Путешествие первое
МАРОККО — ГВИНЕЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

— «Мекнесская болезнь», — эти странные слова Батанов произносит на Внуковском аэродроме; вылет — в одиннадцать часов, а пока мы сидим на чемоданах и ждем своей очереди. — Помнишь, где находится Мекнес?

Перед вылетом в Африку я, естественно, читал книги о тех странах, в которых нам предстоит побывать, и знаю, что Мекнес — один из крупнейших внутренних городов Марокко с населением в сто восемьдесят тысяч человек. Но о «мекнесской болезни» мне ничего не приходилось слышать. Как всякий здоровый человек, я слабо разбираюсь в медицине, но думаю, что и специалисты-медики едва ли слышали о ней.

Я смотрю на Батанова и пытаюсь угадать, почему именно сейчас он вспомнил о «мекнесской болезни». Батанов сидит, упираясь локтями в колени, сплетя руки перед собой. Берет торчит у него из кармана теплого ратинового пальто, и белокурые волосы падают на лоб. В костюме Батанова нет ничего необычного, и все-таки что-то выдает в нем человека, много бывавшего за границей.

— А тут еще Агадирское землетрясение, — говорит он. — Больше тысячи человек погибло, по предварительным данным… Одна трагедия за другой.

Об Агадирском землетрясении, недавно случившемся в Марокко, я читал и поэтому спрашиваю о «мекнесской болезни».

— Это настоящая социальная трагедия, — говорит Батанов. — А суть дела вот в чем. В прошлом году среди беднейшего арабского населения Мекнеса вспыхнула непонятная болезнь, почти неизменно приводившая к полному или частичному параличу. Потом она и в другие города перекинулась, но название получила по Мекнесу.

Экспертиза установила, что болезнь вызывают дешевые сорта растительного масла, неожиданно поступившие в продажу; масло оказалось нечистым: в нем обнаружили значительную примесь минерального машинного масла…

В общем, выяснилась следующая история. На территории Марокко до сих пор находится несколько крупных американских военно-воздушных баз. Спекулянты-американцы, служившие на этих базах, загнали марокканским торговцам несколько цистерн машинного масла, а те подмешали его в растительное и пустили в продажу по сниженным ценам. В итоге пострадали почти исключительно бедняки. «Мекнесская болезнь» свалила примерно десять тысяч человек… Торговцев арестовали и будут судить.

По специальному закону «О преступлении против здоровья народа» их могут приговорить к смертной казни. А «мекнесскую болезнь» объявили национальным бедствием… Вот как будто и все..


Самолет отрывается от белого облака взвихренной снежной пыли, и земля, наклоняясь, медленно уходит вниз.

В этом, пожалуй, и заключается самое фантастическое, — в том, что полет в Африку начался. Особенно, если учесть, что мечта о «Черном континенте» не дает вам покоя лет тридцать, с раннего детства, и вы помните, как крохотным малышом выпрашивали у родителей деньги на мятные лепешки: известно, в Африке жарко, и мятные лепешки — самая необходимая там штука.

И если подростком вы мечтали посвятить свою жизнь борьбе за освобождение африканцев и писали на эту тему патетические, но никуда не годные вирши. И если вы натуралист, и при мысли о ярких тропических бабочках и бесконечных влажных джунглях сердце ваше начинает подскакивать до ключицы.

У Батанова дорога в Африку оказалась куда прямее, чем у меня. Вот и сейчас он продолжает что-то рассказывать про Париж, Касабланку, Рабат, где ему довелось работать.

Моторы гудят ровно, густо и слышно плохо. Но я и не хочу ничего больше слушать. Много читано, много слышано. Теперь меня интересует лишь то, что увижу своими глазами. В Марокко, в Сенегале, в Гвинейской Республике…

Батанов берет у меня бинокль и долго смотрит вниз, на заснеженные равнины.

— Лес — словно сожженный, — говорит он. — Словно война его навсегда опалила.

Батанов возвращает бинокль и, не глядя, на меня, говорит:

— Сколько лет прошло! Даже не верится…

Девятнадцать. Девятнадцать лет прошло с тех пор, как мы познакомились с ним в теплушке эшелона, увозившего нас, детей, осенью 1941 года из Москвы в Сибирь, в эвакуацию. Мы жили потом в одной деревне. И вместе работали. Землекопами. Лесорубами. Рабочими на элеваторе. Пастухами. Возчиками. Чистили свинарники. Скирдовали. Сгребали сено. Веяли зерно. Молотили — и на комбайнах, и цепами. И голодали. И жили думами о фронте.

И не подозревали, что каждый хранил в глубине души мечту об Африке.


…Много времени минуло с тех пор, много дорог было пройдено. Меня, географа, они уводили в Сибирь, в Арктику, на Дальний Восток, в Центральную Азию. И ни разу не приближали к берегам Африки. И все-таки я знал, что — пусть через Сибирь — я иду к Африке, и однажды дорога моя круто повернет на юг…

ГЛАВА ВТОРАЯ

— Нан плюс ультра, — говорит Батанов. — Ты помнишь, что это такое?

Помню. В переводе — «Не дальше». Так некогда именовался мыс на северо-западном побережье Африки. Грозным окриком звучало название мыса для мореплавателей, пытавшихся вести каравеллы на юг. «Не дальше!» Это сейчас просто рассуждать о догматике древних авторов, о суевериях, породивших устрашающее название. А несколько столетий назад… Впрочем, каждый волен судить по собственному опыту, как трудно преодолевать невидимый рубеж — «Не дальше!», — ежели обнаруживаешь его на пути своей мысли или своего дела… Там, у берегов Африки, этот рубеж давно пройден, и ныне даже историки не знают точно, какой мыс назывался «Нан плюс ультра». Но история человеческого прогресса — разве не сводится она к постоянному штурму преград, на которых явственно обозначено: «Не дальше!»?

Я думаю об этом под гул моторов лайнера авиакомпании «Эр Франс», летящего из Парижа в Касабланку, и скорее чувствую, чем улавливаю, связь этих мыслей с давними моими размышлениями о современной Африке, о судьбах ее народов и племен. Наверное, я понял бы, в чем дело, если бы не был взволнован тем немаловажным обстоятельством, что лишь облачная пелена отделяет меня сейчас от Африки, и в любую минуту я могу увидеть ее землю, ее реки, ее скалы…

Удивительно, с какой обыкновенностью совершается все долгожданное. Вот и на самом деле развеялись облака, и внизу, с левого борта, появился матово-зеленый океан и невысокий, но крутой берег Африки, за которым начинались ее зеленые равнины… Я прижимаюсь лбом к холодному стеклу иллюминатора и не соглашаюсь подпустить к нему Батанова: он все это уже видел, видел реку Уэд-Себу, негустую сеть каналов, прямоугольные ограды из колючих кустарников вокруг полей, дома в кольце зелени, дороги, аэродромы, отнесенные подальше от селений…

— Скоро Рабат, — говорит Батанов. — Как увидишь внизу лес — значит, скоро Рабат.

Колеса лайнера мягко коснулись бетонированной дорожки аэродрома. Бег самолета замедляется, и наконец летчики выруливают к белому зданию аэропорта.

И вот земля Африки под ногами. Я легонько стукаю каблуком по буро-желтому грунту. На глаз — такая же земля и у нас под Москвой. А красноногий аист, расхаживающий по краю аэродромного поля, мог бы так же расхаживать где-нибудь в Бучанке под Киевом. И лимонная сурепка ничем не отличается от той, которую когда-то пололи мы с Батановым на полях колхоза «Красный партизан», которую заваливали черными пластами, перепахивая пар. И ветер холодный, как у нас весной… Возникает ощущение обыкновенной Африки, и в первое мгновение оно разочаровывает. Но ненадолго, потому что приходит другое ощущение — родства, близости этой земли с той, по которой всю жизнь ходишь ты и ходили твои бесконечные предки.

В здании аэропорта на столе лежит рабатская газета «Авангард» со статьей о землетрясении, разрушившем город Агадир. Вот почему распластались на рабатском аэродроме двухфюзеляжные санитарные самолеты с белыми крестами на черных крыльях… Еще неделю с небольшим Агадир стоял там, где отроги Высокого Атласа упираются в синий Атлантический океан; «стоял», потому что, судя по фотографиям, город почти целиком разрушен.

Я не успеваю прочитать статью — нужно идти оформлять паспорта.

Батанов, оказывается, внимательнее меня просмотрел газеты.

— Количество погибших при землетрясении превышает, как будто, пять тысяч человек, — говорит он мне, — Боюсь, что это далеко не полная цифра. По официальным данным, арабская часть города разрушена на девяносто процентов, а так называемый Новый город, европейская часть, — на семьдесят… А жило в Агадире около пятидесяти тысяч человек…

Наконец с формальностями покончено. Просят садиться в самолет.

Чья-то рука ложится мне на плечо. Я оглядываюсь.

— До свидания, — говорит Батанов. — До встречи в Рабате!

У меня — из головы вон, что Батанов, собственно, прилетел.

Уходя, я оглядываюсь на него — высокого, белокурого, в отлично сшитом светло-сером костюме, и вдруг запоздало удивляюсь, что оба мы — в Африке.

Вид Касабланки с воздуха — прекрасен. Город кажется вырубленным из белого благородного мрамора, и шеренги пальм на широких улицах придают ему экзотическую прелесть.

В большом, но мрачноватом здании аэропорта мы попадаем в распоряжение марокканской туристской компании, которая должна заботиться о нас в Касабланке. Пожилой гид — высокий, сутулый, со смуглым, изрезанным сетью морщин лицом — вручает нам программы в зеленых, тисненных золотом кожаных переплетах и различные рекламные проспекты. Проспекты оглушают яркими, бьющими в глаза красками. Палевые дворцы с синей арабской вязью. Красные, белые костюмы музыкантов. Женщины в роскошных нарядах — в паранджах и без паранджей. Синие, белые, коричневые тюрбаны. Залитые солнцем пестрые широкие кварталы. Берберы-кочевники на богато украшенных скакунах. Финиковые пальмы, цветущие сады, груды овощей, улыбающиеся лица… И вдруг на последней странице совсем иное: заходящее солнце залило тревожным, красноватым, как отблеск большого пожара, светом скудную каменистую землю и рощу финиковых пальм, а по низкому синеватому небу плывут над пылающей землей, над пылающими пальмами темно-синие ураганные облака…

Сколько раз проносился ураган над Марокко с тех пор, как 30 марта 1912 года султан Абд аль Хафиз вынужден был согласиться на французский протекторат?.. Не подсчитаешь! Да и утихал ли он когда-нибудь?.. Одна буря следовала за другой. Закалялась воля, копился гнев. И разве можно забыть, что созданную восставшими племенами Рифскую республику громили маршал Петэн, впоследствии продавшийся нацистам, и Франко — будущий диктатор Испании, а Центральный комитет действия против войны в Марокко возглавлял в те же годы коммунист Морис Торез, поплатившийся за это тюрьмой?.. Или что тот ураган, который в 1956 году сделал Марокко независимым, никогда не пронесся бы над страной, если бы коммунисты не выстояли в мировой войне, если бы не было покончено с фашизмом?..

Автобус остановился на узкой улице перед подъездом фешенебельного отеля «Трансатлантик». Служащие отеля — в красных фесках, бежевых куртках, широченных шароварах — молча, быстро перенесли наши вещи из автобуса и развезли их по номерам. Здесь свои за-копы и не рекомендуется самому носить собственный чемодан.

В вестибюле отеля висит на стене большой портрет уже немолодого человека. Он в белой одежде и темной шапочке. У него тонкое, горбоносое, спокойное, умное лицо. Это же лицо вы можете увидеть на почтовых марках, разложенных под стеклом. Этот человек — король Марокко.


…Номера в отеле — на двоих, и я поселился вместе с Владыкиным, доктором биологических наук, лесоводом. Ему, очевидно, за пятьдесят. Я знаю, что почти вся его жизнь прошла в Сибири. С одним из первых караванов он прошел Северным морским путем до бухты Тикси в Восточной Арктике, оттуда три месяца ехал на собаках до Якутска, потом строил Магадан; в годы войны он был офицером, а после войны возглавлял Якутский филиал Академии наук. Сейчас он работает в Москве, но собирается переезжать в Петрозаводск. Он жалуется что год у него выдался сумасшедший: недавно прилетел из Индии, почти тотчас отправился в Африку, а летом предстоит лететь в Канаду на конгресс лесоводов.

Окна номера выходят в маленький внутренний дворик, и я замечаю, что там уже собралась почти вся наша группа. Мы с Владыкиным присоединяемся к ней. Возле руководителя группы стоит смуглый человек с блокнотом — корреспондент местной газеты.

— В Агадире погибли шведские и датские туристы, и вы первые иностранцы, приехавшие в нашу страну после землетрясения, — уходя, говорит корреспондент. Очевидно, у него есть основания придавать этому обстоятельству немалое значение. Как известно, доходы от туризма играют определенную роль в бюджете Марокко.

Агадирское землетрясение случилось в дни рамадана, девятого месяца лунного мусульманского календаря, в течение которого исповедующие ислам не имеют права ни пить, ни есть с рассвета до захода солнца. Рамадан начался с появлением новой луны, 27 февраля, а в ночь с 29-го на 1 марта произошла катастрофа. И совпадение это особенно тяжело подействовало на верующих. В стране объявлен траур.

После второго завтрака (у нас это называлось бы обедом) мы отправились бродить по улицам Касабланки. Выбирая направление, мы остановились на углу широкой улицы.

— Еще один наш идет, — говорит Владыкин. — Надо подождать.

В самом деле, следом за нами идет радиокомментатор Арданов. Милый, толстый, тихий, всегда немножко сонный человек с подслеповатыми глазами. Я впервые увидел его в автобусе по дороге на Внуковский аэродром: он выворачивал карманы в поисках сертификата, того самого, без которого его не пустили бы в самолет. И не нашел. С аэродрома он прямехонько отправился обратно домой, поручив моим заботам магнитофон. В Париже, когда мы пошли на Монмартр, он застрял у какой-то витрины и потерялся. Мы долго искали его и нашли мирно спящим в гостинице.

Глядя себе под ноги, Арданов неумолимо надвигается на меня, толкает плечом.

— Пардон, мсье, — говорит он сонным голосом и двигается дальше.

Через несколько секунд он начинает суматошно подпрыгивать, и я обнаруживаю у его ног двух курчавых черноголовых мальчишек — чистильщиков сапог. На мальчишках — простроченные штаны с молниями, в руках — огромные щетки. Совершенно не интересуясь желаниями радиокомментатора, они пытаются начистить ему и без того сияющие новенькие сандалеты. Мы с Владыкиным очень уместно острим на сей счет и… тоже начинаем подпрыгивать, увертываясь от молниеносных щеток. Не без труда нам удается достичь взаимопонимания. Нет, мы не хотим чистить ботинки. И к тому же у нас еще нет денег — мы не успели получить местную валюту. Но мы совсем не прочь познакомиться с мальчишками. И после того, как высокие договаривающиеся стороны поняли друг друга, мы ставим мальчишек рядом, ставим со всеми атрибутами — щетками, бархотками, скамеечками — и фотографируем. Потом мы дарим мальчишкам значки с изображением советского искусственного спутника Земли.

И прощаемся. И когда прощаемся, я замечаю над головами мальчишек, на углу дома, две таблички с разными названиями одной и той же улицы. Прежнее, французское (это имя генерала-колонизатора), перечеркнуто красным крестом. Второе, новое название, дали улице недавно марокканцы (это имя руководителя восстания против французов). И под этими табличками со старым и новым названиями стоят чистильщики сапог — совсем еще маленькие мальчишки, у которых все, как говорится, впереди, и рассматривают значки с изображением спутника.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Па вечерней заре и на рассвете оглушительно кричали у нашего окна несметные тучи воробьев. Кричали они дружно, организованно. Начинали кричать все сразу и кончали кричать тоже все сразу, как по команде.

Внизу, перед отелем, нас ждет автобус, присланный посольством. После завтрака мы поедем в Рабат, стольный город, который у марокканцев имеет еще и специальное название — «хадриа», то есть «город, населенный истинными горожанами». Владыкин укладывает чемодан, а я еще с вечера собрал необходимые вещи. В число самых необходимых, естественно, попали сачок для ловли всякой живности, «морилка» с хорошо притертой пробкой, пустые стеклянные баночки… Кто знает, может быть, Африка и порадует меня, натуралиста, чем-нибудь неожиданным!

А пока, коли выдалось свободное время, я могу спокойно изучить дорогу по карте. Первый крупный город после Касабланки — Федала[1], и мы ненадолго остановимся в нем. В ноябре 1942 года возле этого города высадились союзные англо-американские войска, начавшие освобождение Северной Африки от нацистов и вишистов.

Далее — Рабат и Сале, двойной город на берегах реки Бу-Регрег. Глаза мои проскальзывают за реку и натыкаются на непривычное название — «Кенитра»… Непривычное потому, что еще недавно этот город назывался Порт-Лиоте, — он носил имя французского маршала, генерального резидента Лиоте, правившего в Марокко до тех пор, пока в 1925 году его не сменил Петэн… Ныне в Кенитре доживает свой век военно-морская и военно-воздушная база Соединенных Штатов Америки… Кстати, она находится неподалеку от города Мекнес.

…Слева бьет в берега темный холодный океан, и белые веера брызг поднимаются над зеленеющими равнинами Африки. На мгновение возникает в памяти как будто похожая картина: такие же темные холодные волны, такие же белые веера брызг. Охотское море. Узкая, из гальки, Тунгусская коса… Нет. Там тайга подступала к самому морю, а здесь…

Здесь дорога идет сквозь эвкалиптовый лес. Ограды из кактусов и агав окружают клочки полей. Высокие темные араукарии, словно нарисованные грифелем на неярком полотне неба, тянут к солнцу редкие жесткие щетки ветвей. Иногда среди светлых стволов эвкалиптового леса вспыхивают ярко-желтые костры цветущих кустов — тоже эвкалиптов… Над нами пролетают самолеты — то ли поднявшиеся с американской военной базы Нуасер, что близ Касабланки, то ли следующие по трассам, освоенным французской авиакомпанией…

Чувство недоумения все полнее овладевает мной, и я скептически начинаю посматривать на ручку сачка, торчащую из полевой сумки… Вот уж воистину неожиданность!.. Где же Африка?.. Это же все — чужое, все импортированное из разных стран. Любопытно, но как натура-лист я мечтал совсем об ином.

Мы просим водителя остановить автобус. Я бегу в лес, придерживая рукой полевую сумку с ненужной «морилкой». Это великолепно — прижаться губами к огромным кистям пушистых желтых помпончиков цветущего эвкалипта, но гораздо больше взволновала бы меня такая встреча в Австралии.

Выбравшись на дорогу, я отправляюсь вперед по шоссе к виднеющемуся мостику. И там, у небольшой речки, я наконец вижу клочок настоящей Африки — без австралийских эвкалиптов, южноамериканских араукарий, мексиканских агав и кактусов, иностранных самолетов и принадлежащих иностранным нефтяным компаниям кричаще раскрашенных дорожных станций… Река неспешно просачивается в океан сквозь густые заросли сухого серо-желтого тростника. На берегу речки стоит невысокая финиковая пальма, окруженная несколькими маленькими темными остроконечными хижинами крестьян племени бену-хилаль, а по небольшому полю осел и верблюд, запряженные рядом, тащат плуг, за которым шагает араб в длинной одежде…


Рабат. Отель «Валима». Вечер. День прошел, но я живу его событиями, я все еще во власти недавних впечатлений. В Рабате мы вновь встретились с Батановым. Он свободно владеет и французским, и арабским языками и будет сопровождать нас в поездках по городу.

— Вам повезло, — сказал Батанов. — Сегодня пятница, а по пятницам король — он и светский, и религиозный владыка — торжественно выезжает на молитву.

В одиннадцать часов утра мы были на широкой просторной площади перед дворцом. Приехали мы не первыми: на невысокой каменной террасе, обнесенной массивными черными цепями, сидели, стояли, лежали арабы — мужчины, женщины, дети. Резко выделялись одеждой, да и поведением, иностранцы — кажется, американцы. Вдоль дороги, по которой собирался проехать король расхаживали полицейские в темно-серых мундирах, перетянутых белыми портупеями и ремнями, и следили, чтобы никто не спускался с террасы на дорогу, не переступал линию, отмеченную черными цепями.

Дворец выходит на площадь своей парадной стороной. Палево-желтые стены его, украшенные у ворот и башен коричневатым орнаментом, массивны, но невысоки; редкие окна, защищенные литыми чугунными решетками, обрамлены кладкой из красновато-коричневых кирпичей. Башни и внутренние здания покрыты зеленой черепицей. Над главными воротами — красный флаг с зеленой пятиконечной звездою. У ворот стоят с винтовками в руках королевские гвардейцы; они одеты в ярко-красные мундиры, красные плиссированные шаровары, синие шапочки с красным верхом; на гвардейцах белые ремни и портупеи, белые патронташи на животе и на спине.

При нас караул сменился. Разводящий был с вороненым автоматом в руках.

Солнце припекало по-южному. Мы уже не вспоминали о холодном ветре, встретившем нас в Рабате на аэродроме.

Среди зрителей наше внимание привлекла молодая женщина с ребенком за спиною.

Едва ли ей было больше пятнадцати-шестнадцати лет. Она не закрывала лицо паранджой, как большинство арабских женщин, не смущалась и не возражала, когда ее фотографировали вместе с беспечно спящей за спиною малышкой. У нее было красивое матово-смуглое лицо с высоким лбом, большие миндалевидные черные до блеска глаза. Мы разговаривали с ней, хвалили малыша. Она слушала внимательно, но ни разу не улыбнулась. Батанов что-то спросил ее по-арабски, и она ответила ему.

— Она работает в ковродельческом кооперативе, — чуть сдвинув брови, хмурясь, сказал Батанов. — А за спиною у нее — дочка.

На высоком минарете королевской мечети давно уже висел белый флаг, призывающий мусульман к молитве, но король задерживался.

Около двенадцати часов со стороны мечети донеслись звуки бравурного марша — конная и пешая королевская гвардия двигалась к дворцу. Оркестр, посаженный на белых скакунов, трубил в трубы, бил в барабаны и литавры. Колыхались пики конников, украшенные зелеными флажками. Алели мундиры чернолицых всадников и пехотинцев, вооруженных винтовками. Сверкали обнаженные сабли военачальников, вскинутые на плечи. Коротко звучала команда. Четко выполнялись маневры…

Двумя непрерывными шеренгами встали конные и пешие гвардейцы на всем пути от дворцовых ворот до мечети. Незаметно появившиеся солдаты в темных плащах и темных пилотках образовали еще одну шеренгу — между гвардейцами и зрителями. Полуденное солнце жгло. Ветер стих. Знамена над дворцом и мечетью, черные бунчуки из конских хвостов вяло висели на древках. Конные гвардейцы ерзали на высоких белых седлах. Пехотинцы переступали с ноги на ногу. Военачальники время от времени покрикивали на них, заставляли выравнивать ряды. Зрители сидели на горячих камнях. А молодая женщина с ребенком за спиной все стояла…

Выезд состоялся с опозданием на два часа. Сначала прошла кучка священнослужителей в белых, похожих на сутаны, джелляба и белых остроносых, без задников, туфлях бабуши. Потом провели белых и черных арабских скакунов под красными попонами; застоявшиеся жеребцы поднимались на дыбы, грызли удила, и конюхи едва удерживали их… Снова забили барабаны и литавры, снова затрубили трубы.

Из дворцовых ворот выехала красная золоченая карета, запряженная четверкой вороных коней. На облучке сидел солдат. На запятках стоял солдат. Гвардейцы и полицейские шагали рядом с конями, рядом с каретой. Внутренние шеренги сначала замкнули строй — солдаты протянули друг другу винтовки, и один взялся за цевье, другой за ствол, — а потом гвардейцы развернулись в сторону мечети. Карета с королем, обгоняя их, прокатила мимо.

