Второй свиток

Эписодий 4 Мальчик, который растет

Иллирия. Окрестности Скодры.

Начало осени года 463 от начала Игр в Олимпии

– Хватит! – с едва заметной насмешкой пробасил среброголовый великан, полулежащий, подперев голову локтем, на широком, расстеленном прямо на траве плаще, и уже погромче, с несколько преувеличенной суровостью повторил:

– Хватит, я сказал!

Куда там! Мальчишки замерли на месте лишь на мгновение и снова бросились друг на дружку, словно молодые, задиристые и очень непослушные петушки. Скорее даже не петушки, а цыплята, полагающие себя петушками. Игрушечные мечи в тонких ручонках трещали при слишком яростных ударах, и время от времени после особо точного выпада на обнаженных, словно в гимнасии, плечах бойцов вспухали багровые отметины.

Наступал, как всегда, Пирр. Яростно, безоглядно. Леоннат оборонялся, не позволяя себе забывать уроки гопломаха*. Он был, как всегда, осмотрителен и осторожен. Но редкие выпады его деревянного меча оказывались на удивление точными и болезненными.

Раз за разом Пирр налетал на Леонната, получал свое – отскакивал, посрамленный, злобно шипя и вновь кидаясь в атаку. Любой заглянувший сейчас в бешеные серо-синие глаза сражающегося малыша вряд ли пожелал бы снисходительно улыбнуться. Не было там ничего детского! Была только вполне созревшая жажда победы – во что бы то ни стало! Готовая вот-вот перерасти в стремление отбросить дурацкую деревяшку и впиться зубами в глотку уже становящегося ненавистным соперника.

Выпад!

Ого! Отдыхающий на траве спрятал добродушную ухмылку.

Увесистая струганая палка с крестовиной на диво уверенно для столь юной руки описала в воздухе прихотливую параболу и, казалось бы, лишь слегка задев Леонната, швырнула его наземь. И тотчас же Пирр, как огненная кошка, торжествующе взвизгнув, кинулся на беззащитную жертву…

– Довольно! – взревел сидящий.

Не слышит! Или слышит, но смеет делать вид, что оглушен битвой! Ну что ж, бешенство в бою – это даже неплохо, но лишь для того, кто сумеет в совершенстве владеть этим обоюдоострым оружием…

Быстрый, прикидывающий расстояние взгляд.

Короткое, почти незаметное движение кисти.

Увесистый камешек, безошибочно нашедший цель, ударил точно в локтевой сгиб, и деревяшка, нелепо крутясь в воздухе, сгинула в колючем кустарнике, а обезоруженный Пирр, приплясывая от боли, ухватился за ушибленное место. На глаза его немедленно навернулись слезы, но мальчуган не нарушил благодать осенней тишины постыдным воплем, присущим разве что какому-нибудь македонцу или хаону.

Но не молоссу.

Даже умирая, молоссы смеются. И Пирр рассмеялся. Сперва с некоторой натугой, превозмогая нещадную боль. Затем вполне искренне.

– Твоя ошибка в том, господин мой, что ты забыл: необузданная ярость приносит воину в битве скорее вред, чем серьезную пользу! – поучающе пробасил седовласый, вновь расслабляясь на теплой подстилке. – Особенно в единоборстве, когда рядом нет щитоносца и сзади никто не подстрахует копьем. Не обучившись владеть собой, вступающий в поединок может заранее прощаться с жизнью. А вот тобой, Леоннат, я вполне доволен. Разве что выпад сверху вниз стоило бы подработать…

Чернокудрый мальчонка счастливо улыбнулся.

– Я так и сделаю, учитель!

Вот теперь рыжий не сумел скрыть слез.

– Но ведь я тоже стараюсь, Аэроп…

– Не спорю, господин мой, конечно, стараешься. Иди-ка сюда! И ты тоже, Леоннат, будет тебе гордиться! Боги завистливы…

Широко, словно горный орел крылья, раскинув мускулистые руки, седовласый великан обхватил за плечи обоих, и прихрамывающего Леонната, и нянчащего онемевшую руку Пирра, ласково и настойчиво прижал к себе.

– Вы оба стараетесь, мальчики мои. Вы очень стараетесь! Я горжусь вами…

Мало кто, глядя на малоподвижное лицо сидящего на плаще, мог бы представить себе, что голос этого человека может быть так нежен.

– Но попробуйте понять: стараться тоже нужно правильно. Сразу это не получится…

Отпустив плечи воспитанников, Аэроп оплел пальцы, покрытые буграми мозолей, вокруг поджатых колен. Тяжелый, подбористо-массивный, он казался сейчас такой же неотъемлемой, извечной частью нависшей над побережьем поляны, как и начинающие багроветь дубовые кряжи, густящиеся неподалеку. Глаза, полуукрытые густыми, непостижимым образом напрочь лишенными проблесками седины бровями, пристально всматривались в морскую даль, подернутую на линии окоема кисеей зыбкого, колышущегося тумана…

Мальчики, прижавшись к теплому боку великана, смотрели на него. В отличие от Аэропа, они были почти обнажены, как и подобает поединщикам. Наготу слегка прикрывали лишь набедренные повязки из некрашеной домотканины. Уже позабыв о недавней нешуточной битве, они крепко держались за руки. Пирр и Леоннат. Погодки. Друзья. По правде говоря, больше, чем друзья! Почти братья!

Не особо и вслушиваясь, Аэроп привычно различал сопение Пирра и спокойное, равномерное дыхание Леонната…

Какие же они все-таки разные!

Пирр – широкоскул, узкоглаз; ни мгновение не способен усидеть в неподвижности. Когда размышляет, сердится или радуется, прищуривает глаза, а на виске начинает мелко подрагивать, не скоро успокаиваясь, тонкая голубая жилка. Горяч. Резок. Нравом пошел не в отца, Эакида, скорее в дядьку, Александра Молосского. Или упаси Дуб в тетку?!

Впрочем, ласковая россыпь золотистых веснушек, густо усеивающих не только лицо, но и шею по самые плечи, смягчает впечатление, напоминая, что это пока еще – всего лишь дитя и не стоит судить его взрослой мерой…

Леоннат, сын Клеоника, намного тоньше в кости. Он поджар, осмотрителен, редко забывает взвесить последствия поступков и, как правило, пытается отговорить заводилу Пирра от совершения бесчинств. Однако, не преуспев, всегда следует за другом. До конца. Недавний набег на пасеку старого Бирка стоил порванной псами задницы именно Леоннату, а не Пирру, успевшему перелететь через забор. В ходе разбирательств пытается выгораживать рыжего, вызывая наказание на себя. Впрочем, Пирр полагает такую привычку личным оскорблением и в свою очередь выгораживает Леонната…

Будь жив Клеоник, он был бы рад видеть такого сына.

Смуглого. Темнокудрого. Обладающего совершенно не присущими мужчинам огромными глазами, яркая чернь которых сделала бы честь любой девице на выданье, но по меньшей мере неуместна на лице будущего воина и советника…

– Леоннат, ты вычистил Урагана?

– Он блестит как море в полдень, наставник!

– Это хорошо, – улыбнулся Аэроп. – Значит, вы заслужили еще одну сказку, которая вовсе и не сказка. Видите, дети мои, дымку на горизонте? Ну-ка, напомните мне, как называется земля, укрывшаяся за нею?

– Италия! – в один голос подсказали мальчишки и весело прыснули.

– Да, Италия…

Аэроп покивал, не отводя взгляда от морских волн, бегущих с запада к иллирийским берегам.

– Только не спрашивайте меня в тысячный раз, кем был Итал, первый базилевс этой страны, я все равно не сумею ответить. Люди, живущие там, называют себя самнитами, и луканами, и бруттиями, и осками; они не очень сведущи в науках, но отважны и вольнолюбивы…

– Как иллирийцы! – звонко выкрикнул Пирр.

– И как молоссы! – тихо и веско добавил Леоннат.

– Да, как иллирийцы. До молоссов им, пожалуй, далековато. Вот. И я там был, – Аэроп оторвался наконец от созерцания мерного бега белопенных волн и неторопливо перевел взгляд на мальчика. – Это вы слышали, и не раз. Я рассказал вам, дети мои, что видел в той стране, о чудесном и о непристойном. О том, как тамошние люди пришли к воротам эллинских городов и сказали: платите нам дань или уплывайте, откуда приплыли, пока живы. Как эллины Италии, живущие там издавна, прислали в Додону послов-просителей и как великий Дуб повелел моему побратиму и царю Александру не отказать единокровным в военной помощи…

– Аэроп, а почему мой отец остался в Додоне? – воспользовавшись паузой, спросил Пирр.

Аэроп улыбнулся.

– Потому что царством кто-то должен управлять! Понятно?

– Ага! То есть нет. Вот скажи: если я – здесь, а мой брат Неоптолем, который в Додоне, дурачок, хоть и взрослый, так кто же правит царством сейчас?..

Великан натужно закашлялся.

– Послушай, сынок, я отвечу потом, ладно?.. Вы знаете уже, как плыли мы через море, как вздымались вокруг волны и как страшно было нам, когда глаза перестали различать землю. И о том, как Александр, мой побратим и царь, а твой родной дядя, Пирр, разбил луканов, а потом бруттиев, что пришли к луканам на выручку, и о том, как взяли мы главный город луканов и сожгли дотла храмы темных луканских богов. Я рассказал вам все, кроме того, о чем не положено упоминать, говоря с людьми вашего возраста. И о том, как луканские колдуны заманили нас в земли самнитов, самых доблестных воинов из всех италийцев, а проводники, будь они прокляты, указали путь не к спасению, а к гибели. К месту, где ждала засада…

– Как мой отец – македонцев? – сверкая тенью глаз, перебил Леоннат.

Аэроп возмущенно крякнул.

– Не кощунствуй, мальчишка! Твой отважный отец, а мой друг отдал жизнь на благо Молоссии, а мерзкие проводники-луканы завели нас в ловушку. Но боги справедливы! Ни один из негодяев не ушел живым!

И хотя седой воин завершил фразу тоном уже не жестким, а спокойным, как повторяют многократно произнесенное и отболевшее, в голосе его явственно прозвучала скрытая горечь.

Мальчики слушают приоткрыв рты. Правда, с недавних пор они начали задавать дурацкие вопросы, на которые десяток умных взрослых не сразу найдет ответ, но все равно: то, о чем рассказывает Аэроп, для них всего лишь волшебная сказка о далекой стране и храбрых молосских воинах, не устрашившихся раскрашенных заморских колдунов.

Но для него…

Аэроп помнит – о, слишком хорошо помнит! – как ворвался в полупустой лагерь вестник беды на взмыленном коне, подняв с одра болезни его, царского побратима, истерзанного лихорадкой, как спешил он, качаясь в седле и не позволяя себе упасть, на подмогу – и опоздал; конный строй вспорол толпу самнитов и луканов, обратил их в бегство, но царь Александр, побратим и друг, лежал бездыханный на окровавленной траве, пораженный в грудь семью дротиками…

А вокруг догорала битва, и он бросился в гущу кровопролития, чтобы умереть здесь же, но – не вышло, он остался жив, хотя вокруг один за другим падали воины царской этерии, отражая последние, отчаянные наскоки раскрашенных в зеленые и синие узоры самнитов…

Ради чего?

– Я хотел рассказать вам сказку, дети. Но вы, видно, считаете себя взрослыми, если задаете вопросы. Раз так, то и я задам вам вопрос тебе, Пирр, и тебе, Леоннат. Вы и впрямь уже большие, вам по семь лет. Когда мне было столько, я убил своего первого врага, пристрелив его из засады. Так вот, взрослые мои дети, я хочу спросить вас: для чего мы пошли тогда в Италию?..

– Чтобы наказать колдунов! – тут же откликается Леоннат.

– Чтобы всех-всех победить! – не соглашается с другом Пирр.

Аэроп вздыхает. Ерошит черные локоны, прижавшиеся к левому плечу. Треплет жесткие рыжие вихры, прильнувшие к правому.

Все-таки – дети. Слишком еще несмышленые и наивные…

Возможно, он и совершает ошибку, беседуя с ними как с равными. Но в его времена семилетних уже брали в походы – подавать стрелы, чистить коней, а если придется, то и поддерживать воинов, швыряя в противника камни. Дни нынешние страшнее минувших, они не позволяют расти медленно. Все зыбко, изменчиво, невесть куда исчезла благородная простота нравов. И царевичу следует подрастать быстрее, если он хочет быть царем.

Живым царем.

– Подумайте-ка еще, – мягко просит Аэроп. Дети послушно размышляют. Размышляет о своем, глядя на их сосредоточенные рожицы, и гигант.

Они подросли, что бы кто ни говорил. Они уже многое могут. Не так давно ухитрились выследить и заполевать камышового кота. Конечно, не обошлось без ран и крови, но дело было славное, и царский певец сложил об этой охоте песню. Однако все это пока только искорки, которым лишь предстоит разгореться в пламя.

Если, конечно, опекуны не позволят врагам погасить ростки грядущего зарева.

Изредка, в полнолуние, когда белая монета дыркой торчит в смоле небес, Аэроп беседует с их отцами.

Эакид и Клеоник бесшумно входят в низкую комнату, присаживаются на циновки, по иллирийскому обыкновению устилающие пол, и негромко расспрашивают его, живущего за троих, о сыновьях. Им приятно знать, что мальчишки год от года делаются все крепче, все смышленее. Клеоника радует, что царевич видит в Леоннате брата, а Эакид не скрывает удовольствия, выслушивая рассказы об успехах Пирра в овладении боевым искусством. И, уходя, друзья приказывают Аэропу долго жить, забыв о разгорающемся под сердцем факеле. Они говорят: ты должен жить до ста лет, мы завещаем тебе остатки непрожитых нами дней. Аэроп кивает покорно: хорошо, я буду жить долго. И заставляет себя не думать о подленьком огоньке, повадившемся терзать грудь, прожигая нутро до самого чрева…

Никто из приближенных царя Главкия даже подумать не смеет о том, что звероватый молосс тяжко недужен. Лишь во взгляде самого Главкия встречает порой Аэроп нечто, похожее на затаенное понимание и сочувствие. В такие мгновения в сухих очах сурового иллирийца стынет непонятная тоска, и Аэропу подчас кажется, что Главкию самому знакомо это жуткое ощущение бессилия перед пожаром, занимающимся в груди…

– Ну же! – подбадривает воспитатель смущенных малышей. – Что приуныли?

Пирр, как всегда, решается первым:

– Чтобы помочь грекам?!

– Повелитель, как всегда, вник в самую суть, – очень серьезно и уважительно кивает Аэроп. – Для того, чтобы помочь грекам…

– А зачем?

Нелегкий вопрос. У этого уверенного в себе, умудренного жизнью великана нет на него четкого ответа. Не было и тогда, двадцать… нет, двадцать пять лет назад. Но в те дни все было просто. Никто не требовал от него совета. «Италийским эллинам нынче туго, – сказал базилевс Александр, владыка Молоссии. – Нельзя отказать им в помощи. Мой македонский племянничек напал на персов ради эллинов Азии, значит, Молоссия займется тем же в Европе». Это было странное объяснение, но всем, кроме гиганта воина, нечто стало понятно. И Андроклид-томур, еще не сгорбленный и не лысый в те дни, одобрительно кивнул. Он всегда был разумником. И Эакид, царевич, тоже кивнул, даром что был еще желторотым птенцом. И даже Клеопатра, жена собственного дяди, баба умная, хотя и стерва – вся в мать, царицу Мирто-Олимпиаду, – не стала возражать. Хотя обычно не соглашалась ни с кем…

А вот Аэроп не понял, но тоже кивнул, показывая всем, что он ничем не хуже других…

В самом деле, чем он уступает томуру?

Тот, конечно, уже в юности, будучи младшим жрецом святилища, умел многое из того, чем славны старшие служители Великого Дуба: он мог запросто отводить глаза и вынимать из человека память, и даже, по слухам, которые сам не опровергал, постиг тайную науку бесед с ушедшими из этого мира… но меч в его руке держался из рук вон плохо, а мужчина, не ладящий с оружием, вряд ли достоин считаться настоящим молоссом, даже если Отец Лесов возлюбил его и осенил своей священной благодатью.

– Зачем? – настойчиво повторил Пирр.

Сейчас, возбужденный и нетерпеливый, он очень походил на отца. Именно таким был семилетний Эакид, разве что кудри не сияли на солнце столь вызывающе. Но еще больше напоминал мальчонка своего дядю, Александра-молосса, внезапное сходство показалось настолько полным, что сердце Аэропа вздрогнуло и мучительно заныло…

Что может ответить старый воспитатель?

Мальчик и вправду растет, быстро, словно замешенное на дрожжах тесто. Нужно быть справедливым: его вопросы вовсе не дурацкие, просто ответы на них Аэропу, увы, неведомы.

Зато меч и кинжал в руки Пирру впервые вложил именно он, Аэроп. И преподал первые уроки высокого искусства подчинять себе острое железо, не скрыв ни одного из приемов, прославивших непобедимого в поединках царского побратима во всех краях от эллинской Амбракии до паравейских перевалов. Царевич еще мал, и тяжесть боевого меча ему пока непосильна, но навыки следует вкладывать в юную душу с самого начала пути, чтобы она сроднилась с оружием раньше, чем тело. Тогда и в немощной старости искусный боец сумеет постоять за себя. Годы и упражнения укрепят мышцы, и однажды – Аэроп предвидит это и бестрепетно ждет этого нескорого, но неизбежного дня – ученик выбьет клинок из руки учителя.

Вот тогда можно спокойно уйти к побратимам.

Но не раньше.

Да, одолевать в схватке, смеяться над болью, подчинять своей воли низших – всему этому Аэроп способен обучить воспитанника.

И не больше того. Но разве этого мало?!

– Зачем же?! – громко повторил Пирр, уже начиная сердиться.

И Леоннат, как всегда, поддерживает его:

– Зачем?

Аэроп неопределенно, но внушительно кивает. Расчесывает густую бороду клешнястой пятерней.

– Ответ на этот вопрос знают лишь цари…

Ярко-рыжие брови наместника молосской диадемы, потомка Ахилла-мирмидонянина, высоко подпрыгивают.

– Но ведь царь – это я, Аэроп. А я не знаю ответа. Почему так?

Час от часу не легче! Милосердные боги, подскажите, как быть!

– Почему первого молосса породил орел? – вопросом на вопрос отвечает седоголовый воин, и голос его исполнен раздражения. – Почему предок иллирийцев – вепрь, а фракийцев – горный волк, а македонцы ведут свой род от медведя? Я не знаю. И никто не знает. Просто всем известно, что это – так, а не иначе. Вам ясно?

Дети притихли.

Еще бы! Если голос наставника становится сипловатым, а брови сходятся к переносице, ему лучше не докучать. Проверено многократно. Как и то, что рука у Аэропа бывает ничуть не легче нрава.

– Зачем мы ходили в Италию? Зачем македонцы шагали на восток, пока не забрались на самый край Ойкумены? Для чего тебя, Пирр, хотели украсть два года назад? Впрочем, ты этого не помнишь…

– Помню, – не соглашается Пирр.

Он и впрямь не забыл ту ночь. Смутно, в полусне: звон, стук, мечущиеся тени, обрывки факельного света, крики, грохот и топот… плачущий от страха Леоннат, тесно прижавшийся к плечу. Ему же, Пирру, совсем не страшно, ну разве что самую малость… черные пятна прыгают через окно… визг… и снова крики, хрипло ухающие, словно из лесу прилетела огромная сова… на миг становится больно от цепкой хватки чужих злых ручищ, в лицо бьет густой вонью… и тотчас возникает в дверном проеме фигура, кажущаяся черной… и в алых отсветах вспыхнувшего фонаря скалится на полу гнусная рожа ночного демона, бородатая, кровавоглазая, плюющаяся… а потом вдруг, резко и нежданно – сильные руки приемного отца, Главкия, притискивают их обоих, и Пирра, и Леонната, к груди, а ночной гость уже совсем не страшен – его вяжут и тащат прочь, заломив руки, а он жалобно скулит и уже не плюется… и в самое ухо гудит гулкий, родной, привычный шепот Аэропа: «Спи, сынок, спи, это был сон… плохой сон… все будет хорошо, не бойся… спи спокойно, сынок…»

А потом, при свете дня, демон оказался вовсе не страшным и даже никаким не демоном. Он сидел на высоком толстом колу посреди царского подворья и трудно дышал, никак не умирая; глаза его были выпучены, а по густой бороде текла струйка крови, и он вовсе не был похож на то страшилище, каким показался спросонок, а выглядел точь-в-точь, как самый обычный пират или лесной разбойник, которых не так уж редко ловит и наказывает Главкий.

– Я помню, – упрямо повторил Пирр.

– И я тоже! – торопливо, спеша не отстать от друга, вставил словечко Леоннат.

Соврал, конечно. Где ему помнить ту ночь? Он ведь на целых полгода моложе…

– Но все-таки я хочу знать: зачем? И почему? И для чего?

Целая россыпь вопросов, на которые никак не ответить. И это начинает не на шутку злить гиганта.

– Спроси у грека! – резче, чем следовало бы в беседе с ребенком, отвечает воспитатель. – Он-то небось все знает!

– Да, – бесхитростно соглашается малыш. – Киней знает все…

– Все-все! – спеша поддержать названого брата, звонко восклицает Леоннат.

Аэроп морщится, словно куснув дикое яблоко. Отчего-то он невзлюбил грека с самого начала, а сейчас уже не очень способен скрыть неприязнь. Хотя нельзя оспорить: ученый эллин, несмотря на молодость, муж знающий, мудрый и бывалый. Он повидал всякие чудеса и – главное! – искренне привязан к Пирру. За это ему можно простить многое.

Но что, в сущности, прощать?

Молоссы ведь редко прибегают ко лжи. И тем более никогда не лгут сами себе. Следует честно признать: я просто ревную, – думает Аэроп. – Что там Киней? Ревную даже к Главкию. Но Главкий все-таки царь. Хоть и варварский. Даже к царице. Но она, куда ни кинь, заменила Пирру родную мать, а ребенку негоже расти без женской ласки… А этот эллин! Разве способен он по-настоящему любить маленького молосса?!

Да. Способен. И это – больнее всего.

Мягко оттолкнувшись от земли, Аэроп вскакивает. Аккуратно затягивает завязки легкой безрукавки.

– Пора. Будет обидно, если всего барашка съедят за ужином, не дождавшись нас.

– Не бойся, Аэроп! Уж матушка-то оставит нам с Леоннатом что-нибудь, непременно оставит! – произнес Пирр тоном капризного домашнего божка, свято уверенного, что кого-кого, а уж его-то никто не посмеет обделить. – А мы поделимся с тобой. Правда, Щегленок?

– Мама оставит! – столь же уверенно подтвердил Леоннат, натягивая тунику. – А мы поделимся!

– Довольно спорить!

Медлительной на первый взгляд походкой, которую фракийцы почему-то называют «кабаньей», а люди, хоть сколько-то понимающие, именуют «волчьей», Аэроп двинулся вниз по тропе, краем глаза приглядывая за скачущими, словно горные козлята, питомцами.

Внизу к ним уже подводили расстреноженных и взнузданных коней коренастые хмуроглазые иллирийцы-прислужники, неразговорчивые горцы из числа личных стражников Главкия.

Проходя мимо чалого, с яркой звездочкой во лбу мерина, Аэроп слегка провел пальцем по лоснящемуся конскому боку и удовлетворенно хмыкнул.

Очень славно! Конь вычищен на совесть. Хотя и пришлось заставлять Леонната, проявившего беспечность, уделить внимание Урагану дважды.

А буланого Ветерка можно и не проверять. О ком, о ком, но о коне Пирр точно позаботится раньше, чем о себе самом. Этого у него не отнимешь! В свои семь с небольшим лет мальчуган назубок вызубрил, каковы обязанности воина и мужчины, не желающего быть последним.

– А ты молодец, Леоннат! – Аэроп милостиво кивнул, и смуглые щеки Щегленка налились краской. – Ураган явно доволен тобой. Видишь, он улыбается! И я надеюсь, впредь тебе не придется выполнять эту работу дважды. Конь – это же просто конь, не так ли?

– Конь – это друг и брат! – звонко откликнулся сын Клеоника.

И сын Эакида подтвердил хрипловатым, самую чуточку простуженным голосом:

– Конь – это судьба…

Одобрительно улыбнувшись, гигант потрепал гриву крупной соловой кобылицы. Проверил, крепко ли затянута подпруга, не сбился ли чепрак. Легко вспрыгнул в седло. Сжал коленями мерно вздымающиеся бока. Гикнул.

Маленькая кавалькада неспешно тронулась с места. Куда спешить? До окраин Скодра отсюда – рукой подать. Аэроп ехал, как должно старшему, впереди, и юные спутники не отставали, удерживая застоявшихся коней ровно в полукорпусе от кобылицы наставника.

Аэроп улыбался в усы.

Как бы там ни было, но кое-чему, без чего не прожить в этом мире, мальцов обучил именно он. И пусть гречишка куда как горазд читать наизусть длинные и, на вкус старого молосса, невнятные стихи – то ли дело красивые, благородно-протяжные песни горских аэдов? – но кто посмеет сказать, что словесная наука нужнее, чем уроки настоящего воина?!

Аэроп твердо уверен, и никто не переубедит его, знающего жизнь в лицо, а не понаслышке: властителям необязательно знать назубок буквенную премудрость, коль скоро на свете достаточно наемных грамотеев, хотя бы среди тех же эллинов. Еще могучий Арриба, дед Пирра, не мог разобрать ни единого писаного слова и ставил под письмами отпечаток большого пальца, но это никак не помешало ему поставить на колени хаонов и привести в порядок законы. А вот не ладить с оружием, не уметь вырастить и обучить доброго боевого волкодава, скверно чистить коня – это непозволительно подрастающему царю.

Тем более царю молоссов.

Конечно, Главкию виднее. Он хоть и варвар, но, бесспорно, великий вождь. Раз уж он счел необходимым выписать для мальчишек педагога-эллина, да еще именно этого, а не иного, – значит, так тому и быть. Видимо, Аэроп просто перестал что-то понимать в жизни.

Но о чем это спрашивает Пирр?

– …или Эпаминонд?

– О чем ты, господин?

– Я спросил, Аэроп: кто, на твой взгляд, более велик – Александр или Эпаминонд?

Аэроп на миг задумался.

– Мой царь и побратим Александр, павший в Италии, – величайший из царей, малыш! Что же до Эпаминонда… Я знавал трех людей с таким именем. Двое ничем не отличались от остальных, а третий был лучшим коновалом Молоссии. Но он давно умер…

Пирр весело смеется. И это почему-то обидно.

– Ах, Аэроп! Эпаминонд – величайший из воителей Эллады, а вовсе не коновал! Это знают все. Он был первым, кто сумел победить спартанцев. И Александр ведь тоже не один. Я говорю не о дяде, а о теткином сыне, что победил персов и покорил Ойкумену…

Всеблагие боги! Чем забита голова мальчика!

Аэроп не из вспыльчивых. Но сейчас даже ему нелегко сдерживаться.

– Не было и не будет в Ойкумене воителя славнее моего павшего побратима, а твоего родного дяди Александра Молосса, запомни это накрепко! И мальчишка, сын царевны Мирто, недостоин был даже завязывать ему эндромиды! А Эпаминонд? Не так уж, видно, он велик, если я о нем не слыхал! Чему только учит вас этот глупый грек?..

– Киней не глупый! – обиженно выкрикивает в спину Аэропу Леоннат. А затем звучит напряженный голос Пирра:

– А ведь ты не любишь Кинея, Аэроп! За что?

Тонкий мальчишеский голосок, еще даже не начавший ломаться. И все же – неожиданно взрослый. Хлесткий и до боли знакомый…

Нет, Аэроп не оглянулся. Но вздрогнул. Ибо почудилось на краткий миг, что там, позади, на полкорпуса отставая, рысит вслед за ним на буланом незабвенный, давно падший и оплаканный царь Эакид.

Или? Ведь Эакид не умел так, наотмашь, бить простыми словами. Такое удавалось лишь одному из всех, с кем сводила Аэропа долгая и богатая на встречи жизнь.

Неужели?

И великан обернулся, обернулся, веря и не веря, вопреки собственному желанию. И, как и следовало ожидать, убедился лишь в том, что слух обманул его.

Не было, да и не могло быть там, за спиною, дорогого побратима, давно упокоившегося в теплой италийской земле. А были безмолвные и бесстрастные иллирийцы, нахохлившийся Леоннат и Пирр, гневно насупивший тонкие, золотистые, высоко изогнутые брови.

– Люби Кинея, Аэроп! Я так хочу!

Что это? На детском лице – новый, неузнаваемый взгляд, совсем не ребячий. Не гневный, не возмущенный, просто незнакомый доселе. Да, этот холодный, пугающий прищур когда-нибудь заставит многих недругов пасть на колени и униженно скулить, ибо в нем – тяжкая, неведомо откуда появившаяся, давящая воля, спокойная надменность и непреклонная уверенность в своем неотъемлемом праве повелевать…

Взгляд базилевса.

Сына и внука царей.

Потомка Ахилла-мирмидонянина, схватившегося под крепкостенной Троей с самим Агамемноном, владыкой златообильных Микен, города Львиных ворот.

Ни отшутиться, ни тем более прикрикнуть, как бывало, Аэроп не посмел. С теми, кто умеет глядеть так, нельзя спорить. Следует лишь промолчать и придержать повод, пропуская мальчишку вперед, во главу кавалькады.

– Люби Кинея, Аэроп!

– Повинуюсь, царь-отец!

Крепко стиснув коленями конские бока, седогривый великан склонил голову, церемонно прижав ладонь к сердцу. Как делал это в Италии, принимая приказы незабвенного царя-побратима.


Скодра. Середина осени того же года

«От Кинея-афинянина Гиерониму из Кадрии – привет!

Виновен и не смею отрицать вины, любезный друг, поскольку, три твоих послания получив, с ответом позволил себе непростительно помедлить. В оправдание себе скажу, однако, что из дикой глуши, где нынче волею Олимпийцев я обретаюсь, верная оказия чрезвычайно редка, довериться же случайному путнику, согласись, было бы неосмотрительно. Впрочем, как верно сказано у Аполлония Ликийского, «нам не дано узнать, куда ведет тропа, и худший путь подчас отнюдь не худший». Отчего, пользуясь счастливым стечением обстоятельств, поручаю письмо это, положась на благосклонность богов, купцу, промышляющему закупками здешней соли для нужд Амбракии, в надежде, что царское слово, подкрепившее мою к сему почтенному торговцу просьбу, заставит сего мужа, хоть и преизрядного проныру, судя по внешности, передать свиток, не затеряв его в дороге, своим амбракийским компаньонам, чьи корабли ходят в Азию, для дальнейшей передачи из рук в руки. И, теша себя такой надеждой, попробую в этом письме хоть вкратце поведать наконец-то обо всем, что так интересует тебя, мой дорогой и, увы, увы, мне далекий друг. К тому же приютивший меня местный князек, или царь, как он сам предпочитает титуловаться, с раннего утра уехал охотиться на здешнюю живность, прихватив с собою и воспитанников моих, меня же, уважив недуг (не спеши тревожиться, обычная простуда), оставил отлеживаться под присмотром лекарей, хотя и не учившихся в святилищах Асклепия, но тем не менее на диво сведущих. Так что есть у меня нынче время ответить на твои вопросы, ясные, как всегда, не спеша и всеобъемлюще.

Ты пишешь, что весьма удивлен отказом моим от некогда твердого решения посвятить жизнь высокой философии и прочим наукам, обосновавшись в родных Афинах. Удивляет тебя в этой связи также и то, что блеску и величию мудрого и благочестивого, по твоему мнению, стратега Антигона и пышности его двора предпочел я тусклое уныние жилища варварского князька. Отвечу по порядку, стараясь не приукрашивать истину и ничего не скрывая.

Без всяких приключений добравшись до Аттики и расставшись с посольством (кстати, не сочти за труд передать почтенному Клеосфену, что я помню его заботу и не устаю поминать его в молитвах), нашел я родной свой город не таким, каким представлял, основываясь на воспоминаниях детства. Да, конечно, покинув Родину юным отроком, я мало что мог помнить. Однако увиденное заставило сердце восплакать. Город, нельзя не признать, красив и даже ухожен, а толпы бродяг, заполнявшие его некогда, рассеяны стараниями городской стражи. Многократно сократилась преступность, выбор товаров, как собственных, так и привозных, широк и разнообразен. Но… не знаю, как и выразить… Афины тусклы. Да, именно тусклы, лучше не скажешь! Представь себе: мелкие интересы, мелочная вражда, маленькие успехи и крохотные, ничтожные людишки, недостойные ни былой славы своего полиса, ни своих собственных предков. Многим из них ничего не говорят имена Фидия и Геродота, Перикла они и вовсе считают неким древним тираном, враждовавшим с демократами. Я знаю, ты сочтешь мои слова шуткой, но знай: это, увы, горькая правда.

Теперь, дорогой друг, надеюсь, тебе станет понятнее, отчего, попав в родные места после многолетней разлуки, я не воспрял духом, а, напротив, затосковал и едва не захворал злым недугом, именуемым медиками «меланхолией», причем в самой злокачественной форме. Красоты Парфенона, Пропилеи, строгая соразмерность агоры и шум Пирейского рынка помогли мне избежать хвори, но шедевры архитектуры, как ни могуче их благотворное воздействие, не способны составить достойное общество живому человеку. Чтобы удовлетвориться их компанией, не нуждаясь в общении с существами из плоти и крови, надо и самому быть изваянным из мрамора, а я, хоть и таю надежду со временем встать на пьедестал рядом с иными великими уроженцами моего города, пока еще не ощущаю потребности в том, чтобы сие действо осуществилось в обозримом будущем.

