрогнули в окнах и эхо пустых коридоров отозвалось на новый для них боевой клич.
Гость, не хуже Рязанцева умевший бросать пламенные слова с трибун, говорил тихим, чуть усталым голосом. Словно после бурного митинга, где нужно было бороться, он приехал к своим, где можно передохнуть.
— Ваша школа, — говорил он, — как и другие школы, — наше любимое детище. В подполье, преследуемые, несущие в себе ненависть к проклятому царскому строю, мы мечтали о том, что настанет день, когда пролетарий возьмет в свои руки оружие, когда армиям капиталистов и царей он противопоставит свою армию, которую поведут в последний бой наши пролетарские офицеры…
Этот тихий голос создавал необычайную тишину, и эта тишина, казалось, вот-вот порвется, как паутинная нить, потому что каждый в этом зале понимал, что он и есть так долго и страстно ожидаемый всем классом пролетарский офицер…
И эта тишина взорвалась, как взрывается газ, скопившийся в шахтах, как гремит гром над собравшими тучи ночными ущельями…
За одним из столов Вера увидела Алексея. Они встретились взорами, и он помахал ей рукою. Она вспомнила, как он нес ее по коридору на сплетении сильных рук, как пахло от него кожей ремней, влажным шинельным сукном и еще запахом волос, как он хлопотал за нее, и подумала, что она приобрела уже в этом городе друга. Альфред, худой и острый, кивнул ей издали, и многие смотрели на нее, и под звуки музыки, гремевшей с хоров, под смех и речи ей казалось, что она может подойти здесь к любому и встретит дружественный ответ. Сосед — маленький, подвижный, как шарик ртути, политработник — усердно развлекал ее и строгую, как на уроке, едва снисходившую до улыбки учительницу географии. Он покорял красивой округлостью фраз и едва заметной иронией, которой он обволакивал буквально все, что подмечали его горячие, затененные длинными ресницами глаза. Но Вера чувствовала, что за этой присущей его характеру иронией живет дающая горячий свет глазам большая вера. Его ирония, сокрушая необязательную форму, утверждала самый смысл. Он, как художник, пользующийся одной только черной краской и тем не менее показывающий блеск кружев и белизну снегов, сказал в этот вечер Вере больше, чем речи и музыка, о пользе и славе боевой дружбы, которую закрепляли здесь пятьдесят уходящих на фронт во имя воинствующей человеческой правды командиров.
Расходясь, гости хвалили школьные порядки. Комиссар обошел все здание вплоть до уборных, но всюду была та же образцовая чистота.
— Этого у нас нет, — жаловался он своему начальнику. — В коридорах вонь, в пустых залах солома на полу… Распущенность…
Начальник школы, бывший полковник, глядел недовольно и озабоченно. Про себя он принимал какие-то решения.
У ворот, где ветер то прятал в складках, то выставлял напоказ кумачовые лозунги, Вера увидела рядом с Алексеем и Порослевым девушку с улыбкой, открывающей молодые, снежно-белые зубы. Это была Катя Сашина.
По улицам шли гурьбой, стояли на Аничковом мосту, глядя, как водолаз спускается в осеннюю густую воду, чтобы чинить кабель у дворца, сидели в Летнем саду, потерявшем листву и часть спрятанных на зиму статуй. Возбужденный близостью Веры, Алексей смешил товарищей рассказами о фронте и о деревне. Ему хотелось одного — взять девушку за руку и побежать с нею вдоль выстроившихся парадом деревьев, и он старался держаться подальше от нее, как бы не доверяя себе… Порослев тут же начинал грустное о кандалах, о тюрьмах. У него болела грудь. Он отходил в сторону, долго кашлял, и все делали вид, что не замечают этого. Начальник школы хлопал мягкой рукой по костистому колену комиссара, клялся, что школа еще переплюнет рязанцевскую, а потом, завладев вниманием, выкладывал анекдот за анекдотом, пока не дошло до такого крепкого, что Вера протестующе замахала руками.
Они бродили у десятка еще не заколоченных статуй, изощряясь в остротах насчет богинь и богов. Здесь Вера обнаружила поразившее даже полковника знакомство с мифологией и с удовольствием заметила искру зависти в глазах Алексея.
Домой они шли вдвоем, и Вера рассказывала Алексею, как помнила, содержание «Илиады» и «Одиссеи». Алексей шагал рядом так, что Вере никак было не попасть ему в ногу, размашистый и тяжелый, как будто не он только что легко и беззаботно смеялся и шутил в Летнем саду.
Дома Вера снесла ему «Историю Государства Российского», «Древний мир» — ее гимназические учебники. Над книгами на мгновение сблизились их головы и руки. Потом был долгий разговор. Каждый говорил только о себе. Доверие и искренность должны были прозвучать как обмен подарками, высокую цену которых знают только они вдвоем. Но Вера не рассказала ему об Аркадии, потому что разговор на этот раз шел не о событиях их жизни, но об ощущениях и чувствах…
Субботним вечером, когда вся школа шла в баню и был закрыт клуб, за Алексеем на одноколке заехал Порослев, и вскоре в Верину дверь раздался стук.
— Вы свободны, Вера Дмитриевна? — вступил в комнату Порослев, не снимая своей поношенной фуражки. — Поедем к Катерине Андреевне. Сестры у нее, музыка… Хлеба, сахару захватили, девицы чай устроят, — показал он на сверток в деревенском белом платке.
Вера сидела на бричке с Порослевым, а Алексей всю дорогу трудолюбиво и тщетно умащивал свое большое тело на откидной скамейке. Порослев издевался над его стараниями. Но Вера заметила, что Алексей больше всего боялся стеснить ее, коснуться ее коленей.
Большая комната в деревянном домике на Охте вмещала и рояль, и обеденный стол, и кровать за ширмой, и множество разносистемных и разнокалиберных креслиц и стульев. Пышная белокурая Ангелина держалась хозяйкой. Она спокойно взяла у Порослева хлеб, сахар и леденцы. Старуха мать застучала самоварной трубой. Средняя, Неонила, лениво курила папиросу и неутомимо вела разговоры. Катерина суетилась. Она подбегала к окну, выскакивала за дверь, поджидая Огородникова, а когда тот приехал, стала усиленно ухаживать за Алексеем. Огородников умудрился раздобыть несколько бутылок пива, чем вызвал аплодисменты Ангелины. Пива было мало, но в тихом деревянном домике на окраине и без того было весело. Огородников играл на разбитой балалайке, дурил, вносил предложения, одно нелепее другого. Ангелина пела под рояль, пригасив для настроения огни.
Когда возвращались, город был по-военному тих. Патрули останавливали бричку, смотрели пропуска и провожали глазами военных и девушку, пустившихся по городу, погасившему фонари и раскрывшему черные глазницы окон.