«Рабат», или, точнее, «рибат», в переводе с арабского означает «укрепленный военный лагерь». Многочисленные «рабаты» были выстроены средневековыми арабскими завоевателями в разных уголках захваченных ими земель. Один из таких «рабатов», заложенный берберийскими военачальниками из династии Альмохадов более восьмисот лет назад в устье реки Бу-Регрег, стал в наше время столицей государства.

Казба — так называется самая древняя часть города, крепость, с которой начался Рабат. Еще сохранились мощные глинобитные стены и башни, крепостные ворота и дворец какого-то султана. Во дворце теперь размещен небольшой музей, где экспонировано всяческое устаревшее оружие, а гробница султана, видимо, давно уже не охраняется: плиты вокруг нее стерты ногами, надписи почти не сохранились, длинное низкое надгробье разбито трещинами, запачкано аистами — их гнезда темнеют среди ветвей могучего платана…

Улицы Казбы нешироки — две повозки едва ли разъедутся на них. Плосковерхие побеленные домики стоят вплотную друг к другу. Возятся в пыли ребятишки. Молча проходят закрытые паранджами женщины; говорят, что носить паранджи в Марокко ныне не считается обязательным, и дочери короля первыми стали открывать лица. — Но вековые традиции, судя по всему, сильны.


Центр Рабата. Он застроен высокими белыми домами. Сверкает витринами дорогих магазинов. Пестрит роскошными лимузинами последних заграничных моделей. Шелестит жесткой листвой высаженных рядами пальм. Трамваев, троллейбусов нет. Автобусы редки. Много частных маленьких такси и вообще малолитражных машин: бензин дорог. Мужчины, женщины среди них далеко не все арабы одеты, причесаны, выкрашены (волосы всех цветов — от седого до лилового) по парижским модам. На афишах кинотеатров — запрокинутые головы красавиц,

В Рабате достаточно перейти улицу, чтобы попасть из европейских кварталов в арабские — так называемую медину, населенную арабами, берберами, евреями, предки которых некогда бежали в Африку от испанской инквизиции, французами, не сумевшими разбогатеть, испанцами-бедняками… Пятьдесят шагов, и вы переноситесь в иной мир. Он тесен, шумен, пестр, суетлив этот мир. Ширина улиц — в размах рук. Дома в упор смотрят друг на друга окнами. Лавки отделены лишь тонкими перегородками. Незаметно, чтобы кто-нибудь покупал, но все продают. Красиво выделанную кожу — сумки, чехлы для волосяных подушек, украшенные национальными орнаментами. Меха для воды и вина. Керамику. Липкие сласти, с которых тут же сгоняют длинными щетками мух. Женское белье, видимо, где-то скупленное по дешевке. Украшения из бисера — бусы, браслеты. Медные блестящие кувшины, ковши, подсвечники. Апельсины. Чеснок. Финики. Лук. Помидоры. Бананы. Пучки зелени. Мясо. Ржавые кинжалы в дешевых ножнах. Пистолеты времен Дрейка. Фигурки из проволоки. Тряпичных куколок. Даже воду: худые черные водоносы — жилистые, с обтянутыми кожей скулами, тонконогие — с черными мохнатыми козьими бурдюками за спиной то и дело собираются кучками у единственного, выложенного разноцветными изразцами источника; они сбрасывают бурдюки, под которыми обнаруживаются кожаные прокладки, предохраняющие от холода, наполняют бурдюки и тотчас расходятся, позванивая медными колокольцами…

Тротуаров нет. Сплошной поток людей идет прямо по. мостовой. Тут же сидят торговцы, не имеющие своих лавок. Тут же шьют на швейных машинах. Тут же шныряют мотоциклисты и велосипедисты. Тут же изредка проезжают дорогие машины, занимая всю улицу от стены до стены, сгоняя со своих мест торговцев. Понуро бредут ослы, нагруженные зеленью. Сверкают в узких разрезах паранджей черные женские глаза. Шествуют щеголи с бантами на шеях. Остановившись посреди улицы, о чем-то степенно беседуют седобородые, в белых чалмах и длинных джалляба старики. Шумно перекрикивается, а то и бранится и дерется молодежь.

От торговой улицы в глубь медины ведут такие узенькие проулки, что разойтись там можно лишь боком. Здесь, в стороне от торговых рядов, тихо, жарко, пыльно. Здесь начинаешь постигать скрытую, затаенную сторону арабского быта. Пугливы и молчаливы женщины. Важны и суровы мужчины. И лишь дети, как всюду, остаются детьми. Их очень много — худых, курчавых, смуглолицых.

…И вновь, теперь уже мысленно, совершаю я поездку в Федалу. Это курорт с мировой известностью. Порт с нефтехранилищем. Прекрасный пляж. Шикарный отель «Мирама» с казино. Белые виллы — они оплетены алой и розовой бугенвиллеей, эвкалипты шелестят над ними длинными узкими листьями, как на страже, стоят араукарии и завезенные с юга пальмы; свешиваются над виллами крупные, как колокола, белые цветы датур… И пляжи, и отели, и виллы пока пустынны — курортный сезон лишь начинается, и где-то в Америке или Европе те, кому это по средствам, только приготавливают чемоданы.

Но не одним курортом запомнилась мне Федала. Там находится постоянный базар — «сук» по-арабски, — и специальные автобусы свозят на него из окрестных селений и торговцев, и покупателей.

…Пестрая рыночная толпа смыкается за вами, и вы тотчас забываете о существовании отелей, вилл, машин, самолетов, космических ракет. В пору даже забыть, что двадцатый век уже отсчитал шесть десятилетий… Торговцы прячутся от палящего солнца под натянутыми тентами, а товары разложены прямо на земле. Их аккуратно обходят бесчисленные покупатели. Но и здесь торговля скорее шумная, чем бойкая. Кричат, зазывая покупателей, продавцы, кричат, торгуясь, покупатели. Со скотной части базара доносятся вопли ослов и блеяние баранов, запертых в тесных загонах… На краю базара, вдоль забора сидят в маленьких палаточках писцы — народ неграмотен, и, как и в средние века, у них нет недостатка в клиентах. Брадобреи, наоборот, выбирают места побойчее, и крохотные островки их открытых цирюлен омывают нескончаемые людские потоки… Владельцы швейных машин, портняжки, тут же обшивают посетителей рынка, принимают заказы… Искусный толкователь Корана — старый, в белой нарядной чалме — собрал вокруг себя большую толпу; круг широк, и он неутомимо носится по нему, что-то выкрикивает, то склоняясь к сидящим на земле детям, то обращаясь к стоящим позади взрослым; он не только убеждает словами, он еще играет, как опытный артист… А рядом еще толпа, и над людьми поднимаются клубы пыли — под звуки каких-то струнных инструментов лихие плясуны выбивают дробь… В центре маленьких кружков вы можете увидеть знахарей с зелеными варанами на веревочках. Вараны медлительны, ленивы, шелушащаяся шкура складками висит на них… Но зато вараны умные — они знают, какое снадобье нужно подошедшему к знахарю больному, и, повинуясь гортанному окрику хозяина, энергичному подергиванию веревки, они в конце концов «показывают» на какой-нибудь из мешочков, лежащих перед знахарем.

Шум. Гам. Теснота. Пыль. Звон медных колокольцев — это черные худые водоносы неутомимо бродят по базару… Мир, который кажется сошедшим со страниц исторических романов. Но это не только история, это и сегодняшний день. О нем напоминают белые, розовые, голубоватые паранджи, сделанные не из конского волоса, как некогда, а из легких полупрозрачных тканей. О нем напоминают ряды модных остроносых туфель на тончайших каблуках и нейлоновое белье, разложенное на земле. О нем напоминают, наконец, самолеты, пролетающие над древним арабским рынком…

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Традиционный мусульманский мир — он во многом схож и в Африке, и в Азии, и за несколько лет до прилета в Марокко я уже совершил, не выходя из кабинета, путешествие по мусульманским странам вместе… с известным путешественником прошлого века Чоканом Валихановым, тайно пробравшимся из Сибири в Кашгар. Я уже писал об узких торговых улицах, прикрытых от солнца тростниковыми циновками, о базарах, муллах, о мечетях с минаретами.

Теперь все это было у меня перед глазами, и мне хотелось не только запомнить увиденное, но и сфотографировать. Но нас предупредили, что сейчас, в дни рамадана, когда днем нельзя ни есть, ни пить, люди измождены, раздражительны, вспыльчивы и вид наведенного на них объектива будет им вдвойне неприятен. Рамадан отрицательно сказывается и на их работоспособности. Не случайно президент Туниса Хабиб Бургиба пошел на конфликт с религией и призвал рабочих не соблюдать рамадан. Он заявил, что для подъема страны, для того, чтобы покончить с экономической отсталостью, нужны сильные, крепкие, а не измученные рамаданом люди. Но в Марокко рамадан пока соблюдается свято, и нужно считаться с особенностями быта и пореже пользоваться фотоаппаратом.

— Ислам, — коротко сказал мне Батанов. — Только бог имеет право творить людей и животных, и никому не позволяется соперничать с ним… Поэтому, между прочим, у мусульман не было ни живописи, ни скульптуры.

Но живопись развивается ныне и в мусульманских странах: я видел в Москве, на международной выставке, страстные, близкие к плакатам полотна египетских художников, звавшие к оружию, к борьбе с империалистами…

— В Марокко тоже появился первый художник и скульптор, — сказал мне Батанов. — По национальности он бербер, бывший кочевник. В двенадцать лет он из-за чего-то порвал с родителями, а затем и вообще со своим племенем. Ты еще познакомишься с ним.

Я спросил, как зовут художника.

— Аль Идриси, — ответил Батанов.

Вскоре мы действительно познакомились с первым марокканским живописцем и скульптором.

Неизменный, ставший уже привычным небольшой посольский автобус доставляет нас на неширокую и нешумную улицу Пастера. Мы переходим ее, открываем калитку и попадаем в небольшой дворик, где среди зелени стоят отнюдь не всегда реалистически выполненные, подчас странные скульптурные группы.

Из дома навстречу нам выходит явно смущенный появлением столь большой делегации художник. Это мужчина лет тридцати двух — тридцати четырех, с внешностью типичного семита: черные курчавые волосы, черные сросшиеся брови, большие печальные черные глаза в пушистых длинных ресницах, матовая, слабо тронутая солнцем кожа; одет он в обычный европейский костюм: темно-синий пиджак, брюки, белая рубашка, галстук…

Разумеется, я и не думал увидеть что-либо необыкновенное в человеке, который, пользуясь мусульманской фразеологией, позволил себе «соперничество с богом». Но мне заранее был симпатичен человек, который в поисках нового отважился порвать с суровым, складывавшимся веками, бытом номадов и — более того — первым среди марокканцев осмелился взять в руки резец и кисть… За его плечами не было национальных художнических традиций. Ему совсем просто было попасть под любое влияние — тех же французских абстракционистов, у которых он учился. Это нужно было понять и не высказываться так пренебрежительно о его скульптурах, как это делает один категоричный товарищ из нашей группы… Идриси не понимает слов, но понимает тон. И радостное смущение сменяется отчуждением, художник настораживается, замыкается.

Но он хозяин, и он приглашает нас войти в дом. И он кротко улыбается нашему художнику Машковскому, с которым его знакомит Батанов… Мы проходим по комнатам — совершенно пустым комнатам, стены которых завешаны тростниковыми циновками. Собственно, комнат в квартире художника всего две, и есть еще переход между ними… Во второй комнате, у стола, сидит мальчик — ученик Аль Идриси.

Машковский привез с собой цветные репродукции полотен советских художников и начинает показывать их Идриси (встреча была задумана как творческая, как обмен опытом представителей разных школ). Аль Идриси сперва внимательно рассматривает картины, а потом брови его трагически изламываются, и он весьма решительно бракует их одну за другой… Я бы на его месте тоже забраковал, потому что коллекция репродукций подобрана неудачно. Это почти исключительно пейзажи, да еще африканские, сделанные где-то мимоходом. Про них Идриси говорит: «сибирй», очевидно, желая подчеркнуть несвойственную Африке холодность тонов. Изображение пирамид и сфинксов он определяет словом «туризм», а виды портовых городов называет «фотографи»… Наш художник начинает сердиться, нервничать. Аль Идриси хвалит его собственную картину — портрет девочки-северянки, но это не помогает наладить контакт… И всякая надежда на контакт рушится, когда Аль Идриси разворачивает свою первую картину, а переместившийся из сада в комнату категоричный товарищ принимается вслух ругать ее за то, что она выполнена в условной манере и не похожа на фотографию… А картина примечательна, интересна, и мне очень досадно, что Аль Идриси теперь тоже нервничает и, едва развернув, тотчас скручивает свои холсты, не давая их рассмотреть… Под нашим общим натиском категоричный товарищ удаляется в автобус, но поле боя за ним… Батанов пускает в ход весь свой дипломатический талант, и отчасти ему удается сгладить неловкое положение. На прощание Аль Идриси дарит нам небольшие брошюрки с фотографиями своих скульптур, которым предпослано короткое — на две странички — вступление.

…Наш автобус выезжает за город и останавливается неподалеку от высокой прямоугольной башни Хасана. Когда-то султан, именем которого названа башня, пожелал воздвигнуть здесь, на холме, у самой реки Бу-Регрег, величественный храм, хотя бы отчасти достойный славы наместника Магомета на земле. Во всяком случае, о грандиозных замыслах султана свидетельствуют многочисленные, беспорядочно расставленные колонны, сложенные из круглых, как жернова, плит. Храм закончить не удалось, но башня нашла применение. Некогда у стен ее был невольничий рынок, и рабов приковывали цепями к колоннам. С верхней площадки башни, говорят, открывается прекрасный вид на города Рабат и Сале.

На верхнюю площадку башни ведут не лестницы, а наклонно положенные каменные плиты, щели между которыми тщательно заделаны глиной. Полумрак усугубляет общее впечатление: кажется, что ты пленник темных галерей, вырубленных в высокой горе и ведущих, должно быть, к свету. Я поднимаюсь на башню, как в прошлом, где-нибудь на Тянь-Шане или в Саянах, не раз поднимался к вершинам, соблюдая одну из основных заповедей: в горах не спешат. И я думаю об Аль Идриси. В автобусе я пытался читать вступление к его брошюре. Это — манифест. К сожалению, он написан отвлеченно, порой иносказательно, и, чтобы полностью перевести его, мне потребуется еще некоторое время. Но кое-что я усвоил. Вот какие есть там строки: «Человек — это дикое животное, которое, чтобы жить, вынуждено обращаться за помощью к другим, и в этом — его трагедия. Потому трагедия, что будучи голодным, он ничего не находит и у своего товарища. И тогда он замыкается и ждет, — ждет того, на что все надеются с начала и до конца жизни… Но сколько бы он ни замыкался в себе, прежние потребности заставляют его вновь возвращаться к голодным…» Замкнутый круг. И надежда только на бога. Так, во всяком случае, это можно понять.

С верхней площадки башни Хасана, обнесенной невысоким парапетом, и на самом деле открывается превосходная панорама… Река Бу-Регрег, отступившая за несколько столетий от недостроенной султанской крепости, впадая в океан, разделяет два города: Рабат, лежащий на левом берегу, и Сале — на правом; шоссе же, как стрела проносясь по мосту над рекой, соединяет города. Оба они — белые, оба — праздничные, с плосковерхими нарядными домами, с прямыми авеню, где на тротуарах вместо лип или ясеней растут пальмы…

Вечером, сидя в садике перед отелем «Валима», мы с Машковским переводили брошюру Аль Идриси. Как о третьем лице, он говорит о себе во вступлении: «Если он почувствует, что не находит в собеседнике то, что ожидал, он замыкается». Это и произошло, и теперь уже ничего не поделаешь. Но мне все-таки хочется понять человека, который закладывает основы марокканского изобразительного искусства и, хотя бы потому, что он первый, окажет сильное влияние на следующее поколение художников.

Я пытаюсь представить себе, какое впечатление произвел бы на меня Идриси, если бы начал показывать мне беглые зарисовки пейзажей и городов России. Вероятно, мне было бы любопытно посмотреть, какими увидел их художник другой страны. Но потом мне непременно захотелось бы посмотреть, какой он видит свою страну, своих соотечественников, какие глубины их жизни, их психологии он выносит на суд людей, какие проблемы ставит перед собой и перед другими. И мне кажется, что, если бы Машковский познакомил Аль Идриси с полотнами наших художников, поднимающими острые проблемы современности, тот не остался бы равнодушным. А коллекция Машковского напомнила мне одну выставку, на которой самым остроконфликтным произведением была скульптурная группа из двух дерущихся деревянных петухов…

Все эти соображения я осторожно высказываю Машковскому — он сам подбирал репродукции, и его можно обидеть, а мне вовсе не хочется его обижать. Почти все творчество Машковского посвящено Северу — Беломорью, Ненецкой земле, жителям арктических островов, но в облике Машковского нет ничего традиционно северного: это невысокий, хрупкий, с тонким лицом южанина человек; он очень деликатен, скромен, никому не навязывает своих мнений, и было бы бестактно мне навязывать ему свое… Но мы оба думаем о судьбах искусства вот в таких, вернувших себе независимость странах, как Марокко, и потому вполне понимаем друг друга.

— Я не хотел, чтобы Идриси усмотрел в подборе репродукций тенденциозность, — говорит Машковский.

И все-таки…

— Бон суар, — говорит остановившийся около нашего столика человек.

Это Аль Идриси, и в глазах его — прежняя настороженность. Но мы так искренне обрадовались ему, что его большущие выразительные глаза сразу же потеплели.

…Мы долго бродим втроем по ночным улицам Рабата. Говорит Идриси, и мы только слушаем его. Он говорит о своем одиночестве, о страшном для художника непонимании его стремлений, его поисков теми людьми, с которыми ему приходится сталкиваться; лишь три-четыре человека принимают и одобряют его образ жизни, его цели; это — близкие друзья, но художник пишет не только для друзей…

Очень плохо со средствами. Аль Идриси мечтает о музее, в котором широко будут представлены современные изделия кустарей (кожа, керамика), живопись и скульптура, растительный и животный мир Марокко. Но пока ему не по силам создать такой музей. И вообще он едва сводит концы с концами, хотя у него есть возможность хорошо зарабатывать. Об этом Идриси говорит подробно: заокеанские и западноевропейские туристы охотно покупают выполненные в абстракционистской манере, но с сохранением национального колорита полотна первого марокканского художника. И он, Идриси, давно бы уже стал зажиточным человеком, если бы писал только такие картины.

Аль Идриси сам определяет свое творчество как борьбу с колониализмом. И очень досадно, что мне не удалось познакомиться с картинами художника, антиколониальными по своему духу, но что поделаешь!

Прощаясь с Идриси у отеля «Валима», мы искренне желаем ему большого успеха в творчестве, но и Машковский, и я знаем, что Идриси еще предстоит долгий и трудный поиск.

В своем манифесте он написал: «Тот, кто ходит на четырех лапах, всегда ходит на четырех лапах. Тот, кто ходит на двух лапах, всегда ходит на двух. И все это для удобрения.

(Далее — иносказательно.) И мы были, как и вы когда-то были, и мы прошли через то же, что и вы. Все это — как накипь.

… Мы сказали то, что мы поняли. Теперь ваша очередь, поймите этот мир».

Нам с Машковским ясно, какие горькие обстоятельства породили эти горькие пессимистичные мысли. Но мы не сомневаемся, что Аль Идриси рано поставил точку, что ему еще многое предстоит понять самому. Надо полагать, не случайно он закончил манифест фразой, в которой утверждает, что порвал со своей средой во имя поиска правды и что искать правду он будет с неистребимой верой в успех.

И мы желаем художнику, возвращающемуся по ночному Рабату в свои пустые, застланные циновками комнаты, настойчивости и удачи в его трудных поисках, поисках, которые должны привести его к пониманию трудной, но высокой миссии человека в мире.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Радиокомментатор Арданов коллекционер особого рода. Он коллекционирует голоса людей и народные напевы, мелодии ветра и шумы падающей воды, — коллекционирует звуки мира. Может быть, потому он сам такой тихий, немножко сонный, словно легче слушать с полуприкрытыми глазами и боязно нарушить широко и многообразно звучащую симфонию жизни… Впрочем, от медлительности Арданова не остается и следа, когда дело доходит до работы или удовлетворения страсти коллекционера… Я помню, как он чуть ли не рысью бегал по базару, преследуя водоносов, чтобы записать звон их медных колокольцев, как энергично раздвигал плечом тесные ряды зрителей, сомкнувшиеся вокруг танцоров, и подсовывал на длинном металлическом пруте микрофон к оркестрантам, записывая непривычную мелодию…

В Рабате он уже успел побывать на маленькой киностудии, выпускающей пока лишь документальные фильмы, на радио, где обменялся с местными работниками какими-то записями для последующей трансляции их в Рабате и в Москве…

Мы идем в ресторан, где для нас организована встреча с марокканской интеллигенцией, и я, уверовав в журналистскую хватку Арданова, про себя решаю держаться рядом с ним… Пока же Арданов сонно вышагивает справа от меня и нудно бубнит — жалуется на неудачу. Оказывается, ему рассказывали, что на больших арабских базарах неграмотные сказители — медлахи — до сих пор продолжают творить сказки Шахразады… Арданов обегал весь базар, но так и не нашел ни одного медлаха. Не повезло!

Я успокаиваю его, говорю, что впереди — Черная Африка с ее неповторимой музыкальной культурой, и Арданов на мгновение оживает. Оказывается, во время Московского фестиваля он кое-что уже записал, но страстно мечтает записать гулкую дробь тамтамов где-нибудь в маленькой африканской деревушке.

А я в дни фестиваля случайно познакомился с гвинейцем Диаре Мусса, лесником из города Пита. Мы бродили с ним по Москве, выезжали за город (ему хотелось посмотреть наш русский лес), и я о многом рассказывал ему и о многом любопытном узнал от него.

Не знаю, удастся ли мне встретиться с Диаре Мусса на его родине, среди саванн горного массива Фута-Джаллон…


Мы ждем приглашенных на встречу марокканцев в небольшой полукруглой нише, выходящей в холл. Официанты приносят аперитивы — сильно разбавленное желтоватое виски в высоких стаканах — и бесшумно исчезают.

Начинают подходить приглашенные — это главным образом работники печати, журналисты, и Арданов уже кружит около них. Мне, совершенно не обладающему профессиональным навыком радиокомментатора непринужденно заводить знакомства и выуживать из собеседника интересное, остается только ждать, когда Арданов найдет подходящую тему для разговора с кем-нибудь из гостей… Пока же я сам приглядываюсь к гостям, и у меня складывается ощущение, что одного из них — уже немолодого человека с застенчивыми добрыми глазами, мягкими скупыми движениями — я встречал раньше. Не в Марокко, но встречал… Я мучительно раздумываю, где и как это могло произойти, и вдруг все проясняется: он словно сошел со страниц замечательной книги «Над арабскими рукописями», написанной крупнейшим нашим арабистом, ныне покойным академиком Крачковским. Его зовут Азиз Ляхбаби, он поэт, драматург и философ…

Мне хочется поближе познакомиться с ним, но в кресло рядом со мной опускаются радиокомментатор Арданов и верзила с саженными плечами. Чутье подсказало Арданову для начала завязать знакомство с французом, мсье Фюльжансом, корреспондентом французского центрального агентства печати. Корреспондент общителен, разговорчив, и вскоре я убеждаюсь, что Арданов не ошибся в выборе: мсье Фюльжанс рассказывает нам подробности об Агадирском землетрясении…

Телефонный звонок раздался среди ночи внезапно, когда мсье Фюльжанс уже спал. Звонили из Танжера, из редакции местной газеты. Газетчики слушали радиопередачу из Агадира, но она внезапно прервалась. Радиостанция Танжера поймала слабые, плохо различимые сигналы бедствия, видимо переданные какой-то маломощной станцией… Ничего достоверно не известно, но не проспит ли корреспондент центрального агентства печати сенсационный материал, спрашивали коллеги из Танжера…

Это случилось в ночь на первое марта 1960 года, и, как потом уточнил мсье Фюльжанс, толчок, разрушивший Агадир, произошел в 00 часов 45 минут по Гринвичскому времени. Но в тот момент, когда мсье Фюльжанс повесил телефонную трубку, он мог положиться только на свою интуицию…

От Рабата до Агадира — более шестисот километров. Но уже через пятнадцать минут мсье Фюльжанс гнал свой джип по шоссе в сторону Агадира…

В три часа ночи известие о катастрофе достигло королевского дворца и последовало распоряжение направить в Агадир врачей. Машины скорой помощи из Рабата, Касабланки, Сафи, разрывая ночь сиренами, понеслись в Агадир, но даже они не могли угнаться за джипом мсье Фюльжанса.