Вспомни к месту наш разговор, в котором тобою, милый Гиероним, была высказана удивительно тонкая и емкая мысль, глубине которой я не устаю завидовать по сей день; ты отметил тогда, что лишь свобода способна сделать человека человеком. Не забыл я и твою изящную ссылку на «Этику» Аристотеля относительно соотношения категорий «свободный» и «человек». Вне свободы, утверждал ты, следуя за Стагиритом, нет и полноценного человека. И, соответственно, рабство, безразлично, физическое или духовное, превращает мыслящего в противоположность себе, в нечто, более всего напоминающее одаренное связной речью животное.

Так вот, на мой взгляд, и ты, и Аристотель – да простится мое кощунство! – видимо, не вполне правы. У меня было время поразмыслить и была возможность сравнить.

Выводы мои таковы.

Абсолютной, идеальной, как сказал бы Платон, свободы нет, и даже в демократичнейшем из наших полисов свобода полноправного гражданина ограничена его обязанностями перед иными полноправными. Не так ли? На этом основан принцип народоправления, достигший высшего пика расцвета в славные, но, как ни жаль, безвозвратно минувшие времена моего великого согражданина Перикла. Народоправление, понимаемое буквально, неминуемо обречено выродиться во власть толпы. Толпа же есть серость, а серость не способна к созиданию. Добро – бело, зло – черно, но то, что находится между ними, не имеет характеристик и неспособно к существованию. Впрочем, можно сказать, и более приближенно к пониманию. В ситуации, когда простое большинство всевластно, столкновение сотен и тысяч сущностей, привычек, разумов и стремлений, пытаясь достичь единственного приемлемого для всех решения, дает в итоге неизбежный развал, крах и вырождение системы. Кому, как не вам, афинянам, казнившим по явному навету и минутному капризу великого Сократа, не знать об этом?! Казнь же вслед за ним его обвинителей, изобличенных в клевете, не опровергает мою мысль, а лишь подтверждает маразматичность выродившегося народоправления, ибо оно оказывается не в силах ни уберечь Сократа, ни хотя бы последовательно выдержать принятую в политической практике линию поведения.

И если правление большинства способно украсить и возвеличить державу, то лишь при соблюдении двух непременных условий. Во-первых: такая держава обязана быть невелика, чтобы достоинства и пороки каждого из претендентов на должности оказывались очевидными всем, имеющим полноправие, и недостойные не оказывались бы избранными на руководящие посты, открывающие простор для злоупотреблений. Во-вторых же, и в этом случае необходим безусловный, всеми признанный вождь, как сказал бы незабвенный наставник Эвмен, харизматический лидер, чья воля не подлежала бы обсуждению в силу полного признания всеми полноправными избирателями его выдающихся достоинств или заслуг. Таков пример Перикла. В самом деле, Перикл, всего лишь избранный руководитель, формально подотчетный народу, на деле являлся беспрекословным властелином полиса, не побоюсь сказать даже, базилевсом без диадемы. Но и он был всего лишь человек, и он ушел в конце концов, как уходим все мы. А пришедшие ему на смену уже не умели обуздать страсти толпы, ибо в отличие от Перикла и сами являлись всего лишь ее частью. Ничего не поделаешь, Периклы редки, словно синие рубины. Ты должен помнить такой рубин, друг мой: пять этих редчайших камней подарил когда-то Божественный наставник Эвмену за верную службу престолу.

Из сказанного сделаю вывод. Народоправление, как бы оно ни было по нраву нам, эллинам, народу, обостренно стремящемуся к активной деятельности, в том числе и на ниве политики, есть устройство порочное, к тому же и отмирающее. Ибо ныне, после того, как с македонских отрогов спустились варвары, разгромившие небольшие полисы, истощенные властью толп и экспериментами демагогов, пришло время великих держав. И счастье нашей с тобой Эллады в том, что македонский говор отдаленно походит на нашу божественную речь, и варварам, гордящимся своим родством с медведями, лестно полагать себя еще и родными братьями потомков Гомера и Солона. Ужасаюсь при мысли, что покорителями Эллады в силу тех или иных причин оказались бы не люди Македонии, но иные племена, не ощущающие своей причастности к эллинскому миру, хотя бы те же иллирийцы!

Впрочем, вернусь к тропе своих рассуждений, не уходя более, как сказали бы азиаты, дорогой досужих домыслов к источнику пустых словоизлияний. Как явствует из вышесказанного, в наши дни сделалась неизбежной власть деспота, монарха, автократа, царя – подбери наименование по своему усмотрению. Лишь единовластие могучего и справедливого государя, перед которым все равны и слово которого является для всех единым законом, дает определенную надежду на то, что кровь, предательство, грязь, коих мы с тобою, друг мой любезный, навидались предостаточно, прекратятся и в Ойкумене воцарится наконец золотой век, если воспользоваться яркой метафорой мудрейшего Гесиода.

Отвлекусь на миг. Как ты, несомненно, понимаешь, да и я в последнем разговоре нашем этого не скрывал, уезжая на Родину, я искренне надеялся не заниматься впредь тем, чему обучал меня дорогой наставник Эвмен. Воистину, нет в подлунном мире ремесла грязнее науки управления и искусства более кровавого, нежели геополитика. Я мечтал о занятиях чистой философией, возможно, педагогикой. О размышлениях и неспешных трудах в сени тенистого сада, высаженного еще прадедом, под милой крышей родительского дома в уважаемом районе Афин. Но боги любят шутить, и шутки их подчас жестоки! Сосед, склочник, негодяй и сущее ничтожество, успел за долгие годы, воспользовавшись батюшкиной кончиной и политическими неурядицами, не только сломать перегородку между нашими виноградниками, но и превратить мой наследственный домик на окраине города (между прочим, вполне приличный и почти не нуждавшийся в ремонте) в загородную усадьбу. Опираясь на свое знание законов и сознание собственной правоты, а также заручившись согласием друзей отца дать показания в мою пользу, я, естественно, обратился с жалобой к властям предержащим. Увы, тягаться с подонком мне оказалось не под силу. Ты не в состоянии представить себе, насколько корыстолюбивы нынче городские чиновники. Они поистине затмевают предшественников, а ведь и в былые годы демократы не славились бескорыстием. Сообразив с некоторым опозданием, что закон в моем городе лишь тогда могуч, когда опирается на золотую клюку, я нанял бойкого ходатая и начал было тяжбу. И что же?! Спустя несколько дней жилища моих свидетелей загорелись одно за другим, все они дружно отказались от показаний и при этом все как один избегали смотреть мне в глаза. Еще через двое суток мой проныра стряпчий бесследно исчез, уйдя на рынок, а в довершение всего домик, временно мною снятый, подвергся нападению, сам я был нещадно избит, едва ли не искалечен и, спасая жизнь, вынужден был показать грабителям, где спрятаны мои сбережения, привезенные из Азии, в том числе – подарки наставника Эвмена, твой прощальный дар, серебряный набор для письма (надеюсь, ты не забыл эту восхитительную вещицу, Гиероним!) и даже перстень с сапфиром, выигранный мною в кости у Деметрия… Когда же, отлежавшись, я, не чая дождаться помощи от городских властей, отправился прямиком к гармосту* македонского гарнизона, расквартированного в Афинах, эта грубая скотина сперва заявила мне, что македонцы – союзники афинян и не смеют вмешиваться во внутренние дела дружественного полиса, затем потребовала представить дюжину свидетелей нападения и, наконец, посмеиваясь, прорычала, что располагает сведениями о моем шпионаже в пользу Одноглазого, Эвмена (даром, что наставник давно мертв), и, кажется, Птолемея. Когда же он предположил вслух, что я скорее всего прибыл в Афины с целью взбунтовать город против Македонии и что наместник Кассандр будет ему только благодарен за поимку столь опасного преступника или даже просто за голову такового, я счел за благо убраться подобру-поздорову, тем паче, что перстень на безымянном пальце неотесанной македонской дубины был точь-в-точь как мой, похищенный неведомыми грабителями той памятной ночью…

Поверь: пространный и наверняка утомивший тебя этюд о своих злоключениях привел я здесь не ради сострадания твоего, в коем, впрочем, не сомневаюсь. Дело в том, что, бредя по пыльной улице, ограбленный и гневный, решил я, коль скоро все сложилось именно так, попытаться изменить мир к лучшему.

Отчего под солнцем нет правды? Отчего македонские дозоры вершат суд и расправу на улицах союзного полиса, а если возникает желание – то и в домах полноправных союзников? Отчего законные властители державы Божественного перебиты неверными слугами или томятся в плену? – спросил я себя. И странным диссонансом прозвучала мысль: каждый из нас в ответе за то, чтобы скорее наступил Золотой Век Справедливости. И я – не исключение. И ты – тоже. Согласись, единственный мой товарищ и брат, все в этом мире обусловлено предшествующим и приуготовляет наступление последующего. В противном случае существование каждого из нас сводится лишь к приему пищи ради поддержания жизни и совокуплениям ради продолжения ее. Чем же, в таком случае, отличны мы от животных, Гиероним?

Ответов немало. Есть среди них и вполне остроумные. К примеру. Один из соседей моих, некто Эпикур, недавно поселившийся в Афинах, но уже успевший стать местной достопримечательностью, упорно занимаясь чистой философией, пришел в итоге к вполне логичному выводу: жизнь течет так, как течет, и маленький человек не способен изменить хотя бы что-то малое в круговерти событий, частью хаотичных, частью направленных злой волей лиц, имеющих силу. Любая попытка вмешаться в ход дел, вне зависимости от чистоты намерений, неизбежно окажется использованной теми, кто искусен в лицемерии и обмане. Следовательно, утверждает сей мыслитель, надлежит просто жить, соблюдая элементарные нормы и не стыдясь угождать самому себе…

Привлекательно, не стану спорить. Но, увы, не для меня. Коли уж сподобили меня боги родиться в нынешней Элладе с умом и талантом, то мне попросту не под силу смириться и свыкнуться с сознанием собственной незначительности. Ты поймешь меня, я знаю, ты тоже таков, Гиероним! Не для ничтожного прозябания воспитывал нас и обучал наставник Эвмен!

Итак, я задал себе вопрос: как быть далее?

Что делать?

Конечно, многие из мелких правителей, островных и материковых, отхвативших в нынешнем беспорядке владеньица и провозгласивших автономию от всего на свете, а в первую голову от здравого смысла, почли бы за честь украсить свои, с позволения сказать, дворы, такой диковинкой, как твой добрый приятель Киней. Их можно понять: каждому выскочке лестно иметь подле себя ученика самого Эвмена, человека, каковой, сложись иначе, мог бы стать доверенным грамматиком Божественного. К тому же вслед за мною бежали слухи, к коим, не стану скрывать, я имел некоторое отношение, что-де я не сошелся в цене с Одноглазым, желавшим заполучить меня в окружение Деметрия, и ставки, подогретые такими разговорами, быстро росли…

Но и еще раз но! Можем ли мы с тобой избрать тихую и беспечную жизнь в захолустье? Способны ли остаток отмеренных дней провести в качестве золоченых кукол при жалком дворишке захудалого тиранчика? Слышу твой однозначный ответ: ни в коем случае!

Припоминается еще один наш с тобой разговор, на морском берегу, под свист ветра и гулкий рокот волн, незадолго до того дня, когда взошел я по скрипучим сходням на чернобокий, приятно пахнущий смолою финикийский корабль, навсегда покидая опостылевшую Азию. Не помню, с чего началась та беседа, но никогда не забуду, что мы, не споря, согласились тогда: жизнь дается человеку только раз, и прожить ее надо так, чтобы там, за Ахероном, не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы. Жаль, никак не припомню, кому принадлежат эти мудрые слова, но уверен: сказавший их знал цену страданиям и борьбе. Да! Если уход неизбежен, то надлежит сделать все, чтобы в царстве Аида не слиться с толпою бледных стенающих теней, но веселиться, вкушая благовонные дымы жертв, приносимых в нашу честь. Смело? Пускай. Большой корабль и плывет далеко, говорят финикийцы, и это мудро! Недаром же они сродни иудеям, а те, как ты знаешь, хотя и занудливы, однако много умнее иных азиатов, даже арменов…

Итак, дорогой мой, я принял решение найти человека, способного со временем стать истинным владыкой мира и обеспечить исстрадавшейся Ойкумене подлинный мир и покой, объединить враждующие станы и тем самым прервать вспыхивающие снова и снова братоубийственные междоусобицы. Короче говоря, поставил перед собой задачу, возможно, свидетельствующую о мании величия: стать для такого человека тем, кем был наимудрейший из философов Аристотель для Божественного Александра, но, зная, где ошибся гениальный ученый, не повторить его промахов. Согласен, труд почти неподъемный. Тебе было легче: ты удовлетворился Деметрием и его отцом. Они хороши, бесспорно, даже обида за смерть наставника Эвмена не мешает мне быть объективным. Однако я, как ты понимаешь, не согласился с тобою в том, что именно победа – благодетельна для человечества, и лишь потому не остался в Антигоновом стане, презрев не только твои уговоры, но и прямые просьбы могущественного наместника Азии, более того – не уважив предсмертный совет наставника Эвмена. Полагаю, теперь, спустя время, когда страсти поулеглись, а жизнь вошла в свою колею, можно и даже должно объясниться.

Единовластие, как указывал я выше, естественная неизбежность, и демократия отжила отмеренный ей век. Пусть так! Но каким должно быть оно, единовластие, чтобы люди не возопили, сменив плохое на много худшее? Естественно, воля высшего и единственного обязана быть абсолютным законом, даже в случае, когда она никак не соотносится со справедливостью. Ибо жестокость монарха, даже безумие его, как это было с Божественным, все же вмещается в некоторые рамки, а упорядоченное беззаконие – уже своего рода закон, в отличие от слепых и непредсказуемых капризов переменчивой толпы, насилующей государство своим правом избирать и быть избранной. Кроме того, в отдаленных землях обширных держав, эпоха которых наступила ныне, в условиях единовластия высшую власть представляют лица, лично ответственные перед назначившим их на высокую должность, предположим – сатрапа или гармоста, а следовательно, если властелин достаточно силен и авторитетен, то и назначенцы его трудятся не за страх, а за совесть, не позволяя себе злоупотреблять сверх меры.

Но на чем должно основываться единовластие?

Быть может, на праве силы? Такое мы видим ныне сплошь и рядом. Стратеги Божественного разорвали его державу, выставили заставы на границах сатрапий, ввели несогласованные с центром налоги и подати, забывая отчислять положенную долю в казну Царя Царей, истребили слабых, наивных и слишком принципиальных (если примера наставника Эвмена мало, то можно вспомнить верховного правителя Пердикку) и ныне если еще и не называют себя царями открыто, то фактически ими и являются, стыдливо прикрываясь званиями наместников, сатрапов и прочей мишурой, способной обмануть только простолюдина.

Служба любому из них для меня неприемлема изначально; даже Птолемею, умнейшему. Он, между прочим, приглашал меня поселиться у себя в Мемфисе и предлагал вполне достойную должность главного хранителя библиотеки и советника по мусическим искусствам, но я ответил ему отказом, разумеется, вполне учтивым. Сила диадохов дважды попрала право. Сначала, разорвав созданное Божественным, а затем – творя неподобающее. Разделив единый дом, они дали смертолюбивому Аресу повод торжествовать еще многие годы, вкушая кровавый пар над полями сражений. Коль скоро сила основана не на праве, она может оправдать свои бесчинства лишь стремясь к восстановлению разрушенного. А ни один из диадохов – ни Селевк, ни Лисимах, ни Кассандр, ни Птолемей – не желают и думать о восстановлении из праха и тлена гигантской державы, где все, вне зависимости от цвета кожи, языка, верований, были бы равны перед законом, выраженным в высказанной воле Верховного властелина, царя истинного и бесспорного.

Истинность же базилевса – в его законности. Предвижу твое удивление: Антигон, возразишь ты, не имеет в жилах царской крови, однако самим ходом событий с неизбежностью вынужден стремиться к воссозданию державы и подчинению отпавших сатрапий. Деметрий же обещает, войдя в возраст и поучившись у отца, стать властелином не только щедрым и справедливым, но и царственным во внешних проявлениях своих, что для владыки отнюдь не второстепенно.

Верно. Об этом парадоксе я много размышлял в тишине полнолунных аттических ночей. Всем известно, что Антигон прямо причастен к убиению Верховного Правителя Пердикки, потому и погибшего, что, пока он жил, сатрапы страшились своевольничать. Роль того же Антигона в сокрушении последнего адепта идеи спасения державы, нашего с тобою наставника Эвмена, также общеизвестна, и не тебе напоминать об этом. Но нынче, словно подталкиваемый Роком, как говорят персы, или Ананке, как привыкли говорить мы, эллины, наследником политической линии Пердикки и Эвмена становится Одноглазый. Да, он – вполне достоин высшей власти. И в этом его обреченность; я бесконечно удивлен, что ты не понимаешь этого. Прав у него никак не больше, нежели у прочих. Таланта, целеустремленности и силы поболее, чем у любого из них. В отдельности. Но все вместе они способны заклевать Антигона, и будь уверен – заклюют, как только сообразят, насколько опасен этот человек для их сытого автономного своевластия. Я поражен, что он – умный, опытный, проницательный – не понимает этого. Да, он обрек себя на продолжение дела убитых им Пердикки и Эвмена, но не во имя восстановления законности, к чему, каждый из своих соображений, стремились эти двое, а в собственных интересах. И потому стая неизбежно заклюет его вместе с Деметрием. Они уже сумели однажды ловко воспользоваться мощью и дарованиями Одноглазого, добив его руками Эвмена, а затем объявили ему войну…

На свою голову, скажешь ты? Он побеждает, напомнишь, разгневавшись на меня, скептика? И упомянешь, что Селевк ныне утратил Вавилон, Кассандр понемногу теряет острова Архипелага, а Лисимах и вовсе забился в свои фракийские ущелья, предпочитая не напоминать о себе? Это верно. Но молчит пока что Птолемей, да и ума не хватит у остальных, чтобы на время довериться друг другу и объединить силы. Когда же они от ужаса поумнеют, о, тогда ты, думается, поймешь, отчего я не пожелал остаться в ставке наместника Азии!

К тому же остается болезненный из вопросов: кто станет наследником?

Даже наимудрейший и наисильнейший не свободен от желания передать скопленное за жизнь – неважно, кошелек, пахотные земли или диадему – потомству (чему наилучший пример все тот же Антигон), и его мало интересуют достоинства наследника. Взяв власть не по праву, он неизбежно постарается превратить свое беззаконие в закон, основав династию. Но смирятся ли с этим понятным желанием иные сильные и мудрые? Не уверен. Наследник же в отличие от родителя, положившего многие силы на приобретение диадемы и закаленного в этой ежемгновенной борьбе, неизбежно будет изнежен сознанием своей обреченности на власть и не сумеет должно оберегать то, что передал ему основатель династии. Как сказано – не мною, но тем, кто мудрее меня, по сходному поводу: «В блаженстве правь, Кипсел, Коринфа царь неправый, но нет блаженства твоему потомству». Помнишь ли ты подобное описание – хотя бы в «Истории тираний» многославного Мидия Кносского – судьбы потомков коринфского Кипсела? А если помнишь, то не страшно ли тебе за столь любимого тобою Деметрия, который, не стану скрывать, в силу своих бесспорных человеческих достоинств не безразличен и мне, хоть и в меньшей мере?

Следовательно, единственное неоспоримое право на высшую власть обусловлено царственным происхождением. Рожденный для венца, имеющий предков среди небожителей и несущий в себе божественный ихор – базилевс в любом случае, даже если слаб или глуп; оспорить его права невозможно, убить его – непростимый грех, неизбежно подлежащий наказанию, если и не в этом мире, то перед судом Миноса – наверняка. Честолюбивые же и жаждущие власти легко утешатся, противоборствуя, интригуя и возвышаясь при царе слабом, доблестно служа и опять же возносясь все выше при царе сильном.

А теперь попробуй счесть: сколько осталось ныне бесспорных претендентов на высшую власть?

Двое. И первый из них, несомненно, Александр Юный, сын и наследник Божественного, единственный оставшийся в живых мужчина из рода македонских Аргеадов. О прочих позаботились «доброжелатели». Кое-кто именует его ублюдком, находя предосудительным происхождение от персиянки, и это неверно. Азиатская кровь? И что же? Роксана ведь тоже из рода царственного, хоть и варварского, отдаленная потомица Кира Великого, воспетого самим Ксенофонтом. Она передала сыну, помимо македонской диадемы, право на тиару Ахеменидов, а поход Божественного на Восток уже и тем был полезен, что положил начало слиянию Азии с Европой. Припомни хотя бы Зопира, Деметриева соматофилака, и согласишься: эллинские добродетели вовсе не чужды тем, кого ранее, в самомнении своем, мы привыкли считать полулюдьми, недостойными сравнения с нами.

Упомянув несчастного отрока, вынужден тотчас же и отвергнуть его.

Поверь мне, Гиероним: он все равно что мертв. Кассандр не выпустит его из своих когтей. Но если даже такое чудо произойдет, если Зевсов орел похитит мальчишку или Божественный ветер, подхватив, унесет на свободу – что с того? Для Птолемея юнец – соперник во власти над Египтом, а Нил, как утверждают видевшие, река глубокая, населенная крокодилами, мальчишки же, как известно, непослушны и любят купаться как раз там, где нельзя… Тигр, принадлежащий Селевку, – тоже глубокая река, изобилующая омутами, хотя мне неизвестно, имеются ли под Вавилоном крокодилы. Даже если и нет, не беда: Птолемей всегда и с превеликой охотой одолжит парочку для такого случая. У Лисимаха во Фракии полноводных рек не найти, зато пропасти там глубоки, как Нил, а юнцы обожают бегать по опасным тропинкам…

Что же касается Антигона, то зачем ему, собственно говоря, живой сын Божественного, если у него имеется собственный отпрыск, да еще такой преданный, послушный и заслуженно любимый?!

Поскорбим же, попеняем на жестокость Ананке и вычеркнем из памяти юного Александра Аргеада. Он есть еще, но его уже все равно что нет. И, следовательно, остается один только Пирр. Права его на власть неоспоримы. Кроме Аргеадов, которых мы условились в расчет уже не принимать, только эпирские Эакиды да еще спартанские цари могут похвастаться божественным происхождением. Но слава и могущество Спарты давно уже канули в Лету, она превратилась в захолустье Эллады, хотя и зубастое, и нет смысла вообще вспоминать о ней. Молоссия – дело иное. В ней, как никогда в Македонии, бродит молодая, деятельная закваска, и – многим ли это известно? – почти одновременно с Божественным, ушедшим на Восток, его одноименник, царь молоссов с аналогичными намерениями отправился на Запад. Лишь досаднейшая накладка помешала ему, человеку, по отзывам знавших его, храброму, разумному и не в пример македонскому племяннику дальновидному, добиться создания великой державы в пределах Гесперии.

Итак: Пирр. Жизнь его, хвала Олимпийцам, вне опасности. Возраст его позволяет надеяться, что из глины можно будет вылепить достойный кувшин. Что же до качества глины, изволь, вот тебе пример.

Не столь давно хозяин здешних мест, царь Главкий, устроил пиршество по эллинскому образцу, на манер афинских симпосиев. Пригласил, как водится в патриархальной Иллирии, всех, имеющих вес и заслуги, а для вящего эффекта выписал из самой Амбракии певца-кифареда, довольно известного, между прочим, и не только в этих замшелых краях. Не исключаю, что и тебе ведомо его имя. Феопомп, он же – Вещий Слепец. Говорят, он певал еще на пирах Божественного. Лирика, сказать по совести, у него так себе, средненькая, зато боевые пэаны воистину способны заставить пробудиться мертвеца, особенно ежели мертвецу довелось пошагать под знаменами. Да что там! Вспомни: «Вот и все, мы разбиты…», «Пыль, пыль, пыль, мы идем по Азии…», «Пусть я погиб под Вавилоном…»; так вот, Феопомп, хоть и старик, не побрезговал оставить свой дом и прибыть по приглашению иллирийского династа. Отмечу, к слову, что в полисах, близких к Иллирии, Главкия стараются не раздражать. У него преизрядно легкой пехоты, побережье кишит иллирийскими ладьями, а здешние эллины-колонисты живут торговлей, так что никому не приходит в голову даже хмыкнуть, когда иллирийский базилевс посещает ту же Амбракию или, скажем, Эпидамн, облаченный в эллинские одежды, сидящие на нем, по правде сказать, не лучше, чем седло на корове. Впрочем, он очень и очень неглуп, жесток в меру необходимости, умеет обуздывать свои страсти, не зарываться при назначении дани и утихомиривать непокорных. Можно ли желать большего от облеченного абсолютной властью? В конце концов, македонцы еще на памяти наших отцов были предметом издевок и мишенью для сатир, и кончилось это, как известно, весьма плачевно для насмешников. Не могу исключить, что достаточно скоро Эллада признает своими и иллирийцев, как признала некогда и молоссов, а потом и македонцев. Если, конечно, Главкий сумеет упрочить созданное и передать в целости наследнику, какового, к его великому огорчению, у него нет. Кроме моего воспитанника, живущего в Скодре уже пятый год – не столько на правах гостя, и паче того – изгнанника, сколько в качестве приемного сына. Любимого сына. И единственного, подчеркну особо.

Итак, пир был в разгаре. Феопомп, хлебнув вина, пел много и красиво, почти сразу перейдя к пэанам, что и понятно при таком-то вознаграждении, и Пирр слушал его с раскрытым настежь ртом и просил еще, и еще, и еще. Слепец же, узнав, что перед ним не кто-нибудь, а царский приемыш, да еще и наследник диадемы молоссов, решил поболтать с ребенком. И между прочим задал ему вопрос: кто из великих поэтов ему более по душе? И что же?! Дитя похлопало глазами, блудливо покосясь в мою сторону, и сообщило, что вообще-то, конечно, Эпаминонд, хотя в стратегии он мало разбирается в отличие от тактики, но и Парменион был неплох, особенно в конной атаке с фланга; что же до Лисандра, Ификрата и прочей, как он выразился, мелюзги, то у них можно заимствовать только второстепенные приемчики. В общем юное дарование, неполных восьми лет, заметь, от роду, обгадило одним махом всех более-менее известных писателей и, насколько я могу судить, сделикатничало, пощадив память Божественного, лишь из уважения к боевому прошлому певца…

Можешь представить себе, что творилось в зале? Эллинам хватило благовоспитанности хихикать в горсть, зато непосредственные сыны иллирийских гор и заливов уползли от хохота под столы. Сам царь изволил улыбнуться, и даже слепец, кажется, похмыкал в усы. Мне же, как не хотелось отправиться туда же, куда и иллирийцы, пришлось превозмочь смех, строго нахмуриться и спросить: «Неужели, царевич, я так плохо тебя учил, что ты путаешь поэтов с полководцами? Или чаша легкого вина так подействовала на тебя, почти взрослого мужа, что ты забыл имена авторов «Трудов и дней» и «Одиссеи»?» Я от души надеялся, что ученик мой назовет Гомера или Гесиода и дело будет сделано. Дитя же вновь сотворило большие глаза и преспокойно ответствовало: для истинных царей поэзия битвы прекраснее лепета кифары!

Это было непередаваемо! Хохот перешел в стоны, царь, смеясь уже в голос, приказал увести ребенка спать, я рухнул на лавку, а слепец торжественно поднял палец и заявил, что даже Божественный в юности не проявлял такой тяги к военной науке, как почтенный Пирр! Вот тут-то за столами сделалось тихо-претихо и под столами тоже. Лишь после мне объяснили, что, согласно поверьям, бытующим в этих плохо просвещенных местах, устами слепца, да еще кифареда, да еще и одержимого Дионисом, говорит само грядущее. Не знаю, не знаю… Впрочем, после пятой чаши старец и впрямь был более чем одержим покровителем лозы, и в любом случае подобное суеверие только на пользу моему ученику, которого – что скрывать! – я успел полюбить всей душой! Попомнишь мое слово: мне не придется жалеть о сделанном выборе!

Что же касается остального, то Пирр удивительно привлекателен. Речь идет не о внешности, как ты понимаешь, хотя в зрелые годы он, безусловно, будет красив истинной, мужественной красотой. Но он любознателен, смел, откровенен с теми, кому верит, однако надолго запоминает и причиненные обиды. Правда, в Иллирии он обид не видит, но стоит поглядеть на его прищур, когда мальчишка слышит упоминание о Кассандре. Он очень страдает, ибо не помнит никого из родни по крови. Любит сестру – заочно, поскольку и ее, конечно же, не помнит. Любит Деметрия, мужа сестры, и Деметриева отца, Одноглазого Антигона, за то, что сын его – муж сестры Пирра, а еще за то, что старик враждует с Кассандром. Памятью Пирра мог бы гордиться любой преподаватель мнемоники, мечом и копьем он владеет для своих лет просто чудесно, к знаниям тянется всей душой, хотя в выборе наук, как ты уже понял, несколько односторонен.

О многом еще хотелось бы поведать тебе, мой друг, не откладывая на потом, но, увы, смеркается, и скоро вернется царская охота. Меня неизбежно призовут к Пирру – должен же юнец похвалиться добычей! – и времени писать больше не станет. Помянутый же купец, мой посланец, отправляется в путь завтра до рассвета, и, таким образом, да станет тебе понятна обрывочность моего письма, прерванного, когда стилос лишь набрал разбег…

Скажу напоследок еще об одном: здесь, в варварских, далеких от центров политической паутины краях, понял я суть и смысл власти земной, не той, что знакома нам по жизни или описана в трактатах политологов, но той, какова должна она быть, дабы род людской, измученный своекорыстием самозванцев, узнал наконец мир, покой и справедливость.

Для азиата власть – надсмотрщик с бичом. Рожденные в унижении, иного обращения не приемлют, рабство принимают за эталон жизни, а добросердечие за слабость.

Эллин же готов принять и признать власть, пусть и власть монарха, при условии, что она не принесет ущерба его имуществу и унижения его личности. Царь для него – избранник, с коим заключен негласный договор.

У иллирийцев же, равно как и у молоссов, а также македонцев, чтущих старые обычаи, царь – не просто властитель, но отец, а отцов не выбирают. Таким образом, власть базилевса над членами семьи (мы бы сказали «подданными», но это было бы неточностью) обширна, но не безгранична и тем более – не унизительна, ибо отец вправе поучать шаловливых детей не только плетью, но при необходимости даже и железом. С другой стороны, заботливый отец никогда не оставит без помощи, совета и защиты ни единого из членов семейства и домочадцев, не делая разницы между более или менее преуспевающими, и суд его будет суров, но отечески справедлив.

Надо полагать, таков был и наш, эллинский, обычай в минувшие века. Ныне в изрядно искаженном виде подобное можно наблюдать в Спарте. Македонцы же, и это не секрет, блюли такой уклад совсем еще недавно, и не погибни от руки убийцы старый Филипп, сохраняли бы его по сей день.

Александр же, сын Филиппа, объявив себя Божественным, попрал старинные каноны, наложив, к радости льстивых азиатов, рабское ярмо равно и на гордых эллинов, и на единоплеменных македонцев, с таким оборотом никак не согласных. В этом и причина мятежей в Элладе, а также и столь кровавых расправ Божественного с друзьями детства, с вернейшими из близких. У деспота, не сознающего своей ответственности перед державой и полагающего, что держава – это он, не может быть ни близких, ни единомышленников, ни подданных, ни друзей – ему нужны рабы, и одни только рабы, и сатрап для такого равен в ничтожности последнему азиатскому пахарю…

Впрочем, довольно. Как ни жаль, вынужден отложить стило и вложить письмо в футляр. Слышны уже недалекие звуки охотничьих рожков и лошадиный топот. Суетятся под окном слуги, скрипят ворота, и ворчат усталые псы, пытаясь поскорее добраться до корыт с варевом. Пора и мне. Пожелай же удачи мне, другу своему, как желаю я всяческих успехов тебе; прости великодушно долгое мое молчание и не обижайся на такое впредь, но и не забывай при этом, как только сможешь часто, баловать меня весточкой, пусть и краткой, но от того не менее дорогой.

Не грусти, будь весел и верь в удачу. Деметрию же передай, что как бы ни складывались пути коварной Ананке, о нем и о благородном отце его помнит и молит богов об их благополучии КИНЕЙ-афинянин…»


Скодра. Поздняя осень того же года

Ливень.

Который день из распахнутых настежь хлябей небесных низвергаются потоки – тяжелые, непроглядные, гулко гудящие, чмокающие крупными холодными каплями по размытой грязи узеньких немощеных улочек.

Пусто и уныло.

Почти лишенные листьев ветви деревьев, насквозь пропитавшись влагой, согнулись почти к земле, заваленной пожухшей, утратившей золотой осенний отсвет листвой. Ударят морозы, хлестнет с гор стылым ветром, и кроны станут звонко ломаться, обрушивая легкую на вид, но неимоверно тяжелую на самом деле наледь…

Глухая пора.

Предзимье.

Лучшее, что можно придумать в это шершавое время, это просто присесть, оставив заботы, у жарко дышащего очага, закутаться в пушистую, хорошо выделанную меховую накидку, поджать ноги и слушать сквозь полудрему неторопливый говорок бывалого человека, слово за словом пропуская через сеть воображения веселую пыль неведомых дорог, звонкие отблески умных бесед у костра с причудливо разодетыми попутчиками и славные деяния давно отживших свой век, но не умирающих в памяти потомков героев…

– …вот так и одолел Ахилл могучего Гектора, и судьба Трои была решена, – завершил повествование Киней и, негромко прокашлявшись, отхлебнул из неглубокого деревянного ковша изрядный глоток горьковато-терпкого, чуть хмельного взвара, как ничто иное полезного простуженной глотке. – Вопросы есть, дети?

Вопросы, естественно, были.

– Вот скажи, – узкие глаза Пирра, как всегда, если нечто заинтересовало его сверх обычного, замерцали. – Это ведь был поединок, а, Киней?

– Разумеется, поединок.