Опять Алексей мостился в ногах у Порослева и Веры. Его стеснительность казалась девушке признаком большого благородства. Порослев говорил, что Сашины — прекрасные девицы, но все-таки в них есть какая-то буржуазная гнильца. Вера посмотрела на темную голову Алексея, глядевшего вдоль улицы, мерцавшей редкими огоньками, и внезапно ощутила, что она больше не хочет рассуждать об этом человеке. Она едва заметным движением разыскала его пальцы и там оставила свою руку.
Мосты, дома, деревья, церкви черными громадами проплывали мимо, а Вера чувствовала, что в горячих пальцах Алексея кипит вся его несдержанная кровь, ей захотелось вновь ощутить себя в его руках, и, испугавшись, она резким движением убрала руку.
Алексей подумал, что ему приснилась эта быстрая, невероятная, ослепительная ласка…
Катя Сашина забегала теперь к Вере. Проходя коридором пустой казаринской квартиры, она во все двери заглядывала на способное смутить «ничье» богатство, ахала и вздыхала. В Вериной комнате она в первый же день перетрогала и оценила все предметы.
На тахте они сидели лицом друг к другу, как гимназические подруги, готовые взяться за руки, и разговор, как заяц, петляющий по зимнему снегу, перебегал с темы на тему. Обе сдерживали любопытство и оставляли на будущее самые, интересные вопросы. Вера дала Сашиной слово бывать на Охте. Катя уверяла, что все сестры ее приглашают и всем она страшно понравилась.
Был случай — подруги заболтались до ночи, и Катя улеглась спать на кушетке. Облокотившись на подушку, Вера слушала быструю речь Катерины о сестрах, о Порослеве, о дивизионе. Порослев был, конечно, в нее влюблен, а Огородников совсем без ума… Катя, очевидно, была бы счастлива, если бы весь мир был у ее ног, но легка, как пушистый снег, была ее поверхностная любовь и жадность к жизни. Ни ее, ни других она не тяготила. Ей тоже многие нравятся, но никто особенно…
В воскресенье школа шла в Эрмитаж. Восьмимесячный скудный срок учебы не пугал молодых педагогов и не снижал духовной жажды курсантов.
— Вы тоже в первый раз? — подозрительно спросил Веру Алексей.
Он никогда еще не был ни в одном музее.
Но Вере трудно было определить, сколько раз она забывалась в этих залах, обретая в себе острые ветерки пробужденной фантазии.
В воскресенье Алексей еще на рассвете съездил в казармы, вернулся рано и предложил Вере пойти в Эрмитаж вместе.
Он пробежал залы дворца пехотным шагом. На стук его каблуков оглядывались старушки сторожихи. Он то и дело терял спутницу, задерживавшуюся перед любимыми картинами, и возвращался, напряженным взором отыскивая ее в толпе.
Со стен смотрели чужие, как на иконах, ни на кого не похожие, невероятные лица, мужчины в кружевных актерских воротниках со шляпами в нелепо торчащих перьях, раздетые силачи и женщины с невиданным обилием тела. Каждый из них был любопытен и на улице собрал бы толпу зевак, но здесь их было слишком много, и через час Алексей откровенно зевнул, доставив искреннее удовольствие какой-то паре бывших. (О, если б можно было заснять для заграничной печати этого варвара, забредшего в музей!..)
— Скажите, — подвел он Веру к полуразвалившемуся и отделенному веревкой от прохода елизаветинскому дивану, — на этой мебели сидела сама императрица?..
Заметив откровенный зевок быстро расправившегося с фламандцами Алексея, Вера спросила спутника, не довольно ли на первый раз. Он согласился и радостно помчался к выходу, как бы боясь, чтобы девушка не передумала. Он оживился в вестибюле.
Сторожа в волчьей шубе до пят он спросил, сколько здесь комнат и сколько дров выходит за зиму, дважды пробежал вверх и вниз мраморную лестницу и осторожно пощелкал по колену нагую нимфу.
На улице он предложил пройти, если еще не поздно, в музей, где собраны картины русских мастеров.
Вера покорно двинулась к Михайловской площади.
В Русском музее Алексей направился к большим полотнам, в которых сюжет выступал на первый план, как победитель, заслоняя собою, под флагом творческих жертв во имя целого, краски, тона, исступленную войну художника с материалом.
Здесь Алексей не торопился. Шепотом и чуть стыдливо он расспрашивал Веру, и девушка прилежно рассказывала ему о Фрине, о стрельцах и Петре, об Ермаке и Екатерине, о Помпее, Флоренции, Угличе и Ливадии. Не выстраиваясь в прагматический ряд, спутанные во времени, отрывистые и неточные сведения, неизвестно как пришедшие к нему, оживали в этих картинах художников, которые были для него в первую очередь дружеским, ярким рассказом о настоящем, прошлом и будущем. Его вместительная голова поглощала не уставая. Он работал всеми мышцами своего духа, как отставший, но не теряющий надежды на победу бегун.
Но у поленовских и шишкинских полотен он стал рассказывать Вере о своей деревне, и Вера поняла, что краски прокладывают себе путь к его чувству, еще не расчищенному опытом и размышлением.
Звонок застал их в средних залах второго этажа. В веселом разговоре стояли они у раздевалки и пешком отправились на Крюков канал. Алексей зашел было в угловую, но телефонный звонок внезапно потребовал его в часть.
Вера читала «В людях» Горького и думала, что Алексей тоже не упадет, не принизится в жизни.
Клячонка внесла Алексея и Синькова прямо в центр конского двора. Двор был густо замешан кашицей зеленоватого снега и осенних грязей. Был он так обширен, что лошади на коновязях, раскинутых по его краям, казались бусинками, нанизанными на бечеву. Белая кобыла носилась из угла в угол, за нею с уздечками в руках спешили трое красноармейцев. Кузнец, громко вздыхая, работал у ворот. Низкие, приземистые конюшни дышали гниющей соломой, прелью и конской мочой.
— Не сдавайте только позиций, — предупредил, ступая в грязь, Синьков.
Алексей мотнул головой. Был у него такой, еще солдатский, задорный жест кудрями. Ему ли не знать цены коню в артиллерии!
Ордера предъявляли в управление конского запаса. Начальник, высокий узколицый и желтолицый юноша, видимо бывший офицер, и большой плоскогрудый усач военком вели переговоры, не присаживаясь к столу.
— Сто семьдесят лошадей? У нас налицо не хватит. В два-три приема. Мы получаем и сдаем партиями.
— Партиями, — взмахнул усами военком.
— Товарищи, — пододвинулся к начальнику ремонта Синьков. — Большими партиями без выбора я лошадей брать не буду.
— То есть как это?
— Тяжелая артиллерия — это не обоз. Прошу вас разрешить мне каждую лошадь отбирать отдельно, конечно, с вашими людьми.
— Это невозможно. Да и ни к чему. Мы лучше знаем, что у нас есть и какая лошадь в каком состоянии.
— Вы гарантируете нам первоклассных артиллерийских лошадей?
Начальник управления конского запаса снисходительно улыбнулся:
— Откуда же они возьмутся? Как вы думаете? Дадим лучших.