Еще не осела пыль над разрушенным городом, когда фары джипа осветили то, что осталось от Агадира. И корреспондент центрального французского агентства печати понял, что не зря гнал машину в ночь, что пыль над развалинами — это золотая пыль. Фюльжанс, конечно, помнил, что был уже случай в истории, когда название этого маленького городка на атлантическом побережье, Агадира, облетело весь мир. Правда, это произошло давно — в 1911 году. Французское правительство «исключительно» в целях охраны жизни марокканского султана и нескольких европейцев, живших в городе Фесе, двинуло в том году свои войска в глубь Марокко и без всякого сопротивления со стороны арабов захватило древнюю столицу страны. Вот тогда-то и появилась в мирных водах Агадира германская канонерка «Пантера»… Эпизод этот остался в истории под названием «прыжок «Пантеры», и известно, что он едва не привел к мировой войне. Французы сумели на три года унять «Пантеру», любезно предоставив ей на растерзание вместо Марокко часть своей другой африканской колонии — Конго… И хотя стихийное бедствие, ныне постигшее Агадир, не грозило мировым катаклизмом, мсье Фюльжанс не сомневался, что уже на следующий день об Агадире заговорят во всех странах. Это была редкая профессиональная удача.

…Несколько столетий руки людей складывали город Агадир. Несколько столетий жители его, преимущественно рыбаки, ловили сардин в холодных струях Канарского течения. За несколько секунд содрогнувшаяся в конвульсиях земля уничтожила многовековой труд. Трагедия разыгралась в те часы, когда все спали, и тем тяжелее оказались последствия…

Мсье Фюльжанс, объехав развалины, вернулся на побережье, к порту. Суда в порту не пострадали. Уцелела и маломощная береговая радиостанция, обслуживавшая рыбаков. Это она неутомимо посылала в эфир сигналы бедствия, которые и были услышаны в Танжере.

К своему сожалению, корреспондент центрального французского агентства не встретил понимания со стороны оставшихся в живых агадирских рыбаков: ему не разрешили воспользоваться радиостанцией для передачи сенсационного сообщения. Мсье Фюльжанс снова сел за руль и снова погнал машину, на этот раз прочь от Агадира. Он промчался около сотни километров и в каком-то небольшом городке, подняв на ноги обслуживающий персонал, получил доступ на радиостанцию и передал репортаж во Францию…

Профессиональное чутье подсказало мсье Фюльжансу, что времени терять нельзя, и, хотя спина и плечи его ныли от усталости, он немедленно вернулся в Агадир, благодаря в глубине души судьбу за то, что о сигналах бедствия первыми узнали работники газеты, принадлежащей тому же агентству, в котором служит он… А мало ли корреспондентов других агентств в Рабате и Касабланке!

Утром к Агадиру были стянуты войска сначала с французских, а затем и американских военных баз, и солдаты вместе с оставшимися в живых агадирцами и добровольцами из других городов приступили к разбору развалин…

Как только королю Марокко доложили о размерах бедствия, он объявил в стране траур и запретил въезд в город всем, кроме санитаров и специальных команд, распорядился удалить всех посторонних (мсье Фюльжанс оказался в их числе). Многие страны мира выразили соболезнование королю по поводу агадирской трагедии и послали помощь жертвам землетрясения. Советский Союз направил марокканскому Красному Полумесяцу, который возглавляется принцессой — дочерью короля, продовольствие, медикаменты, одеяла…

Корреспонденты различных зарубежных газет кружили у развалин Агадира. Оставался среди них и корреспондент центрального французского агентства печати, единоличный владелец уникальных отснятых фотопленок, исписанных личными наблюдениями блокнотов… Мсье Фюльжанс сказал нам, что, по последним и, видимо, окончательным официальным сведениям, число погибших превышает двенадцать тысяч человек. Спасти из-под рухнувших зданий удалось всего несколько десятков человек. Среди погибших — три тысячи иностранцев. Это главным образом французы, но есть испанцы, немцы, итальянцы, норвежцы, англичане, американцы, датчане, бельгийцы, голландцы, шведы. Чудом уцелел известный шведский писатель, лауреат Международной Ленинской премии Артур Лундквист, в канун землетрясения живший вместе с женой, поэтессой Марией Вине, в отеле «Мавритания», который полностью разрушен. Мсье Фюльжанс не знает, как удалось спастись Артуру Лундквисту, но полагает, что он по счастливой случайности выехал из города незадолго до землетрясения… Раненых и оставшихся без крова разместили во временных лагерях в окрестностях города.

Король твердо намерен восстановить Агадир на прежнем месте — этим актом он хочет выразить свое доверие земле, на которой живет. Восстановление должно обойтись в 100 миллионов долларов, или пятьдесят миллиардов марокканских франков…

Мы переходим в небольшой зал, где накрыт длинный стол, и теперь садимся рядом с Азизом Ляхбаби, с которым меня и Арданова знакомит мсье Фюльжанс. Официанты в красных фесках (кстати, это слово происходит от названия марокканского города Фес) сначала показывают нам красиво разложенные на подносах яства, а затем раскладывают их по тарелкам.

Агадир — это тема, которую трудно сейчас миновать в Марокко (во всяком случае — в начале разговора). Совсем недавно самолеты санитарной авиации вывезли из Агадира в Рабат около двухсот пятидесяти детей, оставшихся сиротами. На аэродроме детей встречали представители Красного Полумесяца во главе с принцессой, и многие состоятельные марокканцы тут же усыновляли ребят. Появился новый сын и в семье Азиза Ляхбаби. Агадирская трагедия теперь для него не только национальная, но и семейная трагедия, живое напоминание о которой играет, спит, молится рядом с его родными Детьми… Еще продолжаются кое-где раскопки развалин, еще печатаются в газетах объявления о розыске пропавших без вести, еще специальные команды из марокканцев, немцев, американцев, шведов распыляют по городу дезинфицирующие средства, а санитарные самолеты поливают отдельные кварталы горючим и поджигают их, чтобы предотвратить эпидемии… Беда, как известно, никогда не приходит одна: перелетев из Сахары через Атласские горы, на район Маракеша и Агадира обрушились полчища саранчи. Борьба с саранчой отменена, потому что все силы брошены на раскопки развалин.

Тихим печальным голосом Азиз Ляхбаби говорит нам, что в горах Высокого Атласа разрушено шесть селений. Он называет Аит-Урире, Ано-Дфег, Аит-Аккуб, Теддерт, а два селения вообще исчезли, провалились в бездну… Летчики разведывательных самолетов сообщают о многочисленных трещинах, в которые проваливались люди. По неполным данным, в горных районах погибло шестьсот человек, триста были искалечены, а две тысячи понесли материальный ущерб…

Разговор об Агадире — слишком тяжелый разговор для нашего собеседника, и Арданов, вовремя почувствовав это, меняет тему.

Нам интересно поближе познакомиться с самим Ляхбаби, побольше узнать о его жизни, мировоззрении… И постепенно мне проясняется сложный облик этого уже немолодого, с мягкими сдержанными движениями человека.

Перу Ляхбаби принадлежат драмы, сборники стихов, предисловия к которым пишут дочери короля, философские трактаты.

В годы французского протектората Ляхбаби боролся за независимость Марокко — его бросали в тюрьмы, пытали, проломили череп в застенке, ссылали в южные пустынные районы страны.

Мы поинтересовались содержанием его философских трудов, и он определил их как гуманистические, проповедующие идею братства между всеми народами, нетерпимое отношение к войнам. Но тотчас, имея в виду события в Алжире, ляхбаби сослался на Ленина и сказал, что согласен с его мыслями о справедливых национально-освободительных войнах.

Потом речь зашла о Советском Союзе и, в частности, о запуске искусственных спутников Земли и космических станций. И тут Ляхбаби, имевший достаточно полное представление о наших достижениях, задал на первый взгляд странный вопрос. Тщательно подбирая слова, чтобы не обидеть нас, гостей его страны, он спросил, не кажется ли нам, что в Советском Союзе всему, что связано с техникой, — и примером тому может служить проникновение в космическое пространство, — отдается излишнее предпочтение перед гуманистическим направлением мысли?

Вопрос Ляхбаби, из которого следовало, что философ в той или иной степени противопоставляет изучение космоса, развитие техники — гуманизму, так сказать, в чистом виде, преимущественному вниманию к человеку, — напомнил мне ту единственную картину Аль Идриси, которую нам удалось хорошо рассмотреть.

Она была выполнена нарочито небрежно: по-детски нарисованный самолет в бледно-синем небе, тени согбенных людей, как бы загнанных под землю, а между землей и небом — женщина провожает взлетающий в занятое самолетом небо дух мужчины…

Смысл картины перекликался с вопросом, вежливо заданным Ляхбаби: людям тяжко на земле, небо, к которому они раньше обращали молитвы, заполонила техника, и все-таки — вопреки этой технике — небо по-прежнему существует для духа, для идеальных человеческих устремлений… Так, во всяком случае, я понял картину, и помог мне в этом Ляхбаби. Оба они, художник и писатель, усматривали в технике нечто враждебное себе, чуждое гуманизму в их понимании, и не улавливали большого человеческого смысла в штурме небес.

Их нетрудно понять — этих двух безусловно прогрессивно настроенных людей, Аль Идриси и Ляхбаби. Они выросли в экономически отсталой стране, и техника для них — это американские, французские, бельгийские самолеты в африканском небе, это чужие корабли, заходящие в марокканские порты, чужие машины, разъезжающие по исхоженной верблюдами земле… Техника несла с собой неравенство, закабаление — и политическое, и экономическое, и духовное. Вот откуда уход в гуманизм добрых намерений и добрых слов! Я не знаю, верит ли Ляхбаби, что его голос будет услышан, понят и люди начнут жить по-новому, разумно… Но я отлично представляю себе горькую судьбу многих мыслителей прошлого, обращавшихся к людям с призывом жить по-добрососедски, придерживаться принципов высокой морали. Они, эти мыслители, еще не знали законов общественного развития, и глухота людей к их призывам должна была казаться им трагическим недоразумением.

А Ляхбаби — умного человека с застенчивыми грустными глазами, — неужели французские застенки не убедили его в том, что человечество слышало за свою историю слишком много благостных проповедей и видело слишком много плохих дел, чтобы впредь судить об истинности гуманизма по словам?.. По-моему, Ляхбаби это великолепно понимает. Быть может, именно поэтому он так пристально, и не без тревоги, следит за развитием ракетной техники. Да и только ли он?

Нам подают крепкий кофе в маленьких чашечках, и начинается общий оживленный разговор о литературе, о назначении искусства, о его роли в современную эпоху, о положении писателей в Марокко и Советском Союзе, но я почти не принимаю участия в разговоре.

Мне мало понять Ляхбаби и Аль Идриси. Их сомнения, их противопоставление земли и неба затрагивают нечто сокровенно дорогое для меня и говорят о неизмеримо большем — о влиянии науки на мышление людей, на их психологию, о новых горизонтах, о старых — «нан плюс ультра!» — преградах. Для меня, да и для очень многих моих соотечественников, Земля и космос давно едины. Я занимаюсь астрогеографией, распространяя земную науку на другие небесные тела, а профессор Владыкин, мой сосед по номеру в гостинице, стремится даже внедрить астроботанические идеи в практику сельского хозяйства: взяв за основу одно из важнейших положений астроботаники, по которому оптические свойства растений могут сильно изменяться в зависимости от природных условий, Владыкин пытается вывести сельскохозяйственные культуры с повышенной способностью поглощать солнечный луч, что должно повысить калорийность продуктов… Попробуйте-ка тут отделить небо от земли!

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Марокканская туристская компания прислала за нами в Рабат свой автобус. Он гораздо вместительнее посольского, и кажется, что нас стало меньше.

Снова мы едем по дороге Касабланка — Рабат, снова, но теперь уже справа, бьет в берега темный холодный океан, и белые веера брызг поднимаются над зеленеющими равнинами Африки.

Возле рабочего места водителя висит табличка, запрещающая разговаривать с шофером. Там нет оговорки — во время движения; нельзя — и все. Мы нарушили запрет, и знаем, что наш шофер — испанец, совсем юным человеком сражавшийся в республиканских войсках за Мадрид. Теперь в его черных волосах — проседь. Более двадцати лет он не видел своей родины. Часть испанских эмигрантов, детьми или взрослыми покинувших родину после поражения республиканцев, недавно вернулась в Испанию. Но шофер наш не верит фашистскому диктатору и продолжает жить в Марокко. Он, конечно, прав, — диктаторам верить нельзя… К сожалению, мы ничего не можем рассказать нашему шоферу о его родине. Наш самолет, летевший из Парижа на Касабланку, не пролетал над Испанией. Только некоторое время были видны полускрытые облаками и снегом Пиренеи. Я пытался рассмотреть их в бинокль, но мешали пропеллеры и солнце. Так и остались в памяти лишь черные ребра скал на фоне цвета савана.

Наш старый, профессионально болтливый гид, могущий рассказывать анекдоты про собственную тещу на французском, английском, испанском, итальянском, немецком, арабском языках, — тоже испанец, тоже эмигрант, но приехал он в Марокко вместе с родителями в поисках счастья еще в двадцатых годах… Нашел ли он счастье?.. Должность обязывает гида всегда быть веселым, общительным, должность не допускает появления даже мимолетной тени грусти на лице, и невозможно понять, что на душе у гида… Но мыслимо ли вообще счастье без родины?


Батанов сидит рядом: он едет в Касабланку, для того чтобы встретить пароход «Петровский» с советскими грузами.

Идет отлив, и океан отступил от берега, обнажив широкую полосу песчаного пляжа. Мы просим остановить автобус. Я бегу к воде и тащу за собой Батанова. Песок плотный, и на нем почти не остается следов. Я наклоняюсь за крупными, с куриное яйцо, раковинами пателлы, набираю полную горсть разноцветных веерков пектона и перламутровых устриц и вспоминаю, что вот так же собирали мы с Батановым однажды раковины — правда, другие — на чукотском побережье Берингова моря, после сильного внезапного шторма…

Мы и встретились после войны в Химках, перед посадкой на гидроплан, улетавший на Чукотку. Батанов летел туда по поручению ЦК комсомола, а я — от Арктического института. У обстоятельного Батанова в кармане лежал билет на самолет, а я еще числился в резерве: будет место — полечу, нет — останусь. И лишь после того, как в аэропорту записали мой адрес, дабы знать, куда сообщить родным в случае моей гибели, у — меня отлегло на душе — летим!

И мы полетели, и летели трое суток почти без отдыха, и Батанов неутомимо зубрил неправильные французские глаголы, а я смотрел в окошко на бурую мокрую тундру с бесконечными цепочками узких плоских озер или читал книжку Дживелегова об итальянском ренессансе. Зато теперь Батанов говорит по-французски так же, как по-русски, а про себя я этого никак не могу сказать… Я напоминаю Батанову о перелете, но он лишь усмехается в ответ. Он давно уже трезво, по-деловому смотрит на вещи, давно не одобряет моих романтических, как он утверждает, увлечений. Ему не до Чукотки, он с улыбкой косится на раковины, которых я набрал больше, чем могу унести…


Мне не приходилось бывать в Швейцарии, — той, что находится в Альпах. Но зато я был в «сибирской Швейцарии» — в Тункинских гольцах у Аршана, в «северной Швейцарии» — в районе Ковдора у финской границы, в «кавказской Швейцарии», и даже в «подмосковной» — на Клинско-Дмитровской моренной гряде. Между всеми этими «швейцариями» и подлинной, разумеется, очень мало общего. Но есть же такие прилипчивые названия!.. И вот теперь гид уверяет нас, что Касабланка — это «маленький Париж»…

Почему?

Мы колесим по улицам и пригородам Касабланки, самого большого города Марокко, собравшего вокруг себя чуть ли не всю ее крупную промышленность, — цементные, суперфосфатные, бумажные, мыловаренные, консервные, нефтеочистительные предприятия. Автобус проезжает мимо порта и верфей, мимо древних, выстроенных португальцами еще чуть ли ни в пятнадцатом веке каменных стен и причалов, от которых теперь до моря метров триста-четыреста. Автобус проезжает мимо роскошных загородных вилл, мимо пустых пляжей. Мы обедаем в верхнем зале отеля «Анфа», в котором в годы второй мировой войны проходила Касабланкская конференция, и нам показывают виллы, где останавливались Рузвельт, Черчилль, де Голль… Мы осматриваем роскошное здание верховного суда с неизменным внутренним двориком, усаженным пальмами, с рядами высоких белостенных комнат, украшенных арабской вязью, в которую — незаметно для европейского глаза — вплетены изречения из Корана. Автобус останавливается перед въездом в Медину — ему не проехать по узким улицам, — и мы сами обходим ее кварталы… Я вспоминаю об антиколониальных выступлениях жителей Касабланки, о бомбардировке города в начале нашего века французским флотом, в результате которой погибли тысячи людей… Вечером, за несколько часов до вылета в Дакар, мы ужинаем в ресторане «Аль Муниа», который рекламируется как «типично марокканский». Мы сидим перед низкими столиками, на низких диванах, поставленных вдоль расписанных орнаментами стен. Мы запиваем поданные на глиняной посуде острые национальные блюда марокканскими винами, едим превосходные, удивительно сочные и вкусные марокканские апельсины, пробуем мятный чай. Нас обслуживает и по обязанности старается развлечь девушка марокканка — черноволосая и черноокая обаятельная красавица, в очень длинном, затянутом, серебристом платье. Она именуется «хозяйкой», но только именуется, конечно. И даже дочь хозяина — тоже красивая, с пышными рыжевато-каштановыми кудрями, ленивым томным взглядом, одетая в черное, — должна все время находиться в зале и развлекать посетителей… Их немало, посетителей. И пожилые дамы с молодыми спутниками, и, наоборот, пожилые мужчины с молодыми дамами. Щеголи с тонкими черными усиками. Выкрашенные в седой цвет девушки…

Говорят, что в Касабланку приезжают веселиться из Европы, из Америки. И даже из соседнего Рабата, где будто бы не так весело. Рестораны, кабачки, варьете — их действительно множество в городе, и посетить всяческие увеселительные заведения настойчиво приглашают весьма откровенные фотовитрины…

…Снова в путь. Автобус везет нас по ночным улицам Касабланки в аэропорт. И вот мы в обширном полупустом прохладном здании. На стенах — рекламные плакаты. Один из них убеждает нас непременно побывать в Дакаре. Это самое мы и собираемся проделать: восход солнца мы встретим в Сенегале, на Зеленом Мысу…

Мы — это все, кроме Батанова, приехавшего проводить нас. «Петровский» придет в Касабланку завтра, и вечер у Батанова свободный. Он всячески напутствует меня, берет обещание написать, совершенно точно зная, что я его не выполню, а о себе говорит:

— «Нан плюс ультра», — и разводит руками. — Ничего не поделаешь. Приходится уповать на будущее.


До посадки остаются считанные минуты, когда в аэропорт вбегает наша недавняя «хозяйка», красавица марокканка из «Аль Муниа». На ней — короткая юбка, куртка из желтой кожи, и, ей-богу, в этом наряде она кажется еще очаровательнее… Мы обещали ей книги о Советском Союзе, и вот, окончив службу, она прибежала в аэропорт. Она берет пачку книг и журналов под мышку и по очереди протягивает нам тонкую белую пахучую руку, руку, которой завтра вечером она, улыбаясь, будет поднимать бокал с вином в компании новых гостей и, чуть пригубив, ставить его обратно. И снова улыбаться. Иначе, чем сейчас, — не так растерянно, без грустинки. Совсем иначе. И глаза ее, черные, влажные, продолговатые, — кажется, их принято сравнивать с глазами газели? — будут беззаботно веселы, и никто никогда не угадает, что на самом деле скрыто за улыбкой, какие надежды или сомнения тревожат девушку…

Мы выходим на освещенное летное поле, а марокканка и Батанов остаются у здания аэропорта и машут нам вслед. При ярком свете фонарей нам долго видны их фигуры — крепкая широкоплечая — Батанова, и тонкая гибкая — девушки из «Аль Муниа»…

А мы идем к лайнеру компании «Эр Франс». Впереди, косолапо ступая, враскачку, спешит, расталкивая остальных, журналист-международник; он на работе, и ему не до сентиментов. Неторопливо шагает с погасшей трубкой в зубах поэт, начавший войну под Хасаном и закончивший ее под Берлином. Рядом — танкистка с простреленными руками, ставшая писательницей. Чуть отстав, идут лесовод Владыкин и географ Латынина, книгу которой об Африке мы недавно обсуждали на заседании Географического общества, радиокомментатор Арданов с неизменным магнитофоном, повешенным на плечо, художник Машковский с видавшим виды этюдником, немолодая, в очках, вделанных в тонкую оправу, преподавательница… Идут очень разные люди — и по возрасту, и по профессии, и по жизненному опыту, — имеющие, однако, и общее: вопреки утверждению одного из поэтов-песенников, Африка всегда была им нужна. Нужна как друг, попавший в беду, как товарищ, идущий рядом в борьбе против империализма, как несправедливо осужденный узник, ломающий, ноне сломавший всех решеток…

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Смуглая, с тончайшей талией стюардесса, одетая в форменный синий костюм с серебристыми крылышками над правым кармашком, уже разнесла мятные конфеты в ярких обертках. Она исчезает в служебном помещении самолета, и мы слышим по радио ее чуть измененный голос:

— Дамы и господа, командир Галле и его экипаж счастливы везти вас в Дакар..

На световом табло появляется сигнал — застегнуть пояса Набирая скорость, самолет бежит по стартовой дорожке…


Итак, впереди шесть часов полета.

Рядом со мной в кресле сидит монах в белой, безукоризненно чистой сутане, пахнущей свежестиранным бельем. Самолет в воздухе, и монах, готовясь спать, снимает и тщательно складывает сутану. Он остается в белой рубашке, обычных черных брюках, и, если бы не тонзура, выбритая на коротко остриженной голове, в нем едва ли можно было бы признать священнослужителя.

В центре Касабланки стоит очень красивое белое воздушное здание с двумя высокими, устремленными в небо башнями; башни увенчаны большими темными, символизирующими Землю шарами, в которые воткнуты, как мечи, католические кресты с одной перекладиной. Это — собор, называющийся, как и Парижский, «Сакре-Кёр». Внутри — строго выдержан стиль модерн. Белые стены. Серый, из железобетона, алтарь. Деревянные исповедальни. Сквозь разноцветные витражи врывается в храм солнце.

На улицах города мы не раз встречали европейцев монахов и монашек в белых сутанах, и я почему-то решил, что мой сосед имеет некоторое отношение к собору.

Оказалось — нет. Он миссионер и служил в монастыре, расположенном где-то в Атласских горах. А теперь он летит в Абиджан, столицу Берега Слоновой Кости, чтобы там продолжить свою деятельность. Берег Слоновой Кости должен был вскоре получить независимость, и я спрашиваю об этом миссионера. Он отвечает, что не занимается политикой и это мало его интересует. Потом он удобно устраивается в кресле и закрывает глаза.