– Значит, один на один? – прозвучало уже настойчивее, и Киней насторожился. Воспитанников своих он знал слишком хорошо, и если уж Пирр заговорил таким подозрительно-несмелым голосом, то вполне можно ожидать подвоха…

– Конечно. Раз поединок, значит, один на один.

Пирр прищурился почти до отказа.

– А тогда почему славный Ахилл поступил с Гектором не по чести?

Рука афинянина дрогнула на пути к устам, едва не плеснув горячим питьем через край чаши прямо на разостланную у ног медвежью шкуру.

– Хор-роший вопрос, – буркнул Киней.

И задумался.

Отыскать ответ следовало побыстрее. Пирр любознателен, и это хорошо, а вот терпения ему боги не дали. Нельзя подрывать веру ученика во всезнание учителя.

Однако же, ну и вопросик!

Мальчишка угодил в самую точку. Странно даже, как это раньше не приходило в голову? Два героя, ахейский и троянский, выходят на честный бой, сговорившись по всем правилам. Бой назначен не до первой крови, а до смерти. Троянец защищает свой город. Ахеец намерен сей город разорить. Троянец – опора и надежда соотечественников. Ахеец – ночной ужас осажденных.

Конечно, Гектор симпатичнее Ахилла, тут спору нет, это и Гомер не отрицает.

Зато Ахилл – сильнее: он-то в отличие от Гектора полубог! Сходятся. Бьются. И Гектор одолевает! На хрипе, на ненависти, на последнем рывке, но – одолевает. Выбивает у Ахилла копье. У непобедимого полубога! Ахейцы в шоке. Троянцы ликуют на стенах. И тут-то вмешиваются Олимпийцы, отводят Гектору глаза и подают Ахиллу запасное копье, бьющее без промаха, Гефестовой работы…

Ахилл, конечно, образцово благороден, но тут уж не до таких мелочей.

Все. Конец акта.

Горе побежденным…

– Видишь ли, Пирр, – осторожно, словно ступив на лед, начал Киней, – полагаю, что у смертного Ахилл запасного копья не принял бы. Но воля богов есть воля богов. Ведь и они всего лишь выполняют предначертания Ананке-Судьбы. Судьба Гектора была пасть от руки Ахилла-мирмидонянина, мстящего за гибель возлюбленного Патрокла. Но ведь и Ахилл, не забудь, был наказан скорой гибелью…

– За то, что поступил бесчестно? – с упорством, достойным дятла, добивался царевич.

Бессмертные боги! Ну что делать с этим въедливым рыжим созданием?! Еще два-три таких вопросика, и можно поседеть раньше срока. Вот Леоннат – дитя как дитя. Сидит себе, слушает, вопросы задает толковые, но простые, без подковырок, какие и положено задавать в неполные восемь лет. Непобедимый Ахилл ему нравится. Просто потому, что он, а не какой-нибудь Гектор – главный герой бессмертной, как Олимпийцы, «Илиады», потому что издавна положено восхищаться именно Ахиллом, не тратя душевных сил на сочувствие троянцам.

Но попробуй-ка ответить так! «Куда положено?» – тут же спросит ехидный Пирр.

Придется, хоть это и не по нраву Кинею, применить запрещенный прием.

– Отвечу на вопрос вопросом, о любознательнейший! – наставник, улыбаясь дружелюбно и чуть-чуть, ни в коем случае не чересчур язвительно, облокотился на тугой войлочный валик, украшенный орнаментом. – Напомни-ка мне, если несложно, как звали тех людей, что по воле богов уцелели после Всевеликого Потопа?..

Задание простенькое, и Пирр отзывается мгновенно, не чая подвоха.

– Девкалион и жена его Пирра…

Прекрасная память! Великолепная реакция!

– Верно. А как звали отца Девкалиона?

– Эак!

– А сына его и Пирры?

Наследник диадемы Молоссии торжествующе скалится: чем-чем, а уж на именах его не подловить!

– Неоптолем, прозванный также и Пирром, в честь матери и за цвет волос!

– Правильно, царевич, совершенно точно. За рыжий, как и у тебя, цвет волос. А праправнуком этого самого Неоптолема-Пирра был… Кто?

– Ну, Ахилл-мирмидонянин, победитель славного Гектора. К чему это ты?

– А к тому, мой милый, – Киней, вовсе убрав язвительность из улыбки, стал сердечным, – что именно от мудрого Эака по прямой линии происходит твой род, царский род Эакидов. Через Эакова сына, Неоптолема-Пирра и потомка его, несокрушимого Ахилла-мирмидонянина. Так ответь же: достойно ли почтительного потомка обсуждать, а тем более – осуждать деяния предков, воспетых величайшим из поэтов?

Пирр опускает глаза, и уши его медленно наливаются ярко-алым.

– Прости меня, Киней! Я понял. Я был не прав.

Отлично! Нехитрая уловка, но неизменно действенная: отвлечь, перевести внимание и прищемить с неожиданной стороны. Давняя, многократно проверенная методика. Не вполне, правда, по чести, как сказал бы Пирр, но что же прикажете делать? Очень часто педагог вынужден прибегать и к демагогии. Иначе с этими пострелятами нельзя…

Зато какая победа! Пирр, просящий прощения! Это нечто трудно представимое. Главкий, узнав, пожалуй, и не сразу поверит Кинею.

– Не у меня проси прощения, Пирр! Проси у предков!

Ага. Вот он и покраснел. За-ме-ча-тель-но! Впредь будет осторожнее. Однако же следует уже сейчас продумать: как быть через годок-другой, когда этого рыжего лисенка уже нельзя будет заманить в столь простую ловушку. Впрочем, время поразмыслить над этим еще есть. Жизнь капризна, и не следует ее дразнить, заглядывая так далеко.

– Итак, дети, – не поднимаясь, Киней потянулся к очагу и простер над жаром рдеющих угольев узкие тонкопалые ладони, напрочь лишенные мозолей, – как вы полагаете, о чем мы поговорим сейчас?

– О гипербореях! – радостно взвизгнул Лоеннат. – И о Рифейских горах!

– Нет, – опроверг предложение Киней. – География у нас будет завтра. Пирр?

Рыжий крепыш задумался. Просиял.

– О том, как наши воевали с персами? Я знаю! Я выучил все! Если бы не праздники Диоскуров, спартанцы послали бы к Фермопилам подкрепление, и…

– Погоди!

Да что же это такое, в самом-то деле? Никак не проходит озноб, даже отвар, похоже, не помогает.

– Факты истории мы обсуждали с утра. Ну же, вспоминайте! Вторая попытка, время пошло!

Молчат. Хитро переглядываются. Ох, притворщики!

– Я жду!

Леоннат, вздохнув, подпер голову кулачком. Он уже все понял и смирился с неизбежностью. Пирр же, вопреки всему, пытается перехитрить саму Ананке.

– Мифология?

И, разумеется, не преуспел.

– Забыли? Оба и сразу? Досадно. Что ж, придется напомнить! – Киней таинственно подмигнул, попутно наслаждаясь наконец-то пробудившимся в недрах организма теплом, усмиряющим гадкую дрожь, и доверительным полушепотом сообщил:

– Займемся мы сейчас проблемами политики…

Лица учеников вытянулись.

– Скучно, – пожаловался Леоннат.

– Скучно, – согласился с будущим своим советником Пирр.

– Скучно, – не стал отрицать очевидного и Киней. – Но необходимо. Тот, кто собирается править государством, должен знать, как это следует делать.

– Но я-то ничем править не собираюсь! – подвижное личико Леонната выражало глубочайшее, искреннейшее облегчение. – Так, может быть…

– Разумеется, ты можешь идти, Леоннат, – позволил наставник. – Хотя каждому базилевсу необходимы знающие, толковые советники, друзья, на которых всегда можно положиться в трудный час…

– Как Патрокл?!

– Как Патрокл. Как Пилад. Как…

Продолжать не было нужды. Леоннат, мужественно скрывая огорчение, умостился поудобнее, готовый слушать. Как Патрокл – это он согласен. Чтобы всегда уметь поддержать Пирра. Даже если ради этого придется тосковать на нудном уроке политики.

Киней снова прокашлялся, с удовлетворением отметив, что ревущая боль в гортани несколько смягчилась и беседа не вызывает уже тех мучений, что грызли недавно, вызывая совершенно недопустимое в работе с детьми раздражение.

– Суть политики мы с вами уже обсуждали. Коротко говоря, это – искусство управлять людьми, учреждать должности, подбирать и назначать достойных, судить и карать порочных и заботиться о процветании государства. Но сегодня мы потолкуем об ином, более интересном.

В глазах смирно слушающих мальчишек – паре темно-карих и паре переменчивых, то серых, то синих, с легчайшим зеленоватым отливом – явственное и нескрываемое сомнение. Конечно, Киней никогда не обманывает, и если он что-то говорит, то так оно и есть.

Но что интересного может быть в политике?

– Действительно, что? – Киней, отвечая на немой вопрос, торжественно поднял указательный палец, призывая к полному сосредоточению. – А то, что ее называют искусством возможного, и это верно, но верно лишь отчасти. Это малая политика, земная и пасмурная, как небо за нашими окнами. Есть, между тем, и другой лик политической науки. Зададимся же вопросом: как достигать невозможного?

Так. Насторожились. Округлили глаза. Превосходно. Теперь внимание обеспечено.

Закрепим же интерес.

– Как указывает мудрейший Гесиод, история людей состоит из пяти эпох. Беззаботным и сладостным был Золотой век, люди жили, не ведая тягот, и, равные богам, пировали с небожителями в алмазных покоях, окруженных чудесными садами, среди медвяных ручьев и душистых млечных трав. Хищные звери доверчиво выходили из дубрав и ластились, прося у людей подачки. Зла не было тогда, и не было ни бед, ни вражды. Увы! Возгордившись собой, люди нанесли божествам обиду, и Олимпийцы покарали их окончанием Золотого века. Век следующий, Серебряный, напоминал предшествовавший себе так же, как тусклое серебро похоже на благородное сияющее золото. Не хватало уже благ на каждого, и возникло неравенство, а отсюда и корысть, а из нее – рознь, а из розни – кровавые распри. И, восстав друг против друга, не заметили люди, как окончился Серебряный век, обернувшись Медным. Страшным было то далекое время! Источали злобу сердца людей, и злоба эта, скапливаясь, порождала чудовищ, описать которых не в силах язык…

– Ехидна?.. – сладко замирая, перебил Леоннат, и Пирр тут же несильно, но вполне чувствительно ткнул его в бок: не мешай!

– Ехидна, – подтвердил Киней. – И Гидра, и Горгона Медуза, и страшные Стимфалийские птицы, и множество иных исчадий мрака, детей трехглавой Гекаты, чье имя не следует произносить в ночи. И так жутка и бесприютна сделалась жизнь людей, что сжалились Олимпийцы. Помня обиду, не пожелали они помогать сами. Но не захотели и оставаться в стороне. Вступив в связь с земными женщинами, позволили им благонесущие боги родить от чресел своих поколение полубогов-героев, дабы оберегли могучие мужи людской мир от ужаса, порожденного людскими же пороками…

– Геракл! – на сей раз от реплики не удержался Пирр, и теперь уже Леоннат, мстительно ухмыляясь, изловчился ткнуть его локтем: не мешай!

– Да, Геракл, сын Зевса и Алкмены! – Киней одобрительно кивнул. – Он покончил с Гидрой, и с Нимфейским львом, и с меднокрылыми Стимфалидами, и со многими иными нежитями. А отважный Беллерофонт, о котором вспоминают реже, ибо и он посмел восстать против богов, сразил в честном бою Ехидну. А Персей укротил и отослал обратно в черное логово Гекаты чудовищную Медузу. А Тесей…

– Убил Минотавра! – в один голос сообщили мальчишки, безошибочно уловив разрешающую заминку.

– Верно! Но ведь герои были лишь наполовину богами, и ничто из человеческих слабостей не было им чуждо. Одолев чудовищ и усмирив разбойников, взревновали они к славе друг друга и подняли мечи в губительных междоусобицах. Ну-ка, напомните мне, где полегли полубоги?

– Троя… – зачарованно пробормотал Леоннат.

– Верно. А еще? Ответь ты, Пирр!

– Фивы…

– Правильно. И когда не стало героев на свете, – учитель помолчал, печально покосился в окно, словно пытаясь разглядеть сквозь мутную слюду неустанно низвергающиеся с небес струи злобной осенней воды, – настал век Железный, наигнуснейший. Наш век. Злобы в сердцах людских нынче не менее, чем в Серебряном веке, надежды же на рождение героев мало, и потомками Олимпийцев объявляют себя подчас наглые самозванцы. Должно ли быть так?..

– Нет! – Пирр порывисто вскочил и высоко вскинул правую руку, словно готовясь к принесению клятвы. – Вот увидишь, Киней: когда я подрасту, я верну в Ойкумену век героев!

– Вот как? – Киней кивнул, очень серьезно и понимающе, без малейшего намека на сомнения. – Отличная мысль! Позволь спросить: отчего же не Золотой?

– А? – потомок Ахилла-мирмидонянина не сразу нашелся и какое-то время сосредоточенно размышлял, кусая губу. – Ну-у, во-первых, я не знаю, как сделать эти самые… медвяные ручьи, вот! Я же все-таки не божество, а только немножечко полубог. Ведь верно, Киней?

– Что есть, то есть! – кивнул наставник.

Похвальная скромность, однако. Она украшает мужчину. А объективная самооценка – тоже дело не последнее.

– А во-вторых, тогда я тоже смогу убить какое-нибудь чудовище!

– И я с тобой! – ревнивый вопль Леонната.

– Конечно. Ты будешь подавать мне копья! – свеликодушничал грядущий спаситель человечества, и смуглое лицо озарилось широчайшей улыбкой. С Пирром Щегленок готов идти даже против Гидры и Ехидны, вместе взятых!

Киней серьезен. Вернее, ничем не выдает улыбку.

– Ну что же, похвальное желание. Попробуем же понять, в чем нуждаются люди сегодня, когда ты, царевич, еще не настолько всемогущ, чтобы повергнуть вспять течение неумолимого времени…

Пирр замирает. На лице его появляется подозрительная гримаса. Киней одергивает себя. Нельзя упускать из виду: паренек не так прост, слишком рано для своих лет он научился улавливать скрытую иронию.

– Итак, попробуем разобраться. Мне кажется бесспорным, что главнейшая нужда людей – в защите и справедливости. Ибо в Золотом веке все были равны перед богами, и каждый имел право на равную с остальными толику добра…

– А рабы?

– А что рабы?

Как он, в сущности, мал еще и наивен. Он ведь и не видел настоящих рабов и о рабстве имеет самые смутные представления. Рабы в Иллирии – почти что члены рода. Их после трех лет неволи отпускают на свободу. И все же они не равны свободным, и на лицах их лежит печать горечи. Но что бы сказал этот мальчик, столкнись он с жизнью истинных рабов, там, на юге, в эллинских полисадах?

– Что рабы, Леоннат, сын Клеоника? Невольничья колодка указывает на немилость судьбы, а судьба далеко не всегда справедлива. Ведь и твой отец, отважный Клеоник, тоже сперва был рабом, но стал другом царя. И ты, сын раба, первый из приближенных царя будущего…

В уголках темно-карих глазенок сверкают быстрые слезы. Леоннат совсем не помнит отца, но хорошо знает о нем из рассказов Аэропа и гордится родителем. И то, что Клеоник был рабом, да еще беглым, тоже не секрет для него. Однако лишь сейчас, сопоставляя известное с услышанным, он понимает и запоминает накрепко: рабство – несправедливо!

– А варвары? – спрашивает Пирр.

– А что варвары? – усмехается Киней. – Некогда мы, даже премудрый Аристотель, полагали варварами азиатов, однако ныне, повидав Восток, вынуждены признать: персы, мидяне, финикийцы – вовсе не дикари. Они просто иные, нежели мы. Ну и что же? Знавал я одного перса по имени Зопир – так он ничем не уступит любому из эллинов, а многих из них, пожалуй, и превзойдет…

Афинянин многозначительно помолчал.

Хмыкнул.

– К слову сказать, иные из эллинов по сей день считают варварами уроженцев Иллирии. И даже македонцев. И более того, молоссов!

– Молоссов?! – Пирр явно ошеломлен.

Киней разводит руками, словно извиняясь.

– Увы, царевич!

– Мы… – губы Пирра белеют, прикушенные в тщетной попытке сдержать ярость. – Мы, молоссы… самые лучшие! Самые настоящие из эллинов! Так говорит Аэроп!

Ого! Аэроп, значит, экий авторитет…

Киней, хоть и не показывает своих чувств, терпеть не может седовласого великана, почти год глядевшего на него, словно на пустое место. С недавних пор Пирров дядька, правда, стал учтивее и даже пытается дружелюбно заговаривать при встрече, но напрасно презренный варвар-горец думает, что Киней, гражданин великих Афин, когда-нибудь забудет и простит наглое пренебрежение первых месяцев. Царь Главкий хоть и варвар, а вполне уважителен! А Пирр… он, конечно, молосс, как и Аэроп, и этим многое сказано, но, с другой стороны, он и потомок Эака, а следовательно, к миру варваров отнесен быть не может.

– Разумеется, Аэроп прав, – ничем не выдавая неприязни к старцу, соглашается Киней. – И, значит, вопрос с варварами тоже далеко не так прост…

Еще один глоток из чаши. Горло сводит омерзительной горечью остывшего взвара, уже не годного к употреблению. Хлопком в ладоши Киней вызвал проворную рабыню, сидящую для всяких надобностей у входа в покой, и спустя недолгое время получив новую порцию целебного напитка, с видимым удовольствием отхлебнул. Обжегся. Кляня себя за поспешность, глубоко втянул дымный воздух. И следующие глотки делал уже осторожно, не забывая подуть на исходящую паром чашу.

– Продолжим беседу. Задумаемся: если в Золотом веке все люди были подобны богам и равны в счастии, а в Серебряном и Медном веках смертных уравнивало горе, отчего же ныне – не так? Почему одни живут в роскоши и неге, а у других подчас нет и корочки хлеба? Кто пожелал и сделал так, что сильные безнаказанно наносят обиды тем, кто слаб и не способен защитить себя?..

Пауза. Длинная, умело выжданная.

Улыбка, не учительская, но почти дружеская.

– Когда вы станете постарше, мы прочтем трактат прославленного афинянина Платона. Он выстроил схему идеального государства, управлять которым призваны философы. Там будет общим все – имущество, земля и даже женщины. Никто не станет стремиться к завоеваниям ради суетной славы. Воины будут лишь отражать вражеские нападения, а рабы трудиться на общее благо. Но, дети мои, готов биться об заклад, что вы тогда спросите меня: значит, рабы все-таки есть и там? И еще спросите: каким образом философам удается заставить воинов подчиняться своей мудрости, если у воинов сила? Вы неизбежно зададите мне эти вопросы, и – открою тайну заранее…

Мальчишки замирают, превратившись в слух.

– …у меня не найдется ответа! И потому…

Наклонившись, Киней, не глядя, поднял с пола небольшой футляр, расстегнул бронзовую застежку и продемонстрировал ученикам тугой папирусный свиток.

– …уже сейчас нам с вами надлежит прочесть, обдумать и обсудить сочинение высокоумного Евгемера о чудесном острове Панхея!

Вступив наконец на предначертанную тропинку, Киней забывает о такой досадной мелочи, как простуда. Голос его, хотя и несколько глуховатый, взлетает и опускается, подчиняя слушателей себе, не позволяя отвлечься и на кратчайшее мгновение. Это – один из величайших секретов педагогики, да и риторики, и не так много в Ойкумене людей, в совершенстве владеющих полузабытым искусством.

Зачарованно сияющие глаза мальчишек еще больше раззадоривают наставника.

– Однажды некий наварх, угодив в жестокую бурю, направил корабль к появившемуся словно из ниоткуда острову…

Там далеко-далеко, среди синих просторов теплого южного океана, – плавно льется речь, – есть остров, защищенный от неожиданных гостей штормами и водоворотами. Лишь немногим, чистым душой защищенным молитвами домочадцев удается, преодолев смерчи и скалы, причалить к его берегам. И обитают там счастливые люди, у которых все общее. Не нуждаясь ни в чем и не завидуя никому, островитяне-панхейцы равны между собою. Нет там ни рабов, ни господ, ни надсмотрщиков, ни царей. Все люди – братья. Они не знают торговли, неотъемлемой от плутовства, не знакомы с судом присяжных, ибо не подозревают о том, что можно преступить закон. Трудятся эти счастливцы ровно столько, сколько необходимо, чтобы не нуждаться ни в пище, ни в одежде, а потому и не ведают ни бедности, ни чрезмерного богатства. Все население Панхеи делится на группы. Имеются там жрецы, есть ремесленники, есть земледельцы. Каждый обучен владеть оружием. На всякий случай: вдруг нападет враг. Но все они одинаково свободны и одинаково счастливы. И нет и никогда не было над ними никакого правителя! А теперь ответьте мне, дети: в чем, на ваш взгляд, ошибка достойнейшего Евгемера?

Молчат. Не знают.

Малы еще для цепочки умозаключений.

Что ж, подтолкнем.

– Не может быть справедливости без высшего судии, равно справедливого ко всем, как не устоит на ногах человек, лишенный головы, и как распадается семья, утратившая отцовскую опеку. Нужен царь! Великий, могучий и добрый властелин, благословленный Олимпийцами на управление людьми. Обуздать жадных и безнаказанных негодяев, усовестить оступившихся, возвысить достойных, накормить голодных и защитить беззащитных – только ему это по силам. Только в этом залог процветания. Но этого мало. Не меньше тепла и хлеба людям необходим мир. Мир же наступит лишь тогда, когда под синим небом будет простираться одна держава, а не десятки больших и малых стран, враждующих друг с дружкой по злой воле своих владык, не умеющих думать о великом. Убить войну войной, объединив Ойкумену, мечтал македонский Александр, но, увы, оказался слишком мелок для воплощения в жизнь этой великой мечты. Тщеславие и злоба источили его изнутри, и презрение к людям убило в расцвете лет. А диадохи, наследники его – всего лишь жадные и злобные самозванцы, жаждущие только золота, только славы, только земель и рабов! Высокие думы им, низким, попросту недоступны!

Нахмурившись, Киней остро и пронзительно заглянул в глаза ученикам.

Коротко, почти мельком – в карие.

Гораздо дольше, с надеждой и убежденностью – в серо-синие, меняющие цвет.

– Понимаете, дорогие мои? Снова, в который уже раз, мечта людская растоптана и размазана в грязи. Того, кто сумеет оживить ее и воплотить в жизнь, Ойкумена запомнит навсегда, и слепые аэды воспоют его. Как Геракла. Как Персея. Как Беллерофонта. Может быть, даже почтительнее и благодарнее… Но где он? Когда придет? И сможет ли?..

Рыжие брови вздрогнули и сдвинулись.

– Киней… а я?

Глубокий-глубокий вздох, словно перед прыжком с обрыва в ледяное горное озеро.

– Как ты думаешь… я – смогу?

О!

Леска дернулась. Поплавок подпрыгнул.

Рыбка, кажется, клюнула!..

С печальной нежностью провел Киней холеной ладонью по жестким солнечным завиткам.

– Это трудно, Пирр! Это очень трудно! Но ты и впрямь полубог по крови… Твои предки – Геракл и Ахилл-мирмидонянин! И тебе нет надобности доказывать свои права! Зло на земле существует слишком давно, чтобы не попытаться его уничтожить. Возможно, ты сумеешь, мой мальчик. Я хочу верить, что сумеешь…

– Пирр сумеет! – с необычной, совсем взрослой твердостью прозвучал в тишине голос Леонната.

Туго сжав пересохшие губы, Пирр благодарно кивнул.

– Я сумею…

Эписодий 5 Обреченные сражаться

Египет. Мемфис. Конец зимы года 464

от начала Игр в Олимпии

– И я прощу тебя, Лаг! Заклинаю не просто как друга, даже не как союзника, с которым связан тремя договорами, прошу просто как разумного человека – ведь ты же всегда был умником, Лаг! Не отказывай мне! Помоги хотя бы на этот раз! Я знаю, ты осмотрителен и тебе пока ничто не угрожает, не то что мне! Но подумай же, взвесь, как ты это умеешь, и поймешь! То, о чем я прошу, выгодно не только мне, но в первую очередь тебе самому!..

Говорящий сбился, умолк на мгновение, шумно, с видимым трудом сглотнул комок вязкой слюны, накопившейся во рту.

– Ты не слушаешь меня, Лаг?!

– Слушаю, друг мой, разумеется, слушаю! Не обращай внимания, это просто привычка…

Невысокий, атлетически сложенный мужчина лет сорока с лишним, в ниспадающем широкими складками сирийском халате приобернулся, кивнул сидящему в кресле здоровяку столь же неопределенного возраста и вновь уставился в просторно распахнутое окно, пристально вглядываясь в колыхание изжелта-багряных наплывов медлительно иссякающего закатного зарева.

Густое, цвета тягучего арменийского вина солнце уже почти уползало за линию горизонта, и плотные, тяжелые тени, слегка окрашенные мазками багровой кисти, плыли по широкой, кажущейся уже смолянисто-черной глади реки. Прохладный ветер, выпущенный на волю победоносно наступающей ночью, подлетал с севера, оттуда, где море, пощупал остывающую после злобного дневного зноя землю, подбросил ввысь пригоршню серого песка и коротко, доверчиво коснулся смуглого выразительного лица, обрамленного квадратной, аккуратно подстриженной бородкой, в черни которой почти не серебрилась седина…

– Лаг!

– Не горячись, я внимательно слушаю, дорогой друг…

Наместник Египта и Аравии, прославленный воинской доблестью и нечеловеческой выдержкой Птолемей, сын Лага Старого, прозванный Сотером-Спасителем, с видимой неохотой оторвался от созерцания привычно-завораживающего зрелища и медленно, с неброской и оттого внушающей еще большее почтение величавостью вернулся к невысокому столику, в оставленное не так давно кресло.

– Итак?

Вопрос прозвучал деловито и сухо, несколько ожидающе, словно разговор лишь начинался и не было позади почти пяти часов нелегкой беседы, вернее, длинного, прерывистого и подчас невнятного монолога.

– Лаг! – изумленно, с явственной обидой гость откинулся на высокую, подбитую кожей спинку кресла.

Птолемей непроницаемо улыбался.

Этот человек, сидевший напротив, один из немногих, позволявших себе не забывать до сих пор его детского прозвища. И пожалуй, единственный, кто смеет произнести давнюю нелепую кличку вслух, пусть и наедине. Впрочем, наместник Египта и Аравии никогда не стыдился ее. Ну, Заяц, ну и что? Отец, Лаг, славился как один из лучших лучников Македонии. Да и каждому охотнику известно, что мудрее и отважнее зайца среди лесной живности отыскать трудно. Да, длинноухий предпочитает отступить, не ввязываясь в схватку. А зачем лезть на рожон, если можно избежать дурного риска?! Зато, зажатый в угол, заяц куда как опаснее волка. Редко кто выживает, схлопотав меткий удар сильной когтистой лапой в живот! Такая рана страшна на вид, мучительна и почти не излечима…

Именно за это, а вовсе не за уши прозвали Птолемея в далеком детстве Лагом.

Тем более – не за трусость.

Трусы не становятся доверенными лицами Величайшего из владык Ойкумены. Не спасают царям жизни в битве, встав спиной к спине. И, уж конечно, трусы не становятся полновластными господами волшебного Египта…

– Ты неверно понял меня, дружище! – стараясь говорить как можно мягче, Птолемей приподнял высокий полупрозрачный кувшинчик из тяжелого финикийского стекла, отделанного серебром, и собственноручно, точно по край, ни капли не пролив, наполнил бокал собеседника.

«Скверно выглядит Селевк! – мелькнула мысль. – Никогда не видел его таким. Мешки под глазами. Рот иссох. И этот захлеб в голосе, всегда таком уверенном, почти трубном. Он сейчас выглядит лет на десять постарше меня, хотя на самом деле он на десять лет младше. Впрочем, его можно и даже нужно понять. Вот так, враз, ни с того ни с сего потерять все, из властного сатрапа в одночасье превратиться в нищего, бездомного скитальца, просителя, вынужденного вместе с юным сыном мыкаться по дворам вчерашних друзей, которые нынче уже просто не имеют права быть друзьями…

Разве что союзниками.

Но союзник далеко не всегда друг».

И все же – Птолемей не мог этого не признать – нечто дрогнуло и всколыхнулось в душе, когда прошедшим вечером начальник внешней дворцовой стражи, округлив глаза, доложил о странном всаднике, спешившемся у ворот дворца.

«Он требует встречи со мной? – удивился Птолемей. – С какой это стати? И не много ли чести? Если привез важные вести, пусть передаст в ведомство архиграмматика. И если новости добрые, выдайте награду. Если худые… ну что ж, все равно – накормите и пусть отдохнет».

И тогда стражник, тщательно обтерев краем плаща, подал наместнику тускло сверкнувший в отблесках тройного светильника серебряный перстень…

Когда суета стихла, прибывших определили на ночлег, а Селевка ввели в кабинет наместника, Птолемей сидел за невысоким, накрытым для легкого ужина на двоих столиком и грустно улыбался, крутя в руках каплю серебра.

Шесть их было, таких перстней, ровно шесть, и ни одним больше.

В день, когда по македонскому обычаю им вручали алые плащи, посвящая в воины, собрал их в лесу Александр, никакой еще не царь и, разумеется, далеко еще не Божественный, а всего лишь опальный наследник, не любимый суровым отцом, и вручил шестерым ближайшим своим друзьям по дешевому украшеньицу. На большее не хватило монет. Царь Филипп не баловал сына, вставшего на сторону матери в ее споре с отцом. «Это мой первый дар вам, – торжественно сказал Александр, и длинные кудри его взметнулись золотистой волной над плечами. – Я не обещаю вам большего в будущем. Но все равно: берегите их. Они – залог и знак дружбы. Первый и последний подарок друга, а не повелителя!» Даже в те трудные дни он ничуть не сомневался, что станет властелином. Никто этому не верил, в том числе обожающая сына царица-мать. А он вел себя так непринужденно, словно умел прозревать будущее. Ведь он – Птолемей готов поклясться памятью отца, Лага Старого! – воистину был Богом, что бы там ни трепали злобные, грязные, не умеющие чтить святое вражьи языки.

Шестеро юношей благоговейно приняли в тот день дар из крепкой, поросшей золотистым пухом руки.

Шесть перстней, одинаковых, словно близнецы.

Шесть пар рубиновых глазок, посверкивающих хитро и загадочно, словно крошечные капельки мерцающего египетского заката.

Впрочем, в тот день Птолемей, давно уже Лаг, но еще не Сотер, не мог даже и представить себе, каковы они – закаты Египта…

Шесть судеб, которые уже состоялись.

Это кольцо – последнее из шести.

Иных уж нет.

Гефестион, проныра, льстец и любитель плечистых юношей, сгорел на погребальном костре, в неполные тридцать погубленный пьянством и гнилой лихорадкой. Он лежал на последнем своем ложе бледный, спокойный, прекрасный, словно Ганимед, и на пальце его, восковой куклой возлежащего среди ковров и удавленных рабынь, терялся в блеске персидских перстней скромный серебряный ободок…

Гарпал, самый младший из юношей, собравшихся тогда на лесной поляне, жадина и лгунишка, посмевший, повзрослев, обворовать самого Божественного. Конечно, в этом была и доля царской вины: зная неописуемую алчность Гарпала, в детстве никогда не делившегося пирожками с ровесниками, не следовало доверять его попечению казну Ахеменидов. Может быть, поэтому, узнав о бегстве друга детства, Александр не разгневался, а махнул рукой: «Оставьте его в покое. Пусть живет, если сможет!» Не смог. Погиб от удара в спину. От подлой руки такого же глупца, падкого на чужое золото, и зарыт вместе с перстнем. Корчась в чудовищных муках, те из убийц, кого удалось поймать по приказу Царя Царей, не прощавшего тех, кто убивал его друзей, клялись, что не польстились на жалкое серебришко, закопали его вместе с хозяином.

Неарх-критянин, лучший пловец Ойкумены, молчаливый и ничего кроме моря не желающий знать. Где он нынче? Никто не знает. Почти десять лет тому вышел он в море, отспорив над телом Божественного никому, кроме него, не нужный флот, и с тех пор не было известий ни о нем, ни о пяти сотнях кораблей под синим, украшенным трезубцем флагом. Посейдон суров, и духи открытого океана не выдают своих тайн. Никому и никогда не дано узнать, на дне каких морей покоится скелет с серебряной змейкой на косточке безымянного пальца обглоданной рыбами левой руки…

Четвертым был Клит. Хмурый, вечно озабоченный, с раннего отрочества прозванный Черным, несмотря на пшеничные волосы и белоснежную, щедро усыпанную веснушками кожу. Верный, неразговорчивый и надежный, как щит. Он ведь тоже мог бы по праву называться Сотером! Он тоже спас жизнь Божественному, подставившись под занесенную над царственной головой саблю, и выжил, чтобы погибнуть от руки спасенного спустя пару лет, на пьяном, невесело разгульном пиру. Слово за слово. Черный не сдержал лихого словца, глаза Царя Царей вспыхнули нехорошим багровым пламенем, свистнуло копье, вырванное из руки стражника, – и Клита не стало. Многие втихомолку прокляли тогда базилевса, но не Лаг. Он-то знает: Александр был тогда уже болен, очень болен! Напряжение последних лет сказывалось, и Божественный не владел собою. Мало кому известно, как бился лбом об пол и по-волчьи выл Царь Царей, очнувшись и осознав, что совершил. Сам Птолемей сидел тогда над его постелью ночи напролет, следя за тем, чтобы больная совесть не толкнула Божественного на непоправимое. И наместник Египта уверен: там, за подземными реками, печальная тень Клита Черного не таит зла на Александра! А перстень… Что ж, серебро легко плавится в огне прощальных костров!