— Вот мы и поищем лучших совместно.
— Вы первые с такими претензиями.
Алексей отошел с военкомом.
— Чего твой-то уперся?
— Да и твой-то тоже!.. — взлетели кверху усы.
— Пушки возить — не кухни. Правильно он говорит. Не за свое…
— Да и мой не за Австрийскую империю…
— Вот давай вместе и посмотрим.
— Ну, пущай смотрят вместе, — сдались вдруг усы. — И так бы не надули…
Три дня с утра до вечера сидел Синьков в управлении конского запаса с ветеринаром и старшиной. Алексей, с первого дня став комиссаром при Синькове, понял, что дело в верных руках, Получив назначение командиром отдельной батареи, Синьков удвоил рвение и сосредоточил все внимание на подборе конского состава и бойцов. Аркадий обходил конюшни после каждого свежего привода из окрестных деревень или со станций. Он ласкал понравившегося ему коня, лез ему в рот, осматривал копыта, пальцами перебирал сухожилия, ощупывал бабки, коленные суставы. Верховых он сам выезжал на дворе или предлагал проехать Федорову. Федоров ухарски вскакивал на коня без седла и, размахивая, как ярмарочный цыган, локтями, улюлюкая, разбрасывая веера грязи, летел от конюшни к конюшне. С начальником запаса Синьков свел знакомство… Покончив с работой, он шел к нему с военкомом в кабинет, мыл руки зеленым мылом, пил чай с пайковым хлебом. Все трое любили лошадей, наперебой рассказывали, как кто из них единственный раз в жизни упал с лошади, где видел скакуна, единственного в своем роде, как была на фронте единственная по красоте кобыла, к которой приценивался великий князь. «Единственных» было так много, что начальник запаса успел за рассказами проболтаться Синькову, что на днях ждут привода мобилизованных лошадей из заневских немецких колоний. Вот там-то и будут настоящие артиллерийские кони.
Синьков стал вяло производить прием, а в нужный день явился на рассвете и захватил полпартии кормленых, весело играющих жеребцов. Алексей был положительно счастлив. Он сказал Синькову, что с первого года войны не видел таких упряжек.
Все ездовые были теперь у дела, чистили, расчесывали, водили на ковку, готовили подстил. Лихо гремя по булыжникам города, водили теперь инструкторы на прогулку батарею, а каптенармусы ездили «на своих» в интендантство, в хлебопекарню, в районный военкомат. Через неделю Алексей и Синьков вывели батарею на прогулку в полном походном строю.
Синьков ночевал теперь на батарее. Обежав казармы и конюшни, он забирался к Коротковым, на теплые кожухи. Здесь же, в каптерке, они кормили его кашей, поили чаем. Здесь же, в теплом запахе хлеба и постного масла, он принимал красноармейцев, с прижимом выдавал сапоги, торгуясь, как на базаре, менял обмундирование, принимал чиненную батарейными шорниками упряжь и тут же укладывался на ночь, сняв только сапоги и расстегнув ворот гимнастерки.
Алексей с гордостью докладывал Порослеву о новом командире. Порослев принимал слова Алексея как должное. Это ведь он выдвинул Синькова, как лучшего строевика, несмотря на противодействие Алексея. И, значит, не ошибся. Он не замечал, что, расхваливая Синькова, Алексей и теперь выпытывал, нет ли все-таки у Порослева сомнений в новом командире.
В политуправлении округа, при выдаче комиссарского мандата, Алексею было сказано: «В кратчайший срок необходимо добиться, чтобы батарея стала боеспособной частью, готовой двинуться на любой фронт по первому приказу».
…Три года империалистической войны… Легкая бригада в Галиции действовала как часы… Третьим номером в суматохе беглого огня Алексей разбил палец. Кровь текла, завернулся ноготь. Он тряпочкой обернул палец и продолжал подавать снаряды, как механизм. И еще внутри что-то стонало: «Бей его, черта, в хвост и в гриву! Скорее, скорее!» Пушка прыгала и плевала в небо огнем, сталью и дымом… Где это было? Под Злочевым, что ли?
Русскому народу угрожал враг, стремившийся захватить богатства страны, поработить ее население. Он хотел использовать техническую отсталость способного, талантливого, но лишенного человеческих прав народа, возглавляемого неумелым и неумным, безынициативным правительством. Но гордый и самолюбивый народ дал врагу жестокий отпор.
Не его вина в том, что хозяева страны — помещики, министры, генералы — бросили его в бой с голыми руками против вооруженного до зубов противника. Народ на деле убедился в том, что уберечь свою национальную самостоятельность, отцовские и дедовские земли он может, только сбросив своих негодных хозяев, в великом братстве рабочих, тружеников земли и угнетенных народов.
Сперва инстинктивно, а потом и всем разумом поняла солдатская масса эту великую мысль.
Теперь Алексей пойдет на фронт комиссаром, и его основная задача будет заключаться в том, чтобы батарея работала настолько же лучше той галицийской, насколько ведущая его и его людей идея выше, обширнее, благороднее традиционного патриотизма царских полков.
В большом овальном зеркале казаринского кабинета, среди портретов статских и тайных советников, перед ним стоял плечистый парень в зеленой гимнастерке, туго перетянутый широким ремнем. Лоб крепкий, серые глаза, густые брови.
«Похож ли я на комиссара?» — думал Алексей.
Если бы его спросили, за что ненавидит он своих будущих врагов, он, вероятно, ответил бы не сразу. Ненависть жила в нем так, как сердце живет в груди, — неотделимо. Он не мог бы вспомнить, когда впервые она зашевелилась в сознании. Когда первый услышанный им в семнадцатом на митинге большевик собрал и выбросил эту ненависть в словах, Черных, стоявший в одном из дальних рядов, даже вскрикнул и навсегда запомнил не только слова, но и лицо этого большевика. Тысячи людей, которых он встречал в казарме, на собраниях, на заводах, в квартире Федора, на демонстрациях, на митингах, разделяли и поддерживали эту ненависть, как угли взаимно поддерживают жар.
Питерские рабочие — партия за партией — отправлялись на север, на восток, на юг.
Случилось то, что должно было случиться: теперь пойдет на фронт и он.
Не просто храбрость и выносливость, не только твердость и гнев, но умение бороться современными средствами войны — вот что потребуется от него на фронте. Сотни людей и еще дюжина офицеров, восемь гаубиц с пудовыми снарядами, которыми можно превратить в решето огромный дом, в пожарище — деревню…
Он был уверен в себе как в бойце, но не было в нем такой же полновесной уверенности в том, что он сумеет умно и точно управлять техникой и людьми, в том числе и такими, которые у него на подозрении.
Были получены лошади, и настало время, когда каждую ночь его могли поднять с постели и в двадцать четыре часа отправить на фронт. Время стало еще дороже. Оно было подобно воде во фляжке путника; пересекающего пески. Алексей ложился поздно, вскакивал со светом. Не пивши чаю, не слушая протестов Насти, бежал в казармы.