Ночью звезды вплотную обступают воздушный корабль, и пилотам, должно быть, трудно прокладывать среди них курс. И трудно ориентироваться в этом бесконечном космическом разнообразии. Во всяком случае, я не могу избавиться от ощущения, что одна Луна — маленькая, с неясными темными контурами — висит в черном небе справа от нас, а вторая — огромная, с застывшими латунными пиками и кратерами, — раскинулась слева по борту, внизу. И мы летим к ней, к этой близкой Луне, и скоро опустимся на ее поверхность… Я закрываю глаза, стараюсь заснуть, но ощущение космического полета не исчезает, наоборот, усиливается, и в полусне мелькают мысли о единении, о содружестве разных народов, устремившихся в космос… Я перебираю в памяти пассажиров нашего космического корабля: помимо нас, русских, к латунной поверхности Луны приближаются французы, сенегальцы, два американца, супруги француз и сенегалка с трехлетиям смуглым малышом…

Очень покойно и хорошо становится на душе, и я наконец засыпаю…

Самолет начинает снижаться. Еще темно, и луна гостеприимно выстелила на черно-матовой поверхности океана серебристо-желтый посадочный знак «Т». Вспыхивает в пене бурунов огонь маяка. Как ни черен океан, еще чернее острый, загнутый к северу клин суши — это оконечность полуострова Зеленый Мыс, самая западная точка африканского материка.

Несмотря на очень ранний час, широко раскинувшийся Дакар залит светом. В какой-то французской книге я читал, что Дакар начали строить сразу после Крымской войны, когда повысился интерес к стратегическим вопросам и руководителями колониальных держав Европы была осознана важность захвата узловых пунктов на западном побережье Африки, к которому сходятся все пути, ведущие из Европы в Южную Америку или Южную Африку.

Чуть светлеют внизу дороги — они кажутся посыпанными золой, и по ним медленно ползут машины.

Вспыхивает еще один маяк — на холме за аэродромом Йофф. Самолет делает последний вираж и идет на посадку.

В Сенегале нет никакого советского представительства, и нам пока неясно, как мы доберемся до города, как и где устроимся.

Впрочем, все тотчас проясняется, и самым неожиданным образом. Мы выстраиваемся цепочкой и поочередно показываем сонному толстому полицейскому врачу сертификаты, удостоверяющие на двух языках, что каждому из нас введена в организм толика ослабленного яда желтой лихорадки и черной оспы. Потом мы подаем в окошечко свои красные паспорта французскому полицейскому чиновнику пожилому, с редкой просвечивающей шевелюрой. Черными от непомерно густой шерсти руками француз-полицейский раскрывает первую книжицу, листает ее розоватые страницы, тревожно вскидывает на нас глаза и просит пас вернуться во внутреннее помещение аэропорта. Он не может пропустить нас в город, потому что у нас нет транзитной визы… Но остановка наша в Дакаре согласована с компанией «Эр Франс».

Француз-полицейский разводит руками. Он всего лишь служащий и ничего не может решить сам. Что касается авиационной компании, то она не распоряжается визами. И вообще он, полицейский, подозревает, что, поскольку места наши на самолет проданы, нам придется сутки — до следующего рейсового самолета — просидеть в здании аэропорта…

Лайнер, командир которого был счастлив везти нас в Дакар, готовится к взлету, и я вижу, как спешит на посадку мой сосед-миссионер в белой развевающейся сутане… А мы проходим в холл и рассаживаемся вокруг пустых столиков. Сколько времени мы просидим так — бог весть! Государственные учреждения в Дакаре начинают работать после девяти часов утра, и даже если нам разрешат выехать за пределы аэропорта, то все равно нужно ждать три-четыре часа…

Одна стена холла стеклянная и выходит на террасу, за которой виднеется темное ровное поле аэродрома и вспыхивающий через одинаковые промежутки огонь маяка. Я обхожу помещения, в которых нам разрешено появляться, то есть холл, небольшой зал ресторана и коридор, ведущий в служебные комнаты. Стены коридора увешаны фотографиями, демонстрирующими прелести Дакара и его окрестностей. У выхода на террасу — лавка, в которой днем торгуют сувенирами — фигурками людей из черного эбенового дерева или слоновой кости, барабанами, луками с пестро разукрашенными колчанами… Рассматривать это любопытно, но нельзя же вечно стоять перед закрытой лавкой!

И я возвращаюсь на свое место, устраиваюсь поудобнее и принимаюсь дремать. И все остальные дремлют, повесив пальто на спинки кресел… Но заснуть не удается. Слишком уж резок переход от ощущения межзвездного полета к земной прозе. Чуть прикроешь глаза — воскресают в памяти близкие звезды, близкая латунная поверхность Луны, к которой приближаются русские и африканцы, французы и американцы, возникает ощущение товарищества, навсегда спаявшего всех землян…

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Светать начало около шести часов по местному времени, и светало стремительно — будто кто-то невидимый входил с яркой лампой в темную комнату. Едва проступили на фоне блеклого неба знаменитые потухшие вулканы Зеленого Мыса, в которых возбужденная фантазия французских моряков обнаружила сходство с женской грудью (они так и называются — Мамель), как солнце, подобно воздушному шару, выскочило из-за горизонта, и сразу стало жарковато…

Я сижу под цветущей шелковистой акацией, растущей у здания аэропорта; я могу сделать еще три-четыре шага в сторону аэродрома и тогда упрусь в невысокий, но широкий барьер из серого бетона, на верхней площадке которого разбит цветник. Но я давно обошел те десять квадратных метров сенегальской земли, на которые мне разрешено ступать.

А сейчас я совершаю удивительное путешествие во времени и пространстве, и нет на свете силы, способной помешать мне совершить это путешествие. Сказка?.. Почти. Но ключ к ней реален: просто у меня на ладони лежат чуть прохладные лопнувшие плоды бальзамина, еще незрелые, с желтовато-зеленой кожицей и мелкими коричневыми зернышками семян. Я выращивал эти тропические цветы — и белые, и розовые, и нежно-лиловые — в Сибири, в годы войны, а сорвал семена в Африке, в Сенегале, на берегу Атлантического океана, на земле, о которой лишь мечтал почти двадцать лет назад… Бальзамины растут в трех шагах от меня среди канн, настурций, циний, по соседству с финиковой пальмой, и я смотрю, как поливает мои бальзамины из тонкого шланга несильной, но широкой струей пожилой сенегалец — на редкость черный, с небольшой седеющей (от этого она кажется коричневатой) бородкой. Его, садовника, зовут Саль Тахир, и я уже знаю, что родом он из селения Дагана, что стоит на берегу Сенегала, что он вырастил семерых детей, они разбрелись по свету, а сам он перебрался служить на дакарский аэродром… Саль Тахир носит очки, красную феску с кисточкой; на нем выцветший голубой жилет и синие шаровары… Он поливает мои бальзамины и поет песню — тихую, мелодичную, непонятную…

Арданов, настроив фонограф, осторожно подступает к Саль Тахиру и в изысканнейших французских выражениях просит у него разрешения записать его песню. И старый Саль Тахир охотно соглашается. Он кладет шланг, вода из которого продолжает течь на бальзамины, встает в свободную гордую позу, чуть вскидывает черную голову с коричневатой курчавой бородкой и поет… О чем?.. Если бы я мог понять хоть слово! О Сенегале, должно быть, о своей земле, о хижине на берегу великой африканской реки…

Я вслушиваюсь в эту незнакомую мелодию, трогаю пальцами крепкие, всегда красноватые снизу стебли бальзамина и смутно припоминаю, что в памяти моей они сохранились не такими, — не такими зелеными, не такими цветущими… Нежная мелодия песни Саль Тахира будит, просветляет забытое, и теперь бальзамины ассоциируются в моей памяти с осенней непогодой, с желтым снегом на мокрой земле, с исхлестанными ветром тополиными ветвями за окном и зелеными кустами давно отцветшей сирени (она так и уходила под снег зеленой). Я вспоминаю бальзамины некрасивыми — с бледными венчиками листьев у верхушки, с несколькими мелкими цветами, почерневшими голыми стволиками… Вспоминаю их осенними, отмирающими, и теперь знаю почему: просто летом мне почти не приходилось их видеть, — была война, я на рассвете уходил на работу, возвращался в темноте, и мне было не до бальзаминов. Иное дело поздней осенью, когда колхозные работы заканчивались до будущей весны. Вернувшись из школы, я мог сколько угодно смотреть на увядающие бальзамины и фантазировать об их родине, о тропических странах…

Солнце, взошедшее над Африкой, жарко бьет мне в левый висок, крупные черные коршуны летят в сторону океана за добычей: наверное, начался отлив и есть чем поживиться на осушке.

Саль Тахир кончает петь, улыбается нам и снова поднимает шланг, из которого бьет несильная, но широкая живая струя воды…

Наконец судьба наша решена на ближайшие восемнадцать часов. Нам разрешают отъехать на три километра от аэродрома Йофф и провести день в отеле «Н’гор» и на пляже перед ним.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Семиэтажное, белое и красивое здание отеля «Н’гор» одиноко возвышается посреди пустынной местности. Позади него — сухая, с колючей желтой травой степь. Перед ним — со вкусом разбитый молодой парк и океан. Черным изогнутым клином врезается в океан базальтовый мыс Алмади — самый западный кончик полуострова. Несколько небольших черных островков и множество скрытых под водой рифов защищают бухту от океанского прибоя, и хотя с веранды отеля хорошо видны белые полосы бурунов, вода в бухте совершенно спокойна. Песчаный пляж расцвечен пестрыми зонтами. У основания мыса Алмади виднеется деревня, давшая название отелю. Жители деревни занимаются рыболовством, поставляя рыбу на кухню отеля, и обслуживают иностранцев, приезжающих на летний сезон: работают швейцарами, официантами, шоферами, садовниками, лифтерами, носильщиками, уборщиками.

Прохладный пассат тянет с суши, но в молодом парке, усаженном красиво подстриженными туйями и невысокими атласскими кедрами из Марокко, запах теплой хвои каким-то удивительным образом сочетается с йодистым запахом моря.

Парадокс: тропики, четырнадцатый градус северной широты, солнце, как ему и полагается, жарит, а ветер холоднущий и вода такая ледяная, что поначалу я просто не осмеливаюсь влезть в нее. Разумеется, я знал о холодном Канарском течении, достигающем берегов Зеленого Мыса, но что оно настолько холодно, ей-богу, не подозревал!

Я все-таки отправляюсь купаться — натягиваю маску на лоб и плыву подальше от берега. Купающихся почти нет (еще не сезон), и лишь вдалеке виднеются стройные женские фигуры в белых купальниках, скользящие на водяных лыжах по заливу.

Надвинув маску на глаза, я ныряю и круто ухожу в глубину. Увы, ничего примечательного нет: та же, что и у нас в Черном море, нежно-голубая цветовая тональность, такое же, как и у нас за галечниковой полосой, песчаное дно; только волны перекатывают по дну необычное: скорлупу кокосовых орехов и кожуру бананов…


Деревня Н’гор расположена на самом берегу, на пляже.

Взрослые сенегальцы не обращают на нас никакого внимания — европейцы или американцы постоянно слоняются у деревни Н’гор. Мужчин незаметно, а женщины трудятся на литорали, собирая дары моря, и, надо сказать, обильные дары! Мы находимся как раз в том месте, где кончается песчаный пляж и начинается берег, сложенный третичными лавами вулканов Мамель. При отливе в каменных чашах остается много крупной рыбы. Женщины вылавливают ее и тут же распластывают на обсохших камнях, чтобы она провялилась на солнце.

Рыба меня не интересует, а набрать для коллекции какой-нибудь литоральной живности было бы совсем неплохо. Я скачу по камням в сторону океана, внимательно глядя себе под ноги. Вообще-то тропическая литораль значительно беднее литорали умеренной или бореальной полосы — прямые солнечные лучи убивают живое. И все-таки мне удается заметить крупного ярко-красного краба, по какой-то надобности вылезшего из воды. Я пикирую на него, но краб оказывается сначала проворнее меня и удирает в расщелину, а потом — терпеливее: я так и не смог дождаться, пока он вылезет. Зато колонией очаровательных красных актиний — животных, на мое счастье, приросших к камням, — я любуюсь в свое удовольствие неограниченное количество времени. Менее ярких, но столь же симпатичных животных я собирал когда-то на скалах Охотского моря, в Ейринейской губе; они прекрасно жили там под пасмурным дождливым небом, по соседству с вековечной тайгой. Но эти, африканские, актинии сидят под лучами обжигающего солнца, на обсыхающих камнях и как будто ничуть не страдают от этого: колония многочисленна, жизнеспособна, а актинии, подобравшие щупальца, просто выглядят немножко надувшимися, обиженными на покинувший их океан.

…Вдоволь насмотревшись на актиний, я все-таки предпочитаю покинуть литораль: с непривычки запах погибших среди камней и теперь разлагающихся рыб или еще каких-то животных не кажется мне приятным.

Арданов не пошел со мной на литораль: он сидит наверху, на скалах, обдуваемых свежим ветерком, и терпеливо ждет, когда я расстанусь с актиниями. Кстати, совсем недавно я узнал, что Арданов — это, так сказать, журналистский псевдоним, а настоящая фамилия радиокомментатора Галкин… Вокруг Арданова-Галкина расположились полуголые ребятишки, за спиной его топорщатся колючие опунции с бледно-желтыми крупными цветами… Арданов дремлет на солнышке, очевидно, полагая, что ни кактусы, ни ребятишки не представляют никакого интереса для центрального радиовещания.

Предложение пройтись по улицам деревни Н’гор Арданов-Галкин встречает безропотно. Сначала мы обходим деревню с южной стороны. Сухая — сезон дождей еще только приближается — колючая растрескавшаяся степь лежит за крайними домами или, точнее, изгородями. Издали видны над крышами кроны пальм, видны прямоугольные, как избы, но сложенные из саманных кирпичей, дома с покатыми кровлями. Но в самой деревне мы попадаем в лабиринт из узких галерей, стены которых образованы высокими тростниковыми или глиняными (как дувалы в Средней Азии) заборами. И у нас возникает ощущение тесноты, замкнутости, отгороженности деревни от всего мира… Так и есть, наверное. Жителям Н’гор осточертели заезжие туристы, бродящие по их деревне с фотоаппаратами, заглядывающие во дворы, и они защищаются от них высоченными заборами, под прикрытием которых и течет их жизнь, лишь чуть-чуть приоткрывшаяся нам.

Рыбаки возвращаются с уловом — вот первое, что мы замечаем, снова выйдя на берег океана. Лодки еще далеко, но паруса отчетливо видны. Прежде чем попасть в тихую гавань, лодкам нужно миновать полосу бурунов там, где разбиваются о рифы и островки океанские волны… Лодки — узкие, под трапециевидными по форме, белыми парусами — медлят, словно рыбаки выжидают или небольших волн, или хорошего порыва ветра, но потом, одна за другой, устремляются в водовороты. Белые паруса их теряются на белом фоне разбитых волн, а затем возникают вновь, уже по другую сторону бурунов…

Теперь лодки легко скользят по гладкой воде, и неподалеку от берега рыбаки начинают сворачивать паруса, накручивая их на высокие мачты… Все население деревни уже высыпало из домов, и когда лодки входят в мелкую воду, их на руках вытаскивают на берег… Мужчины сделали свое дело, и у лодок их заменяют женщины: они перекладывают рыбу в плетеные корзины, ставят корзины на головы и уносят.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

В положенный час — чуть позже шести вечера — солнце упало в океан за Зеленым Мысом. С балкона отеля мы любовались вспышкой багрянца, пока он не погас и не высыпали над океаном мелкие звезды… А едва забрезжил рассвет следующего дня, как лайнер все той же компании «Эр Франс» поднялся вместе с нами с дакарского аэродрома Йофф.

…Последний раз мигает нам вслед маяк на плоской вершине вулкана Мамель, и самолет берет курс на Конакри.

Вверху светлее, и мы встречаем утро раньше, чем люди на земле, для нас раньше начинается день, в который мы ступим на берег Гвинеи…

Она уже под нами — земля Гвинеи, но не свободной Гвинейской Республики, провозгласившей своим девизом «Труд, Справедливость, Солидарность», а Португальской Гвинеи — колонии фашистского государства. Я вижу сейчас ее затопленные океаном и разлившимися реками зеленые болотистые берега.

На берегу реки Бани, притока Нигера, стоит небольшой городок Дженне. О его былой славе ныне почти ничто не напоминает, а несколько столетий назад он был крупным торговым центром. В средние века местные жители называли свою страну по имени этого города — Дженне, арабы же, усиленно торговавшие с ними, называли страну Геноа. Португальцы и другие европейцы усвоили арабское произношение, немножко видоизменив его, и постепенно искаженное название «Гинеа» или «Джинеа» закрепилось за тропическим побережьем Западной Африки — так, во всяком случае, думают некоторые исследователи.

А первые европейцы-мореплаватели называли гвинейское побережье «Берегом ливней»: корабли уходили в плавание ранней весной и неизменно оказывались у берегов Гвинеи в разгар сезона дождей, который продолжается с конца марта по ноябрь.

Не знаю, как встретит Гвинея нас… Сверху земля кажется единой и неделимой — государственные границы не видны, — и совсем не исключено, что мелькнувшая под вами река — это Рио-Нунец, на севере Гвинейской Республики… Если так, то мы почти прилетели, и солнце светит нам с безоблачного неба. «Безоблачного» — в самом точном смысле слова, и я вовсе не вкладываю в него никакой символики. Вероятно, таким же спокойным и ясным было оно и в 1849 году, когда французские и бельгийские корабли вошли в Рио-Нунец и подвергли бомбардировке селение Боке, после чего вождь племени ландума Тонго вынужден был согласиться на строительство французского военного форта в своих владениях… И таким же было небо семьдесят лет назад, когда французский корвет «Горячий» получил приказ захватить остров Томбо, на котором находились две деревушки — Конакри и Бульбине — и пристроившиеся возле них фактория и миссия… Первая из этих деревушек дала название всей столице нынешней Гвинейской Республики, вторая — южному ее кварталу.

Самолет снижается прямо на пальмовую рощу, и странно, что связки поднятых к солнцу перистых листьев не разлетаются по ветру… Миг — и роща позади, и земля поднимается нам навстречу — земля Гвинеи… Шуршит под колесами бетонированная дорожка Конакрийского аэродрома, все тише бег лайнера… Я вижу высокое белое здание аэропорта и группу встречающих у входа.

Формальности занимают совсем немного времени. Мы по очереди проходим мимо пограничного поста и впервые за весь наш многотысячеверстный путь слышим дорогое нам слово — товарищ.

— Бонжур, камрад, — говорят нам гвинейские полицейские, вскидывая руку к головному убору. Это официально принятое обращение в Гвинейской Республике.

Тень от здания лежит четким жестким прямоугольником на красной раскаленной земле. Свет непривычно ярок, слепящ, зной обжигает; во всяком случае, таково первое ощущение, и мы все испытываем его, шагая к автобусу с маркой чехословацкого завода «Татра», возле которого стоит шофер гвинеец в светло-бежевом костюме, фуражке, надвинутой на лоб; у него суровое неулыбающееся лицо, и он молча наблюдает за нами.

От аэродрома до Конакри — менее двух десятков километров.

Черные сильные руки шофера Селябабуки — так мне запомнилось его имя — ложатся на светло-кремовый руль. Разворот, и автобус катит по асфальтированной дороге, проложенной вдоль океана.

На небе по-прежнему ни облачка, но солнце не мешает наблюдать, потому что светит откуда-то сверху. За окном— гвинейские масличные пальмы, гигантские зеленые деревья манго, выжженная солнцем сухая желтая степь, обугленные, опаленные пожаром поляны с черными скелетами кустов. Красно-кирпичного цвета боковые дороги вплетаются в синюю ленту шоссе. Красная пыль лежит на придорожных деревьях и пальмах, на остроконечных хижинах племени сусу, населяющего прибрежные районы Гвинеи. Вдоль дороги идут и едут на велосипедах гвинейцы. Мужчины в длинных, до земли, одеждах — белых, голубых, синих, коричневых. Женщины одеты очень ярко — преобладают густо-желтые, оранжевые, синие, красные, белые тона, порой в самых неожиданных, но со вкусом подобранных сочетаниях; юбки длинные, почти до земли, и, кажется, их надето по нескольку штук. За спиной у гвинеек — дети. На головах — солидные ноши: ведра с водой, корзины с фруктами, свертки. Много машин — и лимузинов, и автобусов, и грузовых автомобилей; все они, конечно, иностранного производства, но, право же, приятно находить среди них наши — «Москвичи»…

Проезжаем «банлье» — пригороды Конакри, застроенные невысокими плосковерхими домиками, возле которых готовят, стирают, шьют, разговаривают гвинейки. Банлье расположены на полуострове Калум, а центр столицы находится на острове Томбо. Остров соединен с материком дамбой, по обе стороны от которой плещется светлый теплый океан. Дамбу расширяют, и самосвалы сбрасывают в воду красную землю, а машины-катки утрамбовывают насыпь. Замечаю кайю сенегальскую, одинокий баобаб, и неожиданно возникает смутное ощущение подмосковной осени: деревья сбросили листву на сухой сезон и сейчас похожи на наши вековые дубы без листьев. Зато огромные, с досковидными корнями сейбы — они ближайшие родственники баобабов, — хлебные деревья, манго стойко переносят сухой зной, и кроны их бросают на улицы густую тень. В одном из двориков мелькает равенала — «дерево путешественников». Много дынных деревьев — папайи, на стволах которых, увенчанных всего несколькими лапчатыми листьями, висят гроздья крупных продолговатых плодов зеленого цвета, по форме напоминающих кабачки.

…Потом мы пересекаем центр Конакри по направлению к гостинице «Отель де Франс». Улицы тенистые, зеленые. Небольшие белые виллы увиты уже знакомой нам по Марокко розовой и алой бугенвиллеей. Много высоких, с большими окнами и балконами, домов, выстроенных в стиле модернистской архитектуры. У стен их то и дело нестерпимо ярко вспыхивают красные кроны цветущей пылающей акации… Что архитектура больших зданий отлично приспособлена к жаркому тропическому климату, мы убеждаемся сами, как только попадаем в гостиницу. Она выстроена так, чтобы полной мерой вдыхать прохладный бриз с океана: все окна отеля выходят на море, а стены коридоров — не сплошные, они напоминают кулисы, свободно пропускающие ветер, но не позволяющие проникнуть во внутренние помещения ни солнечным лучам, ни дождю.

Времени у нас мало: после обеда мы сразу же уедем на гору Какулима, которая, судя по прочитанным мной описаниям, должна одиноко возвышаться посреди прибрежной низменности.

На склонах горы, где не сеют, лес, наверное, сохранился лучше, чем в других районах прибрежной Гвинеи, и я надеюсь наконец удовлетворить свою страсть к коллекционированию бабочек и прочих симпатичных существ. Стало быть, нужно основательно подготовиться: переодеться, вытащить из чемодана и переложить в полевую сумку сачок, морилку, запасную баночку с плотной крышкой, остро отточенный нож на предмет срезания растений…

И все-таки я делаю дело, которое следовало бы отложить: я раздвигаю стеклянные двери и выхожу на балкон, чтобы посмотреть на океан и набережную. Сначала глаз схватывает общую картину — длинный горбатый остров, замыкающий горизонт, затопленный солнцем гладкий океан, черные прибрежные скалы, обнажившиеся в отлив, и зеленую набережную. Потом я замечаю узкую каменистую косу, по которой шагают столбы электросети.

У основания косы растет огромная, похожая на сухой баобаб, сенегальская кайя, а на конце высится белая башня маяка. Набережная ограничена выбеленным каменным парапетом, и кокосовые пальмы — тонкоствольные, с раскидистыми гривами листьев наверху, — грациозно перегнувшись через парапет, склонились над океаном. А дальше вдоль набережной — огромные манго, огромные сейбы.