И – Пердикка. Шестой. Тень Божественного, хранитель его печати. Неудавшийся Верховный Правитель всея державы. У Птолемея есть все основания ненавидеть обладателя шестой змейки. Хотя бы потому, что если бы труп Пердикки не сожрали крокодилы, они с не меньшим удовольствием пообедали бы Птолемеем, и вовсе не обязательно мертвым. Верховный Правитель не понимал шуток! Сам не шутил и шел на Египет с самыми серьезными намерениями. И тем не менее Лаг, сын Старого Лага, не таит зла на покойника. Напротив, он уважает его за сумасшедшую, заранее обреченную на провал попытку спасти и сохранить то, что создали они все сообща. На свою беду, Пердикка оказался даже глупее, чем думали о нем при жизни Царя Царей. Он, занявший высший пост по воле Божественного, не сумел сообразить, что со смертью Александра кончилось все! Ибо созданное Богом лишь божеству под силу и сохранить, а второго Божественного нет и не будет…

Ему было нужно все или ничего, и самое интересное – что не для себя. Это невозможно понять умом простого человека, но, как бы то ни было, это заслуживает уважения. Не зря же в конце концов единственным, кто остался рядом с Пердиккой до конца и после, был кардианец Эвмен, человек не от мира сего, так и не изменивший Верховному Правителю, хотя тот, используя, презирал его до глубины души, как и подобает высокородному македонцу презирать какого-то там гречишку…

Чудовищная судьба выпала шестому перстню: успокоиться навеки в вонючем нутре нильского крокодила…

Бессознательно Птолемей повертел змейку, и она, удивительное дело, потеплела, словно откликнулась, узнав старого хозяина. Последняя живая из шести. И единственная, познавшая тепло чужой руки…

Но больше уже не было времени на воспоминания.

– Хайре, Лаг! – натужно и неуверенно сказал Селевк, возвышаясь на пороге, и цепочка печальных воспоминаний бесшумно распалась.

С первого же взгляда все стало ясно.

Жизнерадостный здоровяк, красавец, попросту не умевший унывать, боец, каких мало, в сорок лет похожий на юношу, сейчас сатрап Вавилонии походил на призрачную тень самого себя. И пахло от него, хотя и успевшего умыться перед аудиенцией, кислым конским потом и прогорклым людским, дымом дорожных костров и случайных харчевен, сладковатой верблюжьей слюной и глинистой пылью, и еще чем-то гадким, не сразу узнаваемым… Хотя спустя мгновение-другое Птолемей сообразил, что это за дух, горький аромат бессильной ненависти и не желающего уходить ужаса.

Он узнал этот запах! Так пахло в его опочивальне много лет назад, когда войско Пердикки подошло к нильскому берегу и саперы Верховного Правителя принялись наводить переправу, а его собственные гоплиты, спешно призванные под знамена, зашептались у костров о том, что Птолемей, спору нет, стратег толковый и начальник щедрый, да только не дело все же поднимать мечи на человека, которому Божественный, умирая, доверил свою печать и своего сына…

Ни за что на свете не хотел Сотер вновь ощутить этот сладковатый, удушливый запашок и, принюхавшись, сообразить, что пахнет от себя самого.

Но этого и не будет.

Потому что давно нет Пердикки, и никто уже не накинет на плечи мантию Верховного Правителя…

– Хайре! – повторил Селевк, не решаясь перешагнуть порог и войти в кабинет.

Никогда еще не было у него таких глаз, сухих, воспаленных – и жалких.

Никогда.

И означать это могло лишь одно.

– Он? – спросил Птолемей.

– Он! – кивнул Селевк, по-прежнему неловко топчась у порога.

– Ну что же ты, дорогой друг? – ласково смягчив голос, удивился наместник Египта. – Проходи. Присаживайся. И рассказывай…

Из глотки Селевка вырвался стон, похожий на сдавленное рыдание. Этот дружеский взгляд и этот приглушенный, несколько вялый жест крепкой короткопалой руки означали многое. Они говорили без лишних слов: не бойся ничего! Ты – в безопасности. Ты здесь гость, неожиданный, но дорогой и желанный. Тебя готовы выслушать, и посочувствовать, и дать совет, и, возможно тебе помогут…

Помогут ли? Полно тешить себя надеждами! Проигравший не нужен никому! А твердое решение Лага не вмешиваться в распри бывших соратников известно всем. Лагу нужен только Египет, и ничего более! А взять Египет не под силу никому. Только Божественный сумел преодолеть великий Нил, похожий больше на море, и сокрушить с первого же удара тяжелые, из гранитных глыб сложенные стены пограничного Пелузия. Но на то он и был Богом, тем более что персидский гарнизон не очень-то горел жаждой сражаться.

Но уже Пердикка сломал о Пелузий зубы и поперхнулся мутной нильской водой…

Пока Птолемея не затронули впрямую, он не выйдет за пределы Египта. Но разве ему, Селевку, нужно что-то сверх Вавилона, законно положенного по решению съезда в Трипарадисе?..

Он честно заработал свою сатрапию. Если бы не он, начальник охраны Верховного Правителя, согласившийся с доводами, изложенными в письме Птолемея, Пердикка был бы живехонек и по сей день, и где бы тогда, интересно знать, были бы все эти выскочки, бросившие в беде Селевка?!

За что?!

Разве он нарушил хоть один договор?! Разве виновен в чем-то перед равными ему?! Все, чего он хотел, это не платить, невесть ради чего, дань кривому старому мерзавцу! Так отчего же сейчас именно он, Селевк, потеряв все, вынужден просителем стоять на чужом пороге?..

Приготовленные заранее слова, казавшиеся отчеканенными, четко-убедительными, ломались с неслышным треском, никак не желали идти на ум.

– Одноглазый… Он… Он… – бессвязно хрипел Селевк, мешком обвиснув в кресле, и сухая, почти черная корочка на обветренных губах рвалась, источая капельки полупрозрачной сукровицы. – Моя сатрапия… Без всяких… ворота… почему?…Мы с Антиохом спаслись с трудом…

Понемногу успокаиваясь в благожелательном уюте, отогревая выстуженную душу пенистым кипрским и участливыми взглядами наместника Египта, гость, еще недавно бывший сатрапом Вавилонии, обретал речь.

– Мы заключили договор о дружбе. Я пошел на уступки, кривой пес вроде бы тоже. Я ждал Деметрия в гости, как дорогого друга, а они подступили внезапно. Я едва успел уйти, понимаешь?! Как вор! Из собственного дома! А войска далеко, в Верхних сатрапиях; Сандракотт опять перешел Инд…

Селевк неумело, совсем по-женски всплеснул руками и жалобно всхлипнул.

– Ладно я! Но при чем тут мой сын? Зевс-Вседержитель, как он мог назначить награду за голову Антиоха?!

Снова – всхлип. Длинный, воющий.

Удивительно неприятный.

– Погоди, Селевк! Я должен подумать…

Птолемей углубился в себя.

Он умел делать это еще в юности, словно отделяясь призрачным занавесом от всего окружающего. В такие мгновения вокруг могло звенеть оружие, могли греметь пиршественные здравицы или содрогаться земля… Наместника Египта и Аравии не отвлекало ничто, если он сам того не желал. Владеть собою – вот что завещали ему предки! Не богатством или знатностью, а хладнокровием прославился он среди буйных, быстрых на руку и язык македонских вождей. И никогда не желать невозможного. Пусть немногое, но свое и навсегда! Прекрасное правило. В этом бывший Лаг, ныне Сотер, прекрасно понимал и покойного старика Антипатра, вцепившегося в свою Македонию, и его сына. Хотя, говоря по правде, ему, Птолемею, мало было бы жалкой македонской землицы с ее бесцветным небом, тупыми селянами и угрюмыми, варварскими порядками. Ну, каждому свое. Тем более что Антипатру так и не довелось повидать Восток, а Кассандр хоть и побывал в Вавилоне, но в сущности не успел по достоинству оценить чудеса подлинной Азии…

Ему довольно и Египта. Но уж Египет он не отдаст никому. И Аравию тоже. Так было решено давно! Еще в ночь после смерти Божественного. Он не стал никого и ни о чем предупреждать. Не стал рассуждать и спорить. Нет! Он велел этерии седлать коней, и пока они там разбирались, что кому, он был уже во многих стадиях на пути от Вавилона. Он взял Египет, отправив несогласных поплавать вместе с крокодилами, и запер его на замок Пелузия, потому что издавна, только увидев, заболел этой красноватой, осажденной со всех сторон песками землей. Владыкам страны Та-Кемт, Египта, никогда не приходило в голову объявлять себя богами, они были ими – просто по праву обладания ею! Птолемей уразумел это, стоя у подножия пирамид. Неизъяснимая магическая мощь, истекавшая от этих рукотворных гор, ощутимо вливалась в него. Гигантский Сфинкс улыбался загадочной улыбкой познавшего Вечность… И на краткий миг почудилось: некто собакоголовый, и еще один, с головой кривоклювого ястреба, и третий, увенчанный буйволиными рогами, явились в мареве знойного дня и безмолвно сказали: «Ты – наш!» Он обернулся в страхе и трепете, но окружающие ничего не заметили, даже Божественный, который, казалось бы, никак не мог не приметить свойственников…

Было это? Не было?..

Трудно поручиться.

В любом случае, египетский хлеб кормит половину Эллады, и всю Переднюю Азию, и Кирену, и север Африки, от ливийских пустынь до самого Карфагена. Владеющий египетским хлебом и папирусом может диктовать свою волю очень многим, особенно если он умен, осторожен и не мечтает о невозможном. Именно таков он, Птолемей Лаг, Сотер, и те, явившиеся в зное, похожие и не похожие на людей, недаром избрали из многих нe кого иного, а его! Он станет Богом. Это несомненно! Но не теперь, не при жизни, а после, потом, когда уйдет… Он уже беседовал с мудрыми египетскими жрецами, и бритоголовые старцы, выслушав, подтвердили: это непреложно! И отвели его на встречу с предшественниками, правившими землей Та-Кемт много веков назад…

Но об этом велено забыть.

Он пока еще не равен тем, с кем говорил. Он еще не Великий Дом. Он пока что просто наместник Египта и Аравии. Сатрап и стратег. Всего-навсего сатрап и стратег…

– Но ты поможешь мне, Лаг?

Ощупывая раскрасневшееся от вина и возбуждения лицо Селевка непроницаемым взглядом бесстрастных серых глаз, Птолемей отхлебнул немного ягодного сока.

Конечно, Селевку следует помочь.

И вовсе не потому, что он, Птолемей, сын Лага Старого, обязан ему жизнью.

Да, Селевк успел отвести вражескую секиру в том бою, где сам Лаг уберег от смерти Божественного, за что и был прозван Сотером. Селевк стоял стеной, не подпуская к двум раненым вопящую орду туземцев, и после битвы будущий наместник Египта, тяжело дыша и морщась от боли, надел на мизинец молодому, мало кому известному тогда богатырю этот серебряный перстень, залог отроческой дружбы с Царем Царей. Это был смелый поступок! Почти безрассудный! Но в тот миг он действовал по наитию свыше, и Божественный, позже узнав об этом, как ни странно, не разгневался! Напротив, он вызвал Эвмена и велел архиграмматику внести гетайра Селевка, который спас Спасителя, в списки людей, допущенных на попойки в узком кругу…

Это было. Но прошедшее прошло, и Птолемей вовсе не склонен излишне увлекаться лирическими воспоминаниями. Политику делают не поэты! Умный Лаг исходит из другого.

Обстановка, к сожалению, тревожна.

Разгромив Эвмена, Одноглазый вконец обнаглел. Он присвоил себе главную казну державы. Он ввел гарнизоны в десятки городов, принадлежащих по Трипарадисскому договору Лисимаху. Он вынудил Кассандра выдать ему сестру Божественного и женил своего сына Деметрия на этой горной дикарке, молосской родственнице покойного Царя Царей.

А теперь еще он отнял Вавилон у Селевка.

Тот самый Вавилон, который был отдан в управление бывшему начальнику стражи Верховного Правителя за неоценимое содействие в деле обуздания опасного для всех Пердикки.

И означать все это, если не закрывать глаза на очевидное, может только одно: старик принял решение натянуть на свою седую, но буйную голову царский венец. Птолемей, в общем и целом, совсем не против. Пусть себе коронуется, если так уж засвербело. Скажем, базилевсом всея Азии. Разве плохо? Тогда и египетскому наместнику станет позволительно наконец-то увенчать себя двойной короной Верхнего и Нижнего Царств и в божественном сиянии древнего титула персов, фараона, как говорят в Элладе, принести благодарственные жертвы вечно умирающему и вечно воскресающему Осирису…

В этом случае, пожалуй, можно было бы поступиться интересами Селевка. Пусть неудачник плачет. Конечно, не выдавать его, нет. Жизнь – за жизнь. Но… Попридержать в гостях, позволив развлекаться и буянить, Антигону же гарантировав, что верзила закаялся вмешиваться в политику.

Но Одноглазый желает куда большего! Иначе для чего ему запонадобилась эта молосская невестка?! А ведь доносят верные люди, что старик в последнее время все чаще поговаривает и о собственной женитьбе – на Клеопатре, сестре Божественного и матери придурка Неоптолема, которого Кассандр и не без пользы для себя устроил в Молоссии. И все это вместе взятое означает, что Одноглазый решился попробовать восстановить державу. Сделать то, чего не вышло ни у Пердикки, ни у Эвмена.

Но Пердикка, прямой и незатейливый, как древко сариссы, пытался достичь недосягаемого во имя никому не нужного «законного наследника», а мудрый глупец Эвмен и вовсе гнал людей на копья ради никому не понятной отвлеченной идеи, и потому ни тот, ни другой не могли преуспеть. Антигон же старается ради себя самого, неповторимого и единственного, и своего потомства. Разумная, всем понятная цель. И ему, безусловно, помогут многие, ибо он в отличие от «законных» силен, осмотрителен и, когда нужно, более чем щедр.

А нужно ему все без исключения.

Финикийский флот и ливанские корабельные кедры, персидское серебро и индийское золото, парфянские и аравийские кони, мидийские караванные тропы, согдийские лалы, греческие грамотеи, тучные пастбища Малой Азии, фракийская медь, арменийское олово, послушные новобранцы из Македонии и Молоссии, тучные пахотные земли Двуречья.

И, разумеется, египетский хлеб.

Хлеб и папирус.

А это уже означает войну. Большую войну, в которой Птолемею волей-неволей придется принять участие. Собственно говоря, вытянуть ее на собственных плечах, поскольку Селевк ныне бессилен и гоним, Кассандр слишком далек от азиатских проблем и, сверх того, безнадежно увяз в попытках вразумить бунтующую Элладу, а Лисимах Фракийский, ожидая своей очереди и соразмерив силы, едва ли не ползает перед посланцами Одноглазого на брюхе, выгадывая еще годик, еще два своей, ставшей почти призрачной, власти…

Ну что ж, война так война.

Не привыкать.

Доселе с наместником Египта и Аравии боялись связываться, считая, что молчаливый и осмотрительный Сотер способен больно ответить обидчику. Желавших проверить, так ли это на самом деле, не находилось…

Придется, видимо, показать Антигону, что Птолемея не зря прозвали в юности Лагом! Заяц не любит нападать, но в безвыходности он страшен! Конечно, наместник Азии не учитывает этого. Он человек иного времени, он из отцов, и Птолемей для него – невежественный юнец, каким, впрочем, он втайне полагал и самого Божественного. Равные для него – Парменион, Антипатр, старый Филипп. Что ж, пора Одноглазому повидаться с друзьями!

– Конечно же, я помогу тебе, Селевк. Ведь ты не забыл: я обязан тебе жизнью, – негромко, взвешенно произносит Птолемей, дружески улыбаясь, и измученное, по-стариковски осунувшееся лицо сорокалетнего богатыря мгновенно оживает, на глазах становясь радостным, привлекательным и трогательно юным.

– Я дам тебе тысячу всадников и две тысячи… нет, три легкой пехоты. Это, конечно, немного. Но еще ты получишь золото. Тебе придется нелегко. Но ты должен добраться до Месопотамии и убедить тех, кто в тебя верит, примкнуть к тебе. Сомневающимся сообщишь, что Птолемей не останется в стороне. Упрямым намекни, что в Египте нынче неурожай и я буду весьма разборчив в выборе покупателей на свое зерно. А как развернуть малую войну, думаю, учить тебя не нужно. Лично я использовал бы скифскую тактику…

Взирая на египетского наместника снизу вверх, словно на изваяние благого божества, Селевк истово кивает. Он в восторге. Да что там, он очарован! До такой степени, что уже нет слов, способных достойно выразить всю меру переполняющей душу благодарности.

– Время, вот что нам нужно. Время и союзники! Набор в войско я объявлю завтра же. Но реально армия будет у меня месяца через три, не раньше. Еще столько же, если не больше, уйдет на подготовку. Значит, твоя задача – выстоять полгода. Никак не меньше. Сможешь?

– Смогу! – выдохнул Селевк.

Большие выразительные глаза его увлажнились, словно в молитвенном экстазе.

– Прекрасно! Если ты и впрямь продержишься, Одноглазому придется понюхать, что такое война на два фронта. Или даже на три. Невеселое это занятие, скажу тебе прямо, дружище Селевк…

Птолемей любовно огладил выхоленную, умащенную аравийскими благовониями бородку.

– Поскольку очень может статься, что в стороне не останется и Лисимах. Есть на этот счет кое-какие наметки. Так-то вот. А теперь – иди. Отдыхай. Завтра ты нужен мне свежим…

Проводив гостя, как равный – равного, Лаг некоторое время постоял у дверей, с улыбкой вслушиваясь в гулкий, уверенный перестук удаляющихся шагов, недавно еще таких робких, нерешительных.

Посерьезнел. Нахмурившись, задернул поплотнее преддверную занавесу.

Запахнув халат, вернулся к распахнутому окну. В пунцовом великолепии красок умирающего заката медленно уплывали в густую темень смоленых небес гигантские, расплывчатые, не всякому видимые тени.

– Правильно ли мое решение? – чуть шевельнулись пухлые губы.

Никакого ответа.

– Будет ли мне удача?

Вновь – тишина.

И никаких знамений.

Нет, не так. Это не Эллада. И не Македония. Как там, бишь, учили бритоголовые мудрецы из храма Пта, что на окраине Города Мертвых?

Сложив руки ладонь к ладони, Птолемей Лаг, именуемый также и Сотером, еще не греческий базилевс, но уже, хотя этого пока никто, кроме горсти избранных, не знает, пер'о, властелин обоих Царств, Верхнего и Нижнего, касается лба и вопрошает – теперь без презренных, ничего не говорящих слов, но всем существом своим овеществляя силу всемогущей мысли:

«Вы поможете мне?»

На сей раз ответ приходит без промедлений.

«Да, да! – столь же безмолвно откликаются на призыв тени, уходящие вслед за покидающим землю солнечным диском. – Мы поможем тебе, владыка и брат!»

Потом они исчезают, оставив повелителя земли Та-Кемт, властелина Верхнего и Нижнего Египтов в одиночестве на высокой веранде дворца.

Уходят, чтобы вернуться вместе с рассветом, – некто собакоголовый, и еще один, неназываемый, с головой хищноклювого ястреба, и третий, увенчанный рогами…


Келесирия. К северу от Газы.

Лето того же года

Молоденький, едва ли перешагнувший порог двадцатилетия гиппарх, командир конной разведки, горделиво вскидывал голову, отчего пышный, щегольской не по чину султан из павлиньих перьев на гребне легкого шлема нелепо подергивался. Парнишка отчаянно краснел, крупные оспинки на типичном лице полукровки, странно и в то же время вовсе не противоречиво сочетавшем увесистый персидский нос и отчаянно-светлые македонские глаза, наливались кровью, и юнец покорно страдал, отхмыкиваясь от шумной толпы подступавших с поздравлениями и неизбежными фляжками вина соратников.

Неспособность так вот, сразу и окончательно, осознать и оценить свалившееся на него счастье делала в этот миг из удачливого всадника туповатого увальня-деревенщину, еще не успевшего познакомиться с непреложными обычаями войны. Возможно, виной тому была и тайная зависть, змеей скрутившаяся в чьем-то недобром сердце и исподтишка кусающая юношески чистую душу везунчика…

А ведь было чем гордиться!

В обычном рейде отряд, подчиненный молокососу, наткнулся на вдвое больший разъезд египтян и, невзирая на собственную малочисленность, с ходу навязал воякам Птолемея схватку. Ценою ничтожных потерь (двоих убитых, одного искалеченного и пятерых легко, почти незаметно раненных) храбрецы-всадники отправили к воронам почти полтора десятка конников египетского наместника, а начальствующего над ними, плечистого араба в тугой головной повязке-куфии, ошеломив добрым ударом палицы, взяли живым и в целости привезли в стан, перекинув тушу через седло одного из бестолково метавшихся вокруг места стычки вражеских коней.

Само по себе дело вышло славное, и молодой гиппарх, несомненно, вполне заслужил награду. Однако же эта сшибка, на первый взгляд ничем не примечательная, и победа в ней имели еще и особый, каждому из воинов, даже тупому новобранцу, понятный смысл.

Боги способствовали тому, чтобы первая битва войны была выиграна воинами Деметрия!

С тех пор, как первые воины Ойкумены, прикрыв грудь щитом и склонив копья, впервые пошли в атаку, известна эта примета, неизбежно предвещающая победу в главной битве… И немало солдатских сердец, доныне опасливо подрагивавших в такт мерному шагу, расцвели, словно многоцветные клумбы садов Вавилона, и зазвенели, подобно певучим струям экбатанских фонтанов. Суровый хозяин полей сражений Арес или кто иной, как бы он там ни звался, высказал свою волю! Он на стороне этого веселого, безудержно-отважного и безрассудно-щедрого молодого вождя, наследного отпрыска грозного наместника Азии Антигона!

Божьим перстом стал юнец гиппарх, еще нынешним утром никому, кроме десятка подчиненных, не ведомый, и поощрение, получаемое им, соответствовало заслуге. Ему повезло дважды. Будь здесь сам Одноглазый, он, не скупясь, хотя и без лишнего расточительства, ограничился бы чем-нибудь приятным и полезным, но никак не выдающимся вроде тугого кошелька, набитого полновесными, приятно желтыми статерами добротной лидийской чеканки, или, предположим, алого, холодно шелестящего гиматия, из числа тех, что специально для сатрапов привозят раскосые торговцы из загадочной Чжун-го, самой восточной страны в Ойкумене…

Но, на счастье гиппарха-удачника, на сей раз войско вел Деметрий!

Впервые он сам, волею грозного родителя своего, возглавил армию, и не было над ним старшего, способного отменять приказания вождя. Старый Пифон?! Его, некогда пичкавшего златокудрого младенца Деметрия медовыми коврижками, молодой стратег не брал в расчет. Правда, перед самым выступлением Антигон вызвал Пифона в свой громадный, о восьми углах, шатер и долго беседовал с глазу на глаз со старинным другом и наперсником. Отпущенный наконец Пифон, изжелта-седой рубака, обремененный излишком лет, хворями и грузом опыта, долго утирал платком обильный пот и вполголоса бранился словами, заставлявшими пылать уши стоявшего неподалеку ветерана-стражника. Под личную ответственность Пифона посылает Антигон сына в этот поход, могущий оказаться последним и решающим ходом в излишне затянувшейся, вымотавшей силы и вконец истощившей казну войне. «Проиграете, взыщу с обоих, и строго. Одолеете – озолочу. Потеряешь Деметрия, сниму голову! Ты меня знаешь! – сказал напоследок Одноглазый. Затем, подмигнув, добавил: – Ну, друг, удачи!» – и тепло, от души обнял Пифона…

Пятый десяток лет зная наместника Азии, пройдя – сперва рядом с ним, а после под его стягами – не одну боевую дорогу, старый воитель заранее прощался с украшением шеи, утешая себя тем, что как оно там ни сложись, а пожито все-таки немало. Деметрий, конечно, ничуть не плох, напротив, очень хорош, но можно ли посылать неопытного юношу в такой поход, да еще против самого Птолемея?!

Антигону ли не знать: Деметрий добр, разумен, лих, когда нужно, но умение просчитывать наперед никак не относится к числу его дарований! Он в этом не виноват. Такое приходит лишь с годами. Только сводив в атаку-другую сотню, можно надеяться, что с толком распорядишься и тысячей. Не побыв тысячником, вряд ли добьешься успеха в чине стратега. Это альфа и бета военного ремесла, и неужели же светлый разум Одноглазого потускнел?!

С другой стороны, Пифон не мог не признать: в решении Антигона, на первый взгляд противоречащем элементарной логике, есть безусловный смысл. Идти против египетского наместника сам старик не мог. Селевк, которого никто уже не принимал всерьез, возник неведомо откуда с небольшой, но отлично снаряженной армией, змеей прополз в отнятую у него Месопотамию, на диво быстро оброс подкреплениями, накопил силы, сговорился с прищученными было Одноглазым шейхами кочевых племен Элама и, что хуже всего, восстановил утраченные было связи с жирными котами из меняльных контор Вавилона. Золото ростовщиков сделало бешеного Селевка неуловимым, а показательная казнь десятка особо зарвавшихся торгашей на базарной площади Баб-Или не напугала, а лишь озлобила тех, кому повезло не попасться на горячем…

Хитрую, гнусную, безошибочно-надежную «скифскую» войну повел Селевк, нападая из засад на мелкие отряды и умело обходя крупные, ловко избегая погонь и устраивая западни. Он перерезал удобные дороги, останавливал караваны; он травил колодцы и рассыпал на пастбищах мерзкие шипастые штуковины, безнадежно калечащие лошадей…

А тем временем на юге зашевелился дотоле молчавший Птолемей. И что оставалось делать Одноглазому? Идти против египтянина, оставив в глубоком тылу летучие отряды Селевка? Развернуть всю неповоротливую громаду войск против неуловимого сатрапа Вавилонии, подставив беззащитную спину под удар регулярных, свежих, обученных и готовых отрабатывать немалое жалованье войск Птолемея?!

Нет ничего хуже войны на два фронта! Так сказано в знаменитой «Стратегии» Демодока Беотийского, настольного пособия трех поколений воителей, но и без всякого Демодока, опираясь на собственный опыт, Пифон готов поклясться, что это действительно так!

И потому решение Одноглазого – все, от незаметнейшего десятника до седокудрого таксиарха Пифона, признали это – оказалось, как всегда, наилучшим из возможных! С отборными сотнями легкой конницы, прихватив более половины легких пехотинцев-пельтастов*, Антигон двинулся на Селевка, разбросав отряды, ведомые вдесятеро против общепринятого оплаченными проводниками, по жарким степям на манер невода. Сложнейший маневр, ровно опасный и для жертвы, и для охотника. Мало кто рискует использовать облаву против врага, ведущего малую войну! Облава, как правило, хороша для добивания уже разбитого и утратившего веру в себя неприятеля. Но Одноглазый – один из немногих, знающих толк в таких стратегемах! Ведь именно он и придумал некогда «невод», и во исполнение воли Божественного Царя Царей гнал, и преследовал, и уничтожал по частям, и добил в конце концов неутомимого и непримиримого согдийца Спитамена, лучшего из всех мастеров «скифской» тактики. Возможно, Селевк и продержится сколько-то времени… Ну и что?! После разгрома египетских войск ему останется только сдаваться, пав на колени и накинув на шею надменности петлю смирения, как любят выражаться персы, любимые и высоко ценимые Одноглазым…

Что же касается наместника Египта и Аравии…

Пифон лично знаком с Лагом, пивал с ним и согласен ставить свой парадный шлем с забралом, украшенным рубинами, против кудлатой дахской шапки-тюлпека, что ничего особенного хваленый Птолемей Сотер собой не представляет. Да, опытен, да, неглуп, да, способен обвести вокруг пальца кого-нибудь вроде Деметрия – но разве зря приставил Одноглазый Дэв к сыну старого и умного Пифона?! И даром ли послал на юг отборные силы, не пожалев ради окончательной победы даже фаланги македонских ветеранов и четыре десятка слонов, которых, кстати, нет у Птолемея?..

Так рассуждал Пифон, и погребальный костер перестал мерещиться ему. А спустя несколько дней, уже в пути, присмотревшись как следует к новому Деметрию, Деметрию-вождю, знающий жизнь старец успокоился вполне.

Молодой полководец не докучал ему вопросами, однако и не брезговал выслушать совет, более того, выслушав, как правило, принимал к сведению. А воины, и до того откровенно боготворившие Антигонова сына, спустя декаду похода уже просто выли от восторга при виде его, снисходительного, способного на дружеское участие и соленую шутку вне зависимости от того, кто подошел с просьбой. И когда Деметрий, весь в белом, сверкая золотом локонов и доспехов, пролетал мимо четко марширующих колонн, вслед ему неизменно неслось восхищенно-преданное улюлюканье, а сын Антигона, большой, чуть полноватый для своих двадцати пяти, хохотал в ответ, приветствуя шагающих в строю, называя многих по именам и швыряя на скаку полной горстью – просто так, ни за что! – серебряные драхмы…

Антигон скорее всего поморщился бы при виде подобной необоснованной расточительности. А может быть, и нет. Во всяком случае, Пифон, подумав, одобрил. В самом деле, стоит ли жалеть жалкие пригоршни серебра, если впереди – прославленные златохранилища сказочного Египта?..

Но нынче, однако, Деметрий превзошел самого себя.

У ног млеющего от восторга гиппарха-полукровки высится приличная горка увесистых, глухо подзвякнувших при падении кисетов. Рядом с ним конюх-парфянин держит под уздцы жеребца, шелкогривого нисейского красавца из тех, что скачут «птичьей» иноходью, словно бы не касаясь земли. Цена такому – городок, не бедный и не богатый, из средненьких. На дрожащие от уже не сдерживаемых счастливых рыданий плечи счастливчика только что, надменно прошуршав, лег алый шелковый плащ с вытканным золотой нитью фиином, знаком Антигона, свидетельствующим, что отныне юнец расстается с обузливой службой в легкой коннице и зачисляется в этерию, становясь гетайром Деметрия, лицом близким и доверенным, личным дружинником: из тех немногих, что при случае становятся хилиархами* и наместниками сатрапий…

Юноша плачет, уже не стыдясь, забыв даже поклониться стратегу.

Деметрий же, крепко хлопнув осчастливленного по плечу, разворачивается к пленному арабу и начинает допрос. Он не грозит пытками. Не повышает голоса. Он приветлив и доброжелателен…

И араб отвечает взаимностью. Такой уж народ сыны пустыни! Они способны из гордости петь, терпя боль от прикосновения раскаленного железа, но ни один всадник барханов не ответит злом на добро. Что же до присяги, то араб честно служил нанимателю до тех пор, пока не был сбит с коня. Оба павших врага нашли смерть от его руки, но плен прекращает действие договора о найме.

Араб готов честно и подробно отвечать приветливому шейху неприятелей.

Увы, он не знает трудного языка юнанов. И чеканный арамейский говор, распространенный по всей Сирии, ему тоже не знаком. Плавная речь персов тоже заставляет его лишь огорченно развести руками.

Срочно вызванный из авангарда араб-проводник, задав несколько вопросов, бессильно качает головой. Да не сгустится туча гнева великого и благостного вождя над его головой, но верный и преданный слуга Одноокого Эва принадлежит к кайси, арабам севера, а этот человек, судя по всему, кельби, дикий араб юга. Ничего общего, кроме отдаленных пращуров, нет у кайси и кельби, и не в силах он, смиренный воин и раб славного шейха Даматара ибн Антагу, перевести в понятную людям речь то, что готов поведать пленный…

Деметрий гневно и беспомощно оглядывается по сторонам. Щеки его пунцовы, а губы белы.

– Позовите Зопира!

Этериарх Деметрия является на зов быстрее ветра; он уже не таков, каким был несколько лет назад. Не простой воин, даже не приближенный телохранитель-соматофилак, нет! Шутка ли – начальник над гетайрами! Алый, сплошь прошитый золотом гиматий вьется над конским крупом, не укрывая от почтительных глаз ни усыпанного драгоценными камнями панциря, ни тяжелой бляхи на груди, позволяющей входить к стратегу при надобности в любое время дня и ночи, не тратя времени на предварительное уведомление.

Антигон Одноглазый и сын его, как никто иной, умеют увидеть и оценить искреннюю верность. Если же она подкреплена смекалкой, расторопностью и воинской отвагой, путь таких людей выстлан пушистыми коврами при дворе наместника Азии.

Как и подобает уроженцу Персиды, вышедшему в люди и достигшему высот, Зопир, некогда поджарый, ныне дороден и выхоленно-вальяжен. Выпуклые фиолетовые очи глядят на мир тяжело и неподвижно, словно бы свысока. Ему есть чем тешить душу перед завистниками! Давно уже забыла о нужде многочисленная семья, получившая в дар от Антигона большое селение с обширным укрепленным дасткартом, тремя сотнями трудолюбивых общинников и нескудеющими арыками! Имя Зопира Перози на слуху у Одноокого Дэва, а когда придет неизбежный срок Деметрию сделаться полновластным хозяином отцовского наследства, Зопир, несомненно, взойдет еще выше в гору почета, опираясь на посох усердия и подтягиваясь на аркане прилежания…

Закон Арьян-Ваэджа, страны персов, гласит: получая, отдавай вдвойне.

Хороший, правильный закон. И этериарх Зопир свято следует заветам предков. Отец, славный Пероз Варахрани, и дед, воспетый гусанами Варахран Ануширвани, и досточтимый прадед Ануширван, пребывающие ныне в солнечном царстве светоносного Акурамазды-Ормузда, азаты гвардии «бессмертных», верой и правдой служившие могучим шахиншахам из дома Ахемена, могут быть довольны потомством! Нет на свете никого, кто был бы преданнее обоим вождям, старому и молодому, чем Зопир Перози!..

– Зопир! – в голосе Деметрия мелькнули неприсущие ему неприятно визгливые струнки. – Ты ведь, кажется, водил караваны на юг?