Однажды ночью пустынная квартира огласилась стоном. Алексей молотил тяжелым кулаком кровать и мягкий ковер на стене. Когда в кабинет вошла Настя, глаза его горели, он утирал ручником пот со лба, а пальцы все еще отказывались разжаться.
Настя дала ему воды, перестлала постель и, нашептывая по старой привычке что-то о царице небесной, устроилась тут же на полу. В дверь заглянуло испуганное лицо Верочки и скрылось. Тогда Алексей окончательно пришел в себя.
Прежде он легко относился к недостатку специальных знаний. Ведь эту гаубицу он знал, как свою постель. Теперь сознание своей неполноценности в сравнении с любым офицером не давало ему покоя. Он знал теперь, почему раньше одних учили много, других мало, и чувствовал себя обворованным.
Он достал описание сорокавосьмилинейной гаубицы и принялся разбирать чертежи. Но формулы и термины баллистики закрывали от него какой-то простой смысл. Он принудил себя обратиться к Сверчкову с просьбой помочь ему. Сверчков взялся за обучение комиссара с энтузиазмом, но, уяснив на практике, что Алексей понятия не имеет об алгебре, геометрии и даже о тройном правиле и пропорциях, осел, ослаб и вяло стал доказывать, что нужно начинать не с артиллерии, а с арифметики. Алексей угрюмо качал встрепанной головой. Он понимал, что Сверчков прав.
Но, развивая свою мысль, Сверчков увлекся и стал доказывать, что бесплодно заниматься одним предметом, хотя бы арифметикой. Нужно заняться самообразованием вообще: географией, историей, физикой, иначе же всякие знания, в том числе и политические, висят в воздухе, а человек, повторяющий одни лишь выводы, похож на обученного скворца.
Алексей внезапно разозлился и замолчал. Вслед за учителем остыл и ученик. Занятия оборвались сами собою.
Но Алексей не мог примириться с неудачей. Его страшила мысль оказаться в плену у специалистов. Сверчкову он больше не верил. Общая подготовка — дело хорошее, но стрелять из пушек можно и не зная истории Рима. Еще большой вопрос, знает ли географию Синьков, но, говорят, бьет он наверняка. Алексею нужны были точные знания: как построить веер, как вычислить по карте расстояние до цели, как пользоваться таблицей шрапнельных трубок. Его практическая голова с негодованием отвергла длительный, запутанный путь, предлагаемый Сверчковым. Он готов был заподозрить умысел.
У Веселовского было открытое лицо с удивительно спокойными серыми глазами. Алексей спросил его: можно ли научиться стрелять, не зная математики?
— Артиллерист, который должен работать с любым орудием в любых условиях, без математики не обойдется, — ответил юноша. — Раньше курс артиллерийского училища проходили в три года. Мы с Климчуком потратили на это дело восемь месяцев и все-таки стреляем. Теперь есть краткосрочные курсы — всего четыре месяца. При нужде — можно научиться стрелять и скорее.
«При нужде» — это соответствовало всем мыслям Алексея.
— Хотите, займемся, — просто предложил Веселовский.
Он умело отделял сложную теорию от практических моментов, и Алексей почувствовал к нему благодарность. Многие прежде таинственные действия командиров получили в его глазах определенный деловой смысл.
Беседуя с Веселовским, Алексей все больше понимал, что его новые знания помогут ему ориентироваться в действиях инструкторов, но заменить командира батареи он сможет не скоро.
Какая-то легкая надежда носилась в сердце Алексея: не смогут ли старые фейерверкеры целиком заменить инструкторов? Хотя бы в критический момент.
Это были крепкие, уверенные в себе ребята. Они знали свое место в бою, свое орудие, работу номеров, телефонистов, разведчиков. Но пристрелка — это было дело офицерское, хитрое и недоступное.
Партия сознательно делала ставку на честных специалистов. Этот лозунг Алексей принял, сжавши зубы. Кроме Борисова, он не видел на фронте офицера, которому он, не задумываясь, доверил бы свою судьбу и жизнь товарищей. Он знал, что и Порослев верит не всем офицерам. Было время, когда Алексей готов был выступить против привлечения специалистов вообще, но его убедил Чернявский. В военных школах обучаются сейчас рабочие и крестьяне. На это нужно время, а враг не ждет.
Чернявский рассказал Алексею, как французы-санкюлоты заставляли королевских генералов сражаться с пистолетом у виска. Эго рассказывал ему еще на фронте Борисов. Об этом он прочел в истории Французской революции, и образ комиссара Конвента потряс воображение Алексея. Чутьем он понял нечеловеческую трудность этой позиции и ее историческую необходимость.
Ему придется держать свой комиссарский наган у виска Синькова… У командира батареи синие прожилки на бледной коже и светлые, лениво вьющиеся волосы, глаза как ввинченные живые стеклышки, большею частью пустые и умеющие смотреть мимо. Порослев взял с Алексея честное слово, что он постарается сработаться с Синьковым, но он не знал, чего стоило Алексею дать это слово.
За военную выправку, за щегольскую фуражку, за резкий командирский голос, за звон неснятых шпор, за гордо поднятую голову, за пригнанные по ноге сапоги, за тысячу как символических, так и случайных мелочей, из которых сложилось в сознании Алексея представление об офицере-враге, — он невзлюбил Синькова с первых дней. Аркадий был самым нежелательным гостем Алексеевой квартиры, и эта неприязнь росла. Встречая Синькова на пороге, он едва сдерживался, чтобы не крикнуть «вон!». Он видел, что Синьков и Воробьев платили ему тем же, и мысленно жалел, что здесь не фронт, не август семнадцатого года…
Он видел ясно, что Синьков стремится к Вере. Он искренне считал, что связь с ним была бы гибелью для девушки, которая казалась ему лучшей из всех женщин этой среды… Она была скромна, тиха и правдива. Она была бедна и не воспитывала в себе ненависти к революции. А этот гад целыми вечерами шипит в ее угловой комнате и издевается над тем, что дорого Алексею. За то, что она слушает его, Алексей готов был невзлюбить и ее, но это чувство отлетало при первом взгляде в ее спокойные серые глаза. У нее были мягкие, пушистые волосы, она была легка, как подросток, и обидеть ее нельзя было даже мыслью.
Когда на Дон, к Каледину, к Краснову, заструился из столицы офицерский и юнкерский поток, он ждал, что Аркадий и Воробьев сбегут на юг. Он поручил Степану следить за квартирой Зегельман. Он сам расспрашивал смешливую Куделю. Сбежал Ульрих фон Гейзен, но прочие офицеры, казалось, и не думали покидать столицу. Зато Степан выследил Куразиных, которые околпачили самого Алексея.