Владыкин и Машковский (нас поселили в номере втроем) уже собрались и готовы идти обедать, а я совершаю еще один легкомысленный поступок — скатываюсь по лестнице на улицу и бегу к океану. Убедившись, что никого поблизости нет, я прижимаюсь щекой к сухому шелковистому, согретому изнутри стволу кокосовой пальмы и, запрокинув голову, смотрю, как колышутся надо мной в голубом небе длинные перистые листья…

Я обнимаю пальму за тонкий, как у девушки, стан, и в этот момент обнаруживаю неподалеку от себя гвинейца и гвинейку. Взявшись за руки, они идут в мою сторону — совсем молодые, высокие, стройные. Мужчина — в белой рубашке с короткими рукавами и длинных черных брюках, а женщина — в нейлоновой блузке, темной узкой юбке, в светлых туфлях — лодочках — на коричневых ногах… Мужчина идет, широко развернув плечи, но голова его склонена и губы чуть шевелятся, будто он напевает про себя, а женщина гладит рукой с тонкими длинными пальцами шершавые камни парапета, гладит стволы кокосовых пальм и чему-то улыбается… Наверное, им долго пришлось жить где-нибудь в Европе или Америке, и теперь, вернувшись на родину, они по-своему, тихо, радуются встрече с родной землей… Я неслышно отхожу от пальмы и неслышно удаляюсь, чтобы не мешать им молча радоваться свиданию с океаном и пальмами, склонившимися над ним…

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Дорога рассекает рощу масличных пальм, и на фоне их метельчатых вершин проступает лобастым сибирским гольцом гора Какулима — массивная, выскобленная ливнями и ветрами вершина ее одиноко замаячила впереди. И как ни крутит потом дорога, обегая банановые плантации, шарахаясь в сторону от черных пожарищ, сворачивая к саманным островерхим деревушкам, — Какулима неизменно высится впереди, поворачиваясь к нам то монолитным, слабо зазубренным гребнем, то тяжелым насупленным лбом… Плотная зелень цепко обвивает склоны Какулимы и, забрасывая длинные гибкие плети вверх, пытается как можно ближе подтянуться к вершине…

Организацию наших поездок по стране взяла на себя единственная в Гвинее туристская фирма, которую создали два выходца из стран Ближнего Востока. Один из них, мсье Анис, кажется, едет вместе с нами. «Кажется», потому что я видел его в Конакри возле автобуса, но не помню, сел ли он, а обернуться и проверить мне не хочется. Я сижу на переднем кресле рядом с шофером (нас разделяет лишь прикрытый капотом мотор) и он, гвинеец Селябабука, тот самый, что встречал нас на аэродроме, а не мсье Анис, везет меня по красным дорогам своей страны, разворачивает передо мной ее величественные панорамы… Селябабука по-прежнему одет в светло-бежевый костюм из легкой ткани; он засучил рукава, и мускулистые черные руки его крепко держат руль. У Селябабуки крупное костистое, словно выточенное из черного дерева лицо с крепким подбородком, широкий нос с горбинкой. Селябабука носит тонкие бакенбарды, идущие от висков к кончику подбородка, и кажется, что он, подобно легендарным кавалеристам гражданской войны, спустил на подбородок ремешок фуражки, чтоб не сорвало ее ветром, когда конница, рассыпавшись лавой, пойдет в атаку…

Дорога упирается в небольшую деревушку. Селябабука разворачивает автобус и останавливает его около маленького рынка, где за длинным дощатым, потемневшим от дождей столом торгуют белыми очищенными апельсинами и продолговатыми мучнистыми корнями маниока обнаженные до пояса африканки с детьми на руках.

Наш автобус не сможет проехать по дороге, ведущей на вершину Какулимы. Здесь, в деревушке, пересадка, и нас уже ждут маленькие легковые машины. Одну из них привел глава туристской фирмы. Теперь к этой машине широко шагает Селябабука, и мы с Владыкиным устремляемся следом.

А1ашина с места набирает высокую скорость. Кажется, вокруг нас сомкнувшиеся джунгли из слоновой травы. Кажется, мы пролетаем по редкой роще гвинейских масличных пальм, на нижних сухих листьях которых висят какие-то черные орехи.

Селябабука — крупный высокий мужчина, и в маленькой машине он сидит, пригнувшись к рулю, как к шее коня, и трудно понять, держит он руль или держится за него. Поскольку мы до сих пор не наткнулись на пальму, не въехали в джунгли и не свалились под откос — вероятнее первое.

Резкий тормоз. Лоб мой подтверждает, что ветровое стекло — твердое и гладкое. Селябабука выскакивает из кабинки, и я проделываю то же самое. Оказывается, застряла и буксует в рытвинах передовая, похожая на «Москвич», машина. Это — нечто близкое, это из тех экспедиционных былей, когда машины больше ездили на нас, чем мы на машинах… Полевая сумка путается в ногах, фотоаппараты молотят по бокам, и я продвигаюсь вперед значительно медленнее Селябабуки. Обходя вторую машину, я убеждаюсь, что слоновая трава жесткая, режет кожу и что, стало быть, шорты, в которые я вырядился, — не лучший вид штанов для хождения по тропическим зарослям.

— Раз, два — взяли! — так, очевидно, вернее всего можно передать дружные выкрики, прозвучавшие в джунглях на языках фульбе исусу, на французском и на русском.

Машина выкатывается на относительно ровную дорогу и тотчас исчезает за зеленой стеной леса, просвеченной снопами лучей, а мы вприпрыжку мчимся к своим машинам. Желтая слоновая трава вдоль дороги поднимается на полтора-два человеческих роста. Масличные пальмы действительно гордо колышут кронами над высохшими стеблями травы, но на листьях висят не орехи (это я вспоминаю, влезая в машину), а гнезда небольших желтых птичек-ткачей; сейчас гнезда должны быть пустыми, но ткачи вернутся в них с началом сезона дождей, в апреле.

Редкая удача — дорога ровная и сквозь поредевшую стену слоновой травы мне открывается широкая залесенная падь, и в памяти всплывают такие же широкие, в голубоватой дымке межгорные котловины Карпат или Балкан, и только зеленые метелки пальм, беспорядочно воткнутые в землю, там, внизу, мешают поддаться самообману.

Стоп… Теперь застряли мы, проезжая по настилу из прогнивших бревен, а передние машины — ищи-свищи!

Колесо съехало с бревна в колдобину — мы убеждаемся в этом, выбравшись из кабины. Впервые лицо Селябабуки утрачивает сурово-спокойное выражение, и он растерянно смотрит на нас. Один он машину не вытащит, а мы, хоть и русские, но черт знает как поведем себя… Мы с Владыкиным весело подмигиваем ему — садись за руль, дело привычное!

— Раз, два — взяли!

Селябабука хищно склоняется над рулем и начинает погоню за исчезнувшими в лесу машинами, но мы не догнали их. Машины ждали нас на площадке перед маленьким белым домиком с заколоченной дверью, у которого кончалась дорога. До вершины было еще далековато, но о том, что мы поднялись достаточно высоко, свидетельствовало хотя бы исчезновение масличной пальмы: для нее здесь было уже слишком холодно, и она отстала от других деревьев, как где-нибудь в Саянах тополя и березы отстают от лиственниц в вечном стремлении жизни ввысь.

Солнце еще жарит вовсю, но зной обманчив, и до вечера не так уж далеко. Значит, времени в обрез. Я извлекаю из полевой сумки сачок и для начала накрываю им какое-то прыгающее саранчовое существо. Небезынтересны, конечно, и сине-желтые осы, сидящие на каменной стене домика. Не очень образованные в естественно-историческом плане участники нашей поездки в каждом насекомом подозревают коварную муху цеце и держатся от ос на почтительном расстоянии… Одну из них я отправлю с помощью пинцета в морилку, но волнуют меня, разумеется, прежде всего бабочки. Яркие, огромные, изумительные тропические бабочки!

Нечего и думать поймать их на площадке, где так много народу. Придерживая сумку с морилкой и фотоаппараты, я бегом устремляюсь обратно по дороге — в пути я не раз замечал нечто пестрое, мелькавшее в воздухе. Как только мои спутники исчезают из виду, я перехожу на тихий осторожный шаг. Бабочек много. Они порхают в лучах света, поблескивая серебром, и мир постепенно тускнеет вокруг меня. Остаюсь я с сачком, крепко стиснутым в потной руке, и серебристый дождь бабочек, выпадающий из солнечных лучей… Одна из бабочек, упав на землю, раскрывает крылья. Это крупная — побольше нашего махаона — бабочка с нежно-коричневыми крылышками, отороченными голубой каемкой; нежно-коричневые пятна разделены сеточкой жилок, по которым пульсирует золотая кровь… Я крадусь к ней неслышными шагами индейца из детских книжек, в голове у меня шумит, сердце прыгает в груди, а язык шуршит о пересохшее нёбо, и я боюсь, что это шуршание спугнет мою красавицу… Я подкрадываюсь к бабочке шага на два, и, если бы сачок у меня был на длинной палке, я мог бы уже накрыть ее. Но бабочка вне досягаемости, а продвинуться еще на шаг я не рискую. Итак, все должен решить могучий прыжок. Я сгибаю дрожащие колени, вытягиваю вперед руку с сачком и падаю на бабочку… Вернее, на то место, где только что была бабочка — коричневая, с голубой каемочкой и золотистыми жилками…

Подтянув к животу ноги, я сажусь на корточки и тут только обнаруживаю за спиной у себя Селябабуку. На черной, утратившей всякую суровость физиономии его написано такое откровенное изумление, что щеки мои постепенно становятся такими же красными, как земля Африки… Когда я, отряхнув колени, выпрямляюсь, Селябабука, все так же изумленно глядя на меня, засовывает руку глубоко в карман брюк, вытаскивает ее и протягивает мне горсть поджаренных орехов, в коричневых, как крылья моей бабочки, шкурках.

— Мерси, — говорю я, безропотно принимая неожиданный дар, очевидно предложенный мне в утешение.

На некоторое время у меня пропадает желание ловить бабочек, но ненадолго, конечно. Мной уже составлен иной хитроумный план. Как известно, бабочки больше всего любят, чтобы их ловили ночью на огонь. Вот так я и поступлю. Я специально прихватил из Москвы фонарь, и на свет его в ночи, да еще направленный на лист белой бумаги, слетятся сегодня же все конакрийские бабочки… Мне останется лишь выбрать среди них представительниц, достойных моей морилки.

А пока не следует терять времени, пока нужно хоть немножко углубиться в лес, чтобы кроны деревьев, сомкнувшись над моей головой, закрыли небо и таинственный (какой же еще!) полумрак окружил меня.

Ох, уж эти змеи! По мнению некоторых из моих спутников, они попарно сидят на каждой ветке в лесу, и единственное угодное им занятие — причинять неприятности европейцам. Во всяком случае, меня усиленно убеждают быть осторожным, но я пропускаю все напутствия мимо ушей. Во-первых, потому, что когда-то я работал в золоторазведочной экспедиции в полупустынных районах Тувы, и всяких змей — и гадюк, и щитомордников — было там в изобилии; первое время, ложась спать, мы обязательно укладывались на кошму и еще окружали себя волосяной веревкой, аркомчой, — змеи, будто бы, терпеть не могут кошмы и волосяных веревок; а потом приходилось спать просто на разостланной телогрейке, подложив под голову плоский камень, и змеи ни разу не нарушили нейтралитета. Во-вторых, любопытство и робкого делает храбрым, а мне крайне любопытно посмотреть на лес изнутри.

Итак, я отправляюсь в путешествие и углубляюсь в дебри тропического леса шагов на двадцать. Не таинственный полумрак, а весьма прозаические на вид кусты смыкаются вокруг меня, цепляют колючками за короткие штаны и, что еще хуже, за голые ноги, руки… Если вам приходилось где-нибудь на Кавказе продираться сквозь заросли ежевики, то вы вполне представите мое положение…

Среди многих видов отступления есть и такой — с сохранением собственного достоинства. Я останавливаюсь на этом, последнем, варианте, и потому прежде, чем удрать на поляну, запрокидываю голову и смотрю вверх. Неба действительно не видно, и густейшее сплетение из ветвей и лиан нависает надо мной, давит, гнет к земле, оплетенной лозами, заросшей колючками, прикрытой слоем мелких высохших прутьев и листьев. Лишь постепенно навес над головой расслаивается, и тогда я замечаю, что за нижним слоем отмерших лиан и сучьев находится второй — живой, зеленый, принимающий на себя весь поток тепла и света… Очень сухо, и даже начинает слегка першить в горле, как будто едкая пыль попадает в легкие вместе с воздухом… Лес тихо шуршит… И незаметно никакой жизни… Более того, жизнь просто не чувствуется в этих иссушенных долгим сухим зноем зарослях; скрюченные стволы, узловатые сучья, тонкие ремни воздушных корней кажутся мертвыми, погибшими, лишенными всяких живительных соков, и поэтому особенно странными выглядят зеленые кроны высоко вверху, и зеленые плети лиан, свисающие с них… В пору поверить, что зеленые ветви в верхнем ярусе леса живут своей особой, не связанной с землей, жизнью…

Я представлял себе тропический лес иным — несущим огромный запас энергии, жизненных сил, буйствующим, борющимся, стремительным в созидании и разрушении, напряженным, представлял себе бесконечные переливы его зеленых тонов и никак не думал, что под ногами будут шуршать мертвые листья, как шуршат они в наших русских лесах, но не осенью, а весной, когда быстро сходит снег, быстро просыхает земля и прошлогодние листья крошатся и пылят под сапогами…

Придут дожди, и лес на Какулиме преобразится. Я знаю это, и лес кажется мне хитрым, злым, — он только притворился старым и немощным, ловко сумев замаскировать свое могущество, свои неистощимые силы… Леса, что растут во влажных зонах, где дожди льют непрерывно, живут иначе — они откровенней, они не таятся, они не признают ничьей власти, никому не покоряются; у них свои постоянные законы, свой постоянный накал жизни. Возвеличивая или проклиная, их чаще всего и описывают путешественники… А вот такой, как сейчас на Какулиме, тропический лес — он для меня открытие. Открытие, несмотря на четкие — по литературе — представления о сухом сезоне… И мне еще нужно разобраться в ощущении, которое оставил в душе моей лес — есть в нем нечто тревожное, настораживающее…

Я возвращаюсь на поляну и подхожу к обрыву. Домик стоит на том самом склоне Какулимы, который мы видели, подъезжая к ней. А теперь передо мной лежит низменная прибрежная часть Гвинеи, заселенная племенем сусу, которое испокон веков выращивает там, внизу, на своих полях рис, фоньо, просо, масличную, пальму, орехи кола, бананы, ананасы… Сейчас низменность затянута предвечерней серо-голубой дымкой, скрадывающей детали, и лишь слабо угадывается далеко впереди Атлантический океан… Простор, особенно радующий после тесноты леса, нежность красок, ничем — даже предчувствием — не нарушаемый покой постепенно сглаживают, притупляют мое первое впечатление о тропическом лесе. Но я не забываю о нем.

…Ночь застала нас в пути. Солнце легло на пальмовую рощу у горизонта, но пальмы не выдержали тяжести, согнулись, и солнце просочилось вниз, на землю, и исчезло за черной чертой.

В Конакри, в отеле, нам дают сорок минут на приготовление к ужину, и я бегу купаться. Океан вернулся к самому парапету и тихо плещется среди округлых темных камней. Вода теплая, ласковая, но источенные морем глыбы режут ноги и пальцы на руках, а плыть невозможно, потому что мелко. Я на ощупь отыскиваю углубление поудобнее и принимаю ванну. Замечательно! Вот только глаза слегка щиплет — соленость в два раза выше, чем в Черном море!

После ужина наша группа едет на чехословацкую промышленную выставку, где демонстрируются сельскохозяйственные орудия, легковые и грузовые машины, ткани, где худенькие стройные девушки-манекенши показывают гвинейкам последние чешские моды…Как ни соблазнительна эта поездка, я решаю не ехать; я останусь и буду ловить бабочек; поэтому мне очень хочется, чтобы Владыкин и Машковский как можно быстрее удалились…

И они удаляются, а я достаю фонарь и щелкаю выключателем. Не горит. Я раскрываю фонарь и проверяю, все ли там на месте. Все на месте! Щелкаю. Не горит. Видимо, отсырела батарейка. Но у меня есть запасная. Меняю батарейку и опять щелкаю. И опять не горит. И вторая батарейка отсырела.

Нечто вроде легкого озноба проходит у меня по спине, и я начинаю подозревать, что нахожусь на грани непоправимого… Я выхожу на балкон, тот самый, на котором собирался ловить бабочек, задумываюсь, пытаясь найти выход из положения, и вдруг спохватываюсь, что не сдвинул стеклянные двери — ведь черт те сколько живности налетит на свет! Я смотрю на лампочку и — удивительно! — хоть бы одна букашка кружилась возле нее. Теперь я нарочно раздвигаю двери до конца, беру на всякий случай сачок и усаживаюсь под лампочкой… Прошлым летом я вот так же сидел под фонарем в Прикаспийской полупустыне, на платформе станции Верхний Баскунчак, и пытался писать. Но мне на голову, на Дневник, за шиворот сыпалось такое количество жуков и бабочек, с разлета ударявшихся о фонарь, что пришлось ретироваться в темноту, отложив записи до лучшего времени… А здесь… Вот уж нежданный африканский сюрприз! Даже если бы я просидел под лампочкой до утра, ни одна бабочка все равно не попала бы ко мне в морилку…

Выскочив на улицу, я убеждаюсь, что наши уже уехали. Значит, я поневоле на весь вечер предоставлен самому себе и могу два-три часа провести так, как мне хочется.

Я выхожу на балкон и становлюсь лицом к темному океану. С материка тянет бриз, и жесткая листва пальм чуть слышно шелестит во мраке. В чернильной океанской дали вспыхивает и гаснет, потом вновь вспыхивает огонь; мне кажется, что это огонь маяка на острове Тамара. В соответствии с французским произношением в названии этом нужно делать ударение на последнем слоге, но я произношу название иначе, произношу как дорогое мне женское имя, и оно переносит меня в Москву, под пасмурное с тусклым фольговым блеском мартовское небо, в заснеженные леса Подмосковья… В ясную погоду, при солнце, мартовские тени — самые синие, самые густые, и совсем недавно мы любовались ими, бродя на лыжах по лесу… Во мраке слабо проступает черное лицо Селябабуки с ремешком от фуражки, опущенным на подбородок, и оно воскрешает в памяти другое лицо — усталое лицо отца; он в гимнастерке с петличками и кубиками, со значком «Ворошиловский стрелок» на груди, в синей кавалерийской фуражке со звездочкой, и черный блестящий ремешок опущен на его гладко выбритый подбородок. Только что закончились ученья, и отец по пути в лагерь завернул на дачу под Ленинградом, где мы живем. Он сидит на коне — на тонконогом вороном красавце. Отец берет меня в седло, мы рысью едем по лесным дорогам, и копыта коня глухо бьют по влажной мягкой земле… Это было в ту далекую пору, когда я копил деньги на мятные лепешки, чтобы отправиться в Африку… А в Германии завершался фашистский переворот, и все взрослые говорили и думали о неизбежной близкой войне…

Я позволяю себе сентиментальный жест — я кладу на язык мятную лепешку и сосу ее, глядя в тропическую ночь, на черный океан, на далекий огонек, вспыхивающий на берегу острова с милым названием — Тамара…


На рассвете меня будят петухи. Они кричат звонко, заливисто, соперничая друг с другом. Со сна трудно сосредоточиться; я кручусь на узком жестком валике, заменяющем здесь жаркие подушки, а память услужливо воскрешает сибирскую деревню с крепкими, широко разбросанными рублеными домами и маленьким плоским озером, бывшим для меня в те годы полномочным представителем всех океанов и морей земного шара… Я открываю глаза. Тьма непроглядна, и по-прежнему звонко орут петухи… Прямо-таки наваждение… Ночь теплая, влажная, но не душная — незнакомая ночь.

Часы показывают начало шестого. Вот-вот начнет светать. Я одеваюсь, беру полотенце и иду к океану. Восток скрыт от меня домами и деревьями, но звезд мало, и небо уже чуть-чуть сереет… На океане — нечто среднее между приливом и отливом, идо воды нужно добираться по камням. В полумраке это не так просто, да и слишком поздно я соображаю, что зря оставил тапочки на берегу: очень уж остры источенные морем скалы!

Светает, как и положено в тропиках, стремительно. Энергично пищат птицы в кронах сейб и манго… Я наконец нахожу приличную каменную ванну и, цепляясь руками за дно, принимаюсь бултыхаться. Птичий хор становится сплошным, оглушающим и достигает своего апогея, очевидно, в тот момент, когда солнечный диск показывается из-за горизонта… Я не успеваю запечатлеть в памяти быстрые переходы багрянца в позолоту и наоборот, но замираю, пораженный видом кокосовых пальм: на ослепительно ярком фоне восхода их стройные силуэты кажутся угольно-черными, словно восход опалил, сжег их, и теперь они навсегда останутся мертвыми… Но пролетает мгновение, и пальмы, подобно сказочному фениксу, воскресают из пепла и вновь колышут надо мной жесткими длинными листьями…

Селябабука стоит у автобуса. Завидев меня, он улыбается, косит карим глазом на сумку, из которой торчит рукоять сачка, и протягивает мне руку как старому знакомому. Потом он говорит по-французски:

— Моя родина — город Лабе. Скоро повезу вас туда. Посмотрите мой город…

Лабе — это древнейшее городское поселение народа фульбе, расположенное в центре горного массива Фута-Джаллон, километрах в четырехстах от океана. Примерно там же находится и город Пита, в котором живет мой московский знакомец Диаре Мусса… А слова Селябабуки звучат и гордо и приветливо. Очевидно, он уверен, что его родной город понравится нам.

В Лабе мы поедем через несколько дней, а сегодня путь наш лежит в небольшую рыбацкую деревушку Канере. Мсье Анис говорит, что там есть мангры, а это такая штука, с которой стоит познакомиться получше и поближе. На всякий случай я захватил с собой, помимо обычного снаряжения, еще маску для ныряния и несколько запасных стеклянных баночек.

Сначала мы катим по прежней дороге в сторону Какулимы, и далекий силуэт ее вновь возникает перед нами. Но потом Селябабука сворачивает на боковую дорогу, ведущую к океану. Она значительно хуже магистрали: по нашей терминологии — это грунтовая улучшенная дорога, и вдоль нее то и дело попадаются щиты с надписью «Общественные работы». Когда же наш автобус приближается, гвинейцы бросают лопаты и кирки и приветственно поднимают руки. Замечаю среди рабочих африканца-альбиноса. Он — в белой, до земли, национальной одежде бубу, у него серо-белое лицо и серо-белые волосы, а черты лица — типично африканские: крупный с широкими ноздрями нос, вывернутые большие губы. И поднятая в приветствии рука — узкая, с тонкими длинными («музыкальными», как сказали бы мы) пальцами.

Мангровая растительность одинакова на всех тропических побережьях Мирового океана — в своей основе, по крайней мере, — и, стало быть, забравшись в мангры, я увижу типичнейший уголок тропиков. Это обстоятельство настраивает меня на торжественный лад, и я нетерпеливо посматриваю на красную ленту дороги, которая уж слишком медленно катится нам под колеса, и на сурово спокойного, величественного Селябабуку. Наконец впереди показываются круглые, крытые соломой хижины, и автобус останавливается на центральной деревенской площади.