Да, это верно. Водил. Забыв о чести азата, продавался купчишкам ради прокормления семьи, оставшейся без отца после битвы у Гавгамел. И язык арабов кельби знаком Зопиру. Правда, совсем немного, но для нынешнего случая, надо полагать, знаний хватит с лихвой…

Мгновение-другое перс стоял, морща лоб.

Затем удовлетворенно щелкнул языком.

– Ки фак, рафик?

– Ахлян ва-сахлян, хабиби! – посветлев лицом, встрепенулся пленник.

Спустя недолгое время все, известное арабу, становится достоянием Деметрия.

Зопир дотошен. Он въедливо переспрашивает по нескольку раз, уточняет, вновь спрашивает и лишь потом излагает услышанное по-гречески. Речь эллинов в совершенстве изучена персом, и говорит он почти без акцента. Очень редко, не сумев подобрать слово, он обращается к сыну Антигона, и молодой стратег переводит фразу на греческий специально для Пифона.

К сожалению, не так уж много знает араб.

Но и немало.

Птолемей (пленник зовет его «малик Паталаму») расположился в двух часах быстрого пути отсюда, чуть севернее Газы, и не собирается идти дальше. Он ждет. С ним много пехоты, тяжелой, из светлокожих, поселившихся в аль-Мисре (так пленник называет Египет) недавно, и легкой, из египетских пахарей фелля, но эти совсем плохо вооружены. Сколько пехоты точно? Нет, Рафи Бен-Уль-Аммаа не может уточнить. Он, благодарение Рахмону, всадник, он презирает пехоту, даже тяжелую. Конница? О! Рафи Бен-Уль-Аммаа радостно тараторит, и Зопиру приходится вежливым жестом остужать его пыл. Конницы четыре раза по десять сотен, не больше и не меньше, и это хорошая конница, самая лучшая, ибо малик Паталаму не поскупился нанять ее у отважных людей кельби! Еще конница? Есть. Но мало. Сотни две-три. Все – в медных рубахах-галябиях, как у почтенного господина пленителя, только не таких богатых. Плохие всадники. Они не из числа неукротимых в битве людей кельби…

– Этерия? Всего триста гетайров? – изумленный Деметрий обернулся к Пифону, и старик, щурясь на солнце, благодушно кивнул.

Ох и не густо же ударной силы у Лага!

Что же поведает почтенный Рафи?

Косматая ладонь пленника лезет в дремучие заросли бороды. Да, пешие люди малика Паталаму, те, которые в твердых галябиях, бодры и сытно накормлены, у них хорошее оружие, какого нет даже у более достойных такого оружия людей кельби, и они не боятся боя. И фелля аль-мисри, которые вооружены плохо, тоже не боятся, потому что малик Паталаму надел на голову двойной венец страны аль-миср, а для каждого фелля аль-мисри, египтянина – большая честь и великий почет умереть по приказу царя (последнее слово араб опять произносит на свой лад, с напевным урчанием «ар фар'рао»)…

– Вот как? – глаза Деметрия округляются. – Птолемей решил стать царем?

Нет, украшенный молодостью и преисполненный достоинств шейх изволит ошибаться, с видом знатока возражает Рафи Бен-Уль-Аммаа. Пер'о страны Та-Кемт, малик ар-аль-мисри – не царь; он – бог; каждый, надевший двойную корону и не наказанный звероголовыми божествами аль-Мисра, становится одним из них. Таков обычай; на редкость глупый обычай, если почтенного пленителя интересует мнение неученого, но мудрого человека из повсюду известного благоразумием племени кельби…

– О! – торжественно восклицает араб, прервавшись на полуслове.

Он вспомнил и еще. Это мелочь, но, быть может, и она плеснет ложку масла в костер любознательности многоуважаемого шейха, почтившего равным разговором Рафи Бен-Уль-Аммаа. Пусть станет ведомо молодому шейху, что вместе с маликом Паталаму к стенам Газы прибыл и его сын, юный Паталаму, прозванный остроязыкими в насмешках людьми кельби Ас-Саика – за горячность и вспыльчивость нрава.

– Ас-Саика?

– Керавн, – торопится с переводом Зопир. – Гроза!

Деметрий ухмыляется не без злорадства.

Это не секрет. Всему Востоку известно, а кто не знает, пусть пойдет на ближайший базар и услышит: Птолемею не повезло с потомством. Первородный сын его с детства страдает припадками буйного бешенства. Раньше, ребенком, крушил вазы и рвал головы котятам, а ныне, по слухам, таким же образом развлекается с молоденькими рабынями, имевшими несчастье не проявить рвения в плотских утехах. Если верить донесениям лазутчиков, Птолемей принимает родного сына не иначе как в присутствии трех телохранителей…

М-да. Бедного Лага можно пожалеть.

Кстати, злые языки утверждают, что Керавн имеет к Лагу такое же отношение, как и он, Деметрий. Поговаривают, что Божественный однажды по пьяному делу удостоил своего высочайшего внимания супругу Сотера и немного не подрассчитал. Так это или нет, известно разве что богам влажных постелей, но характером мальчонка пошел явно не в своего официального родителя. Впрочем, внешностью, как говорят, тоже…

Н-да. Жизнь, жизнь…

Любопытно, для чего наместник Египта прихватил парнишку с собой? Неужели у гаденыша уже есть сторонники в Мемфисе? Вряд ли. Скорее можно ждать, что в бою кто-то из лучников этерии египтянина попадет немного не туда, куда целился. Если так и случится, то следует признать: Птолемей не глупее, чем о нем судачат…

– Паталаму ибн Паталаму Ас-Саика – маджнун, – выкаркнув последнюю фразу, араб глубоко, с присвистом вздохнул, низко поклонился и замер.

– Птолемей Керавн… э-э-э… дэвони, – с заминкой перевел Зопир.

Пифон огорченно развел руками.

– Псюхэпат, – ухмыльнулся, поясняя старцу, Деметрий. – Безумец! И милостиво кивнул арабу.

– Скажи ему так, Зопир! Если хочет, пусть присоединяется к нам. Если не хочет, пусть идет, куда считает нужным. А это ему на память!

Поймав тугой кошелек, араб кричит нечто гортанное, подкрепляя слова размашистыми жестами.

– Он говорит, – поспевает с переводом Зопир, – что с великим удовольствием пошел бы за щедрым и благородным господином, чьей могучей воле подчинились даже серокожие иблисы о двух хвостах, из которых один на должном месте, а другой – там, где не положено! Но люди кельби для этой войны продали свои руки Птолемею. И ему не пристало отделяться от соплеменников. Он просит повелителя иблисов в следующий раз, нанимая войско, не забывать о храбрых и преданных людях кельби. А сейчас он хотел бы вернуться к своим…

– Пусть идет, – теряя всякий интерес к арабу, дозволил Деметрий. – Скажи ему, что я запомню его просьбу. И еще скажи, что я желаю его собратьям держаться подальше от клыков моих иблисов!

Кто-то из гетайров, зажав рот, подавил смешок.

Другой не сумел.

Третий, четвертый, пятый прыснули уже откровенно.

И воины захохотали.

Все. От души. Весело.

Глаза араба вспыхнули. Сдержавшись, он вновь проклекотал нечто, сопроводив слова учтивым поклоном.

– Он говорит, – фиолетовые очи Зопира становятся почти живыми, – что желает твоим иблисам держаться подальше от людей кельби…

Деметрий, смеясь, понукает коня. Ухмыляясь в бороду, следует за ним Пифон. И Зопир, распорядившись насчет пленника, пускается вдогонку.

Есть что обсудить.

Итак. У наместника Египта и Аравии под знаменами четыре тысячи легкой конницы. Причем не лучники. Можно не считать. Подумать только, люди кельби, экий страх ночной! Дальше. Три сотни гетайров. Это уже серьезно. Но этого мало против четырех тысяч панцирной этерии Деметрия. Пехота? Сколько это: «очень много»? Для жителя пустыни, ведущего счет на сотни, и пять тысяч – множество. Ну, пять, конечно, не пять… Пятнадцать тысяч? Семнадцать? Ладно, пусть даже двадцать! Обленившиеся клерухи из военных поселений, лет десять не бравшие в руки оружия, да еще египетские фелля, воевать вообще полтысячи лет как разучившиеся. Двенадцать тысяч фалангитов сомнут весь этот сброд, даже не заметив. И самое главное: слоны. У Птолемея их нет. А у Деметрия есть. И если не имеющий слонов считает возможным тягаться с тем, у кого их больше сорока, то ему же хуже…

Что касается божественности, столь неожиданно осиявшей новоявленного фараона, то против слонов она ему вряд ли поможет! Разве что исхитрится кто-то из тамошних небожителей вывести специально для такого случая сотню-другую летающих крокодилов.

– Мы можем победить! – говорит Пифон. – Если ударим с ходу.

Лет двадцать тому назад он говорил в таких случаях: «Мы победим». И ни разу не ошибался.

Но Деметрий, судя по всему, не рад совету.

– С ходу? На не ожидающих? Много ли славы, старик?

– Славы не много, это точно! – Пифон мелко кивает, вполне соглашаясь с юным стратегом. – Но если мы дадим им построиться, можно ожидать неприятностей. А сейчас они не ожидают нас. Думают, пойдем не раньше вечера. Мы же будем у Газы уже к полудню. Птолемей никогда не поступит так, как не поступил бы Божественный, а тот никогда не атаковал с марша. Вот этим мы и сможем воспользоваться. С ходу развернем боевые порядки. И – вперед. Можно надеяться, до тьмы управимся…

– Нет! – Деметрий ответил тихо, но так, что было ясно: спорить не приходится. – Я не хочу воровать победу. Я возьму ее тепленькой, по всем правилам. Распорядись! Зопир, за мной – марш!

Сопровождаемый тысячами влюбленных взглядов, сын Антигона пронесся в авангард колонны. Покосился на Зопира. Красуясь, подбоченился в седле.

– Ну что, Зопир, победим?

– Победишь ты, мой шах-заде! Мы – лишь слуги твои…

Обменявшись понимающими улыбками, всадники рысят впереди колонны. Лица обоих, и начисто выбритое – Деметрия, и кудлатобородое – Зопира Перози, безмятежны.

Глаза мечтательно полуприкрыты.

Впереди – бой. Каким он будет, решено и указано.

Обо всем, что необходимо, позаботится Пифон.

А молодым пока можно думать о своем.

Зопир, к примеру, вспоминает жену. Любимую свою Зухру. И вторую жену, Гюльпери, любимую не менее. И третью, Зайнаб. В общем, всех семнадцать. Нет, восемнадцать: последнюю, Аспрам, тринадцатилетнюю красавицу, чей лик подобен полной луне, а россыпь родинок на щечке возбуждает пламя в крови, он выкупил и привел в дом в день начала похода и не насладился еще цветником ее таинственной пещеры, а поэтому и не успел полюбить…

О, какие жены у Зопира! Какой гарем! Пусть не так он велик, как у иных, позорно сластолюбивых, зато нет ни у кого такого цветника! Каждая, какую ни возьми, пэри! Бедра их – вах! – подобны райским холмам, груди – отражение плодов Гюлистан-Ирема, губы – источник наслаждений; томно и зовуще возлежат они на тохтэ, ожидая повелителя…

Ва-а-а-а-а-ааххх!

Зопир сунул в рот большой палец левой, не подчиненной мечу руки и укусил. Крепко. До крови.

И стало легче.

Жену вспоминает и Деметрий.

Законную.

Вообще-то их у него тоже много, всех и не упомнишь. Но Антигон, человек старых понятий, зовет невесткой только одну. Отец удивительный человек. Ну, ладно, сейчас. Но и в молодости у него была всего лишь одна любовь. Деметрий знает это наверняка, он расспрашивал стариков, и те подтвердили, хотя бы тот же Пифон. Нет, конечно, мать есть мать, другой такой не найти, и отцу повезло. И все же: как это так – одна любовь на всю жизнь? Жизнь ведь длинная, а женщин много… Всяких! Пухленьких и статных, белых, смуглых, желтых и черных, молоденьких и поопытнее… И все они так любят Деметрия, что просто жестоко не любить их в ответ!

Оооо-о-о-о…

Деметрий цокает языком, а Зопир понимающе крякает.

Да, женщины – это женщины! Лучше не скажешь!

Совсем иное дело – мальчики. Сын Антигона, чего уж там, попробовал пару раз – так, чисто для интереса, и ему не очень понравилось, хотя, конечно, есть в этом варианте некая своеобразная прелесть, есть…

Но не всегда. Не часто. Не злоупотребляя.

Под настроеньице…

Ну, а жена, Деидамия, рыженькая молосская дикарочка… А что?.. Жена как жена! Мясца, говоря откровенно, можно было бы и побольше нарастить, но мясо с годами прибудет, а так… Есть и в ней, в законной, нечто этакое, притягательное, как не быть! После всех этих гетер, умелых, но занудливых, после случайных встреч с горожаночками приходишь домой… А там?! О-о-о!.. Хриплые стоны, гибкое, изгибающееся куда тебе, любимому, угодно тело, загадочно мерцающие эакидские глаза, серые с синим… К тому же она, если верить отцу, а ему верить можно, хоть и дикарка, а происходит прямехонько от богов! От настоящих, олимпийских, не самозваных! Ну и прекрасно! Значит, в наследниках будет кровь Олимпийцев, шутка ли!.. И, кстати, молоссочка влюблена в мужа настолько, что даже не собирается учиться ревновать…

Нет, что ни говорите, а следует признать: отец сосватал сыну славную женушку!

Отец вообще всегда прав…

Им хорошо сейчас, македонцу и персу! Они едут навстречу битве, которая решит наконец исход великой войны, и они улыбаются. А далеко позади слышится хлесткий, резкий, повелительный рык Пифона, а впереди, совсем близко – дурацкий городишко, именуемый Газой, и жалкие, считай, уже опрокинутые и разогнанные, уроды Птолемея, и распахнутые настежь, беззащитные границы покорного и раболепного Египта – и Нижнего, и Верхнего…

Пер'о Деметрий, сын Антигона, Великий Дом обоих Царств – неплохо звучит, не так ли?!

– Эй, Зопир! Гиероним будет рвать на лысине последние волосы от досады. Сам виноват! Нашел время хворать! – смеется Деметрий. – Ну что ж, пусть пишет свою историю с наших слов!

– Ормузд а-бозорг, – философичным тоном откликается персиянин.

…Уловив настроение вождя, бодрее шагают фалангиты, и щиты не оттягивают им руки, а длиннющие остролезвийные сариссы* задорно топорщатся над головами, делая строй похожим на гигантского ежа. Пехота урчит, ворчит и рокочет, многоголосно перешучивается, беззлобно отругиваясь от подначек гарцующих по флангам всадников.

Кто-то запевает песню, и под лихие куплеты о девушке, ждущей с войны своего возлюбленного, хоть какого-то из семерых, можно без ноги, можно без руки, и без головы тоже сойдет, лишь бы мужская гордость была на месте, этерия горячит скакунов, готовая по первому знаку Деметрия хоть сейчас, с ходу развернуться в гикающую лаву или сомкнуть ряды в смертоносный, вспарывающий шеренги латников клин.

И только слоны не спешат.

Они переставляют тяжкие ноги медленно, валко, словно нехотя. Массивные лобастые головы умных зверей опущены, и не рвется в побелевшее от жары келесирийское небо трубный, зовущий к победе рев. Погонщики-махауты взбадривают серых исполинов крючковатыми остриями анкасов*, и дэвы битвы, подчиняясь приказу, бредут вперед, покорно и понуро.

Слоны мудрее людей, но, оберегая власть человека над Ойкуменой, боги лишили их искусства связной речи. Так говорят индусы, понимающие в этом толк. Зато, добавляют они, могучим животным подчас дано прозревать грядущее…

Быть может, слоны уже теперь, заранее, знают, чем закончится битва при Газе?


Триполис Ливанский.

Ранняя осень того же года

Беспросветно-черный, чудовищно расширенный зрачок, паучьи зависший в центре густой сетки кровяных прожилок, вонзился в самую сердцевину души и рвал ее на части медленно, беспощадно, понемногу выворачивая наизнанку и никак не желая отпускать. Исходя холодным потом, Деметрий, шатающийся и бледный, стоял перед жутким незнакомцем, полудемоном-получеловеком, лишь отдаленно напоминавшим отца, и, не умея оторвать взгляда от безжалостного черно-багрового сверла, молил снисходительных Олимпийцев уже не о милости, но о смерти.

Быстрой и, если можно, не очень мучительной.

Без толку!

Даже и вечноживущие небожители, наверное, поостереглись бы сейчас заглянуть в восьмиугольный, известный всей Азии пурпурный шатер. Да что там изнеженные боги Олимпа! Уродливые демоны азиатских перекрестков, отродья безликой Гекаты, дэвы и ракшасы мглистого сумрака – и те шарахались в стороны, боязливо подвывая, когда мимо них, прильнувших к обочинам, проносился призраком в полуночной мгле, одного за другим загоняя бесценных нисейских скакунов, Антигон Одноглазый; на запад своих владений, к берегам Великой Зелени мчался он, прыгая из седла в седло, и черный траурный плащ плескался в бликах подсвеченного мертвенным лунным сиянием ветра, словно лоскут вырвавшейся в мир подземной тьмы…

Известие о трагедии на подступах к Газе, о разгроме фаланги и наступлении торжествующего Лага на север заставило Антигона прервать осаду неприступных Вавилонских башен – именно в тот день, когда, уже не надеясь на скорую помощь разбитых и почти рассеянных отрядов Селевка, сполна испробовав горький вкус блокадной похлебки, «жирные коты» из меняльных лавок, истинные хозяева великого города, сообщили о готовности вступить в переговоры и обсудить условия вступления «Непобедимого» (сказано в послании было именно так) в заблуждавшийся, но вовремя осознавший и исправивший свою ошибку славный город Вавилон-на-Тигре…

Увы, увы, увы!

Неведомыми путями весть о поражении Деметрия достигла осажденных на несколько часов раньше, нежели пропыленный, мучительно хрипящий вестник беды пал на колени перед наместником Азии. И уже вечером, в ходе обсуждения условий, тон представителей города стал непозволительно-резким! Они, вновь задирая мелкокурчавые, нежно пахнущие благовониями бороды, заявили, что ни о какой сдаче речь, собственно, не идет! И что они, члены городского совета, имеют полномочия лишь для ведения предварительных переговоров о возможном мире. Все ими услышанное, подчеркнули вавилоняне, будет незамедлительно и безо всяких искажений доложено почтенным советникам, коллегии жрецов Баб-Или, а также гармосту, представителю Его Высочества Селевка, законного наместника всего Двуречья, в том числе и Вавилонии, а также Верхних сатрапий.

Речь их, впрочем, была цветисто-учтива, а поклоны подчеркнуто почтительны. Но как они смотрели! В иное время посмевший бросить подобный взгляд в сторону Одноглазого сидел бы на высоком, хорошо оструганном колу спустя десяток быстрых вздохов…

Торгаши посчитали, что останутся безнаказанными.

Разговора не состоялось.

А спустя несколько дней Фениксом из пепла воспряли и завертелись, закрутились вокруг Антигоновых полисадиев быстрые всадники в высоких черных тюльпеках, навербованные Селевком в отдаленных песках за джайхан-рекой. И войско, уставшее от войны, обманутое в предвкушении триумфа, деморализованное темными слухами, ползущими с дальнего Запада, перестало быть надежным.

Антигона, когда старик проходил меж шатров, по-прежнему приветствовали радостными криками, но наместник Азии, провоевавший почти пять десятилетий, отчетливо различал в приветственных воплях надсадные нотки, сгустки истеричного надрыва, предвещавшего зарождающийся мятеж.

Отведя душу многочасовой казарменной бранью, которую ненавидел и за злоупотребление которой нередко приказывал прилюдно сечь плетьми, Одноглазый предложил наместнику Вавилона и всея Месопотамии перемирие.

Селевк ответил далеко не сразу. Лишь крепко поразмыслив и вволю покапризничав, согласился. Но условия, выставленные им, буде наместник Азии решился бы их принять, напрочь перечеркивали все достигнутое Антигоном за долгие годы бесконечной, всем надоевшей и наконец приблизившейся к завершению войны.

Снять осаду Вавилона безоговорочно требовал Селевк! И гарантией искренности намерений, еще до подписания предварительного договора пропустить в изголодавшийся город обозы с продовольствием, а также возместить звонкой монетой стоимость товаров из перехваченных за время осады караванов. С этим пунктом не приходилось спорить! Устами Селевка диктовали свою волю вавилонские ростовщики, оплатившие набор войск, а умудренный жизнью Антигон хорошо знал, насколько упрямы могут быть льстиво-настойчивые бородачи, гоняющие караваны от Индии до побережья Великой Зелени и опутавшие половину Азии паутиной долговых расписок.

«Согласен», – ответил наместник Азии.

Но сверх того Селевк пожелал, чтобы в качестве жеста доброй воли гарнизоны Одноглазого очистили Ур Халдейский, Урук, Лагаш, Ларсу, Арбелы и еще полтора десятка крепостей, обладание которыми, по сути, и означало контроль над Месопотамией.

Это было перебором.

Науськиваемый «жирными котами» Вавилона, Селевк позволил себе обнаглеть. И Антигон, превзойдя сам себя, сумел-таки показать этому зарвавшемуся юнцу, что победитель здесь все же он, а если досадная неудача Деметрия и вселяет в кое-кого пустые надежды, то не стоит забывать простую истину: отец за сына не отвечает! В течение трех дней, с рассвета до заката, катапульты трудились почти без остановок, с надсадным уханьем и причмокиванием перебрасывая через зубцы высоченных вавилонских стен разбухшие трупы солдат, скончавшихся в полевом лазарете от пянджинской язвы, кровавого поноса и гнилой месопотамской лихорадки.

Мало того. По двадцать необрезанных статеров награды объявил Одноглазый за каждую добытую и доставленную живой бешеную собаку, и в упрямый город торгашей один за другим летели, расплескивая в воздухе визгливый лай и сизую пену, комки облезлой, неизличимо больной и смертельно опасной плоти…

Доныне наместник Азии не позволял себе переступать известные границы дозволенного, справедливо полагая, что желательно все же обладать живым и процветающим Вавилоном, а не нагромождением вымерших глинобитных домов. Теперь его ничто не сдерживало. Как бы ни повернулась судьба, владеть столицей Месопотамии Антигону в ближайшие годы явно не светило. За годы же все, кому предначертано, перемрут, и эпидемия понемногу иссякнет…

Престарелый мудрец рассудил здраво! К исходу третьего дня обстрела нарочные Селевка привезли смягченный вариант предварительного договора.

В полночь, при свете чадящих факелов, на документ легли подписи Антигона и полномочных представителей наместника Вавилонии, членов городского совета месопотамской столицы.

А спустя три часа, еще до рассвета, Одноглазый был уже в пути…

И вот Деметрий стоит перед ним, любимый сын, так больно обманувший отцовские надежды. Он бледен. Он трясется, не смея опустить глаза. Он пытается лепетать, что наступление Лага остановлено! Что несколько египетских отрядов разбиты. Он показывает плохо зажившую рану под правым соском и клянется всем святым, что никогда, никогда, никогда впредь подобного позора не повторится!

Антигон не слышит сына. Просто не способен услышать.

Невыносимо, как никогда раньше, разве что – сразу после той проклятой стрелы, болит висок, и гулкий, всесокрушающий, багрово вопящий пожар полыхает в провале пустой глазницы. Разбуженная гневом, боль утихнет лишь тогда, когда гнев будет утолен. Понимание этого гнездится в самых дальних тайниках разума, и, на счастье сына, Одноглазый не способен осознать причину боли.

Ибо ради избавления от невыносимой муки рука сама собой способна подать знак страже, слепо послушным, нерассуждающим киликийским наемникам… И сколько потом ни грызи локти, сожалея о приказе, отданном в умопомрачении, голову, снятую единожды, не удавалось водрузить обратно даже великому Гиппократу.

Деметрий никогда не был трусом.

Но в эти мгновения он ощущает одно: терпкий, омерзительный запах собственного страха, животный смрад, ползущий из паха и подмышек, обволакивающий, затягивающий, выворачивающий наизнанку! Вонь, беспощадную, как черный, полностью вытеснивший льдисто-стальной обод райка, зрачок Антигона.

Он знал: гнев отца будет ужасен.

Но не думал, что – настолько.

В тусклой пропасти зрачка явственно копошится нечто, никогда не виданное. Нечто липкое, гадливое, отталкивающее и отстраняющее…

Неужели – презрение?

Деметрий пытается упасть на колени. Тщетно. Ноги не подчиняются. Старается заставить себя говорить ясно и отчетливо, как любит туговатый на ухо родитель, но непослушные губы едва шевелятся, и вместо внятных, четких слов признания и раскаяния с уст сползает жалкий, унизительный, полумладенческий лепет…

Все рухнуло. Жизнь исходит дымом.

Боги!

Если бы не матушка!..

Она вторично подарила Деметрию свет.

Не Зопир, вытащивший его из-под копыт гетайров Птолемея и, истекая кровью, отбивавшийся от набегающих египтян до тех пор, пока не подоспела подмога. Не Гиероним, отсидевший полторы дюжины бессонных ночей над его постелью, поивший целебными отварами и прохладной ладонью остужавший лоб метавшегося в кромешном бреду раненого стратега. Нет! Только она сумела совершить невозможное!

Хрупкая немолодая женщина в простом покрывале встала на пути хрипящего призрака, ворвавшегося минувшим вечером в восточные ворота Триполиса. Захрапел, взмыв на дыбы, взмыленный конь, в последний раз взметнувшись на ветру, опал черный, испятнанный подтеками липкой грязи траурный плащ, и налитый бешеной кровью глаз Антигона вонзил нелюдской взгляд в скорбное, спокойное, даже и в пятьдесят лет одухотворенно-прекрасное лицо единственной женщины, умевшей если и не смирять, то хотя бы сколько-нибудь охлаждать редкие и оттого еще более страшные приступы нерассуждающей ярости наместника Азии.

Мать есть мать. Она не устрашилась того, от кого бежали, поскуливая, демоны ночи. Она прильнула к широкой груди мужа, царапая нежные щеки о бронзовые бляхи панциря, она гладила мозолистые, хищно скрюченные пальцы, она плакала и шептала нечто, слышное лишь ему одному, и никому больше! О сыне, еще страдающем от тяжкой раны, но более всего – от сознания вины перед отцом! О любимом сыне, храбреце, сумевшем совершить чудо и вынудить победителя-Сотера приостановить марш на север! О единственном сыне, последнем из четверки богатырей и красавцев, которому суждено богами продолжить род и славу Антигона…

Женский голос был тих и нежен. И тусклое око демона немного прояснилось, став почти похожим на человеческое. Наместник не велел позвать провинившегося к ответу тотчас, под горячую руку, как предполагал сделать, приближаясь к Триполису. Он прикрикнул на выдохшийся эскорт и позволил супруге взять коня под уздцы и увлечь себя в крохотный, почти игрушечный домик, по самую крышу утонувший в зелени и похожий на лаковую синскую шкатулку…

Цепь стражников, скрестив копья, окружила место ночлега.

И до самого рассвета не угасало пламя светильников в маленькой угловой комнатке, где, рвано изломанная, металась по тончайшей кисее занавесок громадная тень, то исчезая на миг, то вновь нависая над другой тенью – маленькой, понурой, почти неподвижной.

Наутро стражники вошли в игрушечный домик и спустя некоторое время вынесли оттуда три завернутых в ковры тела. По приказу наместника Азии черный евнух, доверенное лицо госпожи, быстро и немучительно удавил шелковым шнурком молоденьких рабынь, прислуживавших в опочивальне. Среди вечерней суматохи о них не вспомнили и не отослали спать. Они, как должно, просидели под дверью всю ночь, ожидая повелений, и если даже не слышали, то вполне могли услышать то, что слышать не надлежало никому. Лишь одну юную жизнь – глазастую, матово-смуглую ливийку, любимицу свою, вымолила у грозного супруга хозяйка, и девушка, с отрезанным под корень языком, отправилась в горное владение, к месту вечной ссылки, согласно указанию господина, и выгодного замужества, как повелела плачущая госпожа.

И все равно, еще прежде, чем солнечные часы на агоре возвестили наступление полудня, по узеньким кривым улочкам Триполиса, по белоснежному Верхнему Городу, по задымленным портовым харчевням и торговым рядам необъятного рынка прополз некий слушок. Иные передавали его с глумливой ухмылкой, многие – пугливо округляя глаза, некоторые – недоуменно пожимая плечами, но все без исключения – сдавленным шепотом, из уст в ухо, многократно перед тем оглядевшись по сторонам и вздрагивая от собственной смелости…

«Ты родила мне идиота!»

Так сказал Антигон, завершая беседу уже под утро, в зыбком трепете рассвета, и вышел, хлопнув на прощание дверью так, что с резной полочки упали и разбились вдребезги бокалы из драгоценного финикийского стекла. Никто не сомневался, что эти слова были сказаны, их передавали как не подлежащие сомнению, хотя никто и не слышал их своими ушами… И они действительно были сказаны, но на бледном лице женщины появился слабый румянец, потому что в грохоте удаляющихся шагов не было уже сухой, жесткой, обрекающей решимости, тлевшей вчерашним вечером в глубине застывшего нечеловеческого ока седогривого всадника, ворвавшегося в триполийские ворота на запаленном, плюющемся пеной вороном иноходце…

– Говори! – неожиданно тихо приказал Антигон.

Он не позволил присесть, и Деметрий торопливо заговорил, стоя, как стоял, навытяжку, словно хорошо обученный новобранец, крепко помнящий хлыст десятника.

– Это было не по правилам, мой повелитель!

Отец разрешил объясниться! Он готов выслушать!

И Деметрий спешит рассказать все, как было. Рассказ его сбивчив, он то и дело теряется, утратив путеводную нить, и возвращается к уже сказанному, пытаясь не упустить ни одной подробности.

Ведь все было просчитано и учтено, и даже старина Пифон, да упокоят боги в Эребе его отважную душу, не нашел изъянов в стратегеме Деметрия. Стена фаланги – в центре, тяжелая конница гетайров на левом фланге и легкая – на правом, почти вплотную к грохочущему в предвкушении созерцания битвы морю. Отец не может не понять?! Девять эскадронов прославленной тарентинской конницы, способной смести с лица земли даже вавилонские стены – по щеке Антигона пробежала едва заметная судорога, и Деметрий запоздало ужаснулся, осознав, что угодил в больное место; не следовало вспоминать о Вавилоне! – а впереди ударного, левого крыла – элефантерия, сорок слонов, сорок сгустков ревущей ярости, опьяненной разъяряющим напитком и рассерженных уколами анкасов.

Что могло устоять против удара этой разумно организованной мощи?!

Ничто!

И если бы не подлая выдумка Лага…

Сколько будет жить Деметрий, этого ему не забыть!

Все быстрее и быстрее, сперва удерживаясь в ровной линии, затем постепенно расходясь веером, трогаются с места слоны. Изогнутые клинки разбрасывают по сторонам мириады мириад солнечных искр. Окольцованные шипастыми боевыми браслетами хоботы извиваются, подобно щупальцам Ехидны, и вслед за слонами, готовые прорваться в разрывы меж серыми холмами и сокрушить, и уничтожить, и смять вражескую конницу, медленно, сперва неторопкой хлынцой, а затем только переходя на рысь, движется лавина тарентинских кентавров, поддержанная этерией. А на правом, второстепенном фланге, под рукоплескания нимф, наблюдающих из морской пены за боем, уже схлестнулась легкая пехота, и кованый прямоугольник фаланги играючи отбрасывает набегающие тагмы египетских гоплитов, раз за разом сбрасывая с сарисс тела несчастных, не успевших вовремя увернуться… И битва уже выиграна! Она завершилась победой, не успев толком и начаться… Но внезапно громовой рев элефантерии сменяется стонущими воплями, похожими скорее на визг гигантских, ужаленных оводом в самое уязвимое место свиней… А вокруг уже кипит другой бой, тот, который не был предусмотрен великолепной стратегемой Деметрия! Напротив, громадноухие великаны беспорядочно мечутся среди людей, топча и разбрасывая неостановимых в разбеге тарентинских всадников! Ряды этерии смешиваются, чтобы не угодить слонам под ноги… И враг в глухом лаконском шлеме вдруг налетает сбоку, и еще один почти сзади…

С того момента не было уже на поле боя вождя и стратега Деметрия! Обычный всадник, один из множества бойцов этерии, он покрыл себя славой в тот день, но не славой полководца! Он дрался, чтобы умереть так, как те, о ком поют аэды, и одному лишь Пифону обязаны остатки армии тем, что сумели все же вырваться из почти замкнувшегося в тылу кольца врагов…

Старик сделал то, что много выше человеческих сил и станет легендой! Останься он в живых, мало чья слава смогла бы сравниться с его славой! Но он пал там, под Газой, сбитый камнем из пращи под ноги взбесившихся слонов, и останки его были опознаны гораздо позже, победителями, по известному всем македонцам, кому бы они ни служили, сапфировому браслету, подарку Божественного, надетому по килийской моде и странной для македонского ветерана прихоти на левую, неисповедимым чудом уцелевшую в сплошном медно-кровавом месиве лодыжку…

Как донесли лазутчики, Птолемей приказал с честью возложить на костер немногое, оставшееся от Пифона.

В том числе и браслет.

– Это было подло, повелитель! – едва не плачет Деметрий и совсем по-мальчишески вытирает тыльной стороной кисти мокрые ресницы.

Попробуй же увидеть, отец, как видел я! Вот мерно колышущаяся цепь слонов уже приблизилась к подавшейся назад египетской коннице. Еще миг, и они соприкоснутся… И внезапно, совсем нежданно, неприятельские всадники расступаются, выпустив в поле, прямо под ноги слонам юркие, плохо различимые фигурки, и те принимаются муравьино суетиться, прыгать и размахивать руками, ловко уворачиваясь от разъяренных гигантов…

– Доски, отец! Доски! Понимаешь? Доски!.. – кричит Деметрий.