Но когда решался вопрос о назначении будущего командира отдельного дивизиона и Порослев назвал фамилию Синькова, Алексей вынужден был согласиться. Решительно и неоспоримо Синьков занял первое место среди инструкторов. Не ожидая ни приказа, ни напоминания, он делал все, чтобы батарея была снабжена, укомплектована, способна двинуться на фронт. Казалось, это действует службист, вернувшийся в привычную атмосферу и ради своих службистских радостей забывший все остальное. Наконец, он популярен среди красноармейцев. Это подкупало бывшего унтер-офицера царской армии. Он как бы вновь соглашался выделить из среды офицеров тех, кто не глядел волком, не кичился золотыми погонами, — может быть, из таких и получатся честные специалисты.
Не одного Синькова коснулись великие перемены эпохи. Религиозные убеждения, привычки, взгляды — все побывало под жерновами этих двух лет. Кто знает, может быть, такие, как Синьков, еще послужат революции. Но кобура Алексеева нагана всегда будет отстегнута.
Синьков упрочил бы эту неприязнь, если бы попытался, подобно некоторым инструкторам, втереться в доверие к комиссару, стать с ним на дружескую ногу. Он польстил Алексею, приняв его назначение как должное, но он не изменил в отношениях с ним тон, установившийся на Виленском в запасном дивизионе. Это была деловая вежливость, целиком снимавшая вопрос о личных отношениях. Это не Малиновский, не Дефорж, размышлял Алексей, и не Сверчков. Любуясь смелостью и сметкой, с какими Синьков насаждал порядок и, не поднимая голоса, приучал часть к своим и комиссарским приказам, он все более убеждался, что в этом человеке что-то изменилось, как меняются части в механизме, и следует помочь ему забыть о выпавших пружинах и винтах.
После особенно подкупившего Алексея успеха с ремонтом конского состава он сам предложил более доверительный и более товарищеский тон. Синьков принял его тактично и спокойно. Тогда впервые Алексей позвал его к себе. Они приехали на бричке звездной ночью. Тьма не позволила Черных увидеть судорогу, прошедшую по лицу Синькова. Он молча последовал за Алексеем в квартиру, в генеральский кабинет с развешанными по стульям рубахами и шароварами комиссара. Синьков сидел в глубоком кресле и курил. Черных поставил чайник и, заглушая жаркое шептание примуса, рассказывал ему о том, что брестская бумажка уже разорвана. Синьков, оказалось, не читал еще газет.
Сквозь звуки примуса, сквозь голос Алексея из коридора доносилось шарканье Настасьиных валенок. Когда раздался стук каблучков, Синьков подумал, что Алексей позовет пить чай и Веру. Но одновременно с примусом угас и шум в коридоре.
Теперь за Алексеем и Синьковым приезжала одна бричка. Аркадий к семи часам сбегал в казаринскую квартиру — для кратких совещаний с Алексеем. Несколько раз он видел Веру у ее дверей. Она заметно избегала встреч с ним. Но встретиться пришлось. Батарея переходила с Виленского в отдельное помещение. У Алексея в кабинете собиралось по пятнадцать — двадцать человек. Участились встречи командного состава. Синьков и Сверчков оставались после всех. Настя заваривала малиновый чай, и Алексей, довольный успехами формирования, приобрел вновь часть той веселости, какую принес с фронта. Деловые разговоры заканчивались громким смехом. Он долетал и в угловую, и Вера принимала его как признак установившегося мира.
Однажды, когда приехал Порослев, пришли Аркадий и Сверчков, она вступила в кабинет по приглашению Алексея и подала руку Аркадию, как будто ничего не случилось. Все эти люди готовились ехать на фронт, и это обстоятельство уравнивало в ее глазах дурных и хороших.
В середине девятнадцатого столетия на Первой линии Васильевского острова, напротив церкви св. Екатерины, поднявшей неуклюжую колокольню над всем латинским кварталом Петербурга, православнейший русский царь основал католическую духовную академию, гнездо иезуитизма, этой куртизанки, периодически смущавшей покой самодержавия и русской знати.
В честь православного царя иезуиты воздвигли дом в виде большой буквы Н. От линии до линии, через весь квартал архитектор Михайлов Второй протянул два параллельных корпуса, соединенные полукруглой перемычкой в два этажа. Рассмотрев на плане свои царственные инициалы, государь был польщен. Он не думал о том, что эта величественная трехэтажная литера будет видна только птицам, равно безразличным к идее самодержавия и его собственным заслугам перед легитимизмом.
Но легче было проповедовать immaculata conceptio в Африке и Китае, чем в революционном Петрограде. Варшава Пилсудского сулила новый расцвет ордену, и воинствующие католики покинули город на Неве. Дом опустел и был разыскан царским капитаном Аркадием Синьковым, рыскавшим по всему городу в стремлении освободиться от опеки командования запасного дивизиона.
Батарейцы наглухо заперли холодную, как погреб, домовую церковь, верно хранившую сумрак и запахи всех божьих домов, поставили в аудиториях нары и койки, опростали и заняли под лошадей все сараи и еще в старом епископском парке разбили коновязи, приделав дощатые навесы к высокой каменной ограде.
В перемычке, делившей двор пополам и разбитой по числу студентов на двадцать четыре кельи, поселились каптенармусы, старшина, фейерверкеры, писаря и те из батарейцев, кто был ловчее и более склонен к уединению.
Прежде в каждой келье стояла одна железная кровать, стол для занятий, аскетический табурет. Большое белое распятие склонялось над кельей из восточного угла. По странной склонности ума или лености предыдущие постояльцы — польские легионеры — превратили кельи в уборные. Батарейцы убрали горы нечистот и заделали глазки в дверях, служившие академическому начальству для наблюдения, дабы уберечь студентов от рукоблудия и чтения современных книг, носительниц мирских соблазнов. Теперь в духоте от хорошо натопленных печей ютились батарейцы по трое и четверо.
Епископская квартира в центре здания и правое крыло были заперты. Солидные сургучные печати в большом количестве повисли на необыкновенно высоких дверях. Шел слух, что комнаты до потолка забиты мебелью, платьем, коврами, велосипедами сбежавших в Речь Посполиту членов польской духовной колонии. Высокий пробощ в черной сутане до полу, как подбитая летучая мышь, носился в сумерках по коридору со связкой ключей и с лицом заложника и кандидата в мученики. Он был изысканно вежлив, не уставал держать два пальца у полей котелка, но красноармейцы легко угадывали, как клокочет гнев в этом прямом, как флагшток, человеке.
Искреннее восхищение красноармейцев вызвали подвалы. Они тянулись от улицы до улицы под аудиториями, квартирами, кельями и церквушкой и от цементного пола до сводчатого потолка были наполнены ящиками выпитых бутылок всех марок — от скромного кагора до вдовы Клико.
Застарелый винный дух властно носился над этими памятниками коллективных оргий и единоличных меланхолических возлияний.
— Мильен бутылок, — определил с размаху Федоров.
— А мы-то, — уныло вторил ему Серега Коротков. — Что мы, тьфу, пьем на пасху да на святки. Вот это герои!