Говоря по правде, глаза разбегаются. Неудержимо влечет к себе берег океана, но хочется заглянуть в хижины, хочется получше рассмотреть хлебные деревья, зеленые рубчатые округлые плоды которых похожи на плоды маклюры, растущей у нас на Кавказе, хочется хоть немножко познакомиться с особенностями быта…

Решение принимается компромиссное — мы потихоньку двигаемся в сторону моря, приглядываемся к людям и останавливаемся у рощицы кокосовых пальм, в тени которых высится хижина. Нас окружают взрослые гвинейцы, а маленьким гвинейцам нас видно плохо, и один из них — самый маленький и самый догадливый — ловко вскарабкивается на кокосовую пальму.

Люди вокруг нас как будто бы и стоят вразброд, и двигаются как хотят, и говорят все сразу, но постепенно я замечаю, что в толпе есть свой центр притяжения, есть человек, на которого ориентируются. Это — высокий пожилой мужчина, одетый в длинный полосатый халат; на голове у него вязаная шерстяная шапочка — такие иногда надевают у нас лыжники или конькобежцы, — и необычность головного убора как-то особенно выделяет его. Африканца зовут Алиун. Он — выборный глава рыбацкой деревни… Заметив, что я беспомощно кручу в руках здоровенный кокосовый орех, он берет его у меня, кладет на землю и несколькими ударами длинного кривого секача счищает с ядра толстый слой коры и волокна. Потом Алиун, легонько ударяя по кончику ядра, пробивает в скорлупе два отверстия и протягивает ядро мне — можно пить… На вкус кокосовое молоко, когда орехи уже начинают созревать и на стенках откладывается копра, похоже на снятое, чуть подслащенное коровье молоко.

К Алиуну протискивается один из наших — Нейштадт, историк и экономист, коренастый седой человек с запавшим ртом, черными пронзительными глазами; он — единственный, кто стоически продолжает носить пиджак и крахмальную сорочку с галстуком; большой синий берет с помпончиком, сползающий то на один бок, то на другой, дополняет его экзотический (в условиях гвинейской деревни) костюм… Нейштадт подступает вплотную к Алиуну и, чуть шепелявя, принимается дотошно расспрашивать его, говоря нашим языком, о социальном положении в деревне… После освобождения страны в деревне Канере, как и повсюду в Гвинее, произошли выборы, и Алиун был выбран на должность, которую вернее всего можно определить словом «староста»… Судя по рассказу Алиуна, в деревне возникла простейшая форма кооперации, направленная главным образом на то, чтобы пропорционально обеспечивать семьи пойманной рыбой… Коллективно используются и доходы от проданной рыбы…

Все это очень интересно, но я вижу, что Машковский уже расставил свой этюдник на небольшой площадке между хижинами и к нему стекаются и желающие позировать, и просто любопытные… Пора и мне — меня зовут мангры…

Есть всего несколько видов деревьев, которые выдерживают систематическое погружение в океанскую воду. Это, прежде всего, разные виды ризофоры и авиценнии. На западном побережье Африки растет ветвистая ризофора и авиценния нитида, причем ризофора образует первый пояс мангровой растительности, а авиценния — второй…

Подбегая к берегу, я обнаруживаю, что вовсю наступает прилив и низкие серые волны наползают на низкий илистый берег, заросший невысокими деревьями… Но внимание мое привлекают сначала не сами деревья, а сложное сплетение корней над грунтом и торчащие из ила остроконечные копья. Собственно, это и есть самое интересное. Мангровые деревья живут в сложных условиях: дважды в сутки заливает их океан, волны и реки заносят илом, и, чтобы устоять под ударами волн, чтобы не задохнуться в илистом грунте, приходится принимать «меры предосторожности». К их числу и относятся, в частности, корни-подпорки ризофоры и прямостоящие дыхательные корни авиценнии. Если первые из них позволяют ризофоре прочно держаться на зыбком грунте, то вторые служат своеобразными дополнительными «легкими» авиценнии: без них дерево задохнулось бы, погибло.

Пользуясь тем, что океан еще не залил весь берег, я влезаю в мангровую чащу. Фотоаппараты, полевая сумка, маска, бинокль — все это чрезвычайно мешает мне, но все-таки я забираюсь довольно далеко, осторожно ступая на твердые корни или камни, чтобы не проваливаться в ил. Мне удается разыскать только что высунувшееся из ила, всего с тремя листиками, деревце ризофоры, видимо, совсем недавно упавшее с ветки: ризофора — дерево, так сказать, «живородящее», плоды прорастают прямо на ветвях, а потом падают и вонзаются в грунт острым корнем и тотчас начинают расти… Потом я нахожу раков-отшельников в длинных коричневых раковинах и, когда нагибаюсь за ними, с удивлением обнаруживаю, что какие-то маленькие странные серые существа, подобно кузнечикам, скачут у меня под ногами… Как я мог забыть про илистого прыгуна, эту чудесную рыбку, живущую почти все время на воздухе и задыхающуюся в воде после двух-трехчасового пребывания в ней?1.

Несколько лет назад в Гвинее (тогда — колонии) побывала группа наших ботаников, и один из них позднее с горестью писал, что они так и не смогли поймать ни одного илистого прыгуна. И поэтому еще в Москве я вознамерился превзойти их и не ударить лицом в грязь!

Я засовываю стеклянную маску за пазуху, ремнем от штанов притягиваю к животу оба фотоаппарата и полевую сумку, перекидываю бинокль за спину, вооружаюсь сачком и бросаюсь в мангровые заросли, скользя, спотыкаясь, цепляясь за корни. Несколько раз я оказываюсь чрезвычайно близок к тому, чтобы все-таки ударить лицом в грязь, или, точнее, в ил, но не фигурально, а буквально, и спасаюсь лишь тем, что успеваю ухватиться за корень или ветку… Но когда один илистый прыгун, нерасчетливо скакнув, попадает ко мне в сачок, я начинаю понимать, что такое вознестись на седьмое небо от счастья!.. Приливные волночки уже заливают мои сандалеты, облепленные серым илом, но я не ухожу из мангров, пока прыгун не переселяется в баночку. Это забавное существо с большими выпуклыми глазами, крепкими грудными плавниками-ножками, на воздухе охотящееся за насекомыми, — существо, наглядно иллюстрирующее способ перехода водных животных на сушу в далеком прошлом, — это забавное существо и в баночке продолжает прыгать, не желая мириться с утратой свободы…

Отступив под натиском прилива из мангров, я получаю возможность получше оглядеться. Мои охотничьи владения располагаются в устье небольшой речки, у самого ее впадения в океан. Противоположный берег не населен, и там мангры сохранились в неприкосновенности: сразу за курчавыми кронами ризофоры и авиценнии высоко поднимаются кроны гвинейской масличной пальмы…

Против устья реки лежит небольшой зеленый островок, берега которого сплошь устланы чем-то белым. В бинокль я различаю крупных птиц. Мне кажется, что они похожи на цапель, но на таком расстоянии нетрудно и ошибиться.

Океан оттесняет меня все дальше и дальше на берег. Долбленые челноки, которые еще сорок минут назад лежали на осушке, уже тихо покачиваются на маленьких волнах.

Я тороплюсь обратно в деревню. Наш приезд перестал быть событием, любопытство гвинейцев удовлетворено, и все они занимаются своими делами. Я прохожу мимо хижин, около которых готовят женщины и играют дети, мимо обмазанного глиной кольцеобразного колодца, возле которого судачат, поставив ведра на землю, молодые полуобнаженные девушки; почти у всех у них высокие точеные груди, заставляющие вспомнить античные скульптуры, длинные, но не худые шеи, живые озорные глаза; все без исключения девушки носят амулеты гри-гри. Гри-гри в Гвинее носят многие, и, как нам говорили, они имеются на все случаи жизни; есть среди прочих и гри-гри счастливой любви. Наверное, юные красавицы предпочитают именно этот тип амулетов — так, во всяком случае, мне подумалось, потому что все девушки на земном шаре одинаковы.

Миновав большой общественный амбар, около которого стояли металлические бочки с горючим, я убедился, что отнюдь не все жители деревни вернулись к своим делам: Машковский был окружен целой толпой любопытных, и как он умудрялся писать в таких условиях портрет разодетой в яркое сине-желтое платье гвинейки — я так и не понял.

Вдалеке среди хижин я замечаю странную пару: что-то черное и маленькое движется рядом с высоким, и полосатым мне навстречу. Лишь через некоторое время я догадываюсь, что это Нейштадт в своем черном парадном, костюме шествует среди хижин с деревенским старостой Алнуном… Они идут к берегу, идут не спеша, заложив руки за спины, и о чем-то говорят. Мне кажется даже, что говорит один Нейштадт, потому что время от времени он принимается энергично жестикулировать, улучшая таким образом свой французский.

Я подхожу к ним. Алиун лишь на секунду вскидывает глаза и продолжает слушать. Так и есть — Нейштадт рассказывает ему о колхозах. Говорит он увлеченно, но бубнит себе под нос, шепелявит, и высоченный Алиун, изогнувшись подобно вопросительному знаку, прямо-таки заглядывает ему в рот, словно пытается схватить мысль прежде, чем Нейштадт облечет ее в отрывистую, не всегда правильную фразу… Стараясь не мешать, я ступаю тихо и даже прячу в карман баночку с илистым прыгуном, который продолжает скакать в банке, гулко ударяясь о металлическую крышку… Сначала мне хочется, чтобы Нейштадт поскорее закончил рассказ о колхозах и заговорил с Алиуном о гвинейских делах, и поэтому обстоятельность Нейштадта раздражает меня. Но затем я по-иному оцениваю их беседу, и мне становится весело. Право же, это почти фантастика: по улицам африканской деревушки, в тени хлебных деревьев и кокосовых пальм, вышагивают рядом московский профессор, доктор экономических наук Нейштадт, и деревенский староста, пожилой африканец Алиун… Более несовместимую пару невозможно как будто бы и представить, они разительно непохожи внешне (и дело тут вовсе не в цвете кожи), они прожили совершенно разные несхожие жизни, интересы их, казалось бы, тоже противоположны… Но время наше таково, что всякие внешние критерии вообще пора бы сдать в архив за ненадобностью: глубинные процессы бытия легко соединяют полярные крайности, вскрывают общее между ними, и, по большому счету, так и должно быть, так и нужно, чтобы московский профессор, экономист и историк, рассказывал деревенскому старосте в Гвинейской Республике о Советском Союзе, о кооперации, о колхозах, и ничего нет удивительного в том, что в стране, которая стремится объединить жителей каждой деревни в кооператив, а потом найти и формы объединения для кооперативов, Алиун не только напряженно слушает экономиста Нейштадта, но и пытается запомнить каждое его слово…

Но Алиун не только слушает, он не забывает и о своих обязанностях старосты: я замечаю, что мы идем туда, где готовятся к выходу в море рыбаки; они уже поднимают паруса на баркасах, и женщины с детьми провожают их на промысел, всегда сопряженный с опасностью.

Алиун оставляет нас и спускается к самому берегу.

Мне хочется узнать, что интересного выяснил Нейштадт у Алиуна, пока я лазил по манграм, и Нейштадт, догадываясь об этом, сам заговаривает о нем.

Алиун — активист Демократической партии Гвинеи; членами партии считаются все взрослые жители страны, но активистами — лишь наиболее энергичные, действительно ведущие партийную работу. Родился Алиун в деревне Канере, но совсем молодым человеком, в 1939 году, уехал на бокситовые разработки, которые начала в том году компания «Боксит дю Миди» на острове Касса… Собственно, с этого и началось развитие горнодобывающей промышленности в Гвинее, но в годы войны компания, принадлежавшая главным образом канадскому капиталу (это — справка Нейштадта), свернула работы и возобновила их лишь через десять лет… Алиун нанялся матросом на торговое судно и несколько лет плавал вдоль берегов Африки… В октябре 1946 года в Конакри он принял участие в митинге протеста против нарушений избирательного права на выборах во французское Национальное собрание. Власти расценили митинг как бунт, и некоторые его участники— среди них Алиун — угодили в тюрьмы… Выйдя на свободу, Алиун вернулся в родную деревню. С тех пор он безвыездно живет в Канере, где после провозглашения независимости создал рыбацкий кооператив.

…Последний раз я увидел Алиуна, когда наш автобус, разворачиваясь, выезжал на шоссе. Сняв свою вязаную шапочку, он стоял у высокой островерхой хижины, и коротко остриженная голова его серебрилась на солнце; широко распахнутый спереди халат открывал выпуклую костистую грудь, могучие ключицы, короткую сильную шею. Алиун следил за автобусом, уже поднявшим облака красноватой пыли, и крупное широкоскулое лицо его было задумчиво неподвижным… Селябабука, развернувшись, дал прощальный гудок, и тогда Алиун, словно спохватившись, замахал нам вслед — рукав его полосатого халата сполз к плечу, обнажив черную мускулистую руку — руку рабочего, матроса и рыбака…

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Полдень, а мы уже в Конакри, у гостиницы. Второй завтрак еще не скоро, и, значит, я успею не только рассортировать собранную в манграх коллекцию, но и выкупаться в океане.

На широкой лестнице, ведущей от входа в вестибюль, я замечаю человека, с грустным видом спускающегося мне навстречу. У человека белобрысая голова, веснушчатое лицо, узкие плечи; он в ковбойке с двумя накладными карманами, в серых, провисших на коленях брюках; через плечо — полевая сумка.

— Невероятно, — говорит человек, и широко раскрывает глаза с красноватыми веками и бесцветными щеточками ресниц.

— Быть этого не может, — подтверждаю я

Передо мной стоит Птичкин, тот самый старший коллектор Птичкин, с которым мы работали лет пятнадцать назад в Туве от треста «Золоторазведка». Тогда он выглядел более хрупким, как будто даже казался ниже ростом, и носил на груди нашивки за ранения и колодки боевых наград.

— Что я здесь — это понятно, — говорит Птичкин. — Но ты1

У меня на сей счет иная точка зрения, но в общем-то я настолько растерян, что мне не до спора. Уезжая из Тувы, мы договорились и на следующий год работать в одной экспедиции, но я улетел на Чукотку, а Птичкин — в Якутию…

И вдруг — встреча в Африке!

Я продолжаю подниматься к себе в номер, а Птичкин, почему-то слегка скособочившись, идет рядом и все продолжает ахать.

— Ты же в теорию ударился, — говорит он. — Ты же теперь вроде звездочета — я видел твои книжки. А я как был спецом по золоту, так и остался. В алмазах теперь разбираюсь…

Да. Все ясно. По Советско-Гвинейскому соглашению об экономическом сотрудничестве советские геологи оказывают помощь гвинейским организациям в разведке золота и алмазов. И почему бы не быть среди этих геологов Птичкину?

— Ты чего такой скорченный? — спрашиваю я.

— Не поверишь. Прилетел и в госпиталь угодил. Впервые после войны, — оправдываясь, добавляет Птичкин и косится на меня.

В первую военную зиму его вывезли с простреленной грудью откуда-то из-под Ржева на волокуше, привязанной к танку, и танк едва успел проскочить по дороге, которую следом за ними перерезали немцы. Потом Птичкин несколько месяцев лежал в госпитале. Это все я помню.

— Что стряслось с тобой? — спрашиваю я, открывая дверь.

— Аппендицит, — говорит Птичкин и часто моргает красноватыми веками.

Мы входим в пустой номер — Владыкин и Машковский еще внизу — и только теперь начинаем как следует понимать, что произошло.

— Ну, здравствуй, — говорит Птичкин, и мы обнимаемся. — В Москве не собрались, так хоть в Конакри поболтать…

Армянский коньяк, по сугубо медицинским соображениям прихваченный с собой, — просто находка для такого случая, и мы разливаем его по стаканам… Стеклянная раздвижная стенка распахнута настежь, и легкий ветерок с океана гуляет по комнате… Черной тенью проносится за окном крупная, похожая на грифа, птица вотур и опускается на вершину кокосовой пальмы… Океан отступил, и столбы электросети посуху доходят до маяка… Яхта под косым парусом скользит по блестящей водной глади в сторону островов Лос… А передо мной сидит Птичкин — маленький, веснушчатый, белобрысый, чуть располневший и постаревший за пятнадцать лет, — но все-таки живой, неподдельный Птичкин… И не только потому, что мы встретились с ним, но еще и потому, что встреча напоминает мне первую экспедицию, в которой я работал, а все первое, как известно, имеет свою особую прелесть — по всем этим причинам я гляжу на Птичкина с нескрываемым восхищением, и осколки полузабытых картин прошлого складываются в памяти в беспорядочную мозаику…

А Птичкин переживает свое.

— Прилетел, понимаешь, и схватило меня, — говорит он. — Хорошо еще, что в поле выехать не успел. А наши уже в Канкане или даже улетели в Масенту…

Канкан, Конакри, Масента, Кисидугу… А сколько поэзии таится для меня и в других названиях — Эйлигхем, Баингол, Шагонар, Хаирхан… Аль Идриси употребил слово «Сибирь» как синоним холода и суровости, но это потому, что он никогда не был в Сибири. Я-то видел ее и в пятидесятиградусный мороз с огненно-пылающим солнцем над синими снежными равнинами, и в зной, когда затягивало дали маревом, земля трескалась и зелень блекла и становилась серой, как придорожная пыль; я видел тихие теплые ночи с нежно-фиолетовой лунной радугой, видел большие розовые листья ревеня, доверчиво поднятые к солнцу на вершине скалистого гольца, и белые пятна снежников, и тут же цветущие фиалки, незабудки, огоньки, примулы, гречихи… Не берусь угадывать, какими окажутся мои окончательные впечатления об Африке, но нужно как-то избежать односторонности, нужно запомнить красную землю, горячее неслепящее солнце, холодное Канарское течение, сухие тропические леса, черные пожарища, точеные торсы женщин, сильные добрые руки мужчин…

Я чувствую, что рассуждения мои становятся бессвязными, но отказаться от них невозможно, тем более что Птичкин, наконец все рассказавший про аппендицит, то и дело восклицает:

— А помнишь?

— Помню.

Помню ночи такие темные, что горы растворялись во мраке и угадать их вершины можно было лишь по черным провалам в звездном небе. Свое плутание по тайге без еды, когда пришлось мне на классический манер поддерживать бренное существование одними ягодами, — помню и до сих пор храню в глубине души глубочайшее почтение к железобетонным литературным персонажам, умудрявшимся в таких же условиях уплетать ягоды денно и нощно, по неделе и более; мне же в первый день так обожгло рот ягодной кислотой, что потом я уже при всем желании не мог есть даже спелого дикого крыжовника… Помню наших лошадей — славных монголок, обладавших лишь одним поразительным недостатком: ночью, если мы засыпали в седле, они обязательно сходили с тропы и сонно шагали по самой бровке обрыва над рекой. Помню, как били мы кайлами и лопатами шурфы на старых речных террасах; как мыли породу в замерзающих реках; у меня был не лоток, а металлический ковш, и вечером мы кипятили в нем чай на костре… Помню внезапные снегопады, после которых тайга за ночь превращалась из зеленой в янтарную… Помню боевые крики маралов, шум их неосторожных шагов… Помню сухие степи предгорий с зарослями караганы, цветы которой были похожи на маленьких желтых мотыльков, облепивших кусты. И цветущие ирисы — крупные, синие, словно завязанные узелком. И песню о бригантине, которую пели мы на переходах; лишь недавно узнал я, что написал ее поэт Павел Коган, юношей погибший на фронте в первый же год войны…

Поток воспоминаний наконец ослабевает, и Птичкии первым возвращается к действительности.

— Ты поедешь в Канкан? — спрашивает он.

— Да, поеду, — говорю я.

В Канкан и дальше, в Нзерекорё, в зону влажных тропических лесов, поедут лишь семеро из нашей группы — ботаники, географы, — и я буду в их числе.

— Значит, вместе прокатимся, — говорит Птичкин. — Посольство условилось с туристской фирмой, чтоб меня к вам присоединить. Надо же своих догонять!


У входа в «Отель де Франс» постоянно дежурят гвинейцы — шоферы такси. В первое время они неизменно предлагали нам свои услуги, но теперь усвоили, что мы не пользуемся такси, и просто приветствуют нас, говоря «Спутник!» и поднимая руку… Симпатичная форма приветствия! Тем более симпатичная, что в русском языке слово «спутник» имеет множество оттенков.

И сейчас, когда мы с Птичкиным выходим из отеля, шоферы сидят на своих обычных местах. Все они — молодые ребята и весьма модные: в пестрых или цветастых рубашках навыпуск, темных очках, узких брюках. Селябабука, который почему-то сидит рядом с ними, выглядит гораздо старше, солиднее.

Селябабука поднимается мне навстречу и вопросительно смотрит на Птичкина.

Я объясняю ему, кто такой Птичкин, и мое объяснение, видимо, вполне удовлетворяет Селябабуку. Он что-то говорит одному из шоферов, и тот приглашает нас в такси — маленькую машину, рассчитанную на четырех человек. Но мы совершенно не нуждаемся в такси, и я принимаюсь растолковывать это шоферу и Селябабуке.

— Я хочу показать вам свой дом, — говорит Селябабука и широким жестом приглашает садиться.

Отклонить приглашение было бы невежливо, и скособоченный Птичкин первым влезает в машину; он как будто даже доволен, что избавился от пешей прогулки.

Селябабука занимает место впереди, возле шофера, и мы трогаемся. Машина выезжает на корниш — так называют в Конакри приморский бульвар, а в переводе на русский это означает карниз, — и затем сворачиваем на уже привычную нам трассу, ведущую в квартал Бульбине.

Селябабука, судя по всему, человек вообще не разговорчивый, молчит, а водитель такси — невысокий, кругленький, добродушный гвинеец — совсем не прочь поболтать, и постепенно выясняется, что зовут его Фоди и что он не простой шофер; он — владелец семи легковых машин, а остальные шоферы — это его двоюродные братья, которых он кормит, обеспечивает жильем и которым платит какую-то небольшую сумму денег. Нечто вроде семейного таксомоторного парка получается… На жизнь Фоди не жалуется — он преуспевает и даже намерен прикупить еще две-три машины… И он, Фоди, рад, что познакомился с нами и может оказать нам маленькую дружескую услугу — подвести к дому Селябабуки.

Мы тоже рады, что поближе познакомились с Фоди — редким представителем местной гвинейской буржуазии; редким, потому что все относительно крупные предприятия, магазины принадлежали в стране французам; энергичную деятельность развивали торговцы-левантийцы, пользовавшиеся поддержкой колониальных властей, — это были представители буржуазии рангом пониже; и лишь немногие гвинейцы сами содержали мелкие лавчонки в глухих районах страны… Теперь представители иностранного капитала покинули страну, и Гвинея осталась… почти без буржуазии. Более того, руководители Демократической партии заявили, что Гвинея отказывается от буржуазного пути развития, что она найдет свой, особый путь… Как будут чувствовать себя на этом пути предприниматели типа Фоди — сказать трудно, но пока, видимо, ничто не мешает им преуспевать…

По кварталу Бульбине мы проезжали уже несколько раз — там высятся два белых десятиэтажных дома, окруженных небольшими домиками под железными или толевыми крышами. Кроме того, в квартале Бульбине находится рыбный рынок, где продают сине-серебряных тунцов, скатов, мелких акул, рыбу бонга, груды розовых креветок; в этом же квартале живут рыбаки, выходцы из Сенегала, люди племени уолоф. Под такими же трапециевидными, как на Зеленом Мысе, парусами они уходят каждое утро в океан на своих пирогах… И дровяной рынок тоже находится в квартале Бульбине — печки в Конакри, на которых готовят гвинейки, топятся подчас красным деревом, столь ценимым в наших северных краях.

Фоди тормозит у ничем не примечательных маленьких домиков, и Селябабука первым выходит из машины.

— Спутник, — улыбаясь, говорит на прощание Фоди и вскидывает вверх руку с розоватой, светящейся изнутри ладонью.