Всего лишь широкие тонкие доски, густо усыпанные зазубренными гвоздями, швыряли на пути элефантерии проворные, зычно вопящие воины в черно-белых клетчатых головных повязках-куфиях… И какой-то миг Деметрию пригрезилось, невзирая на расстояние, что прямо перед ним мелькнуло горбоносое лицо Рафи Бен-Уль-Аммаа с распяленным в безмолвном крике ртом и вытаращенными глазами! Понукаемые махаутами слоны рвались вперед и калечили ноги! Они вопили и топтались на месте, а люди кельби, частью конные, но в большинстве – спешившиеся, осыпали стрелами и камнями башенки на слоновьих спинах, сбивая на землю тщетно пытавшихся прикрыться маленькими круглыми щитами беззащитных погонщиков… И когда махаутов не стало, обезглавленная элефантерия развернулась вспять, тупо, дико, неостановимо бросившись навстречу отборной, уже не способной ни свернуть, ни остановиться тарентинской коннице…

Что было дальше?

Этого не может вспомнить гетайр Деметрий, под правый сосок которому на три пальца вошло тонкое острие египетского дротика, смазанного ядом, к счастью, судя по всему, старым и наполовину утратившим силу… Пусть отец спросит у Зопира, когда войсковые врачи подлатают одиннадцать колотых и рубленых ран, оставленных на теле перса копьями, дротиками и мечами наемников Птолемея…

Вокруг черного, уже не такого тусклого зрачка наместника Азии неторопливо появляется холодная, светло-серая кайма райка.

– Садись, сын. Поговорим, – по-прежнему тихо позволяет Антигон. И, видя, что до Деметрия не дошел смысл сказанного, повторяет:

– Садись!

Ноги сообразили прежде подернутого дымкой разума и мягко подломились, уронив крупное тело Деметрия на жесткое войлочное сиденье.

– Скажи мне… – голос старика прозвучал негромко, как звучал и прежде, но было на сей раз в нем что-то иное, не угрожающее. Скорее всего просто бесконечная усталость. – Ведь вы подошли к Газе внезапно. Почему ты запретил Пифону атаковать с ходу?

Одноглазый, как всегда, знал все до мелочей. И сыновний отчет нужен ему был, выходит, вовсе не для того, чтобы разобраться в происшедшем. Деметрий вдруг ясно понял: он говорил впустую! Отец уже разобрался во всем. До конца. И сделал выводы.

– Я не хотел, чтобы победа была бесчестной, – упавшим голосом ответил он.

Плотно сомкнутые губы наместника Азии внезапно дрогнули, сделались вялыми, старческими.

– Мальчишка!..

Так горько было это сказано, что Деметрий понял вдруг, что пугающая пронзительная и одновременно тусклая тьма в отцовском оке – вовсе не сгусток гнева, не презрение, не бешенство, нет…

… а след еще не совсем отпустившего душу отца страха.

Страха, рожденного знанием о ране под правым соском.

Перешедшего в панический ужас при виде этой раны.

Страха… неужели?! – за него, единственного сына…

– Папа!

Большое, несколько рыхловатое, несмотря на многочасовые упражнения, тело сползло на ковер, и светлокудрая голова уткнулась в твердые, костистые колени Одноглазого.

Загрубевшие, плохо гнущиеся пальцы ласково коснулись затылка.

– Я виноват перед тобою, сынок! – заговорил Антигон, неумело перебирая локоны сына. – Я надеялся успеть разгрести всю грязь до того, как ты повзрослеешь. Прости. Не успел. Ты уже не мальчик, даже не эфеб. Скоро ты сам станешь отцом и подаришь мне внука. Именем Деметры, благонесущей покровительницы твоей, заклинаю тебя, мой мальчик: не повторяй моих ошибок!

Почудилось? Или кованный из металла старик действительно всхлипнул?

– Знай! Все разговоры о благородстве, чести и достоинстве воителей – всего только россказни! Пустые побасенки! У взявшего в руки меч две задачи: выжить и победить! Таков товар, и цена не имеет значения. Ты слышал о Спитамене? Положено говорить, что Божественный искусными маневрами загнал его в соленую пустыню и принудил покончить с собой. Так вот, его нельзя было одолеть, он разгадывал все наши уловки, и солончаки были для него родным домом. Божественный поступил проще: он подослал к неуловимому женщину, которую тот безнадежно любил. Как и все женщины, та ценила украшения больше, чем какую-то любовь, к тому же любовь глупца, избравшего не почет и богатство, а бесплодные скитания среди песков. Ты слышишь меня? Никто, кроме меня, не расскажет тебе об этом, потому что это приказано забыть. Эта женщина легла с влюбленным, поднесла ему чашу, усыпившую дурака навсегда. А потом она…

Пальцы старика замерли и сжались, комкая искусно завитые кудри.

– Потом эта сука отрезала мертвому голову, потому что ей нужно было доказать право на вознаграждение. И ей была выдана награда, немедленно и сполна… А Божественный объявил себя победителем Спитамена. И ныне наставники заставляют учеников писать сочинения о том, как отвага Божественного подчинила непокорные пески.

Больно ухватив сына за волосы, Одноглазый рывком приподнял голову Деметрия, заставляя глядеть себе в глаза.

– А мне победа над Эвменом обошлась в сто тридцать аттических талантов золота. Из его же казны! Вернее, из казны Царя Царей!

Закусил губу. Разжал пальцы. Оттолкнул.

– Сядь. Не там! Здесь, рядом. Подвинься поближе. И слушай внимательно!

Подумал. Облизал сухие губы.

– Ты задумывался когда-нибудь, почему я веду войну против всех? Никто не может понять этого. Хотя и пытаются. Одни считают меня глупцом, верящим в возможность невозможного, вроде Пердикки. Другие – рабом тщеславия. Третьи – идеалистом, пустым мечтателем, охотником за миражами. А правда проще. Правда всегда проста. Когда Божественный ушел и стратеги принялся делить сатрапии, меня не было в Вавилоне. Так уж вышло. Я усмирял ликийцев и даже не знал о происшедшем. И дружки-приятели расхватали все, что кому досталось. Птолемей урвал Египет, Селевк отшакалил пол-Месопотамии, в Македонии род Антипатра и так уже стоял выше царского. А я остался на бобах. С Фригией, Ликией и другой мелочевкой, о которой и говорить стыдно. Но у меня была армия! Лучшая из армий Божественного. И золото. Много золота. А еще – авторитет…

Прикрыв глаза, Антигон ненадолго замолчал, наслаждаясь постепенным угасанием боли.

– Если бы я поддержал Пердикку, всей этой шушере было бы мало места. И они вынуждены были выделить мне мою долю. Отрезать по куску от себя. По худшему куску, заметь. Без крупных городов, без плодородных земель, без перекрестков, где встречаются караваны. Но все равно это было уже что-то! От Пердикки не приходилось ждать и этого. Он требовал верности просто так, по какому-то закону. И я сдал Верховного. Понимаешь? Сдал, и совесть меня не мучила ни часа. А дорогие друзья на съезде в Трипарадисе вынуждены были признать меня наместником Азии. Ничего другого им не оставалось, потому что был жив Эвмен, а у любого из них кишка была тонка против этого гречишки. Они отдали мне Азию вместе с проблемой Эвмена и стали ждать: что будет? И я поднял меч против человека, которого уважаю по сей день! Мне это не стоило ни медяка! Войну оплатили, скинувшись, те, с кем мы нынче воюем, потому что очень боялись грека. Эвмен не был дураком, как Пердикка. Он был идеалистом, а такие подчас способны совершать чудеса. Другое дело, что в чудесах этих нет смысла. Что было после, ты знаешь. Победа над Эвменом добавила золота в нашу с тобой казну и солдат в наше войско. И следующую войну я начал уже против всех…

– Почему, отец?

– Потому, что рано или поздно Птолемею понадобятся финикийские порты, а Лисимаху – восточный берег проливов. Потому что они начали первыми, когда подуськали Селевка отделить Месопотамию от остальной Азии. А еще потому, что с каждым годом они набирают силу, а мы… Мы выдыхаемся, сынок. Пока я жив, они боятся нападать, но мне ведь уже семьдесят с лишним! Азиаты считают меня Однооким Дэвом, почти божеством, но я – всего лишь человек, я стар, и я смертен. А тебя они разорвут, как волки оленя, поверь мне! Вот почему мне нужно, необходимо было, чтобы ты, именно ты, разгромил Птолемея! Чтобы все они, и в первую очередь – Лаг, страшились тебя, а не меня и не смели даже думать о наших землях. Чтобы азиаты, уважающие лишь силу и удачу, шли в твое войско, как идут ко мне – толпами. Вот тогда, и только тогда я смогу спокойно уйти. Жаль, все обернулось иначе… Читай!

Дрожащими руками Деметрий развернул неподатливый свиток. Когда он оторвал глаза от строк, в них было безмерное удивление.

– Ты… отказываешься от Вавилона, отец?

Антигон кивнул.

– Как видишь! И от Дальних сатрапий тоже. Завтра я отправляю послов на юг. Пусть Птолемей забирает южную Келесирию. Она и так уже принадлежит ему. Но без Финикии. Ни Тир, ни Сидон я ему не отдам…

– Но как же?..

– Вот так. Все на свете имеет свою цену, сынок. Цена Газы – Азия, которая уже не наша. Вернее, уже не будет нашей, как ни старайся!..

Одноглазый нагнулся поближе к уху сына, словно позабыв, что где-где, а подле этого шатра появление лазутчиков невозможно.

– Мы опоздали, мой мальчик. Поверь, имей мы возможность овладеть Египтом или вернуть Месопотамию, я перестал бы гоняться за Белым Единорогом. Три месяца назад это было трудно, но достижимо. А сейчас наша армия не верит в себя. А казна почти пуста. Пока мы оправимся, Лаг окончательно столкуется с мемфисскими жрецами. Селевк же уже сейчас вошел в долю с торгашами Вавилона. С Азией кончено! В Европе нас тоже не ждут. Ни Кассандр, ни Лисимах. Следовательно, нам остается либо смириться… Ты согласен смириться?..

– Нет! Лучше смерть, – жарко выдохнул Деметрий.

– Либо, – тонкие губы Антигона едва шевелились, – стать владыками всей Ойкумены. Как Божественный. Не меньше. Понимаешь меня, сыночек?..

И после короткой, выжидаемой паузы:

– Ничего. Скоро поймешь. Неудачу всегда можно превратить в успех, так бывало не раз. Я знаю, что делать. В конце концов, есть Эллада, которой не нравится многое из происходящего теперь. И есть финикийцы, которым укрепление позиций Вавилона – острый нож. Мы не одиноки, сын. Но для того, чтобы не промахнуться снова, мне придется прожить еще лет десять. Ну и что ж. Значит, проживу. А от тебя…

В голосе старика звякнуло железо.

– От тебя я жду внука. Обязательно – внука. Мальчишку. Это не прихоть. Это необходимо. Пойми: в одиночку я – только старый опасный хищник. Не больше! Вдвоем с тобой мы – союзники. Это куда серьезнее. Но трое… – живой глаз Антигона сверкнул и скрылся в прищуре, – трое – это уже династия!

Эписодий 6 Мальчик, который подрос

Северное порубежье Иллирии.

Весна года 467 от начала Игр в Олимпии

…Поселок был выжжен дотла.

Это случилось совсем недавно. Еще даже не успели остыть уголья, ветер гулял по пепелищам, взвихривая смерчи теплого пепла, и в глазах убитых – все больше взрослых мужчин, успевших схватиться за топоры, стариков, которых нет смысла уводить в плен и младенцев, которые слишком обузливы в набеге, – отражалось пока что живое, обиженное недоумение, обращенное к оставшимся жить. На их безмолвный вопрос скоро ответят черные птицы, кружащие над вспугнувшими их с пиршества хмуро молчащими всадниками; пока еще они не решаются приступить к трапезе, опасаясь некстати явившихся двуногих, способных причинить ни в чем не повинной птице зло…

Те, кто жег и убивал, напали внезапно, совсем незадолго до рассвета, в томительный час последнего, самого сладкого сна. Чужаки вышли из леса, и, судя по следам, их было едва ли не вдвое больше, нежели всадников, шедших вдогонку за ними уже четвертые сутки. Они были неплохо вооружены, скорее даже очень хорошо, если не стали тратить время на сбор стрел, оставив их торчать там, куда воткнулись – в остатках стен, в земле, в человеческих телах, распростертых среди пепла подворий. Они прекрасно владели оружием, о чем свидетельствовали раны на мертвецах, нанесенные умело и жестоко, опытными и безжалостно-меткими руками, привычными к убийству. А вот племя, к которому принадлежали вышедшие из леса, трудно было определить по внешнему виду убитых чужаков, чьи жизни, несмотря на внезапность и переполох, сумели все же взять в уплату за свои жители погибающего поселка.

Их – двое. Всего лишь двое.

Возможно, потери нападавших больше, но если так, то остальных павших они успели забрать с собою для честного захоронения. Это понятно. Никто и никогда не станет хоронить убитых врагов! И души оставленных гнить будут вечно бродить неприкаянными тенями, тревожа сон неверных друзей, бросивших их без погребения.

Двоим – не повезло. Они нашли смерть в глубоком подвале, напоровшись на вилы женщины, спасавшей своих детей. А затем горящая кровля рухнула, погребая под собою домик и лаз в подполье, и все они так и остались там. Храбрая женщина, так и не спасшая ни себя, ни малышей, задохнувшихся от дыма. И двое грабителей, только что извлеченных на белый свет. Их не сумели отыскать и оставили, полагаясь на то, что души поймут и простят торопливость соратников, и удовлетворятся, вместо мщения, обильными жертвами…

И вот они лежат перед теми, кто не успел спасти поселок. Оба – высокие. Несмотря на прохладу, обнаженные по пояс. Голубоглазые. У обоих – длинные, заплетенные в тонкие косицы усы, пшеничные волосы, ниспадающие ниже ключиц, на висках тоже заплетенные косы, но небрежно, крупными прядями. Тот, что на вид постарше, украшен серебряным ошейником-ожерельем, сработанным топорно и грубо, много гаже, чем способны смастерить даже и неискусные среброкузнецы Иллирии, не говоря уже об эллинских умельцах…

Странные люди. Невиданные ранее.

Во всяком случае, уж точно – не фракийцы, неприятели привычные и издавна знакомые. Фракийцы к тому же никогда не вырезают иллирийские селения под корень, не угоняют всех подряд, ограничиваясь грабежом и уводом десятка-другого старейшин выкупа ради. Они понимают, что им с иллирийцами жить, и жить рядом. И случись что недозволенное неписаным сводом соседских свар – люди Главкия не будут снисходительны к их семьям, когда отправятся в ежегодный набег на Фракию.

Хвала богам, у порубежных грабителей, досадных, но и привычных, есть правила, и боги обоих племен ревниво следят за тем, чтобы люди не преступали обычая…

Кто же они? Но время размышлять и разбираться наступит позже, когда будет сделано то, что следует.

А следует нагнать и покарать убийц.

Пирр почувствовал, как везущий его на луке седла Аэроп припустил поводья, посылая коня вперед. Услышав его резкий, повелительный крик. «За мной, – кричал он. – За мной!»

Несколько всадников в овчинных дубленых накидках опередили их, старик следопыт на ходу вынюхивал след, низко свесившись с седла. Пирр видел все ясно, отчетливо, хотя руки его взмокли, а к горлу подступил, мешая дышать, противный комок. Впервые в жизни увидел он столько мертвых за раз. Это некрасиво. Это страшно. И неправильно. Война не должна быть такой. Ему хочется кричать. Но кричать нельзя. Он – мужчина. Воин. А воины не плачут в своем первом походе, даже если им страшно…

Нужно показать всем, кто рядом: он достоин называться взрослым!

Ведь его взял с собой в погоню Аэроп, а Леонната, как Щегленок ни умолял, – нет!

«Господин, они уже близко…»

«За мной!»

Мягкое чавканье копыт по тропе.

Каждый скок коня, каждый рывок откликаются болью в стиснувших ремень пальцах. Ноги, неловко растопыренные, сведены судорогой, не находят опоры. Пластины Аэропова панциря колют и царапают спину: тяжелая рука наставника, крепко обхватившая Пирра, немилосердно давит на грудь, так что становится трудно дышать…

Конь ускоряет бег, сипло рыча, словно и не конь вовсе, а огромный злой пес, обросший гривой. Странно, все кони умеют рычать или только малорослые мохноногие «иллирийцы»?..

Пирр не знает. Породистые скакуны встречаются в Иллирии нечасто и доступны лишь гордым и чванливым людям, не стоящим перед расходами, если есть случай показать себя. У Главкия, хоть он и царь многих селений, от горных вершин до самого залива, нет нисейских рысаков, а покататься на своем сером в яблоках фессалийце он позволил Пирру лишь один-единственный раз.

Когда Пирр вырастет, он обязательно заимеет настоящего нисейца-чистокровку и подарит его Леоннату… Нет, Главкию… Нет, Кинею… И все же лучше всего, пожалуй, Леоннату, чтобы Щегленок не хныкал из-за того, что Пирра взяли в поход, а его – нет!..

Деревья редеют.

Всадники вырываются из чащи на опушку. Впереди, не так уж и далеко – люди. Их много. Большинство пешие, но есть и всадники. Они движутся в арьергарде, сбивая в кучу и похлестывая плетьми вереницу связанных попарно пленников.

Над самым ухом оглушающе, в полную силу, голос Аэропа:

– За мной!

Крики сливаются в один сплошной вой.

Покрывшись пятнами, безумно взвихривается небо над головой.

Резким рывком, на скаку Аэроп вышвыривает мальчика в сторону, и Пирр умело, как делал не одну сотню раз, упражняясь, кошкой переворачивается в воздухе, приземляясь мягко, на спружинившие ноги и руки.

Совсем рядом – лязг железа, хруст дерева, храп коней.

В круговерти не сразу и различишь, кто есть кто и что происходит. Откуда-то сверху вдруг тяжко, едва не придавив, обрушивается человек, заходящийся хриплым каркающим кашлем. Пирр хорошо знает его. Это один из горцев, дружинников Главкия, но сейчас на лице его, обычно веселом, нет улыбки, а из невероятно красного горла туго хлещут, расплескивая вокруг алые брызги, две тоненькие струйки.

Крик. Лязг. Хрип.

Кровь.

Много крови.

Миг или вечность?

Рядом бьют копыта, небо опрокидывается вкось, над головой медленно-медленно проносится грязно-белое конское брюхо, мокрая слякоть плещет в лицо; совсем рядом оказывается вдруг, прыгнув из ниоткуда, светловолосая голова с усами-косичками, совсем одинокая голова, без туловища; все еще захваченная восторгом битвы, она смеется, подкатывается почти вплотную к упавшему Пирру, и ярко-голубой глаз, увидев мальчика, внезапно быстро, по-свойски подмигивает случайному соседу, а затем, вновь распахнувшись, он уже холоден и неподвижен…

Страха нет. Есть удивление.

Огромное, как небо.

– Пирр, беги! – откуда-то издали и сверху долетает истошный крик Аэропа.

Куда бежать? Зачем?

Мохнатая, нечеловеческая нога, крест-накрест перевязанная ремнями, мелькает перед глазами.

Рывок. Невидимая сила легко подхватывает мальчишку, вскидывает, отрывает от мокрой земли и затягивает на конскую спину.

Высоко. Это не иллирийская лошадка!

– Пирр-рр! – удаляясь, гаснет и никнет вопль Аэропа.

Конь взлетает и обрушивается, и снова взлетает.

Это не привычная крупная рысь «иллирийцев». Это галоп, которым горные лошадки ходить не умеют. Фессалийский скакун Главкия может, Пирр видел своими глазами, но не знал, что это так плохо и больно…

Больно! Больно же!

Он рвется из захвата и вскрикивает от резкого и злобного тычка в поясницу. Всадник ударил его! Ударил!! Его, Пирра!!! Царя молоссов!!!! Тряска внезапно исчезает, исчезает все, и хрип, и стон, и боль…

Всадник ударил Пирра!

Всадник будет наказан.

Свист. Взвизг. Конь падает – резко, мгновенно, головой вперед, словно ныряя в землю. Резкий удар, затмевающий красное белым, а белое черным, и опять – стук в ушах, сизая муть вокруг, кисловатый привкус во рту – и железный охват волосатых рук, которые смели его бить.

Под ногами нет опоры. Этот, спешенный, не уберегший коня от стрелы, держит добычу на весу, приставив к тонкой шее синеватую полоску металла. Он вращает глазами и кричит что-то не понятной никому молвью, но в толмаче и нет надобности, все понятно без слов! Он отступает к лесу, густому лесу, где непросто пройти всадникам. Из-за деревьев смутно доносится мерный рокот стремительной реки, за которой кончается Иллирия. Он скалит крупные, ослепительно белые зубы, похожие на волчьи клыки, и медового оттенка косички усов слиплись в черные сосульки запекающейся крови.

– Отпусти мальца и уходи! – кричит Аэроп, делая шаг вперед, и голос его хрипл.

Острие короткого меча впивается в кожу.

Очень больно.

По лезвию течет узенькая алая струйка.

Пирр не видит ее, но в ноздри бьет кислый запах крови.

Его крови.

Крови царя молоссов.

Крови Ахилла-мирмидонянина…

Ох, как будет наказан чужак!

Аэроп отшатывается, жестом приказывая дружинникам поступить так же. Он не может рисковать Пирром. Он готов пойти на любое условие, которое взбредет в голову чужаку. Но косицеусый не понимает этого. Ему невдомек, кого он держит в руках, а кроме того, он, наверное, не знает законов порубежных стычек. Откуда ему знать?! Ведь он из тех людей, что превращают поселки в усыпальницы и угоняют людей навеки, а не старейшин ради достойного выкупа, как заведено в пору летних набегов предками здешних племен…

Шаря мертвенно-голубыми глазами по сторонам, чужак медленно, очень осторожно пятится к чаще, к реке, к свободе и к жизни. Он не знает еще, что сделает с мальчишкой, оказавшись на том берегу. Возможно, он отпустит пленника, но вряд ли, так не заведено в его племени. Может быть, просто зарежет и тем отомстит за убитых побратимов. Но скорее всего надо будет принести щенка в жертву Мечерукому Гэзу, а рыжие волосы, снятые вместе с кожей, поднести, вернувшись домой, почтенным друидам, чтобы молились за его удачу! Чтобы Клинок Небес был благосклонен, когда он приведет сюда уже не пять десятков удальцов-сальдуриев*, но две, три, четыре сотни! Ибо разве ради поживы приходили они сюда? Добыча – дело хорошее, но не главное, что нужно племени! Они приходили в разведку: есть ли где земли, удобные для поселения семей, решивших переселяться со ставших тесными родных лугов? Он вернется и скажет почтенным друидам, могучим риагам и всем, кто пожелает услышать: есть! Удобные земли лежат на юге! Богатые, тучные и беззащитные, ибо населены слабодушным народцем, хоть и умеющим сражаться, но трусливо опускающим мечи ради бесплодных попыток спасти уже почти что мертвого мальчишку.

Он жив! Так кажется ему, не знающему, что каждый, посмевший пролить кровь молосских царей, – мертвец.

Откуда ему знать?

И потому он внимательно следит за теми, вооруженными и опасными, замершими неподалеку, совсем не обращая внимания на обвисшего в руках мальца.

Косица вздрагивает.

Светловолосый презрительно выхаркивает плотный сгусток крови, смешанный с осколками зубов, в сторону преследователей. Слабаки. В его племени пленник считается мертвым с момента, когда его захватили, и возвратившийся из плена присуждается к ношению женского платья – на время, если в силах доказать, что ушел от врагов, выкупив свободу кровью, и навсегда, без срока, если доказать не способен!..

Вот, вот… уже кусты, уже первые деревья.

Он уже почти ушел.

Он в безопасности.

Он спасся!

Налетчик в восхищении визжит и, выложившись в вопле, на мгновение, всего лишь на очень короткое мгновение расслабляет захват. И это самое глупое, что он мог сделать! Но разве предупреждали его почтенные друиды, что никому, даже ему, племяннику риага, не дозволено безнаказанно проливать священную кровь молосских царей?!

Рывком протиснувшись чуть ниже, так что рука врага оказалась не поперек живота, а выше, Пирр четко, как на уроке панкратиона, рукопашного боя без правил, бьет пяткой назад. Удар приходится точно меж ног светлоглазого, и это мощный удар! Из тех, что пробивают камышовые циновки! В глотке у варвара екает, и он, скривившись, разжимает руки, непроизвольно хватаясь за разможженные подвески девичьей радости.

Его боль огромна, как Небесная Секира, и криклива, как мать невесты…

Но долг его роду Эакидов еще не уплачен!

И прежде, чем чужак успеет осознать, что произошло, следует еще один удар – ребром ладони выше локтя, и еще – локтем в переносицу.

А потом протяжный холод пробегает по животу, мгновенно вскипая вспышкой огня, а еще через миг боль уходит, и становится хорошо и тепло! И по-прежнему невдалеке бурчит и шелестит река, за которой – спасение. Но все это вдруг становится неважным, неинтересным…

Он лежит со вспоротым животом, слегка подергивая ногами, и ему кажется, что на самом деле ноги бегут, унося его в безопасную даль, быстро, быстрее самого резвого скакуна.

Он не ведает, что только что с него взыскали долг…

А преследователи отчего-то медлят с погоней, и не кричат больше, и не требуют вернуть мальчишку, и не обещают жизнь. Сомкнув редкий круг, они стоят на почтительном расстоянии от умирающего, и на лицах их – суровое, сосредоточенное внимание. А громадный, больше медведя, звонко-седой воин, предлагавший ему несколько мгновений назад жизнь, улыбается, опираясь на широкую двулезвийную секиру, и кивает кому-то, кого никак не в силах разглядеть истекающий кровью светлоглазый…

Варвар стонет, жалобно и в то же время – радостно.

Он видит, как приближается и наклоняется над ним светлый лик Мечерукого Гэза, покровителя удальцов. Он, отец друидов, приветствует своего храброго сальдурия, оказывая ему невиданную честь личной встречей.

Чтобы удостоиться такого, надо быть просто храбрецом! Никогда не придет встречать тебя Погонщик Стрел, если ты родился на свет обычным воином, а не племянником риага…

Но что это?

Сгустившись из ничего, спускается с небес, и приближается, и наклоняется над ним, затмевая светлый лик Мечерукого Гэза, огромная, ростом под самые облака тень, полыхающая угольями глазниц! Варвар видит льдистый клинок в сумрачных пальцах морока, клинок, который страшное видение устремило прямо на него.

Светлоглазый пытается закричать. От ужаса, а еще от того, что боль, которой только что не было, вернулась опять! Только теперь она еще злее, она не печет, как огонь, и не студит, подобно морозному ветру! Нет, она словно бы впивается пиявкой и высасывает нечто, никак не желающее истекать из печени, волшебного сосуда, хранящего, как всякому известно, плоды жизненной силы! Эта боль сродни молчаливой тени, бесконечно близко склонившейся над ним, ни в чем не повинным сальдурием Мечерукого Гэза.

Варвар хочет пошевелиться. Ощутить руки и ноги. Может быть, тогда удастся напугать тень. Отогнать ее. Ведь может же быть так? Он ведь ничего плохого не сделал духам этого леса, ни феям, ни эльфам! Не сломал ни ветки! Не потревожил мышиной норки! Он и побратимы, которые уже мертвы, недаром учились у почтенных друидов. Они знали: Лес обижать нельзя! Поэтому они везде, где ни шли, причиняли вред только двуногим, но ведь эти двуногие не были детьми Мечерукого Гэза?! За них, полулюдей, не карают боги! Варвар старается объяснить это вслух, чтобы Тень поняла и ушла прочь… Но не может.

Ему мешает язык, ставший огромным и сухим. Больше Чистого Камня Скарваллах Ллевелента и тверже хороший срок провисевшей на солнце рыбы эмайн о'эйра…

Он не видит уже, как сужается вокруг него людское кольцо. Что ему до двуногих?! – Он следит только за Тенью, которая медлит, не тянется больше к беззащитному горлу, не вспарывает душу рдеющими в глазницах угольями… Может быть, Тень узнала его, племянника могучего риага, и устрашилась? О! Бойся, Тень, бойся! Стоит тебе причинить вред, и могучий риаг пойдет к сильным друидам, и даже к тем, что не волхвуют ни для кого, кроме ард-риага Бранноха О'Бойхха, верховного властелина настоящих людей, и они не откажут ему, имеющему заслуги перед самим ард-риагом!..

А может быть и так, что Тень смилостивилась, поняв, что он – хороший, честный, не совершивший ничего недозволенного человек?.. Да, добрая Тень? Это так?..

Варвар, приложив немалое усилие, шевелит губами и слышит свой голос, отчетливый и внятный. Тень отзывается басовитым рокотом, а откуда-то из недостижимой дали доносится ответный гул, схожий с гневным ревом огромной, взбешенной ледоходом реки…

– Ну что же ты, Господин? – спрашивает Аэроп, движением подбородка указывая на распростертого в луже крови варвара со страшной раной поперек живота. Нутро светлоглазого распахнуто настежь, словно ворота гостеприимной усадьбы, и сизо-лиловые блестящие кишки, густо окрашенные желтыми, алыми и белесыми сгустками, расползаются по траве, повествуя любопытным, что съел убийца, проснувшись нынешним утром.

Пирр знает, что надо делать.

Аэроп рассказывал об этом много раз, может быть, сто или даже больше, и рассказы его были гадки, как страшная сказка, и так притягательны. Сладкой жутью недозволенного веяло от них, и невозможно было представить, что неизбежен приход дня, когда ему, Пирру, предстоит сделать то, что совершил в свое время почти забытый отец! И мифический, словно и не бывший никогда из плоти и крови дядя, погибший далеко за морем! И сам Аэроп, да и каждый молосский мужчина! Он не верил, что сумеет, но в то же время знал, что в должный момент не дрогнет! Иначе на груди его никогда не поселится орел, такой же, как у наставника, только еще больше и увенчанный диадемой…

Пирр знал, что не отступит, когда придет этот день, вот только не думал, что он обрушится столь неожиданно.

– Ну же, царь-отец! – полупросит-полуприказывает Аэроп, и взгляд его ощутимо толкает в спину.

Пирр делает шаг вперед, к поверженному.

В глазах варвара, ставших невероятно прозрачными, словно голубизна их выцвела, плывут весенние облака. Он видит: Тень сгущается, оплетает со всех сторон. Скачком, непредставимо быстро, все вокруг делается ярким, отчетливым. И неслышным. Тень больше не Тень. Громадная птица с хищно изогнутым клювом, немножко похожая на сокола, но не более, чем похож обычный риаг на ард-риага Бранноха, топорща белый хохолок на изящно поставленной голове, садится на грудь, глубоко в плоть запустив острые когти, растопыривает необъятные крылья, и сквозь войлок тишины в слабеющий разум врывается пронзительный, непередаваемо торжествующий клекот.

А спустя еще миг птица расплывается и пропадает… И несмотря на слабость, укутавшую тело спасительной пеленой безразличия, чужак громко вскрикивает… А те, кто стоит вокруг, замечают, как вздрагивают, не сумев издать ни звука, посиневшие губы…

Мечерукий Гэз! Это же… просто мальчишка!

Пирр седлает окровавленное, трудно дышащее тело, и Аэроп властно вскидывает руку, повелевая иллирийским дружинникам удалиться. И бородачи уходят, не оглядываясь. Они догадываются, но вовсе не желают знать, что произойдет сейчас на поляне. Да и нет у них права любопытствовать. Каждое племя имеет свои обычаи, хранимые в тайне от чужих, даже если чужие – самые близкие друзья. Есть такие обряды у иллирийцев. Есть, разумеется, и у молоссов. И негоже иллирийскому глазу видеть, пусть и случайно, как молоссы исполняют древние таинства.

Кому охота иметь дело с разгневанными духами чужих предков?

– Погоди, мой царь!

Опустившись на колени, Аэроп жесткими пальцами, ломая корявые ногти, ковыряет землю, рыхля ее, прокапывая неглубокую ямку…

– Ты готов?

Пирр, крепко зажмурившись, кивает.

– Открой глаза! Именем праотца-Орла, царь-отец!

Веки распахиваются сами собой, и неведомая сила, потеснив разум, прохладной волной вливается в дрожащие руки. Глубоко вздохнув, Пирр задерживает глоток воздуха в груди, крепко сжимает обеими руками мохнатую, увенчанную козьим копытцем рукоять сизого варварского меча…

…и, стонуще выдохнув, вонзает узкое лезвие в грудь лежащего под ним человека.

Варвар обмякает мгновенно, успев ощутить напоследок нежное дуновение ветерка, коснувшегося самого донышка иссякшей души; пшеничновласая дева с голубыми глазами, суровая посланница Мечерукого Гэза, обнимает племянника, помогая встать со склизкой от крови слабенькой травки и взойти на крылатую колесницу, запряженную тремя черными гусями.

Надо спешить! Вон, далеко впереди, исчезает в синеве клин таких же колесниц, уносящих в Чертог Мечерукого славных сальдуриев, и они, оборачиваясь, зовут варвара, окликают его, подзадоривают, спрашивая: ужели ты, лучший из нас, войдешь в ворота Чертога последним?

Гони гусей побыстрее, дева!

Подбородок светлоглазого отваливается, и по некогда выбритому, а сейчас заросшему густой щетиной подбородку, скатившись со щеки, сползает крупная прозрачная слеза…

И Пирру на краткий миг грезится в прозрачных озерах пусто глядящих глаз мертвеца невероятное: распахнувшаяся в высоком поднебесье дверь и мелькнувшая за ней тень быкоподобного воина, приставившего ко лбу длинную, беспалую, похожую на узкий обоюдоострый клинок ладонь.