Винный дух щекотал ноздри, и батарейцы верили, что есть в подвалах тайники с запасами не распитого ксендзами и легионерами вина. Ночами с огарками рыскали меж ящиков, гремели стеклом, принюхивались и выстукивали полы и стены. Алексей поставил караул у входа в подвал и сам проверял, чтобы часовые не принимали участия в бесплодных поисках.
Первую от входа келью заняли Савченко и Фертов. Здесь сразу же организовался штаб по борьбе с охранными печатями. Страх перед Алексеем и перед Советом мешал действовать открыто. Но ночами они забирались на чердаки, крышами проходили на жилую лестницу правого крыла. Раздобыли пилку, клещи и долото. Пробощ в белых кальсонах под крылаткой совершал ночные обходы, а по утрам, с лупой в руке, осматривал печати. Он надоедал Синькову и Черных. «Жолнежи гвоздями портят замки и царапают печати…»
Теплее, светлее и грязнее всего было в комнате Коротковых. Дородные парни в овчинных тулупах, в папахах и валенках ворочались в тесной келье, как верблюды в клетке уездного цирка. Они набросали на койки и на пол связки казенных кожухов, одеял, тряпья. Под столом, прикрытый фанерным листом, стоял бочонок постного масла. Под койкой Сереги в сером мешке хранился расходный сахар. Початый каравай для опоздавших не уходил со стола. От него щипали и отрезали почетные коротковские гости. В дни выдач стол придвигался к двери. Из-за него, как из-за прилавка, Коротковы отпускали бойцам, сбившимся в коридоре, порции хлеба, махорки, сахара и соли. За инструкторскими пайками приходили жены и матери, постепенно привыкавшие к теплым платкам и демократическим плетеным корзинкам. Командирский паек отвозил на квартиру Синькова сам Игнат Коротков. Поставив в угол мешок с крупами, сахаром, мукой, он пускался в беседы с командиром. Немногословные и настойчивые, как удары океанской волны, они были с обеих сторон насторожены в духе деревенской вековой дипломатии, где смысл ясен обоим и слово, как музыка, только облекает настроение. Не застав Синькова, он сдавал паек по записке Куделе, топтался в коридоре и на кухне, просил воды и, улучив момент, мелко для своей мохнатой огромности хихикал и щипал девушку. Коротков предложил и Алексею завозить паек на дом. Черных на ходу кивнул головой, и Настя на другой вечер спросила брата, почему это стали так много выдавать муки и сахара. Может быть, это потому, что он теперь комиссар? Для наглядности она показала ему увесистый мешок. Алексей похлопал ее по плечу и сказал: «Ну, будем есть пироги», — но тут же помрачнел и выругался, потому что до сознания его дошло, что все это коротковские штучки, что это — против всех законов, что Коротков и Синькову и другим командирам по холуйской привычке, наверное, отпускает лишку. Это значит, что его, комиссара, могут упрекнуть в недобросовестности. Он предложил Синькову сменить каптенармусов. Но Аркадий резко заявил, что Коротковы — опытные ребята, он за них ручается, и если Алексей что-нибудь заметил, то следует устроить ревизию. Мысль о ревизии пришлась Алексею по душе. Как это он не додумался сам? Альфред говорил ему, что он устраивает в школах ревизии очень часто — «иначе примазавшееся жулье унесет окна и двери», — но посоветовал ему в случае ревизии вызывать представителя от штаба и от Совета.
Ревизия обнаружила у Коротковых ничтожные нехватки в фунтах и золотниках, устранявшие мысль о хищениях, и Коротковы высоко подняли голову. Они подняли ее еще выше, когда у фуражира, которого выдвинул сам Алексей, недосчитались тридцати пудов овса и воза сена. Парень клялся, что он дает конюхам без счета, потому что у него нет фуражных весов, но Алексей застыл в смертельной обиде. Его надул приглянувшийся ему голубоглазый парень! Он подкупал ясностью глаз, тихостью и тем, что не походил ни на одного известного ему фуражира старой армии. Алексей отстранил фуражира приказом, и дело должно было перейти в только что образованный военный трибунал.
Чтобы показать умение признавать свои ошибки, Алексей согласился назначить фуражиром Серегу Короткова.
Большею частью командир и комиссар приезжали на батарею вместе. Синьков еще в воротах кричал что-нибудь дневальному или подвернувшемуся красноармейцу, выскакивал из пролетки на ходу и уносился в конюшни, к Коротковым, в помещения, приспособленные под цейхгауз, в прачечную, под которую освободили часть подвала. Его голос доносился из глухих коридоров, легкие его шаги, быстрые и уверенные, заставляли скрипеть доски старых полов. Его всегда сопровождала свита красноармейцев, он вел себя с ними фамильярно и, казалось, дружески, но мало-помалу приобретал вновь командирский тон.
У него не было постоянного места, комнаты, кабинета, чаще всего он сидел у каптенармусов. Писарь Горев, тупой и неподвижный, одолеваемый застарелой болезнью, ютился около кухни, потому что здесь было тепло. Канцелярия его помещалась в промасленном полотняном портфеле, к которому он приспособил обыкновенный висячий замок. Портфель, в свою очередь, помещался в сундучке вместе с личными вещами писаря. Синьков носил бумаги во всех тринадцати карманах френча и бриджей. Когда он разыскивал какую-нибудь расписку, казалось, он готовится раздеться до белья. Сверчков как-то сказал ему раздражительно, что командиру и комиссару следует иметь кабинет и канцелярию. Кабинет и канцелярия были для Алексея словами из лексикона разрушаемого мира. У Алексея были такие же тринадцать карманов и не меньше подвижности, и он, ничего не сказав Сверчкову, пустился в очередное плаванье по коридорам и проходам бывшей Академии, в которой пахло теперь лошадиным потом и квашеной капустой. Порослев, посетив батарею и не найдя угла, где можно поговорить наедине с военкомом, обозвал все это партизанщиной. Это словечко на время заменило ему все выражения неодобрения. Алексей вспомнил о личной канцелярии и улыбнулся.
— А если к тебе комиссия придет, ты что, хочешь, чтобы она по карманам искала?
Алексей велел открыть епископскую квартиру. Из большой столовой вынесли мебель в церквушку и на освободившейся площади поставили два письменных стола. На длинный обеденный стол легло кумачовое полотнище. Так выглядели залы заседаний и кабинеты председателей в райкомах и Советах. Рядом поместилась уборщица, все та же женщина в матерчатых туфлях. Ее переманил с Виленского Черных. Она топила печь и ставила на угли жестяной чайник с длинным и острым, как огромный рыболовный крючок, носом.
Алексеев портфель, набитый брошюрами, прочитанными и непрочитанными газетами, лежал на столе, но ни командира, ни военкома никогда в кабинете не было.