Селябабука проводит нас во внутренний дворик. Густая, почти черная тень от манго, ветви которого широко раскинулись над крышами домиков, лежит на земле. В тени, у редкого в Гвинее «дерева путешественников», молодая обнаженная до пояса женщина с малышом за спиной и две девочки лет семи-девяти толкут что-то в деревянных ступах. Здесь же, присев на корточки, чистит апельсины, как картошку, гвинейка постарше… На заборе, вдоль которого развешано стираное белье, сидят два вотура и, вытягивая бледно-розовые дряблые шеи, наблюдают за женщинами…

Заметив нас, молодая гвинейка бросает деревянный пестик в ступу, не спеша натягивает на грудь спущенную блузку и протягивает руку.

— Моя жена, — говорит про нее Селябабука.

И про вторую женщину, которая чистила апельсины, Селябабука тоже говорит:

— Моя жена.

И еще раз мы слышим те же слова, когда из дома выходит пожилая, с морщинистым усталым лицом женщина; «пожилая» — это на первый взгляд, конечно; вероятно, ей лет тридцать, но мы еще не научились определять возраст гвинеек: тринадцатилетние девочки подчас выглядят как взрослые девушки, но и старятся они рано, в чем повинен не только климат…

У самой молодой жены Селябабуки на голове белая косынка, завязанная спереди, а из-под косынки, у висков, торчат две короткие тугие, словно склеенные, черные косички; у молодой женщины высокий лоб, огромные прекрасные глаза — спокойные и гордые; кожа коричневая, чуть золотящаяся; уголки темных больших губ слегка опущены, и это придает лицу едва уловимое ироническое выражение; на груди — длинные белые бусы из мелких морских раковин, которые сейчас лежат поверх блузки… Зовут жену Селябабуки — Диане. Движения у нее плавные, уверенные. Она стройна и подтянута. Босые ноги — крупные, чуть запыленные — крепко стоят на жесткой земле… За спиной у Диане — девочка; в мочки ушек у нее уже продеты крохотные металлические сережки, хотя девчурке едва ли больше трех-четырех месяцев от рождения, а на шее у малышки висит кожаный амулет гри-гри. «Гри-гри» это «злой дух», от него и предохраняет амулет.

А на груди у сыновей Селябабуки, которые при нас возвращаются домой, — пионерские галстуки; у того, что поменьше, — красный, а у того, что постарше, — желтый. Из разговора с ребятами мы выясняем, что красные галстуки носят пионеры в возрасте от семи до десяти лет, желтые — от десяти до пятнадцати, а юноши пятнадцати-восемнадцати лет носят зеленые галстуки; если поставить рядом пионеров всех возрастов, то разноцветные галстуки их соединятся в национальный флаг независимой Гвинеи…

Равенала, «дерево путешественников», похожее на огромное опахало, тихо шелестит рваными листьями. Птичкин, приподнявшись на цыпочки, засовывает пальцы в ложбинку, где черенок листа прикрепляется к стволу. Потом он показывает мне мокрую руку.

— Вода!

За способность накапливать воду у основания листа, равенала, уроженка Мадагаскара или южноамериканской Гвианы, и получила прозвище «дерево путешественников».

А меня интересует, что находится в ступе. Диане зачерпывает горстью содержимое и протягивает мне. На ладони у нее просо.

— Как в Туве, — говорю я Птичкину, и открытие это почему-то очень радует нас.

Тувинцы в таких же деревянных ступах, такими же деревянными пестиками толкут просо, приготавливая национальную еду — тару; и делается это за десятки тысяч километров от маленького конакрийского дворика, в Центральной Азии, людьми, которые никогда, быть может, и не слышали о племенах фульбе или сусу.

Селябабука приглашает нас в дом и угощает белыми очищенными апельсинами — они лежат в алюминиевой миске чехословацкого производства. Мы с Птичкиным не отказываемся от угощения, но ребята с такой завистью посматривают на нас, что мы спешим как можно быстрее проглотить апельсины.

— Рамадан, — строго говорит Селябабука, говорит не столько нам, сколько своим собственным детям.

Селябабука — владелец двух маленьких однокомнатных домиков; в одном из домиков живут его жены и дети, в другом —< он сам. И в том домике, в котором живет глава семьи, стоит металлическая кровать. Видимо, кровать — предмет гордости Селябабуки, потому что гвинейцы обычно спят на полу; во всяком случае, Селябабука старается обратить на кровать наше внимание и довольно улыбается, когда мы хвалим его жилище.

Потом мы прощаемся с тремя женами Селябабуки, каждой по очереди пожимая руку, и выходим на улицу.

Мы не знаем, куда ведет нас Селябабука, мы просто идем рядом с ним, а оба пионера — один в красном, другой в желтом галстуках — шагают впереди, то и дело оборачиваясь, и длинные концы галстуков мотаются у них на груди.

На улице, возле дома Селябабуки, и сапожники-гаранке, изготовляющие обувь, всевозможные гри-гри, и портные со швейными машинами (это мужская профессия), даже заказчики, терпеливо ожидающие под навесами, пока портные тут же, при них, сошьют бубу, женские кофты-камисоли, рубашки или широченные юбки-пани, — здесь все знают и все окликают Селябабуку, о чем-то громко спрашивая его. Разговор ведется на местных языках, мы не понимаем ни слова, но по взглядам, по улыбкам, по приветственным жестам угадываем, что речь идет о нас, а слово «Руси» проясняет характер ответов…

Наконец знакомые кварталы остаются позади, теперь уже никто не окликает Селябабуку. Предварительно составив в уме все необходимые фразы, я спрашиваю Селябабуку, где он работал раньше, прежде чем стал водителем автобуса.

— Компани миньер де Конакри, — говорит Селябабука.

Я знаю об этой компании. Еще в начале века, при строительстве дороги, на полуострове Калум были обнаружены залежи железа.

После второй мировой войны и возникла «Компани миньер де Конакри», приступившая к разработке месторождения. Селябабука выучился водить машину и несколько лет проработал шофером на самосвале — возил руду из карьера на приемный пункт, где ее перегружали в вагоны и отправляли в порт… Но после того, как Гвинейская Республика провозгласила независимость, компания законсервировала карьеры, и Селябабука стал водителем автобуса.

Над бывшим губернаторским дворцом, ныне дворцом президента, к которому выводит нас Селябабука, вьется красно-желто-зеленый флаг. Наверное, в цвета эти африканцами вкладывается особая символика, потому что трехцветные флаги вьются над правительственными учреждениями Ганы, Камеруна, Мали, Того, Эфиопии. Красная земля, желтое щедрое солнце, зеленые океаны леса — так, пожалуй, проще всего объяснить популярность этой расцветки, но можно предположить и пролитую кровь, и богатство, и вечную молодость…

…На площади перед дворцом сооружен памятник жертвам колониализма — простой, скромный, но говорящий о бесконечно многом… На месте снятых с пьедесталов монументов, воздвигнутых когда-то в честь французов-завоевателей, высится теперь обелиск независимой республики. Это нам рассказывает Селябабука, и здесь, у обелиска, мы прощаемся с ним и его сыновьями-пионерами, потому что от дворца до гостиницы — рукой подать, и мы сами найдем дорогу…

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Нейштадт — антиромантик. Въедливый, дотошный, он живет в мире цифровых абстракций, отражающих борьбу империалистов за источники сырья. Меня ничуть не удивило бы признание, что борьба эта представляется ему в виде цифровых колонн, штурмующих бастионы единиц с бесконечными рядами нулей. Разумеется, я знаю, что за цифрами всегда стоят конкретные дела, что без цифр не поймешь, как в зону франка, из которой только что вышла Гвинея, вторгается американский, канадский, западногерманский, английский капитал, подтачивая позиции французов… Но мы с Нейштадтом антиподы, мы противоположны по мироощущению, по симпатиям и антипатиям, по образу жизни, по вкусам, по интересам…

И все это я наговорил лишь для того, чтобы признаться: Нейштадт за последние дни стал мне нужен, почти необходим, я испытываю постоянную потребность говорить с ним, слушать его невнятную шепелявящую речь, выуживать из его однообразных, как телеграфные столбы, фраз математически обнаженную суть, которая вдруг переворачивает мне душу, заставляя по-новому видеть, думать, даже фантазировать.

Мы стоим с Нейштадтом на балконе, смотрим на слабо освещенный корниш, на черный, пока неизменно тихий океан, на желтый огонек маяка, вспыхивающий на острове с дорогим мне женским именем — Тамара… Я почти забыл о Нейштадте, я вновь далеко от Конакри, среди близких людей, и нежное чувство заполняет душу, и хочется думать и говорить о чистом, светлом….

Нейштадт, долго молчавший, что-то говорит — тихо, невнятно, и лишь постепенно до меня доходит смысл его слов.

— При французах остров Тамара, — повествует Нейштадт, — был чем-то вроде всеафриканского централа, тюрьмой, в которую свозили осужденных из Судана, Сенегала, Берега Слоновой Кости, Гвинеи, Того, Дагомеи и даже из так называемой Французской Экваториальной Африки… Я почти ненавижу в этот момент Нейштадта, мне хочется оборвать его, заставить замолчать и хочется слушать, слушать… И я слушаю рассказ про остров Рум он тоже там в темноте, перед нами, — остров, долгие десятилетия служивший для работорговцев перевалочной базой: захваченных на материке невольников свозили на остров Рум, и туда приходили за ними из Америки невольничьи корабли… До сих пор на острове сохранились загоны для рабов…

Нейштадт на секунду умолкает. Его черные пронзительные глаза пылают холодным светом, они неподвижны, они прикованы к невидимым во мраке островам. Без всякой внешней связи я вспоминаю прежние разговоры о значении экономики в борьбе за независимость и теперь думаю о Нейштадте иначе, и цифровые колонны, штурмующие бастионы единиц и нулей, уже не кажутся мне удачно придуманной шуткой.

— Говорят, что работорговцы закопали на острове Рум свои сокровища, — тихо произносит Нейштадт. — Говорят, что всякие кладоискатели пытались найти сокровища и не нашли… И еще говорят, что рассказы про остров Рум были использованы Стивенсоном в романе «Остров сокровищ»…

Не знаю, какое впечатление произвели бы на меня эти подробности десять минут назад — вероятно, заинтересовали бы; но сейчас они не производят никакого впечатления, более того, они кажутся лишними, ненужными, и я злюсь на антиромантика Нейштадта за то, что он пытается анекдотами разрушить им же созданный мрачный образ островов Лое…

Собственно, я зашел к Нейштадту помочь ему перезарядить фотоаппарат. Я вынимаю отснятую пленку, вставляю новую и ухожу к себе в номер.

Поздно, и пора ложиться спать. За раздвинутой стеклянной стенкой мигает в чернильной дали огонек маяка на острове Тамара, название которого уже не связывается ни с чем личным, дорогим; мысленно я даже произношу его на французский. манер, с ударением на последнем слоге… Но не так просто забыть о прежних фантазиях, о первом радостном чувстве, и в ушах еще звучат слова Нейштадта, так неожиданно сорвавшие поэтическую вуаль с островов Лос.

На душе смутно, но постепенно я начинаю догадываться, что дело тут не столько в рассказе Нейштадта, сколько в той неудовлетворенности самим собой, которую я испытываю уже не первый день… Я до сих пор оглушен пестрым и ярким каскадом впечатлений, до сих пор не могу избавиться от ощущения, что меня окружают ожившие картинки из географических книжек, и мне надоело ощущение нереальности. Пора разобраться во впечатлениях, пора выделить что-то главное среди них и все упорядочить, привести в систему… Я пытался проделать это днем, когда мы ездили в. город Киндию, но мешала дорога: она не позволяла сосредоточиться, и внимание по-прежнему приковывалось к красной земле, саманным островерхим деревушкам, масличным пальмам с гнездами ткачей, полям маниока, к обезьянам, то и дело перебегающим дорогу…

Но требование во всем разобраться, требование отделить главное от второстепенного не покидало меня, и по прежнему опыту я знал, что не будет покоя до тех пор, пока я не подчинюсь ему и не подчиню логике хаос впечатлений и ощущений.

Владыкин и Машковский легли спать и ждут, когда я погашу свет. Я выключаю свет и тоже ложусь, хотя едва ли засну сейчас.

Луна еще не взошла, и тьма настолько непроницаема, что безразлично, лежать ли с закрытыми глазами или с открытыми. Мне это безразлично еще и потому, что перед моим мысленным взором продолжают полыхать ослепительные краски, проносятся отрывочные, внешне не связанные между собой картины…

Самое яркое, самое красочное пятно в воспоминаниях о минувшем дне — базар в Киндии. Вокруг базара — белые дома европейского типа, домики и хижины гвинейцев (их называют «казы», это французское слово), огромные зеленые деревья; неподалеку — железнодорожная станция, на которой лежат под навесом готовые к отправке ящики с ананасами, полиэтиленовые мешки с бананами. Но все это как будто не имеет никакого отношения к рынку, живущему своей шумной, суетливо-пестрой жизнью… Мысленно я вновь прохожу по рядам, где высятся горы оранжевых апельсинов, желто-зеленых манго, бледно-желтых грейпфрутов, где розовеют маленькие кучки орехов кола, алеют помидоры, зеленеют салаты, лежат крупные, в коричневатом волокне, кокосовые орехи, длинные узловатые корешки маниока, клубни батата, песочные кучки проса, фоньо, риса, где связки нежно-желтых с зеленцой бананов соседствуют с ощетинившимися рядами колючих бурых ананасов… По всему базару разгуливают продавцы тканей — это исключительно мужчины, подчас модные молодые парни в узких брюках, ярких рубашках, в повязанных вокруг шеи цветастых косынках. Но есть на рынке особые торговые ряды, где продаются только ткани, преимущественно ситцы, развешанные для всеобщего обозрения на веревках. Голубые и оранжевые, красные и зеленые, желтые и синие, белые и черные, гладкие и пестрые, в шашечку и полоску ткани образуют прямо-таки фантастический букет; нередки на тканях рисунки жираф, львов, причудливых деревьев, пальм, ананасов, встречаются полотнища с географическими картами Гвинеи, с лозунгами «Да здравствует республика Гвинея!», «Труд, Справедливость, Солидарность», с портретами политических деятелей.

Конечно, все эти ткани заморского производства, но из них гвинейцы шьют себе красочные одежды, которые ярким штрихом дополняют внешний облик страны. Кстати, тут же, в тени деревьев, строчат на швейных машинах портные в пробковых колониальных шлемах (между прочим, нам не встретилось ни одного европейца в таком шлеме).

В крытом рынке на земляном полу сидят, лежат, спят, судачат, играют в кости, продают посуду из глины, калебасы и ложки из тыквы-горлянки, металлические тазы, которые в Гвинее находят себе универсальное применение; здесь же готовят еду, здесь же женщины комбинируют из одноцветных тканей пестрые, каким-то хитрым способом сплетая разноцветные полоски; а рядом продают плетеные корзины, циновки, коврики с несложным узором, бусы из раковин, сумки из змеиной и крокодиловой кожи; и тут же сапожники тачают обувь, которая подчас состоит из деревянной подошвы и тонкого ремешка.

Теперь, несколько часов спустя, я выделяю из хаоса красок три — красную, желтую и зеленую, выделяю цвета национального флага, которые явно преобладали в общей гамме… Как и в Конакри, в Киндии было много национальных флагов, много трехцветных платьев, трехцветных лохматых соломенных шляп; были расписанные в три цвета стены и заборы, и даже промелькнула за окном автобуса раскрашенная таким же образом рощица деревьев…

Из Киндии мы ездили на Пастеровскую станцию, или «Пасторию», как ее называют здесь, и вместе с нами ездила гвинейка-гид, сказавшая, что ее зовут Мария. Это была крупная полная женщина с нарумяненными щеками, подкрашенными губами, насурмленными бровями на черном лице. В честь торжественного случая Мария надела яркое желтое платье с крупными рисунками, изображающими президента республики, который, сидя верхом на белом вздыбленном коне, пронзает копьем извивающегося крокодила с надписью вдоль хребта — «колониализм»… В Гвинее из-за мухи цеце лошадей не разводят, и, наверное, не все гвинейцы знают, что это за зверь, на спине которого восседает их президент. Но что такое крокодил, что такое колониализм — понятно всем, и сюжет явно не африканского происхождения стал очень популярен.

В автобусе мы говорили о событиях, предшествовавших провозглашению независимости, говорили о тех днях, когда Политбюро Демократической партии Гвинеи отклонило предложенный французским правительством проект конституции.

Референдум, проведенный 28 сентября 1958 года, закончился полной победой сторонников независимости страны. 2 октября территориальная ассамблея Гвинеи (ныне — Национальное собрание) официально провозгласила независимость. В системе колоний Французской Западной Африки была пробита первая брешь — первая, но не последняя…

Как только стали известны результаты референдума, из Парижа последовало распоряжение прекратить все финансовые операции с Гвинеей. Корабль с грузом риса для Гвинеи проследовал к Берегу Слоновой Кости. Все служащие французских государственных учреждений, специалисты, работники коммунальных предприятий, врачи, учителя получили предписание покинуть Гвинею, и в первый же месяц из страны выехало чуть ли не четыре тысячи человек: приходили специальные корабли, организовывались специальные рейсы самолетов компании «Эр Франс», колонны грузовиков пересекали границы соседних стран… А преследовалась одна цель: парализовать жизнь страны, доказать всему миру беспомощность африканских лидеров, их неспособность управлять страной.

Но эта ставка оказалась бита. Гвинейская Республика выдержала испытания, добилась признания во всем мире. Президент ее по приглашению правительств посетил с официальным визитом многие страны, в том числе Советский Союз, и Гвинейская Республика установила новые, выгодные для себя политические и экономические связи с дружественными государствами.

И вот уже полтора года реет над бывшим губернаторским дворцом красно-желто-зеленый флаг независимости, вот уже полтора года по всей стране перед началом каждого киносеанса исполняется национальный гимн, который называется «Свобода», а гвинейцы как равные держатся среди европейцев; уже полтора года высится перед зданием президентского дворца обелиск республики, поставленный на месте сброшенных с пьедесталов монументов завоевателей-колонизаторов… Я видел эти монументы — они лживы; они изображают якобы осчастливленных колониальным режимом гвинейцев, с благодарностью протягивающих руки к своим завоевателям. Но те же самые руки снесли их на свалку — бронза монументов оказалась долговечнее и памяти о губернаторах, и почитавшегося ими извечным колониализма. Снятым с пьедесталов монументам дано было увидеть, как бежали за море отозванные французские спецы и чиновники, дано им было увидеть и другое — как крепла независимая республика Гвинея, как другие страны протянули ей руку помощи.

Вот это и есть главное — освобождение! Постоянное, все еще свежее, яркое и острое ощущение свободы, воскресшее чувство собственного достоинства, равенства со всеми другими народами Земли!

Луна наконец восходит, и ночь становится желтой. Все равно не спится, и я выхожу на балкон. Острова Лос как были, так и остались черными, как вся их история до недавнего прошлого; прежде чем работорговцы сделали их своим пристанищем, они служили убежищем флибустьерам, грабившим суда французских, английских, португальских, испанских торговых компаний; потом в проливах скрывались невольничьи корабли; потом за острова Лос, как за ключевую позицию, сражались французы и англичане, пока первые не вытеснили вторых… Еще в 1941 году в Гвинее применялись телесные наказания и имели место случаи торговли людьми, хотя «Черный кодекс», узаконивающий рабство, был отменен во французских владениях в конце позапрошлого века, в годы французской буржуазной революции… Селябабука, Алиун, Диане, Мария, гвинеец и гвинейка, встреченные мной в первый день на набережной, Диаре Мусса из города Пита — они проходят сейчас передо мной, и я вижу за ними тени островов Рум и Тамара… И вот покончено с трагическим прошлым. Мои гвинейские знакомые — граждане независимой страны, и будущее Гвинеи, как говорится, в их собственных руках.

Глядя на острова Лос, думая о гвинейцах, я переживаю вместе с ними главное — освобождение!

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Утром я весьма скептически оцениваю свои ночные раздумья: сообразить, что главное в сегодняшней Гвинее — свобода, можно было и не приезжая в Конакри. «Теоретически это, конечно, так, — пытаюсь я убедить себя, — но одно дело — теория, и совсем другое — когда ты ошеломлен, оглушен, когда ты беспомощно барахтаешься в хаосе поразивших тебя впечатлений, — тогда проложить сквозь них логическую тропку бывает не так-то просто, и можно долго гоняться за бабочками, ничего больше не замечая…»

Доводы эти не убедили меня до конца, и в автобус (мы едем на завод консорциума «Фриа») я погрузился в непросветленном настроении. К счастью, как только автобус тронулся, мысли мои приобрели иное направление.

В центре Конакри (рядом с бывшим губернаторским дворцом, что весьма символично) высится, как и в центре Касабланки, кафедральный католический собор. Он не столь грандиозен и современен, как в Касабланке, он массивней, приземистей и окружен не финиковыми, а кокосовыми пальмами; колокольня обособлена от основного здания собора; крыши — черепичные; но в круглые маковки так же, как и в Касабланке, воткнуты католические кресты-мечи.

Более ста лет назад появилась на острове Томбо, у деревушки Конакри, португальская католическая миссия, мирно соседствовавшая с факториями торговцев и загонами для рабов, пока ее не заменила французская католическая миссия, взявшая на себя заботу о грешных душах гвинейцев… Времена теперь, конечно, не те, но и церковь стремительно модернизируется, отчаянно борется за власть над умами и душами.

В Париже ночью мы поднялись на Монмартр и зашли в знаменитую церковь Сакре-кёр; она радиофицирована, и какой-то священнослужитель вещал с амвона в микрофон что-то о добре и зле…

Радиофицирован и собор в Касабланке.

Нотр-Дам располагает своими священно-артистическими силами: внутри средневекового собора устраиваются спектакли, которые транслируются по телевидению. Завелась в Нотр-Даме и своя бюрократия: у исповедален висят таблички — отец такой-то принимает по вторникам и пятницам с двух до четырех…

Все это, конечно, мелочи. Гораздо серьезнее, что католическая церковь ведет ныне отчаянный бой за власть над Африкой. В самолете, летевшем в Дакар, я прочитал в газете «Монд» сенсационную новость: впервые за всю историю римской церкви Ватикан назначил кардиналом — преосвященством! — африканца из Танганьики, некоего Лорина Ругамбва. Отныне он будет посредником между церковью и паствой… В Дагомее такая же роль возложена на архиепископа — африканца Гатэна, отпрыска вождей, некогда продававших соотечественников, с благословения церкви, в рабство католикам… Уже крылатой стала промелькнувшая в клерикальной печати фраза: «если колонизаторам придется уйти из Африки, то католическая церковь должна любой ценой остаться в ней!..» Из головы у меня не выходит монашек, летевший из Касабланки в Абиджан, — тот самый, что не интересовался политикой… Любой ценой должна католическая церковь сохранить свои позиции в Африке. Любой!

Немалая роль в этих планах отводится иезуитам, «псам господним», как они сами себя называли. Чуть ли не первыми они проникали повсюду в Африке, Азии, Южной Америке под видом миссионеров. Они превращали в рабов крещеных язычников, торговали ими и так разошлись, что папа Бенедикт XIV, сам ярый иезуит и ретроград, вынужден был ввести в середине XVIII века даже некоторые ограничения: принявших христианство запрещалось обращать в рабство, а прочих рекомендовалось продавать целыми семьями, не разлучая, так сказать, близких… Но, кроме того, иезуиты, разумеется, сеяли в миссионерских школах семена просвещения, приобщая неграмотных «диких» к западной цивилизации. Поначалу это делалось для того, чтобы духовно поработить, африканцев, заставить подчиняться во имя единого бога. А теперь эта «высокая» миссия обернулась еще одной- своей стороной: многие нынешние политические деятели в странах, принадлежавших или принадлежащих до сих пор Франции, Бельгии, Португалии, были воспитаны иезуитами и поныне сохраняют с ними связь. Их-то и тянут всеми силами к власти отцы церкви, надеясь таким образом сохранить свою собственную власть над освободившимися государствами.