Небесный великан угрожающе хмурит брови в мертвой прозрачной глубине. Пирру не страшно. Напротив! Он презрительно кривит губы, а руки, словно сами по себе, вершат положенное. Мальчик легко, словно не в первый раз, вспарывает грудь врага, просовывает в еще теплое нутро ладонь, раздвигая гибкие кости ребер, и извлекает из потайных глубин человеческого тела кровавый сгусток едва заметно трепещущего, исходящего паром мяса.

Перехватив варварское сердце, Аэроп в мгновение ока разрывает его на три почти равные части, пальцами, без помощи металла, как предписано обрядом. Одну из них торопливо, словно опасаясь обжечься о не принадлежавшее себе, бросает в приготовленную ямку и закидывает ее комьями влажной земли, заравнивает, затаптывает…

– Прими от детей своих положенное тебе, мать-Земля, и поделись с праотцем-Орлом, – слышит Пирр напевный шепот наставника. – И вы отведайте от доли, принадлежащей вам по праву, царь мой и побратим Александр, и царь мой Эакид, и царь отца моего Арриба, и царь деда моего, Неоптолем, и царь прадеда моего, Алкета, и царь прапрадеда моего, златоустый Фариб. Этот дар посылает вам верный молосским обычаям Пирр, плоть от плоти вашей, кровь от крови вашей, кость от кости вашей, продолжатель вашего бытия! Я же, ничтожный Аэроп, по праву наставника, как положено от века, преломляю с вами принадлежавшее вам и беру свою долю…

По локоть измазанная бурой жижей рука бросает в рот обрывок теплой еще вражеской плоти, тяжелые челюсти мерно движутся, разжевывая долю, положенную наставнику, и в уголках заросшего сивой бородой рта вскипают розовые пузырьки переполнявшей гортань слюны.

– Ешь, царь-отец!

Пирр замешкался.

Представились вдруг изогнутые дугой брови Кинея, презрительно сжатые губы. Что скажет он, узнав? Сомнение мелькает и исчезает, словно роса под лучами солнца.

Кто-то невидимый и неощутимый требует: не медли!

И подсказывает: Киней ничего не скажет. Потому что ничего не узнает. Никогда. Он хороший. Он умный и любимый, и всегда будет таким, как бы ни сложилась жизнь.

Но…

«Но он всего лишь мудрец!» – впервые думает мальчик неполных одиннадцати лет от роду, только что ставший взрослым мужем и воином.

«И всего-навсего грек!» – презрительно кривится мужчина, только что по древнему закону выкупивший у предков диадему молосских царей.

И Пирр, сын Эакида, внук Аррибы, правнук Неоптолема, праправнук Алкеты, прапраправнук Фариба Златоустого и потомок Ахилла-мирмидонянина, решительно вонзает зубы в теплое, жесткое, липкое, безвкусное, источающее кисловатый парок мясо.


Скодра. Весна года 468

от начала Игр в Олимпии

Беспощадно дразнящий чуткие ноздри дух жареного с чесноком мяса проникал в самые укромные уголки царского подворья. Густой очажный дым висел в туманном воздухе совсем низко, пристилаясь вплотную к половицам, и отблеск огня, вволю насытившись запахами, уже не скакал резвым козленком, а лениво, словно бы нехотя, ползал по закопченным бревенчатым стенам главной трапезной дворца. А сквозь настежь распахнутые, широченные, словно ворота – трех быков в ряд можно прогнать, – двери, выходящие прямо в просторный двор, видны были палатки из козьих шкур, разбитые на утоптанной площадке перед царским домом, и звериные головы, укрепленные на длинных, увитых лентами древках, казалось, тоже довольно и сыто усмехались, пресыщенные духовитым дымом и паром искусно пропеченной в гусином жиру, напитанной диким тмином и пряными горными травами плоти никем не сосчитанного числа принесенных в жертву животных.

Все обряды, издревле предписанные при встрече Праздника Весны, были совершены с надлежащим тщанием. Священная пляска исполнена. Предсказания, истолкованные слепыми жрецами из отшельничьих пещер, оказались на редкость удачными. Все нелегкие беседы, что вел царь наедине с архонтами-старейшинами кланов – со всеми вместе и с каждым в отдельности, – завершились полным взаимопониманием. Завтра князья горных родов и старшины рыбацких – а случается, что и пиратских! – поселков отправятся в обратный путь. Домой, туда, где нет опасной близости слишком проницательного Верховного Владыки, и каждый из них, в дозволенных, разумеется, пределах, сам себе царь.

Но, как повелось от пращуров и неуклонно соблюдалось потомками, разъезду предшествовало праздничное пиршество, и царская щедрость в эту последнюю ночь Праздника Весны была неизбывной. Общее блюдо и совместная чаша лучше слов скрепляют узы взаимных клятв. Изобилие яств предрекало грядущие блага. Некогда, правда, случалось и так, что трапезы завершались кровопролитием, ибо, хотя в праздник на память о старых обидах налагается запрет, но терпкие вина, мало знакомые привыкшим к слабенькому домашнему пиву архонтам отдаленных колен, горячили и без того буйные головы, отгоняя осторожный рассудок и подталкивая нерассудительные пальцы к рукоятям кинжалов.

С глупыми, никому не нужными сварами, способными испортить настроение людям, собравшимся отдохнуть душой, Главкий покончил много лет назад, решительно и быстро, введя строгое правило: никто, кроме него самого и личной стражи царя, не имеет права садиться за главный стол вооруженным! Даже те, кто способен вывести в поле по зову владыки полтысячи и больше готовых к битве мужчин. Не желающие расставаться с кривыми кинжалами, разумеется, не подвергались каре. Их просто не пускали в трапезную, усаживая с надлежащими почестями за столы, вынесенные во двор рядом с простыми дружинниками и служителями царского дома. Подобного позора пылкие вожди отдаленных селений, особенно горных, вынести, понятное дело, не могли и предпочли в конце концов, убедившись в непреклонности царской воли, смириться с повелением владыки и не затаивать зла. Тем более что копить обиду на владетеля Скодры и всея Иллирии было далеко не самым выгодным предприятием. Напротив, весьма опасным, а умудренные годами власти старейшины, при всей своей прославленной вспыльчивости, умели рассчитывать наверняка…

Яства, выставленные царским ключником, воистину стоили того, чтобы на время расстаться с оружием.

Дымящиеся бычьи, бараньи, свиные туши, целиком насаженные на огромные вертела и лишь перед самым рыком рога, возвещающего о начале пиршества, извлеченные из ям с раскаленными камнями на дне. Истекающие соком кровяные колбасы с ячменными лепешками, изжаренными в меду. И одуряюще ароматные колбасы, выкопченные на дыму можжевельника. Сыр – мягкий овечий и жесткий козий. Рассыпчатый кобылий творог. Хрустящие при малейшем прикосновении, покрытые легчайшими капельками жира птичьи тушки, от крохотных перепелиных до гигантских, принесенных с гусиных пастбищ. И десятки блюд с рыбой, нежно прожаренной форелью горных рек и привозной, доставленной в кадушках с побережья и приготовленной специально приглашенным из Амбракии поваром-рыбником во многих и многих видах, под грубыми местными и остро-пряными привозными соусами. Все это покоилось на столах, теряясь в изобилии иных, неперечисленных, кушаний и заедок…

И вино, вино!

Ради этих терпких, и сладких, и горьковатых на первый вкус напитков смиряются вожди колен, кланов и поселений с временной пустотой прадедовских ножен! Ибо тех, кто пирует на дворе, служители обносят, хоть и в неограниченном количестве, а все же обыкновенным, привычно-скучным пивом и медовой бузой, изготовить которую мастерица любая женщина в горах.

О глоток солнца в фиале, дар божественной лозы!

Розовое хиосское, резковатое на вкус, но освежающее гортань, подобно ветерку, густо-пурпурное лемносское, величаво наполняющее кровеносные жилы и возвышающее мысль до невероятных высот, желтое, словно солнечный блик на озерной глади спустя три часа после полудня, киосское, отсвечивающее лунным серебром кефаллонийское, убивающее утреннюю тяжесть в затылке, маслянистое, почти как летний мед, выдавленное босоногими виноградарями Фасоса и легко струящееся, водянистое, не опьяняющее, рожденное под древними каменными прессами Дулихия… О! Целый год набирает опытный ключник эти сгустки жизни, отведывая по глотку из пузатых пафосов, привозимых на пробу из портовой Амбракии и торгового Эпидамна ради того, чтобы в назначенный вечер жизнь и солнце тугими одуряющими струями ударили в фиалы почетных гостей приветливого царского дворца!..

После трех почти бессонных дней и ночей, когда в редких перерывах между обрядами и принесением жертв удавалось склонить голову на подушку в палатке под родовым знаком часа на два-три, не более, большинство сидящих в трапезной выглядели измученными. Воспаленные покрасневшие веки, мутноватые от усталости взгляды, тяжеловатые шутки, не всегда понятные соседям, зажиточным эллинам, обосновавшимся в Скодре по приглашению Главкия, прижившимися в Иллирии и ныне, как всегда, зваными на торжество.

Впрочем, эллины не понимали многого. Например, как можно пить напиток, затуманивающий разум, не разбавляя его хотя бы наполовину чистой, прозрачной, удивительно вкусной ключевой водой?! Недоумение их было огромно и искренне, почти равняясь с потрясением иллирийцев, впервые увидевших, как греки, считающиеся разумниками, портят божественные вина, разбавляя их едва ли не пополам безвкусной водичкой…

И все же гости веселились, не навязывая соседям своих взглядов на то, как именно должна радоваться душа.

В отличие от изящно вкушающих и аккуратно выпивающих эллинов могучие иллирийские архонты, почитающие особой доблестью плясать ночь кряду после дня пешего хода по горным тропам, запив десятком добрых чаш едва ли не по половине бараньего бока и подкрепив баранинку гусем-другим, находили в себе, к ужасу и восторгу греческих соседей, силы и на более приличествующие истинным мужам забавы.

То один из иллирийских вождей, то другой, поклонившись царю, на время покидали трапезную, уединяясь в отдельных покоях с юными рабынями-фракиянками, чью девственность приберегали специально для этого дня.

Рабство в Иллирии иное, нежели у обитателей юга, оно сходно с молосским обычаем, пожалуй, даже мягче. Ни одна из этих тоненьких, гибких, не старше пятнадцати лет смуглянок не была силой принуждена услаждать плоть господских гостей. Такой обычай мудр. Много ли наслаждения способна доставить мужчине потная возня с безразличным, не желающим тебя, войлочно-обвисшим женским телом?..

Излишняя мягкость в обращении с невольниками подчас претит эллинам Скодры, убежденным, что с живой вещью лучше всего говорить языком плети! Однако в данном случае, поразмыслив, колонисты не могли не признать варварские порядки заслуживающими высокой оценки.

Накануне пира старухи, искусные в обучении любовным уловкам, собрав миловидных рабынь, разъяснили стыдливо потупившим глаза девушкам все как есть, не стесняясь называть вещи своими именами. Никто, сказали они, не будет принужден к соитиям против воли. Пусть дурочки, излишне дорожащие своим нетронутым колодцем, немедля возвращаются к прялкам, лоханям и прочим привычным делам. Разумницы же, сознающие свою выгоду, наутро после празднества станут вольными и будут с почетом и богатым приданым отправлены к родителям, невинность же их не потерпит никакого ущерба, ибо у фракийцев девица, впервые распустившая пояс перед мужчиной в Весенний Праздник, считается благословенной свыше…

Дурочкой не оказалась ни одна из избранниц.

Напротив, всю ночь из длинного домика в глубине двора, где обитали прислужницы, доносились тихие, завистливые всхлипы разумниц, на которых по причине тех или иных изъянов не соизволили обратить внимание зловредные, излишне придирчивые старухи.

Красавицы мало что умели. Им приходилось учиться на ходу, припоминая, о чем рассказывали мудрые бабушки, готовя подопечных к нелегкой ночи.

Плавно изгибаясь под переливы двойных свирелей, девушки двигались вокруг столов медленным хороводом. Они зазывно крутили округлыми бедрами, и огромные, опушенные длинными ресницами очи их мерцали загадочно и томно… Возвращающиеся после недолгого уединения с гостем присоединялись к танцующим, заступая места товарок, уходящих на зов все чаще, и чаще отставляющих чаши в сторону бородачей. Похоже было, что круговорот пляски, страсти и вина увлек и самих фракиянок. Все ближе и ближе оказывались они к пирующим, позволяя уже не только оценивать себя вприглядку, выбирая, но и присаживаясь на колени, быстрыми щекочущими поцелуями щекоча щетинистые щеки. Они подчас вели себя куда бесстыднее опытных гетер Эллады, но даже не догадывались об этом. Ибо были слишком невинны, чтобы знать о существовании женщин, торгующих любовью. Невинность и распутство, сливаясь, образовывали смесь, все больше и больше распалявшую и без того возбужденных архонтов. И старухи-наставницы, терпеливо объяснившие и показавшие девчонкам, как надлежит вести себя в эту хмельную ночь, довольно потирали руки, попивая пиво за столами, стоящими во дворе, и прикидывая, сколь велика будет царская награда за премудрую науку…

С достоинством восседая по левую руку от царя, Киней с интересом разглядывал происходящее.

За несколько лет, прожитых в Скодре, праздники иллирийцев стали привычны ему и даже успели несколько приесться, хотя и к неразбавленному вину, поглощаемому в невероятных для сына Эллады дозах, и к безотказности юных соискательниц свободы, украшенной приданым, Пирров наставник не оставался равнодушен. Однако сейчас, после третьего по счету уединения, ощущая приятную опустошенность в чреслах, Киней пришел к выводу, что лишь иллирийцам под силу сверх трех раз пользоваться ожесточенно теряющими невинность фракиянками. Хотелось заняться чем-либо возвышенным. И Киней, отвечая подчеркнутой надменностью на скептические взгляды иллирийцев и с показным смущением пожимая плечами в ответ на восхищенные жесты братьев-эллинов, прикидывал, что из происходящего достойно упоминания в письме, которое следует оказией отправить Гиерониму.

Долг дружбы свят!

Уже более года минуло с того дня, когда старый, давно не виденный друг, единственный, пожалуй, кого мог бы назвать так Киней-афинянин, помимо жизнеописания своего божества Деметрия увлекся естественной историей, для каковой и просил – нет, требовал! – все новых и новых подробностей из обыденной жизни варваров европейских, пусть не столь яркой, как цветастое бытие азиатов, зато не в пример хуже изученной падкими на симпатичные анекдоты, но ничего не смыслящими в высокой науке современными Геродотами. Отказать Гиерониму было немыслимо, да и не хотелось. В конце концов, приятель твердо пообещал, что архитруд свой по завершении посвятит не кому-либо иному, а именно «милому другу Кинею Афинскому, прозябающему во имя науки в мрачных, удаленных от света культуры краях», и что имя его в посвящении будет стоять сразу же после имен «наивсесправедливейшего и щедро изукрашенного скромностью, равно как и прочими добродетелями» Антигона, наместника Азии, и его сына, «богоподобного, не знающего поражений, прославленного многими атическими дарованиями и непорочностью» Деметрия…

Панорама происходящего впечатляла безыскусной, поистине варварской дикостью. Бесспорно, ни Кинея, ни тем более Гиеронима не смогла бы удивить аляповатая пышность, избыток позолоты и завитушек, отсутствие вкуса и строгости линий. Всего этого эллины и упорно приравнивающие себя к ним македонцы навидались за десятилетия восточных походов. Не сразила бы их и откровенная грубость. Но в том-то и дело, что сидящие вокруг отнюдь не напоминали ни каких-нибудь мифических лапифов*, не знавших огня и закутанных в невыделанные шкуры, ни козлохвостых гипербореев*, по слухам, которые Киней в отличие от того же Гиеронима склонен был считать вздорными, предпочитающих расхаживать вообще в наготе, невзирая на вечные снега, лежащие окрест.

«Нет, сидящие вокруг были вполне людьми, хотя речь их вовсе не была греческой, да и манеры тоже оставляли желать лучшего. Скорее всего, – размышлял Киней, меланхолично обгладывая прекрасно прожаренную утиную ножку, – таковы же были и наши, эллинские прародители, прежде чем они набрались элементарной культуры и по заслугам получили прозвище «наставников Ойкумены». Если это так, то вокруг меня – наше же прошлое, давно отжившее и канувшее в небытие, и вот эту-то мысль и следует особо подчеркнуть, составляя послание Гиерониму…»

Единственное, что докучало ему сейчас, удивляло и даже вызывало смутный протест, разумеется, не высказываемый во всеуслышание, это странные гости царя Главкия, прибывшие незадолго да начала празднества и уже собиравшиеся в обратный путь, но оставшиеся до окончания торжеств по особой, небывало почтительно высказанной просьбе царя Иллирии. Двое в простых туниках, высоких сандалиях и широких дорожных поясах сидели на противоположной стороне стола, чуть наискосок от Кинея и, не обращая внимания на происходившее вокруг, даже на ухищрения впавших в экстаз плясуний, спокойно и аккуратно насыщались, отправляя в рот то небольшие кусочки жаркого, то крохотные ломтики фаршированной по-иллирийски рыбы и тщательно, со вкусом их пережевывая. Лиц их не было видно под сплошными черными капюшонами-мешками с прорезями, позволяющими наблюдать за происходящим и вкушать пищу.

Зловеще выглядели эти колпаки. Отталкивающе. И дворцовые служители, почтительно кланяясь прибывшим, принимая у них поводья, старались держаться поодаль, украдкой – Киней заметил! – растопыривая пальцы рожками, словно желая защититься от сглаза или черной порчи. Попытка обратиться к непонятным незнакомцам оказалась тщетной. Два капюшона слегка колыхнулись, отвечая на учтивое приветствие, два глухих, явно намеренно измененных голоса пробурчали что-то невнятное. И потом таинственные гости бесшумно проследовали в отведенную им отдаленную комнату, и спустя два часа, осторожно, словно бы даже испуганно ступая, к дальней двери прошел и, задержавшись на пороге, негромко постучал особым – тук! тук-тук! тук-тук! тук! – стуком: осведомляясь, можно ли войти, не кто иной, как сам владыка всея Иллирии Главкий.

Обиднее всего, что каждый служитель, даже раб, не говоря уж о приближенных царя, очевидно, если и не знал наверняка, то догадывался, кто эти люди, не желающие открывать лиц, откуда они и зачем им эти жутковатые колпаки. Но первый же, у кого Пирров наставник попытался хоть что-то разузнать, почтенный царский ключник, гроза всей прислуги, выслушав почтительный вопрос, сделал огромные глаза, всплеснул руками и торопливо засеменил прочь, забыв о своей всегдашней неспешной важности. Похоже, он действительно не на шутку перепугался. Царь Главкий в ответ на проявленный эллином интерес пугаться не стал, но непроницаемо улыбнулся, а верзила Аэроп, нелюбимый с давних пор, приложил руку к сердцу и покачал седой головой.

Сам-то он – и это, пожалуй, более всего бесило Кинея – встретился с капюшонами сразу после царя и провел наедине с ними весьма немалое время, а потом к незнакомцам отвели Пирра, и Киней предположил было, что уж теперь-то узнает все – слава богам, ученики никогда не имели от него секретов; вернее, почти не имели, но все равно, не вытерпев, рассказывали даже то, что хотели сохранить в тайне, – но юный молосс ничего не сказал любимому педагогу, виновато улыбаясь в ответ на расспросы, и эта улыбка показалась афинянину похожей на ничего не выражающую усмешку Главкия…

Отчего в последние месяцы малыш вновь сблизился с тупицей Аэропом? Почему меньше, чем прежде, тянется к Кинею? Неужели не понимает, что уроки любящего педагога более необходимы будущему царю, хоть и каких-то молоссов, от которого вся Ойкумена скоро станет ждать многого, нежели многочасовые скачки в грубом седле бок о бок со зверовидным, с тяжелым взглядом убийцы, верзилой?..

Нет, Киней положительно не чувствовал себя вполне счастливым!

К тому времени, когда сумерки сделались почти мглою, движения веселящихся стали развязнее, слова неразборчивее, развлечения безыскуснее. То тут раздавались раскаты утробного хохота, то там вспыхивали ни с того ни с сего ссоры, тотчас, впрочем, сходившие на нет под пристальным взглядом почти не пьющего Главкия. Царь иллирийцев, владыка гор и заливов, сидел, свободно откинувшись на застланную покрывалом спинку раскрашенной скамьи, и на коленях у него лежала бочкообразная морда любимого черного волкодава молосской породы, пачкающая царское одеяние тягучей слюной.

Когда же со двора в трапезную несмело прокрались первые ночные тени, Главкий, не вставая, поднял большую чашу из красного золота, дар прибрежных подданных, повстречавших однажды в открытом море тарентинский корабль, и, оглядев сидящих, произнес:

– Вожди моих людей! Архонты тавлантиев, пирустов и дарданов! Почтенные хозяева вершин и отважные архонты заливов, я пью за вас! Пусть Отец-Солнце и Мать-Луна всегда светят на вашем пути!

Ни единым словом не помянуты в здравице эллины, присутствующие здесь, но нет в том обиды. Ибо они лишь гости на пиршестве, и не для гостей встают над просторами иллирийской земли Вечные Светила.

Запрокинув голову, царь осушил до дна чашу густого майского меда размером с голову небольшого теленка. И тотчас старейший из присутствующих вождей, человек залива, с лицом, наискось перерезанным черной повязкой, провозгласил в ответ:

– От имени всех, кто здесь, говорю: да осветят Солнце и Луна путь лучшего из царей!

Сидящие слаженно, словно по сигналу, опрокинули серебряные кубки, до сих пор стоявшие в стороне.

– Пришел Праздник Весны, и прошел, и уйдет с последним отблеском заката, – продолжил Главкий. – Ныне надлежит нам, исполняя завещанный пращурами обряд, засеять священную почву, дабы тучные травы поднялись на наших пастбищах, и хорош был бы урожай на наших полях!

Под крышей трапезной водворилась тишина.

Прикрыв рот ладонью, Киней позволил себе понимающе усмехнуться.

Вот оно. Начинается. Сейчас будет забавно…

– По долгу и праву своему я, ваш царь, должен назвать сейчас имя того, кто совершит священный посев. Свидетельствуйте же все вы, сидящие здесь, что названный мною действительно достоин того. И пусть выскажутся те, кто видит препятствия к совершению им обряда…

Афинянин вновь заслонился ладонью.

Время пошло! В прошлом году после этих слов начались вопли и перебранка. Никто ни с кем не соглашался, даже могучий голос царя тонул в криках, и дело мало-помалу кончилось потасовкой. В позапрошлом году, кстати, произошло то же самое…

Старый обычай, давно описанный этнографами, побывавшими на Востоке. Он не стал даже упоминать о нем в прошлом письме Гиерониму. Сейчас прозвучит имя того, кто удостоин чести, плодородия и удачи ради, прилюдно покрыть местную жрицу полей, особу, кстати сказать, немолодую и малоприятную. Если она останется довольна исполнителем – а следить за актом станут десятки любознательных, ни единой подробности не пропускающих глаз! – значит, и земля в этом году щедро отблагодарит детей своих.

Человек и земля. Мужчина и женщина. Самец и самка.

И похотливые приохивания, как символ единения смертных с божествами…

Фи, как грубо! Архиомерзительно!

Символы символами, но стыдно подумать, что здесь, под самым боком у Эллады, в середине просвещенного пятого века от начала игр в Олимпии, буйным цветом расцветает подобная азиатчина, отвергнутая в таком, безыскусно понимаемом виде даже и наиболее прогрессивно мыслящими жрецами Месопотамии, где, если верить Медону Эфесскому, и зародилась во время оно эта дичь…

Лишь племена, недалеко ушедшие от абсолютных троглодитов, воспринимают богов так, какими видят их эти взрослые и опасные дети, не способные осознать ту опасную истину, что Олимпийцы суть лишь обобщения, условные обозначения человеком тех надмирных движущих сил, что недоступны пока что его пониманию…

Совокупляться же с недоступным пониманию? Увольте.

Хотя, если посмотреть с другой стороны, редкая женщина в этом мире пониманию доступна. Что никак не мешает нормальному человеку в меру сил совокупляться с женщинами.

Но ведь женщины не есть надмирная сила!

Улыбнувшись забавному парадоксу, Киней припомнил, что встречал в старых, скверно сохранившихся свитках – да хотя бы и в эпитомах того же Медона! – упоминания о подобных обрядах, бытовавших некогда, задолго до Троянской войны, и у эллинов, особенно – ахейцев. Что ж, возможно, так оно и было.

Было и прошло.

Что лишний раз свидетельствует о том, что Эллада созрела и вознеслась над иными народами Ойкумены…

Припомнилось прошлогоднее. Сановитые архонты, никому не прощающие обид и важные, как фазаны, дрались, катаясь по замызганному полу, рвали у друг дружки клочья волос из бород и постыдно визжали…

Ради чего, собственно?

Какой особый почет и какая выгода в том, что бычок именно из твоего племени заставит стонать, и закатывать глаза, и дважды, трижды, четырежды обмякать без сил похотливую, специально обученную телку?

На взгляд человека разумного и просвещенного, логикой тут и не пахнет.

А вот поди ж ты…

В густой, как медовая патока, тишине царь Главкий называет заветное имя:

– Пирр, сын Эакида!

Киней не верит своим ушам. Он ослышался. Несомненно ослышался, иначе просто быть не может. Мальчику всего одиннадцать! Неужели боги помрачили разум царю? Или мед был излишне крепок, в отличие от рассудка? Невероятно! Вот сейчас кто-нибудь из иллирийских архонтов выкрикнет что-нибудь невнятное, протестующее, грохнет по доскам столешницы каменным кулаком, намертво зажавшим тяжелую чашу, его поддержат иные, и все разъяснится, все вернется на тот путь, которым должно идти.

Вот сейчас… сейчас…

Но – тихо за столами. Ни слова. Ни звука.

Притихшие, словно разом, все как один протрезвевшие, архонты одобрительно переглядываются.

Одобрительно?!

Неужели им, этим диким людям, известно нечто такое, о чем не знает, даже не догадывается Киней?!!

А Пирр – вот он. Уже поднялся из-за стола. Уже приблизился к царской скамье. И по обеим сторонам, словно сопровождая мальчика, возвышаются над ним черные капюшоны.

– Сын мой! – обращается к преклонившему колено юнцу Главкий Иллирийский. – Благословение богов и право божественной крови облекают человека властью, и не дело смертных вмешиваться в неисповедимое. Но дитя становится мужчиной, пройдя три испытания: сразив первого врага, принеся первую клятву, познав первую женщину. Ты не перешагнул еще порога зрелости, если судить мерками счастливых дней. Однако Судьба не судила тебе долгого детства, и молосскому базилевсу приходит время расстаться с беззаботными играми. Иллирия приютила тебя в недобрые твои дни, Иллирия стала домом тебе, Иллирия никогда не забудет о сыне своем, и в этом я клянусь тебе, брат мой и добрый сосед Пирр, благородный повелитель славных молоссов. Клянись же и ты перед лицом тех, кто помнит твой младенческий лепет, что никогда не забудешь добра, виденного тобой в иллирийской земле!

– Клянусь! – Пирр медленно, вяло поднимает правую руку: указательный, средний и безымянный пальцы выпрямлены, мизинец и большой палец поджаты; голос звучит глуховато, несколько отстраненно, совсем как у тех, чьи лица скрыты колпаками.

Главкий кивает. Он удовлетворен. И остальные, сидящие за умолкнувшим столом, тоже склоняют кудлатые головы в знак того, что сказанное услышано, засвидетельствовано и клятва не изгладится из памяти.

Скользко, небрежно по лицу Кинея пробегает взгляд Аэропа, и афинянин поражается необъятности торжества, пылающего под густыми, низко нависшими глазами великана.

– Отдай же иллирийской земле частицу себя! Соверши священный посев на благо стране, приютившей тебя! – выкрикивает Главкий и в изнеможении откидывается на спинку кресла. Лицо его наливается изжелта-серой бледностью, но это заметно лишь немногим, сидящим вблизи.

Взвизгивают флейты.

Лицо Пирра каменеет, и отсверк факельного огня ложится на застывшие скулы, словно расплескав жертвенную кровь по мрамору алтарного возвышения.

В темном проеме распахнутых настежь дверей возникает тоненький, расплывчатый поначалу силуэт.

Женщина с укрытым покрывалом лицом идет по залу легкой, летящей походкой, не выбирая пути, и сановные мужи Иллирии почтительно расступаются, освобождая ей дорогу. В вытянутых руках явившейся – плоская чаша, ровно по ободок наполненная густой, неестественно зеленой жидкостью.

Удивительное дело: поверхность ее ровна и недвижима, словно листва, превратившаяся в лед, и ни малейшей ряби, совсем никакой дрожи нет на ней.

Дыхание застревает в глотке у Кинея. Не было такого ни в прошлом, ни в позапрошлом году…

Едва слышно шурша, падает на пол глухое покрывало.

Это не та перезрелая жрица, которую доводилось видеть афинянину. Не та! Жрицу полей, обитавшую в Скодре, маловоспитанные иллирийские архонты встречали задорным гыканьем, а перед этой сгибаются, кланяясь едва ли не по-рабски, в пояс, иные же преклоняют колено, словно перед базилевсом или алтарем могучего божества. Огненные блики щедро подкрашивают желтым и багровым матово-смуглую, бархатистую даже на взгляд кожу, высвечивают широкие, великолепно слепленные бедра, ноги, способные ошеломить и слепца, узкий стан; забравшись в ложбинку меж тяжелых, стоящих торчком грудей, оставляют в серой кисее теней крупные, набухшие, подобно бутонам горной розы, соски…

Это тело девы, вступившей в расцвет юности.

А выше, над тонким стебельком длинной изящной шеи – лицо зрелой женщины, сознающей непреодолимую мощь и непререкаемую власть своей победоносной красоты. Лицо старше тела, оно знакомо с ухищрениями мазей и притираний, но стан, и груди, и бедра удивительным образом гармонируют с ликом, похожим на образ одной из тех, перед кем, если верить Гомеру, стоял с яблоком в руках, мучаясь неизбежностью выбора, незадачливый троянский пастушок Парис.

И возникает, расползается по трапезной, освежая тяжелый воздух, исходящий то ли от тела явившейся, то ли от чаши в руках ее, диковинный пряный аромат, на первый взгляд, неприятный, даже пугающий, как все, от чего происходит неведомое…

Киней непроизвольно сглатывает, и всхлип этот звучит неожиданно громко, почти оглушительно и откровенно непристойно, но никто и не думает оглянуться, шикнуть на эллина. Ноздри мужчин подрагивают от возбуждения, в зрачках клубится звероватая, темная, жаждущая мгла. Хриплое дыхание десятков пересохших глоток напоминает в этот миг усталое рычание пехоты, рванувшейся в атаку после долгого и утомительного марша по выжженным зноем солончакам…

Встав лицом к лицу с Пирром, женщина безмолвно протягивает ему чашу. Движения ее непререкаемо-повелевающи. Будто в колдовском сне, юный молосс принимает фиал из рук в руки, и тонкие, полудетские еще пальцы его на миг замирают, соприкоснувшись с такими же тонкими, может быть, еще тоньше, пальцами явившейся из ночи. А затем соприкосновение разрывается, и она отступает от стола – назад, в неплотную, но все же паутинно-серебристую мглу, копящуюся у стены. Она изгибается всем телом, гибко опускается на невесть кем и когда постеленный коврик, закидывает руки за голову и глядит на оцепеневшего Пирра долгим, испытующим, зовущим взглядом…

Сулящий и дозволяющий все, взгляд этот глубже Океана и древнее Времени.

Никто не в силах противостоять ему, разве что евнухи из азиатских гаремов.

Даже в одиннадцать лет.

Опустошенная до дна чаша падает на пол, и липкие зеленые брызги разлетаются по сторонам. Двое в капюшонах, ухватив тунику юноши с двух сторон, разрывают ее, оставив царевича молосса совсем нагим, и вожди гор и заливов изумленно замечают, что перед ними – мужское повторение явившейся.

Мускулистое мужское тело.

Слишком мужское. На зависть иным, хвалящимся успехами на ложе. Пожалуй, даже чересчур мужское (не зеленый ли напиток тому виной?).

И голова ребенка.

Ну что ж. Священный посев, как известно, вершат не головой.

Один из безликих, тот, что слева, слегка касается Пиррова лба. Второй, который справа, приподняв подбородок избранника, заглядывает ему в глаза и неслышным шепотом произносит напутствие.

А потом Пирр, слепо вытянув руки, делает шаг.

Еще один.

Опускается на ковер, расстеленный у стены, в ждущие, нетерпеливые женские объятия.

И широкие мясистые спины столпившихся в круг иллирийцев закрывают от взора Кинея происходящее.

Он – свой, но – чужак.

Ему заповедано видеть священные таинства варваров. Он может только слышать.

И афинянин слышит:

…невнятный шорох;

…звонко-протяжный, едва ль не болезненный полувздох-полустон;

…короткое, хриплое, почти звериное рычание;

…сдавленный, глухой стон толпы.

А затем где-то во тьме раздается удар колотушки в туго натянутую кожу невидимого барабана.

Удар. Удар. Удар. Удар…

Все быстрее, быстрее, быст…

Томительный протяжный крик.

Тишина.

Урчание толпы.

Уд-дар. Уд-дар. Уд-дар…

Захлебывающийся всхлип, полный истомы.

Тишина.

Гулкое дыхание застоявшегося стада.

Удар-удар-удар-ударударударудар… удаааар!

Исступленный вой, на вдохе.

Тишина.

И вновь, и опять, и еще раз!

И еще!

Боги! Возможно ли такое?!!!!!!

Ему же всего одиннадцать, боги!

Тишина.

И тьма…

Тотчас нечто влажно-прохладное коснулось лба. Открыв глаза, Киней видит над собой лицо Главкия. А вокруг – привычные стены, стол для письма, полка со свитками, очаг, отделанный горным хрусталем.