Иногда сюда забирался новый оторг коллектива Каспаров. По-ученически, закрыв уши ладонями, он читал Ленина, политические брошюры на ломкой серой бумаге и циркуляры Политуправления, силясь проникнуться их смыслом, найти зерно волнующей его веры в каждом тезисе, чтобы рассказать о нем на собрании языком революционной улицы, райкомовского, воинствующего, митингового зала. Он смотрел на писанные маслом портреты былых хозяев этого дома. Полные и худые руки лежали на круглых и острых коленях, по которым стекала шелковая сутана. Но у каждого на безымянном пальце сиял все тот же наследственный большой епископский солитер. Разные лица, плечи, глаза, поворот головы — и все тот же, легко узнаваемый знак власти и могущества.
«Эк, куда мы забрались», — думал Каспаров. Он крепче умащивался в кресле и еще яростнее набрасывался на брошюры.
К нему приходили сюда члены бюро. Чаще всего Сергеев и Макарий Леночкин, силач, любимец всей батареи, веселый и добрый, как ребенок. Но доброта эта была подобна бархату, обтягивающему металл. Улыбающийся и добродушный, коммунист с семнадцатого года, непоколебимый в своих настроениях, он оказывал большое влияние на товарищей. Революцию он творил мягкими, но сильными руками. Он был одним из столпов коллектива и лучшим вербовщиком. Иногда он приводил какого-нибудь парня к Каспарову и говорил:
— Его бы к нам, Иван Михайлович. Свой парень.
На поверку всегда выходило, что рекомендованный быстро приживался в организации. Но где и как познал и учуял это Пеночкин, оставалось тайной.
С тех пор как Вера положила в руку ему свои тонкие пальцы, Алексей утвердился в мысли, что эта девушка — его судьба. Это было ночью, когда деревья на петербургских улицах казались башнями и богатырями, это было после гитары, рояля, песен и рассказов, и это тихое и долгое пожатие было как привет, переданный в письме издалека.
Алексей знал от Порослева, что приказ о выступлении батареи можно ждать с часу на час, об этом знала Настя, знала и Вера. В кабинете на стуле лежал открытый уложенный желтый чемодан, и все белье Алексея уже было перечинено и помечено красными буквами А. Ч. Командиры, бегавшие прежде в расстегнутых шинелях, ходили теперь в походном снаряжении с тяжелыми револьверами на боку. Настя больше не молилась, но часами молча сидела за вязаньем и долгими взорами провожала Веру.
Алексей знал, что он может в любой момент подойти к Вере, взять ее за руку и она, как и в тот раз, не отнимет у него пальцев. Но он не знал, что будет дальше, и, когда он думал об этом, его охватывал страх перед своей неуклюжей беспомощностью. Так человек, у которого повреждено легкое, еще не зная об этом, по свидетельству врачей, старается не дышать глубоко, инстинктивно оберегая слабое место. Встречаясь с Верой в коридорах, он отходил к стене, и она, казалось, обходила не только его самого, но и его уже протянутые к ней руки. Теперь он почти никогда не заходил к ней в комнату. А Вера замирала, услышав его крепкие приближающиеся шаги. Но всякий раз, когда, закончив разговоры, он и командиры — чаще всего Синьков — садились пить чай, он стучал к ней в дверь, кричал лаконично:
— Чайку, Вера Дмитриевна!
И она безропотно шла в кабинет, перемывала чашки и разливала малиновый чай. Завернувшись в платок, слушала приподнятые речи, большой, во все сердце, жалостью окутывала этих молодых людей. Она ни разу не сказала себе, что эта революция, как и все революции, будет раздавлена рано или поздно, но, должно быть, эта мысль не была чужда ей, потому что она смотрела на всех бойцов, уезжавших на фронты республики, как на обреченных. Развязность Синькова казалась ей напускной и лживой, философские тирады Сверчкова проходили, не задевая ее, как ловко пущенный кольцом дым папиросы. А в мужественной уверенности Алексея она не столько видела доказательство силы революции, сколько ее героическую, нерассуждающую обреченность. Если бы Алексей знал эти ее мысли, он возмущенно отверг бы ее сочувствие сестры милосердия, но она для него была прежде всего желанной женщиной, и все ее слова, взгляды и интонации он расценивал только с точки зрения возможного приближения ее к нему и отдаления. Любовь всегда стремится от трехмерной оценки близкого человека к одномерному эгоистическому размещению его чувств и мыслей во вселенной. Но Алексей сочувствие Веры отъезжающим на фронт принимал за возникшую и готовую окрепнуть преданность революции. Он был рад ей, как неожиданной находке. Он был убежден, что это его долг спасти девушку, иначе она погибнет вместе со всем обреченным, рассыпающимся миром господ.
В эти дни газеты приносили вести о Венгерской коммуне, о Баварской республике, о германских спартаковцах. Обо всем этом знала и Вера, но ей все эти события казались случайными светляками во тьме послевоенной Европы. А Алексей, следивший, как блекнет и рассыпается кругом все, что только не примкнуло к революции, видел в заревах и электрических вспышках еще только разгорающейся социальной грозы начало новой великой эпохи.
Вера была ему благодарна, она защищала его перед другими, она радовалась достоинствам, которые в нем находила, но она еще не чувствовала себя рябинкой пол сенью этого дуба. Она была сама по себе, и он сам по себе. Если бы ей сказали, что он в ее глазах — человек другого, низшего общества, она отвергла бы такую мысль с негодованием, но факт, что люди, которые плохо знали географию и ничего не слышали об Аполлоне и Венере, о Вагнере и Ричарде Львиное Сердце и не читали «Юность» Чирикова, выпадали в ее глазах из круга интеллигентных людей.
Ювелир, делающий изумительные кубки, или изобретатель нового станка оставался человеком не ее круга, но становился им сразу, заговорив о Толстом и Метерлинке. Воспитание — это стекла, которые мы незаметно надеваем на глаза всерьез и надолго. Они сидят в удобной седловине перед зрачком крепче, чем монокль английского лорда. Вера, в сущности, не получила никакого воспитания. А все, что попадало в поле ее зрения, в Плоцке и Волоколамске, было ничтожно. Только книги были широко распахнутым окошком в мир. Не Волоколамск, не домик тети, не праздничная толпа вокруг старого собора, не подруги по классу, смешливые и тихие мещаночки, диктовали законы миру литературы. Мир благородных книг должен был победить мещанскую улицу. Когда Вера поселилась в Петербурге, ей показалось, что она перешла в мир книжных законов и как бы перешагнула из зрительного зала на сцену. Ангелина Сашина походила на Нанá, Синьков — на Кольхауна Майн Рида иди Клода Фроллό Гюго — отрицательный герой, которого не любят и который мстит, а Алексей… это было самое трудное. Это не был Мартин Иден, это не был Давид Копперфильд или Оливер Твист. Это не был и Ломоносов. Но это был человек, который на ее глазах рвал все путы, какие связывали его прежде по рукам и ногам, упорный, стремительный человек, деятельный и самолюбивый. Ах, если бы вместо брошюр и газет он читал Толстого и Верхарна. Это, наверное, от газет у него такие твердые, негибкие взгляды на вещи. От книг этого не бывает. Книги приносят знания и идеи, и у каждой, как шипы на стебле цветка, — сомнения. Но в глубине души она очень высоко ставила эту крепость суждений. Ее ошибка была в том, что она недостаточно ясно видела целую поросль таких людей, подымавшихся сейчас от земли к культурной жизни, этот фермент, забродивший всюду от Владивостока до Бреста. Алексея легко можно было понять, узнав и поняв эти толпы юношей, с возбужденными лицами выходивших с митингов, лекций, из партийных клубов, театров и редакций газет. Но Алексей не сливался в ее представлении ни с курсантами ее школы, ни с рабочей молодежью, он стоял особняком, потому что он стоял на пути ее личной жизни. Во всем мире не видела Вера человека, которому она могла бы написать письмо Татьяны Лариной или сказать слова Елены из «Накануне». А всякая протянутая к ней не та рука, всякий взгляд темнеющих, но чужих глаз казался ей оскорблением.