Он в своих покоях.

И сам царь иллирийцев, уподобившись сиделке, отирает холодный пот со лба.

– Все уже позади. Не бойся, – проползают словно сквозь толстую парфянскую вату слова, произносимые намеренно внятно и подчеркнуто раздельно. – Слабость скоро пройдет. Вы, эллины, изнеженный народец. Мало кому из вас под силу выдержать встречу с посланницей Тех, Кто Выкармливает Корни. Сейчас ты уснешь, Киней. И проснешься полным сил. Но перед тем, как уснуть, услышь и запомни…

Афинянин не сопротивляется. Он слышит. И запоминает.

– Ты – друг Иллирии, мой и Пирра. Поэтому тебе позволили увидеть запретное для чужих. Но лучше будет, если ты никогда и никому не расскажешь о том, что видел. Даже своему заморскому другу…

Что?! Что он сказал?!

– Я не могу приказывать тебе, Киней. Ты эллин, и ты свободный человек. Ты вправе не слушать меня. Но все же – послушай. Так будет лучше для всех…

Киней кивает, даже не думая протестовать.

Он не скажет никому ни слова.

Он понял: так будет лучше.

Сквозь плотные, тугие затычки в ушах проскальзывает искра иронии.

– В остальном – твоя воля. Пиши, что угодно. О чем пожелаешь. И о ком захочешь. Но старайся все же, гость мой и друг, не угодить босой ногой в осиное гнездо. Надеюсь, ты понял, о чем я?

Тяжелые зрачки Главкия ловят глаза Кинея.

Менее всего схож этот взгляд немолодого варвара, неловко закутанного в щегольской, заморский, по последней афинской моде расшитый гиматий, со взглядом коровы, на которую напялили седло…


Скодра. Конец весны того же года

«От Кинея-афинянина Гиерониму из Кардии – привет!

Ты просишь меня, друг, описать здешние таинства, ибо из предыдущего письма моего понял, что иные из них схожи с теми, что бытовали у нас, эллинов, в стародавние, мифические времена. Что ж, изволь:

……

Вот так примерно, в общем и целом, обстоят дела с интересующей тебя проблемой. От досконального же описания подробностей воздержусь по причинам, перечислять которые здесь не время и не место, отметив только, что слишком многие в здешних, на первый взгляд, неискушенных краях обучились искусству вскрывать не адресованную им переписку. Прими на веру мои слова, любезный друг, и раздели со мной надежду услышать интересующее тебя при личной встрече, каковая, не устаю верить, все же состоится. Во всяком случае, последние события – как те, о которых ты любезно поставил меня в известность, так и происходящее в наших местах, – насколько можно судить, вполне предполагают такую возможность…

Искренне благодарю тебя за милое письмо, и особо – за отрывки из последних произведений, получив которые, я, верный почитатель твоего дара, сей же час уединился в кабинете, запершись на засов ото всех и вся и поставив на страже своего покоя дюжего фракийца, не уступающего Гераклу ни мощью мышц, ни размерами дубины, настрого приказав сему сыну Родопских ущелий не пропускать ко мне никого, кроме, естественно, моего покровителя Главкия. Могу ли я передать, как трепетали руки мои, расстегивая застежки на футлярах?! Должен сознаться: годы интеллектуального голода и отсутствие подходящего круга общения превратили нормальную библиофилию, свойственную каждому разумному человеку, в подлинную библиофагию. Увы, с некоторых пор, изнасиловав самого себя, я ограничил список свитков, заказываемых у амбракийских переписчиков. Ученики мои нынче вошли в ту самую всем нам не понаслышке известную пору перехода в зрелость, когда любое мнение старших встречает ожесточенное отторжение, писаное же слово кажется попросту скучным. Это преходяще, разумеется. Болезнь роста, неизбежная и простительная… И все же я прекратил на время посылать заказы библиотекарям. Использовать доверие и средства покровителя моего, ссылаясь на методологические надобности, неприемлемо для меня по соображениям этики, хотя, надо признать, со ссылками на методологию из здешнего казнохранилища можно выкачивать статеры бесконечно. Но что поделаешь, если боги не снабдили меня изворотливостью, свойственной множеству наших с тобой соотечественников! Вот почему – не буду скрывать и не боюсь вызвать на твоих устах снисходительную усмешку! – я, прежде чем углубиться в чтение, ласкал свитки, словно груди давно желанной женщины, посетить которую наконец-то позволили сбережения, и предвкушение мое было не менее острым, нежели в тот пасмурный день, когда – помнишь ли ты, душа моя? – отпросившись у наставника Эвмена на осмотр в познавательных целях висячих садов Семирамиды, мы с тобою познавали совсем другое, осматривая чудеса заведения госпожи, если мне не изменяет память, Энки-Нин-аплу-Мардук в веселом квартале славного города городов Вавилона…

Ты пишешь, что мнение мое интересует тебя, как автора, более, нежели отклики иных, увенчанных лаврами повсеместного признания. Что ж, безмерно польщен. Однако же столь высокое доверие предполагает и полную откровенность. Ты знаешь, друг мой, я не льстив и склонен по натуре скорее к гиперкритике, нежели к дифирамбам, и зачастую ознакомление со свежими текстами превращается мною в «охоту на блох», как говаривал, помнится, наш незабываемый наставник и твой земляк Эвмен. Так что, душа Гиероним, прими похвальные слова, сказанные ниже, как должное, критику же попытайся оценить не с точки зрения пристрастного автора, но с позиции читателя, который, я искренне в этом убежден, станет обращаться к трудам Гиеронима Кардианского спустя многие и многие века после того, как даже обугленные костром кости наши истлеют, а привычный нам мир изменится, уступив место тому новому, что уже зарождается где-то в недрах жестокой Истории, кузницы прекрасной, но беспощадной Музы Клио.

Что касается первой и второй глав из «Естественной истории», комментариев к эпитомам «Истории Эллады и прилежащего мира» и, наконец, изумительной по замыслу и свежести затронутой проблематики «Философии космической эстетики», то тут, не углубляясь в долгие рассуждения, безоговорочно склоняюсь перед тобой, мой Гиероним, и признаю, что если кто-либо из мыслителей нашего поколения прославится в веках, то право на долю – и немалую! – этой славы ты уже обеспечил себе, даже ежели прочитанное мною так и останется в неизданных набросках! Однако же молю и настаиваю: заверши! И поскорее издай! Благо возможностей у тебя сейчас достаточно. Я лишаю тебя права в угоду сиюминутным интересам жертвовать исследованием концепций, представляющих несомненный интерес для всей мыслящей Эллады! Да что Эллада! – Для всей Ойкумены, справедливо полагающей Элладу светочем и источником культуры и прогресса. Жалею лишь о том, что нет с нами великого Аристотеля! Старик поторопился уйти в лучший мир, лишив себя удовольствия узнать, что дело его жизни находится в надежных руках. Зная мою нелюбовь к превосходным степеням, ты сумеешь понять, как долго размышлял я, прежде чем дать твоим текстам такую оценку, никак не свойственную моим, признаю, излишне завышенным, но устоявшимся и не подлежащим пересмотру критериям. Отчего и тешу себя надеждою, что с тобой будут без гнева и пристрастия приняты и менее приятные суждения мои, относящиеся исключительно к завершенному тобою первому тому «Жизнеописания Деметрия Великолепного».

Концепция произведения ясна, хотя в примечаниях и указано, что это всего лишь сокращенный вариант. И сразу же вызывает сомнение изначальная посылка, я бы сказал, явственно очевидная методологическая уязвимость поставленной задачи. Ты обратил, наверное, внимание, что выше я назвал труд, который ты, видимо, полагаешь завершенным, всего лишь первым томом? И не зря! Корректно ли, друг мой, заниматься описанием жизни, не только еще не ставшей достоянием Истории, но и не состоявшейся пока что, как нечто самоценное, проистекая в густой тени ослепительной фигуры Антигона? Зерно взвешивают после жатвы, как говорят селяне в Декелее, житнице моей родной Аттики, и нельзя высокомерно отрицать правоту этих простых, грубых, но умеющих мыслить практически людей. Вспомни о Поликрате! Кто-кто, а уж он-то казался современникам вполне счастливым, он был храбр, удачлив и не лишен проницательности, он возвысился из праха и стал всесильным владыкой Самоса и повелителем морей, однако же завершил дни свои на кресте и вошел в Историю лишь как незадачливый персонаж анекдота о своем так и не пожелавшем быть утопленном перстне! Сошлюсь и на пример Креза Лидийского, владевшего всей Малой Азией, несметно богатого и на сем основании полагавшего себя любимцем богов! Не ему ли выпало, утратив под ударами персов все накопленное, осознать в узилище причудливые превратности человеческой жизни?..

Иными словами, поставив целью возвеличить Деметрия, против чего я, кстати, нисколько не возражаю (личность он привлекательная и достаточно яркая), ты пошел, как представляется, путем, далеким от оптимального. Значительно больше выиграл бы твой труд, выгляди он на данном этапе серией этюдов, посвященных конкретным событиям из жизни героя, своего рода набросков к будущему фундаментальному жизнеописанию. Подумай об этом, смирив понятное авторское самолюбие, и тебе самому станет очевидно, что дружеский совет мой направлен исключительно на улучшение твоего замысла.

Впрочем, замечания относительно изъянов концепции в данном случае второстепенны. Перехожу к главному. Не обессудь за резкость, но с самого же начала, едва ли не с первой строки, возникает ощущение дискомфорта. Вызывает подсознательное неприятие, а если сказать вполне откровенно, то и активное отторжение, стилистика. Изменив своей обычной манере, в которой строгость и изящество стиля гармонично сочетаются, достигая редкостной яркости изложения, ты скатываешься в откровенное славословие, доходящее порою до раболепия, тем более неуместного, что, насколько я знаю Деметрия, он и не думает требовать от тебя выражений именно в таком стиле.

Ты возразишь: каждое слово «Жизнеописания…» искренне и пропущено через сердце! Не спорю, это чувствуется при чтении, и весьма. Но в том-то и дело, что одной любви к герою, согласись, мало. Биография бессмысленна, если превращается в панегирик! Суть и смысл ее в том, чтобы показать место человека в обществе, вскрыть сущность его предназначения и понять причины, заставившие его быть именно таким, каков он есть. Неумение же биографа сдерживать эмоции способно подчас обернуть искреннюю пылкость вычурной пошлостью либо же откровенной, ничем не прикрытой глупостью.

Не буду голословным и позволю себе обширную ссылку на твои же строки.

«По высочайшей воле отца своего, достославного Антигона, Деметрий, счастливый любимец бессмертных богов, – пишешь ты, – с отборными войсками, включающими тяжелую пехоту и этерию, а также и множество боевых слонов, встретился под Газой с армией сатрапа египетского, злокозненного и лжеблагородного Птолемея Лага, незаслуженно именующего себя также и Сотером…»

Глупец, алчущий легкого чтения, изобилующего батальными сценами и однозначными характерами, прочтет с восторгом. Однако ты, смею полагать, творишь не в расчете на глупцов. Оставим эту аудиторию на попечение Креонта Лемносского с его Алкеем Раскрывателем Преступлений, похождениями которого завалены книжные прилавки, а также и Александры, дочери Никомаха, из Мегар, ублажающей престарелых гетер бесконечными любовными шашнями пресловутой Прелестницы Дикэ. Человек же серьезный и образованный, мыслящий скептически, ознакомившись с приведенным мною отрывком, тотчас примется задавать вопросы. Какова же цена, спросит он, божественной любви, если оный любимец под Газой не только потерпел поражение, что, в конце концов, с каждым хоть раз в жизни случается, но и потерял почти всю тяжелую пехоту?! Кто-то тут явно не в ладу со здравым смыслом: либо боги, чья любовь выглядит несколько двусмысленно, либо Деметрий, умудрившийся проиграть сражение вопреки помощи Олимпийцев, либо автор, излагающий явную чушь! Не так ли?! А с какой это стати, – продолжит придира, – Птолемей злокознен или лжеблагороден? Как раз с благородством у него все в порядке. Общеизвестно, что род старого Лага много знатнее, нежели пращуры Одноглазого. Приводя же в качестве примера ложного благородства использование египтянами противослоновьих колючек, ты рискуешь быть высмеянным первым же военным теоретиком, развернувшим свиток с «Жизнеописанием…». Ныне не времена Персеевы и покорения Трои, чтобы выяснять отношения, лупя друг дружку по голове самолично. Техника прогрессирует на глазах, на смену мускульной силе приходят достижения науки и хитроумные изобретения человеческого гения, и в этом ряду военная инженерия отнюдь не является ни чем-то позорным, ни даже из ряда вон выходящим. Гонка вооружений закономерно влечет за собой все более изощренные плоды раздумий специалистов. Железо приходит на смену бронзе, а халибская сталь вытесняет в наши дни железо, но никто же не пытается обвинять в злокозненности и неблагородстве ни металлургов Халиба, ни тех, кто пользуется их изделиями?! Полагаю, кстати, что твой ненаглядный Деметрий тоже носит в ножнах далеко не устаревшую и крайне тяжелую железяку?! И, наконец, скажи на милость, отчего Птолемей объявлен самозванцем, присвоившим себе титул «Спаситель»?..

Обрати внимание! Издержки концепции привели тебя, и вполне закономерно, от обычного, невинного на первый взгляд, терминологического передергивания (к примеру, «счастливый любимец богов…», «злокозненный и лжеблагородный…») к явному противоречию с объективной истиной. Скажу резче: ко лжи, и не побоюсь такой жестокости, ибо если не я, то кто же укажет тебе, мой Гиероним, на угрожающую тебе же опасность превращения в придворного писаку? А я слишком дорожу твоим талантом, чтобы позволить тебе растратить попусту великий и светлый дар, полученный свыше!

Хочешь ты того, нет ли, но Птолемей действительно спас Божественному жизнь в одном из боев последнего, индийского похода, чему есть масса живых свидетелей! И Сотером поименовал себя вовсе не сам, задним числом, а был удостоен данного прозвища лично Царем Царей, на торжественном пиру, посвященном выздоровлению Божественного от ранений, с соблюдением всех формальностей, в присутствии сотен придворных, десятков приближенных, в том числе, кстати, и того же Антигона! Кем же оказываешься ты в глазах очевидцев? Увы, всего только очередным льстецом, пытающимся урвать толику господских милостей любой ценой, хотя бы и ценой утраты авторитета. К тому же в собственный гений хочется верить, и весьма вероятно, что, начитавшись твоих панегириков, Деметрий окончательно утратит самооценку и в должный момент не сумеет взвесить все как следует и вовремя уступить дорогу сильнейшему, сберегая силы для лучших дней. Как ты полагаешь, одобрит ли такое проницательный и в отличие от сына не падкий на лесть Одноглазый?!

Впрочем, вижу: хандра моя и мизантропия разыгрались вовсю. Посему прекращаю досаждать тебе ламентациями, достойными трех Зоилов вместе взятых. И, дабы смягчить впечатление от сказанного выше, приведу прелестный образчик выхода из ситуации, весьма сходной с той, в каковую ты, дружище, загнал себя сам, поспешно отдав «Деметриаду» в переписку и распространение…

Жизненный анекдот этот тебе, разумеется, неизвестен. На Восток подобные новости не доходили, и я узнал о том, что сейчас расскажу, уже оказавшись в Афинах. В давние годы, как тебе известно, Александр-македонец, спятив в один из дней и окончательно вообразив себя воплощенным божеством, направил в полисы Эллады посланцев с приказом немедленно признать себя сыном Зевса и, оформив этот бред псефисмами* соответствующих инстанций, принести себе жертвы в храмах своего, с позволения сказать, «отца». Каково?! Не нужно, думаю, пояснять, что признать сыном Зевса сумасшедшего горца с тяжелейшей наследственностью было для многих сограждан равнозначно добровольному нырку в солдатский нужник. Однако же и возражать не приходилось: из Азии уже долетали слухи о судьбе, постигшей тех, кто не понял вовремя, что возражать не стоит. Скрепя сердце граждане многих полисов исполнили указание и доложили об исполнении. Не оказались безумцами и афиняне. Но! Гиероним, я видел этот документ. Я стоял перед камнем с на века выбитыми пунктами постановления и думал, что умру на месте. Потому что увидевшему подобное можно не жить дальше! Вникни и оцени, Гиероним: «Исходя из четко высказанного пожелания Александра, царя Македонии, сына Филиппа, царя Македонии, Совет и Народ Афин Аттических постановляют: признать упомянутого македонца Александра, сына Филиппа, сыном Отца Богов Зевса, а также и Гонителя Вод Посейдона!»

Ты еще жив, друг мой? Выжил и я. Но с трудом.

Не думаю, что до ставки Божественного дошла весть о том, как уважили его олимпийскую волю ехидные афиняне. Во всяком случае, на судьбах полиса это не отразилось. Тем паче что наместник Антипатр, отец Кассандра, умел ценить юмор и не очень-то долюбливал сынишку своего лучшего друга Филиппа.

Как мне рассказали, в первой редакции псефисмы после слов «…Гонителя Вод Посейдона» значилось еще: «…и примкнувшего к ним героя Беллерофонта». От подобной, вовсе уж мальчишеской выходки сограждане мои все же отказались в самый последний момент, справедливо рассудив, что изящная подколка милее откровенной оплеухи. Не помню точно, кем, но кем-то из древних придуман золотой афоризм, как нельзя лучше подходящий к случаю: что чересчур, то не на благо…

Хотелось бы мне, чтобы и ты, избрав тернистый путь служителя Клио, шел по нему с высоко поднятой головой, даже в нелегких, подчас кажущихся безвыходными оказиях укрепляя себя бесценными опорами человека: достоинством, иронией, тактом и твердой верой в справедливость суда потомков…

Однако же сам не заметил, как во мне заговорил не критик, а педагог. Зоил уступил место Ментору! Ты же уже слишком взросл для наставлений, тем более что педагогика – наука, не предполагающая благодарности, и – предрекаю: скоро ты и сам поймешь это, коль уж вступаешь, не отказываясь от сочинения биографий, на эту стезю. Лично мне, правда, думается, что ты поспешил с согласием на предложение Деметрия. И дело даже не в том, что параллельные занятия разными видами деятельности могут оказаться тебе не под силу. Основная причина в другом. Воспитание маленьких людей – задача куда как не простая, и браться за нее столь самонадеянно, не взвесив и не подумав, просто по просьбе приятного тебе человека… Прости, но это припахивает некоторой долей безответственности.

С другой стороны, твой предполагаемый воспитанник пока еще крайне мал, и многое может перемениться. Не могу исключать, что ты подготовишь себя к сей стезе, а возможно, что и родитель передумает, подыскав иного, более опытного в общении с детворой наставника. Лично я, правда, склоняюсь к мысли, что вопрос исчерпается сам собою! Помяни мое слово! Когда малыш твердо встанет на ноги, его заберет к себе дед! Это будет наилучшим решением из всех возможных. В безалаберных руках Деметрия дитя неизбежно вырастет избалованной всеобщим потаканием и преклонением куклой, и вряд ли сумеет раскрыть хорошие задатки, заложенные при рождении, как это, собственно, и произошло с его отцом. Дед же способен обеспечить мальчику все необходимое для того, чтобы внук, подрастая, реализовывал все лучшее, унаследованное как от сурового Антигона, так и от яркого Деметрия. Тем более что Антигону мальчишка этот, недаром названный в его честь, необходим значительно более, нежели родному отцу! Век Одноглазого клонится к закату, и нельзя не понять его желания оставить после себя на земле, рядом с Деметрием, второго Антигона, который смог бы позаботиться о том, чтобы отец не промотал все, прилежно созданное дедом! Помяни мое слово! Внука, Антигона Младшего, старик воспитает совсем иначе, нежели воспитывал сына.

Впрочем, не стану судить искренне уважаемого мною наместника Азии излишне строго. Чувства его к Деметрию, кажущиеся иногда несколько гипертрофированными, объяснимы и понятны: сынишка – младший из четырех, поздний, баловень и всеобщий любимец (наставник Эвмен говорил, что даже Божественный любил позабавиться, пичкая его конфетами), вдруг оказывается единственным и последним?! Простим Одноглазому эту слабость, в конце концов, их – я имею в виду слабости, а не сыновей – у него не так много, как у прочих…

Относительно изложенных тобою новостей. С законным удовлетворением отмечаю, что прогнозы мои были точны, и ты, заглянув в архив, можешь в этом убедиться. Мир с Птолемеем и Селевком, а точнее – безоговорочная сдача спорных провинций, был неизбежен и отнюдь не знаменует собою окончательный проигрыш Одноглазого. Просто архистратег Антигон решил наконец-то, и решил абсолютно правильно, не находиться более в преглупом положении осла, не знающего, какую из равноудаленных копен сена выбрать на обед. Затянув размышления, осел может пасть от голода! Антигон же кто угодно, но только не осел! И насколько я понимаю, давно уже и серьезно просчитывал вариант временного отказа от копны, именуемой Дальней Азией. Позволю себе напомнить несколько аксиом. Государство не есть хаотичный набор владений. Оно похоже не существо биологическое: чтобы существовать более или менее длительный срок, оно обязано быть внутренне органичным. Иными словами, должно иметь энное количество взаимозависящих друг от друга провинций, связанных торговлей, поставками сырья, караванными путями, системой водоснабжения и общественных работ. Помнишь ли египетские каналы? А вавилонские арыки? А пирамиды, в конце концов? Постройки бесполезные в практическом плане, но незаменимые в смысле политического престижа! Если ты уже собрался зевнуть, мой бесценный друг, умоляю: не торопись! Это длиннейшее отступление от темы делаю, памятуя неприязнь твою к ойкономике – совершенно необоснованную, отмечу, ибо именно в законах ойкономических содержатся ответы на многие из проклятых вопросов, загадочных для вас, уважаемый историк! И что же получается, переходя от синтеза к анализу?! Есть Египет, есть и Птолемей. Он опирается на ойкономику, сформированную тысячелетиями, и не управляет ею, но сам подчиняется ее велениям, и с превеликой охотой. Есть Месопотамия с Вавилоном, и есть Селевк. О нем, не тратя слов, скажу то же самое. О Дальних сатрапиях, лежащих от Евфрата до Инда, предпочту умолчать. Они по факту уже отрезанный ломоть, выпавший из корзины. Представляю смех Антигона, уступавшего Селевку эти территории, которые уже не принадлежат никому. Кто и как подберет их, скоро ли Сандракотт отнимет у Селевка Индию, долго ли ждать объявления независимости Бактрией и Согдианой, нам знать заранее не дано, да в общем-то и не так уж интересно. Главное в другом. Любая сатрапия между Египтом и Месопотамией неизбежно должна войти, рано или поздно, в сферу влияния одного из этих ойкономических гигантов! Так было всегда! Припомни: Египет и хетты; Египет и Ассирия; Египет и Вавилон; Мидия и Египет. И лучший критерий познания, историческая практика, утверждает, что третьего не дано. Антигон же – именно третья сила, обоим гигантам мешающая и потому в исторической перспективе на имеющая шансов на выживание. Ты скажешь: а войско? Но армия недолго сохранится, если нет надежных баз, и жалованье выплачивается нерегулярно. Ты возразишь: а трофеи? О! Этот источник дохода слишком нестабилен, чтобы рассчитывать на него постоянно. Парадокс! Для содержания армии нужна казна. Для наполнения казны – налоги. Для стабильного поступления налогов – здоровая ойкономика, и войско, ролью которого в политике так бредите вы, историки, оказывается с этой, единственно верной точки зрения, всего лишь одним, да и то отнюдь не решающим компонентом.

Азиатская перспектива Одноглазого плачевна! Со временем, причем – достаточно скоро, он превратится в местного князька захудалой сатрапии, платящего дань вчерашним соратникам, которые для него не более, нежели зарвавшиеся мальчишки. Затем он оставит Деметрия на перекрестках Истории, игрушкой для повелителей великих держав. Приемлемо ли для него такое? Безусловно, нет. Тем более неприемлем такой итог для его сына, привыкшего считать себя пупом земли и окончательным венцом божественных деяний в Ойкумене. А теперь, определив этот, не требующий особых подтверждений факт, напомню тебе еще одну простую истину: если имеется несколько вариантов объяснений того или иного феномена, решения той или иной задачи, верным, как правило, оказывается наипростейшее. Так, желая обеспечить за своим родом наследственные владения, а в будущем – не сомневайся, друг, не сомневайся! – и диадему, нет никакого смысла отправляться в поход в страну Чжун-го через гиперборейские степи! Вполне достаточно посмотреть, что плохо лежит вокруг, учитывая, что Египет с Вавилоном лежат, на несчастье Одноглазого, слишком уж хорошо. И следовательно: Европа. Фракийский Лисимах и Кассандр-македонец. Далее. Лисимах, конечно, много слабее Кассандра, как ойкономически, так и интеллектуально, к тому же зажат в угол вечными сварами с варварами из-за Дуная, и это общеизвестно! Зато он пресмыкается перед Одноглазым и никак нынче не опасен ему, а Фракия слишком тускла и бедна. По сути, это такое же захудалое княжество, какое вполне может обеспечить себе Антигон в Азии уже сейчас, причем с полного согласия Птолемея и Селевка. Остается Македония, и эта задача вовсе не проста. Кассандр популярен. Он прекратил никому не нужные дальние походы! Он – свой, македонец, никуда и никогда не исчезавший больше, чем на полгода! Он покончил с казнями, во всяком случае – с публичными, и с изгнаниями, столь любимыми покойной психопаткой Олимпиадой! Он, наконец, просто-напросто снизил налоги, переложив самую расходную часть бюджета, финансирование войск, на плечи союзников-греков, расставив по эллинским полисам гарнизоны. Вот тут-то и зарыта собака! Немного передохнувшие, пока их незваные покровители-македонцы резали друг-дружку, эллины, собратья наши, в один прекрасный денек обнаружили, что союз союзом, а на содержание союзной армии Кассандра платить нужно, и немало, и что с того, что сия практика именуется дружескими добровольными взносами, а не данью?! Посмотрел бы я, что станет с несчастным полисом, вздумавшим снизить объем вышеназванных «добровольных взносов»…

Так что, дорогой мой друг, интерес Антигона к Македонии неизбежен, как восход после ночи. Тем более что при всей популярности Кассандра в народе никто не забывает, что где-то подрастает законный Царь Царей, от которого глупый охлос ждет многого. Обаяние личности Божественного нельзя недооценивать! Блеск его походов доныне слепит среднестатистического македонского обывателя, полагающего себя солью Ойкумены. Каждому из них приятна политика Кассандра, позволяющая вздохнуть свободно и сделать сбережения, но при этом почти каждый сетует на тусклость и обыденность жизни под властью сына Антипатра. И если Одноглазый додумается настойчиво и неспешно долбить именно в это сочленение реального и идеального, позиции Кассандра могут существенно пошатнуться, особенно если Антигон сумеет получить официальные полномочия опекуна юного Александра. При желании это не составит труда! Ведь в его распоряжении имеется Клеопатра, дочь Олимпиады, сестра Божественного и родная тетка его сына…

Рискну дать еще один прогноз, в дополнение к сделанному в этом и предыдущем письмах. Очень скоро Одноглазый объявит себя защитником демократии и провозгласит, что ему, как старейшему из живых соратников Божественного, омерзительно рабство, в коем держит гадкий Кассандр эллинов, друзей, союзников и братьев меньших. Вот тогда у Кассандра начнутся серьезные неприятности. Поскольку способных платить «добровольные взносы» всегда бывает меньше, чем неспособных, а голытьба, каковой, соответственно, большинство, во-первых, не имеет чем платить, во-вторых, полагает себя подлинной элитой, исходя из буквального толкования понятия «демократия», и наконец, в-третьих, вовсе не прочь поживиться за счет тех сограждан, которым повезло кое-что сохранить в кубышках или, еще хуже, приумножить. Поднести тлеющий трут к этой горючей массе решится не каждый! Всем памятно по многим примерам, чем бывает чревата подобная неосторожность, но будь уверен! Одноглазый пойдет на это! Если будет нужно, он заключит союз и с охломонами. У него попросту нет иного выхода! А загнать пожар обратно в кремень, как он полагает, силы у него достанет. Не скрою, я искренне опасаюсь грядущих событий, скорблю за эллинов, братьев наших, и не жду ничего отрадного в ближайшие годы. Разве что все более реальной становится наша столь долгожданная для меня встреча. Готов принести клятву перед любым алтарем, что в Грецию Антигон пошлет Деметрия, а сам останется подбивать азиатские итоги. Причина ясна: Деметрий гораздо более импонирует эллинам, нежели его старомакедонский отец. Он милее, привлекательнее даже внешне, неплохо образован и обаятелен чисто в эллинском духе! Что поделаешь, мы – эллины! Мы падки на яркость, на блеск, мы многое способны простить человеку, если он возвышается над прочими своими дарованиями! В этом мы ничуть не отличаемся от дедов и прадедов. Не знаю, как там в твоей Кардии, но мои предки, афиняне, век назад бегали за Алкивиадом, холодным и эгоистичным мерзавцем, законченным себялюбцем, и едва ли не молились на него! До тех самых пор, пока очевидное предательство Алкивиада не поставило город на грань гибели! Но и тогда – поверишь ли?! – находились многие, готовые оправдать даже и измену своего божка родному очагу!

Впрочем, каюсь. Не мне осуждать предков! Я и сам не свободен от склонности к преклонению перед необычными личностями, хотя ранее полагал себя стоящим выше этой страстишки! Увы, нет! Охлаждение ко мне моего воспитанника, охлаждение сугубо возрастное и преходящее, привело меня, да и приводит поныне в состояние, близкое к отчаянию. Мне ли не понимать мальчика, только-только ставшего эфебом, хотя, на мой лично взгляд, и слишком рано? Его принимают как равного взрослые воины. Ему отведено место на пирушках. Юные рабыни от него в восторге. Более того, он уже бывал в стычках, проливал человеческую кровь и сам был ранен, к счастью, не опасно. Где уж тут радоваться постылой необходимости возиться со свитками под присмотром придиры, никогда не державшего в руках меча?! Ныне его высший судья во всех поступках – Аэроп, тот самый, я писал тебе о нем, если помнишь. У них в последнее время появились тайны, которыми мальчик, понятное дело, со мной не считает нужным делиться. Какие-то люди, подчас более, чем странные, наезжают в гости. Аэроп приводит к ним Пирра, и они беседуют подолгу, выспрашивают о чем-то, однажды даже вывели его во двор и велели бегать по кругу, словно лошади, и мальчик бежал, пока не рухнул в изнеможении! А устроители этих непостижимых разумом смотрин спокойно наблюдали за этим бегом, изредка перекидываясь непонятными словами. Когда же я попытался воспрепятствовать издевательству, напомнив, что я пока еще все-таки педагог царевича и имею право хотя бы знать, что происходит, гости не сочли нужным даже говорить со мной! Зато Пирр едва не взбесился. Вскочил на ноги, еще даже не отдышавшись, и завопил, чтобы я, гречишка, не смел лезть не в свое дело, и что мне, простолюдину, не понять высокого смысла таинств, исполняемых людьми царской крови, тем паче – молоссами!..

В этот миг мне показалось, что нить понимания между нами разорвана навсегда, и мне стало больно. Но вечером в комнату мою явился Аэроп и пригласил последовать за ним. И что же? В комнатке, где обитает Пирр, находился он сам, мы с Аэропом, Леоннат (он, кстати, очень подрос и уже не напоминает недавнего Щегленка, впрочем, об этом я, кажется, уже писал) и царь Главкий. Мне было сказано, что сейчас произойдет нечто, при чем могут присутствовать лишь родня и близкие из близких! Это сказал сам Пирр, несколько смутившись, и я понял, что мальчику столь же огорчительно терпеть размолвку, сколь и мне. Мы пожали друг другу руки. Лед оттаял. А потом Пирр лег на спину, на голый пол, крестообразно раскинув руки, а верзила Аэроп нараспев произнес несколько фраз и… Я не понял сначала, что происходит. В углу стояла жаровня, как и надлежит холодной весной. Так вот, с этой жаровни Аэроп снял нечто похожее на кочергу и, ни на миг не помедлив, прижал ярко рдеющий конец раскаленного добела прута к беззащитной мальчишеской груди. Запахло паленым. У меня потемнело в глазах, мне стало дурно, как тебе в Тарсе, где я имел глупость подтрунивать над тобою, сомлевшим при виде обдирания заживо матереубийцы. Запоздало прошу о прощении…

Горела кожа, и горела плоть, только мышцы напряглись, и черты лица заострились, но он молчал, и Главкий молчал! И Аэроп, не отнимая металла от тела, молчал, и я тоже вынужден был молчать… Но более всего поразило меня то, что в глазах Леонната, подавшегося вперед, чтобы не пропустить ничего, был не ужас, не сострадание, а – зависть. Самая настоящая зависть, и я не готов поручиться, что – детская…

А теперь все зажило, и Пирр щеголяет орлом, выжженным на груди, и, по-моему, очень горд этим! На осторожный вопрос, стоило ли подвергаться подобной пытке, коль скоро есть иные, менее мучительные и более современные методы, скажем, финикийские наколки краской, он отрезал, что его предки, молоссы, были не глупее финикийцев.

Хвала богам, что на уроках тактики и географии он по-прежнему прилежен! Больше того! С некоторых пор, совсем неожиданно для меня и, не скрою, к немалой моей радости, он начал всерьез интересоваться политологией! Причем не щадит сил, чтобы наверстать упущенное в те дни, когда эта наука наук казалась ему никчемной и скучной тягомотиной.

Вот и сейчас слышу я в коридоре его шаги, и вынужден прервать бег стилоса, и прерываю! Но, как и прежде, остаюсь в уверенности, что встреча наша неизбежна и ты, Гиероним, мечтаешь о ней не менее, нежели твой собрат и всегдашний доброжелатель, ныне обварварившийся, но не забывший дружбы КИНЕЙ»…

Загрузка...