Насильственное вмешательство Аркадия в эту замедленную в темпах увертюру сказалось сильнее, чем полагала сама Вера. Для нее наступило то время, когда молодое существо готово идти на уступки ради роковой встречи. «Он» уже не единственный во всем мире, но где-то здесь, в этом городе, может быть на этой улице. Еще немного, и он будет совсем близко. В конце концов избранником может оказаться один из знакомых.
Она создаст ему любой убор, поднимет на любой пьедестал, услышит от него то, чего он никогда не только не говорил, но и не думал, забудет все, что только могло бы помешать ему войти в ее мечты, взрастающие в тишине ночи.
Еще была целая пропасть до любви к Алексею, когда девушка положила свои пальцы в его ладонь. Такой жест у другой, например у Кати Сашиной, мог означать невинное кокетство. Но для Веры это была почти что клятва в верности.
Если бы Алексей воспользовался этой слабостью, он смял бы тихое и нестойкое чувство и отпугнул бы Веру. Но теперь каждый день, каждая ночь действовали за него.
Чтобы оправдать в своих глазах такой многозначительный жест, Вера день ото дня выше и выше поднимала в себе влечение к Алексею, зародившееся в ту минуту, когда он нес ее, как ребенка, как свою жену, по коридору. Она смотрела теперь с любопытством на эту большую голову в бронзовых кудрях. Она помнила силу его рук. Она примечала, с каким уважением относятся к нему сослуживцы. Она следила за его поступью в жизни, за его жадностью к знанию, за его твердым отношением к вещам и людям.
Настя вздыхала, глядя на нее, и Вера прекрасно понимала, о чем говорят ее вздохи. Чем глубже вздыхает сестра — тем, значит, сильнее любовь брата.
Этот человек должен скоро уехать на фронт. Жизнь ее опустеет, как и эта и без того полупустая квартира. Каждая ночь может принести быстрые, хлопотливые сборы. Ночные корабли — это из какого-то романса — разойдутся. Неужели даже прощальные слова не будут сказаны громко, при свете?
Окна в квартире затянуло густым морозным кружевом, и Настя, долго стоявшая в очереди, оттирала у буржуйки замерзшие руки, когда Алексей вошел в квартиру с целым ворохом похожих на обои свертков. Он, не здороваясь, пробежал в валенках к себе и только крикнул Вере:
— Сейчас покажу вам что-то.
Он вошел в угловую, разворачивая газетный сверток.
Вера приняла от него небольшое распятие художественной работы. Это была слоновая кость, серебро и еще какая-то неизвестная Вере масса. Можно было с уверенностью сказать, что этому распятию столетия. Его делали с любовью и страхом где-нибудь в Средней Германии или Ломбардии. Какие пути прошла эта католическая святыня, прежде чем попасть на берега Невы?
— Я думаю — это ценность, — смотрел на нее испытующе Алексей. — Наши повыбрасывали… До чего народ ненавистный ко всему этому стал, а я думаю — может, музейная вещь…
Он не сказал ей, что распятие, собственно, заметил Сверчков, буркнул что-то о гибели цивилизации — нарочито громко, чтобы слышал военком, — и прошел на конюшню.
Вера смотрела то на распятие, то на Алексея. Она улыбалась этому парню, который с ног сбивался, подготовляясь к походу, успевал читать, учиться и думать о музеях. Она слышала, что он, поселившись в этой квартире, топил печи иконами. Давно ли музей был для него такой же новостью, как ванна в квартире или энциклопедический словарь?
— А мы едем, Вера Дмитриевна, — перебил он ее мысли.
— Как, — вздрогнула Вера, — совсем?
— Карты получил сегодня… куда-то под Ригу… Вот ухожу на ночь, а утром уже и не приду.
Он не протягивал руки. Она стояла потупившись.
— Насте лучше не говорите, а то слез не оберешься. Напишу со станции.
Вера стояла тоже неподвижно. Стыли опущенные руки.
— Когда же… отходит ваш поезд? — произнесла Вера сухими губами. — Нельзя проводить?
— Мы и сами не знаем, Вера Дмитриевна… С каких- нибудь дальних путей…
Она подошла к нему, подняла руку на плечо и долгим тихим поцелуем приложилась к его наклоненному лбу.
Плечи его тяжело вздрагивали. Он сжимал ее руку так, что каждая косточка чувствовалась отдельно. Потом повернулся и вышел. Вера стояла у самой двери и слушала, как стучат сапоги, как рвется какая-то бумага, как щелкнул французский замок. Настя, ничего не зная, шуршала, звенела у буржуйки. Все было не так, как в книгах, и теперь было не до книг, нужно было во что бы то ни стало что-то сделать. И Вера отправилась к телефону.
Красным карандашом прямо на обоях был записан номер телефона батареи. Вера сидела в плетеном кресле до тьмы, не позвонила и легла спать под утро.
Невзрачным, но настойчивым хозяином, минуя опущенные шторы, входил в комнату морозный, но тусклый день. Вера все еще лежала в постели. Сон всячески старался спутать мысли, но это ему не удавалось, и Вера уже составляла про себя настоящее Татьянино письмо Алексею, в котором, захлебываясь в словах, она обещала любить и ждать, как вдруг раздался стук в дверь и голос Алексея спросил:
— Не спите, можно?
Вот это уже совсем было как сон, и, как во сне, Вера протянула руки к вошедшему в шинели, папахе и ремнях Алексею.
Он еще тяжело дышал после бега по лестнице. Он боялся, что не выдержит и наговорит лишнего, может быть смешного. Отъезд был отложен на сутки, и он хотел еще раз под каким угодно предлогом, какой угодно ценой поднять ее на руки.
Ее распущенные волосы, протянутые руки в тусклых сумерках комнаты понеслись на него душным вихрем.
— Закрой дверь, — только попросила Вера.
День и ночь спутались в этой искусственной полутьме.
На другое утро Алексей прощался с Верой и Настей. Он смотрел на девушку и говорил сестре:
— Ты мне ее береги, Настасья. Жив буду — не забуду тебе никогда!..