Я подсаживаюсь к антиромантику Нейштадту — сейчас мне нужны его сухие, вскрывающие суть вещей фразы, нужны его разоблачения — цифровые или фактические — какие угодно… Нейштадт, конечно, одет тщательнейшим образом: накрахмаленный белый воротничок, галстук, затянутый под самым подбородком, черный — ни складки, ни пылинки — пиджак; берет с помпончиком, правда, снят, и чуть отросшие седые волосы ежиком торчат на крупном костистом черепе; когда мы приедем, Нейштадт, надо полагать, наденет берет и явится на концерн «Фриа» — в логово капиталистов! — в безукоризненном туалете, готовый и к дипломатическому рауту, и к непринужденной беседе, и к теоретическому спору с представителями капитала.

Я делюсь с Нейштадтом своими раздумьями, а он, любезно наклонившись в мою сторону, щедро, без остановки, выдает мне цифры и факты, факты и цифры…

Ватикан — крупнейшая капиталистическая финансовая организация. Капитал, вложенный им в акции различных предприятий мира, превышает в сумме все состояние таких известных финансовых семейств, как Рокфеллеры, Меллоны, Дюпоны, вместе взятое… Двенадцать миллиардов долларов — такова довольно точная оценка этого капитала… Еще пять миллиардов имеют в ценных бумагах иезуиты… Значительная часть этих капиталов размещена там, где всегда была высока норма прибыли — в колониальных или бывших колониальных странах, и нет ничего удивительного, что католической церкви вовсе не хочется уходить из этих стран: интересы у нее те же, что и у самых заурядных империалистов-колонизаторов.

А формы воздействия, давления подчас тоньше, разнообразнее. Нейштадт, разумеется, читал о кардинале-африканце. В кардинальский сан возведены папой еще и японец, и филиппинец: в их странах тоже необходимы свои надежные руки… Знает Нейштадт и о дагомейском архиепископе. Более того, по словам Нейштадта, в Африке уже насчитывается двадцать пять епископов из числа местных жителей…

Две пятых всех своих средств расходует ныне ватиканская конгрегация веры на агитацию в странах Африки. Более двухсот католических газет и журналов издается на этом континенте… Да, конечно, в Африке сильно мусульманство, но папские посланцы травят сейчас немало усилий, чтобы договориться с наиболее реакционными кругами мусульманского духовенства о совместной борьбе с прогрессивными силами…

Нейштадт умолкает и вопросительно смотрит на меня, поджав тонкие губы и чуть приподняв черные густые брови. У меня больше нет вопросов, и я благодарю Нейштадта. Он весь — воплощение любезности, он полностью — к моим услугам. Я не сомневаюсь, что еще воспользуюсь его услугами, но не сейчас. Сейчас мне хочется вернуться на свое место рядом с Селябабукой и высунуться в окно, чтобы глотнуть чистого теплого солнечного ветра Гвинеи.

Разработка бокситов на острове Касса в группе островов Лос подходит к концу: выбраны наиболее богатые руды, содержащие около пятидесяти процентов глинозема, а остальные пласты заброшены; это, между прочим, типичнейшая черта капиталистического хозяйничания в чужих странах… Залежи бокситов разведаны на острове Тамара, но из-за мелководья к острову не могут подходить большие океанские суда, а строить глубоководный порт канадская компания считает невыгодным. И вообще еще за несколько лет до провозглашения независимости иностранные компании начали перебазироваться с островов в глубь страны. Компании «Алюминиум лимитед оф Канада» и «Боксит дю Миди» обратили свой взор на район Боке — тот самый, где был создан первый французский военный форт; к ним подключилось несколько компаний из Соединенных Штатов Америки, в том числе «Олин-Мэтисон кемикл корпорейшен оф Нью-Йорк»… После референдума и ухода французов из Гвинеи компании приостановили строительство глиноземного завода и железной дороги к побережью — выжидали. Убедившись, что правительство республики не чинит им особых препятствий, компании будто бы решили продолжать строительные работы…

А мы едем вдоль крутого зеленого уступа Фута-Джаллона на бокситовое месторождение, известное под названием Фриа. Оно расположено в ста пятидесяти километрах от Конакри, в верхней части бассейна реки Конкуре, в западной части плато Фута-Джаллон. Справа от нас тянется ровная насыпь железной дороги, соединяющей Фриа с Конакри; между шоссе и насыпью — густая желтая трава; за насыпью — зеленые метелки масличных пальм, за которыми начинаются плосковерхие массивы Фута-Джаллона. По этой железной дороге будут вывозить к океану глинозем, и дорога уже сдана в эксплуатацию.

Шоссе, петляя, начинает взбираться на зеленые ступени гор. Откуда-то появляется юркая малолитражная машина с открытым верхом и катится перед нами, поднимая красную пыль. Я слежу за машиной и пропускаю тот момент, когда на повороте открывается вид на Фриа; оно лежит на плато чуть ниже нас, и я вижу тонкие трубы, вбитые, как гвозди, в землю, печь, похожую на опрокинутый бокал, какое-то сооружение, напоминающее гигантскую отопительную батарею, плоские корпуса обогатительной фабрики.

А потом мы стремительно скатываемся вниз, и вот уже лес, кусты остались позади, и вот уже появилось асфальтовое покрытие и линии белых кирпичей, отделяющие шоссе от земляных тротуаров. Автобус тормозит на площади, окруженной одноэтажными плосковерхими домами, и мы выходим из него, щурясь от солнца.

Сопровождающий нас мсье Анис просит не расходиться. Держа кожаную, на «молнии», папку под мышкой, он отправляется в дирекцию просить разрешения на осмотр предприятия. Следом за ним устремляется Нейштадт, который совсем не прочь познакомиться с местной руководящей верхушкой, дабы, перешагнув через ряды цифр, прямо взглянуть в глаза колонизаторам.

Мы топчемся у автобуса. Европейцев почти не видно. Мало и гвинейцев — время рабочее. Некоторые из них все-таки подходят к нам, спрашивают, откуда мы и, только выслушав ответ, осмеливаются протянуть руку… Держатся они здесь иначе, чем в Конакри или Киндии, — скованней, замкнутей, робче…

Подъезжает узкий бежевый лимузин. За рулем — мужчина-европеец. Рядом с ним — любезно улыбающийся Нейштадт в черном берете с помпончиком. Сзади маячит скучный мсье Анис… Мужчина-европеец говорит Селябабуке, чтобы он вел автобус за его машиной. Некоторое время мы крутим по Фриа, натыкаемся на изгороди из колючей проволоки, на будки с часовыми, на полосатые опущенные шлагбаумы, а потом лимузин выезжает на дорогу, по которой мы приехали во Фриа, и через некоторое время останавливается у небольшого белого здания.

Мужчина-европеец представляется нам. Он — шеф-директор предприятия «Фриа», или, говоря иначе, главный администратор. Шеф-директор — француз. Он светловолос, виски седые. У него крупное волевое лицо, серые холодноватые глаза. Он высок ростом, широкоплеч, строен. На нем защитного цвета рубашка с накладными карманами на груди и отложным воротником, защитного цвета шорты, на ногах — легкие туфли.

Я присматриваюсь к шеф-директору, и у меня создается впечатление, что я его уже видел, но чего-то не хватает в его знакомом облике.

— Стек, — тихо произносит Машковский. — Ему бы еще в руки стек, и — как плантатор с картинки.

Шеф-директор приглашает нас в холл, где стоят сильные вентиляторы, предлагает принять душ тем, кто устал и хочет освежиться. Потом он открывает холодильник, и мы с признательностью вытаскиваем оттуда, сообразуясь со вкусами, маленькие ледяные бутылочки с пивом, ананасовым или апельсиновым соком.

Неслышно появившийся слуга ставит на низкий стол в центре холла вазу с плодами манго, открывает мгновенно запотевшие матовые бутылочки и удаляется… Шеф-директор, давая нам возможность отдохнуть, делает вид, что поглощен чтением какого-то старого журнала, а мы пьем… Единственное, в чем мы испытываем постоянную потребность, так это в воде, и желательно со льдом. Нет жажды сильнее, чем та, которую испытывает человек в пустыне или высоко в горах, когда уже сказывается недостаток кислорода. Они одинаково неутолимы, и так же неутолима жажда, которая пока с непривычки преследует нас в Африке… Пить здесь принято прямо из горлышка, и я, по прежнему опыту, легко расправляюсь со своим пивом, а деликатнейший Нейштадт мучается с ананасовым соком.

Теперь мое внимание привлекает блюдо с плодами манго, и на то имеются особые причины. Манговые деревья встречались нам во множестве, я уже сфотографировал их некрупные, величиною с небольшой кулак, плоды, висящие на тонких зеленых ниточках. И пробовал зеленый плод манго — он белый внутри, кисловатый, приятно освежающий на вкус… Но спелого манго мне до сих пор попробовать не удалось. В Киндии, за обедом в ресторане «Вагон-ли» на железнодорожной станции, когда старый охотник пытался продать нам живого леопарденка и шкуру его убитой матери, — на стол были выставлены плетеные корзиночки с бананами и манго. Бананы несложно испробовать и в Москве, а плоды манго, пышно именуемые в литературе «королем фруктов», никто из нас не ел. Понятно, что ими мы и заинтересовались в первую очередь и даже попросили официанта заменить бананы на манго… Официант ушел, мы прождали довольно долго, и наконец явился сам владелец ресторана — маленький старенький француз в белой рубашке с завернутыми рукавами, с темной бабочкой» у ворота; он был явно растерян и нес на тарелочке всего два плода.

«Дамы и господа, — примерно так можно передать его речь, — я прошу меня извинить, но посетители моего ресторана никогда не спрашивают манго, потому что сколько угодно плодов можно сорвать на деревьях или подобрать прямо на земле, на тротуарах… Я не мог предвидеть, что вы захотите манго, но если дамы и господа располагают временем, я отправлю служителя на улицу собрать для вас манго…»

Удивительно, до чего не в почете ныне всяческие «королевские» титулы. Но судьба манго, вообще-то говоря, примечательна: ведь родина этого растения тропическая Азия, а некоторые виды его (не без помощи человека) так распространились по Африке, что плоды их по мере надобности подбирают на улицах, и они не имеют в глазах африканцев почти никакой цены…

Поскольку мы не «располагали временем», то в Киндии мне так и не удалось попробовать манго. Теперь же я убеждаюсь, что фрукт королевского достоинства по вкусу напоминает очень спелую кавказскую хурму. Манго не выдерживает дальних перевозок, и поэтому еще ни разу плоды его не попадали в московские магазины.

Шеф-директор полагает — и вполне справедливо, — что мы отдышались, отдохнули, и он может приступить к выполнению возложенных на него обязанностей: рассказать нам о Фриа. Шеф-директор садится в низкое жесткое кресло возле стола, рядом с ним устраиваются Арданов и Нейштадт. Шеф-директор кладет ногу на ногу, упирается локтями в подлокотники кресла и сцепляет перед собой руки. Говорит он не торопясь, обстоятельно.

Имя международному консорциуму — «Фриа» — дала небольшая деревушка племени фульбе, находящаяся в десяти километрах от предприятия. Само предприятие расположено на плато Кимбо, и так же — «Кимбо» — называется фабрика… Чем определялся выбор места для строительства?.. Прежде всего мощностью месторождения, затем близостью реки Конкуре, которая дает воду и может дать электроэнергию, а также тем, что плато Кимбо не было заселено и никого не нужно было переселять…

«Фриа» принадлежит смешанному капиталу. Сорок восемь с половиной процентов всех акций принадлежат американской компании «Олин-Мэтисон кемикл корпорейшен оф Нью-Йорк», той самой, что ведет разработки боксита и в районе Боке; двадцать шесть с половиной процентов акций принадлежат французской компании «Пешине»; десять процентов — английской компании «Бритиш алюминиум компани»; столько же — швейцарской компании «Индустри сюисс пур л’алюминиум» и пять процентов — западногерманскому капиталу… Центральное бюро консорциума находится в Париже. Администрация и технический персонал — французы. На строительстве работали, естественно, гвинейцы — их было до трех тысяч человек, но половину уже уволили, а остальных перевели на фабрику и в карьеры.

— Имеются ли среди технического персонала гвинейцы? — спрашиваем мы.

— О да, — отвечает шеф-директор и уточняет: — Среди младшего технического персонала. В период строительства на Фриа существовала школа повышения квалификации, которую окончили шестьдесят гвинейцев.

— По какому признаку отбирались учащиеся для школы? — на этот раз без предварительных извинений задает вопрос Нейштадт.

— Учащиеся были отобраны по психотехническому методу, — несколько загадочно отвечает шеф-директор.

Потом он продолжает рассказ о месторождении — о его запасах, о содержании глинозема.

Будет ли построен на Фриа алюминиевый завод?.. Пока компании намерены вывозить полуфабрикат, глинозем, — так удобнее… Впрочем, не исключено, что со временем будет построен и алюминиевый завод…

Шеф-директор смотрит на большие ручные часы и предлагает продолжить разговор за обедом.

Следуя за бежевым лимузином, в котором вновь устроились Нейштадт и мсье Анис, мы едем к одиноко стоящему бунгало. На свежем воздухе, под длинным соломенным навесом, накрыты для нас столы.

Бунгало стоит на открытом возвышенном месте, и ветерок приятно освежает. Неподалеку на дереве дремлют вотуры. Впрочем, это кажется, что они дремлют. Они просто ждут, когда повар выкинет на помойку какие-нибудь кухонные отбросы, и тогда они слетятся на пиршество. В тропических странах, уничтожая нечистоты, вотуры несут санитарную службу, и птиц этих никто не обижает.

На столе появляются небольшие металлические ведра со льдом, бутылки вина и тарелки с грудами розовых креветок. У нас раков как будто принято подавать к пиву, но здесь, в Африке, креветки вполне подошли и к вину со льдом.

Сейчас за обедом никто не тревожит шеф-директора специальными вопросами, и разговор становится всеобщим. Шеф-директор молчит, но молчит так, что Арданов в конце концов наклоняется ко мне и шепчет:

— Кажется, он понимает по-русски.

И Арданов спрашивает об этом шеф-директора.

Нет, он не понимает по-русски или, вернее, плохо понимает — отдельные слова, отдельные фразы.

— Мсье специально учил русский язык?

Нет. Шеф-директор окончил философский факультет Сорбонны, но русским фразам он научился в годы войны. Шеф-директор воевал с нацистами, попал в плен и несколько лет провел в концлагере, в котором сидели и русские. Он жил с ними в одном бараке, они вместе ходили на работу, и всех вместе их нацисты собирались уничтожить, но не успели: к лагерю прорвались советские войска. Некоторое время, до репатриации, шеф-директор жил среди наших солдат… Вот почему он понимает некоторые русские фразы, знает кое-какие слова.

Право же, никто из нас ничего подобного не ожидал.

Арданов растерян.

— Почему же мсье отказался от занятий философией? — не очень-то кстати спрашивает он.

— Я предпочел практическую деятельность, — говорит шеф-директор и кладет щипцами себе в бокал с вином кусок льда. Потом он поднимает серые холодные глаза на Арданова и ждет, спросит ли тот еще что-нибудь.

Но Арданов больше ничего не спрашивает. Он молчит, и мне кажется, что мы думаем об одном: о сложности человеческих судеб в середине двадцатого века. Перед нами сидит француз, шеф-директор международного консорциума, присосавшегося к Гвинее, сидит философ, сражавшийся с фашистами, выдержавший долгое заключение в концлагере и после выхода на свободу отправившийся за океан, в колонию — работать. Да, работать, потому что ему, как и всем, нужно жить и потому, что он не нашел подходящей работы на родине…

Вотуры, кем-то спугнутые с дерева, кружат над бунгало; по земле проносятся их черные тени, и слышны тяжелые взмахи крыльев…


…После обеда мы вновь ездим по Фриа, осматриваем стандартные домики общежитий, цеха и наконец приезжаем в карьер, туда, где рвут взрывчаткой красную землю Африки, чтобы увезти ее за океан. Карьер — как огромная раскрытая рана, в которой копошатся не тонкие хирургические инструменты, а ревущие экскаваторы, мощные бульдозеры, тяжелые самосвалы с непропорционально большими, в толстенных зубчатых шинах, колесами; все машины раскрашены в яркие кричащие тона; работают на них гвинейцы.

Шеф-директор поднимает с земли кусок красно-бурого боксита, подкидывает его в воздух и ловит, потом снова подкидывает и снова ловит. Шеф-директор стоит перед нами, слегка расставив ноги, развернув плечи, и рассказывает нам, что по договоренности между держателями акций каждый получает долю глинозема пропорционально вложенному капиталу и каждая компания вывозит свою долю куда ей заблагорассудится. Шеф-директор еще раз подкидывает кусок боксита, еще раз ловит его и говорит, что скорее всего этот кусок попадет в Америку, на алюминиевые заводы в районе Великих озер. Впрочем, он может остаться в Африке, если достанется компании «Пе-шине» — она вывозит глинозем в Камерун, в Эдеа, где имеются алюминиевые заводы. А может быть — красно-бурый кусок боксита вновь взлетает вверх, — он совершит путешествие в Норвегию, куда отправляют свою долю швейцарцы.

Потом шеф-директор бросает кусок боксита в ядовито-желтый самосвал, который напоминает мне гигантское насекомое.

— Се ту, — говорит шеф-директор. — Все.

Оставляя на земле красные рубчатые шрамы, самосвал, за рулем которого сидит гвинеец в пробковом колониальном шлеме, везет боксит к приемным бункерам корпуса дробления, на шаровые мельницы. Путь за океан начат.

Мы благодарим шеф-директора за внимание и расстаемся с ним — уверенным в себе, крепким энергичным человеком.

Да, пока неприступными бастионами высятся корпуса консорциума «Фриа» на солнечном плато Кимбо. Но право же, шеф-директор отлично знает, что с приходом независимости и на Фриа произошли изменения: строже следят профсоюзы за условиями труда, введен гарантированный минимум зарплаты в тридцать шесть гвинейских франков в час, определена продолжительность рабочего дня, сдержанней, чем прежде, ведет себя администрация… На дорогах, ведущих с плато Кимбо к побережью, выставлены посты, и полосатые шлагбаумы поднимаются лишь после того, как гвинейские полицейские проверят, какой груз везут машины: каждая тонна глинозема облагается налогом в пользу государства…

Нейштадт, конечно, не зря ездил в одной машине с шеф-директором. Например, ему удалось узнать кое-что любопытное о загадочном «психотехническом» методе подбора учеников в школу младшего технического персонала во Фриа… Комбинат расположен на территории, заселенной гвинейцами племени фульбе, и фульбе составляют основную массу рабочих. А по «психотехническому» методу подбирались гвинейцы из других племен, не знающие языка фульбе, и делалось это, разумеется, с одной целью: противопоставить и по национальным признакам, и по служебному положению будущих техников — рабочим… Разделяй и властвуй! — прием старый, как мир…

Но, право же, этот прием никогда не свидетельствовал о силе завоевателей, а сегодня он не может свидетельствовать и о мудрости их. Особенно в Гвинейской Республике. Как с тягчайшими пережитками прошлого, борется страна с расовыми предрассудками, племенным национализмом, местничеством… Официально это называется «деколонизация мыслей и привычек» — мы уже слышали эти слова. В данном случае речь идет о воспитании чувства государственности у людей, которые фактически никогда не были объединены в одно государство, которые жили интересами племени, а то и одной деревни… И потому, что страна покончила с колониализмом, едва ли можно сомневаться в успехе деколонизации мыслей…

Мы снова едем вдоль крутого зеленого уступа Фута-Джаллона, и снова слева от шоссе тянется ровная насыпь железной дороги, мелькают небольшие мостики над пересохшими ручьями… По этой самой железной дороге всего несколько дней назад прошел первый состав, груженный глиноземом Фриа. Тепловоз тащил вагоны к конакрийскому порту, в котором нам уже довелось побывать. Порт Конакри— глубоководный, вполне современный: по соседству с сейбами и кокосовыми пальмами высятся там подъемные краны, металлические колпаки нефтехранилищ, складские помещения, железнодорожная эстакада, тянутся на многие сотни метров бетонированные причалы, на которые змейками вползают рельсы железнодорожных путей.

Гул далекого взрыва заставляет нас оглянуться, прильнуть к окнам: над плато Кимбо медленно рассеивается розоватое облачко — там взрывают бокситы… И почти тотчас из-за поворота показывается медленно ползущая легковая машина. Ее водитель делает какой-то знак, после чего Селябабука съезжает на обочину и останавливает автобус. Следом за легковой машиной появляется грузовая — странная, кроваво-красного цвета, с огромным пористым радиатором, без шоферской кабинки, с экраном вместо ветрового стекла, замысловатым крупночленистым кузовом. Слева на радиаторе виднеется красный предупредительный флажок: машина везет взрывчатку с завода, принадлежащего компании «Юньон шимик де л’Уэст Африкен» и расположенного в Симбала неподалеку от Конакри.

Воспользовавшись остановкой, мы выходим из автобуса. Слева от дороги прошел пал, но через красную ленту шоссе перекинуться он не смог, поэтому слева — черная гарь, а справа — желтая саванна, сухая шуршащая трава…

По весьма точным подсчетам ботаников, в тропической Африке имеется не менее тринадцати тысяч видов высших растений. Половина из них встречается в Гвинее.

Сухой сезон — неудачное время для любителей цветов; лишь немногие растения — это исключительно деревья или кустарники — бросают вызов дующему с вое-тока обезвоженному Сахарой пассату, сухому зною, и смело поднимают над затвердевшей кирпичной почвой красочные соцветия… Сейчас вокруг меня нет ни одного цветущего дерева, ни один цветок не выглядывает из травы по правую сторону дороги… Нет цветов и на месте пожарища— только пучки нежно-зеленых листьев виднеются там над обугленной землей… Я иду к ним по гари, и черная пыль взлетает из-под ног. Я не жалею, что не увидел сказочно причудливых орхидей в цвету, — я любовался ими в оранжереях, но они не вяжутся в моем представлении стой Африкой, которую я узнал, не вяжутся с ее жесткой землей, колючим настороженным лесом, дымами пожаров, черными гарями, блеклой сухою травой… Зато пышное зеленое убранство дождливого сезона не скрыло от меня растение, которое я запомню на всю жизнь, — это оно раскинуло над золой связки длинных блестящих нежнозеленых с золотистым отливом листьев; тонкие черенки листьев прикреплены к окончанию короткого узловатого почерневшего стволика, и кажется, что растение чудом уцелело в огненных вихрях… Но чудес не бывает. Лофира — так называется это растение — уцелела в огне потому, что прочнее, крепче других связана с землей, вскормившей ее, потому, что доверилась родной земле… Из года в год, на протяжении тысячелетий, бушуют в сухие сезоны пожары на огромных пространствах Африки. Сотни различных деревьев, кустарников, не выдержав суровых испытаний, погибли или отступили в горы, к экватору, под защиту круглогодичных ливней… А лофира не отступила. Она осталась и уцелела потому, что ушла в землю: у этого дерева мощная подземная часть, а над почвой приподнимаются лишь концы ветвей; ветви обгорают, но дерево не гибнет; чуть стихнет пожар, лофира тотчас раскидывает над пепелищем связки своих нежно-зеленых листьев — они тянутся к голубому небу наперекор всем бедам и бурям, и я думаю о лофире, как о символе вечной, неистребимой жизни… Есть еще одна особенность у этого мужественного растения: лофира терпелива, она умеет ждать, исподволь накапливая силы, и если пожар обходит ее стороной, она в несколько лет превращается в настоящее высокоствольное дерево. И потому, что лофира не селится в одиночку, потому, что корни сотен растений крепко сплетены под землей, целые рощи деревьев с золотисто-зелеными кронами вырастают там, где когда-то бушевали пожары… Я опускаюсь на корточки и притрагиваюсь к листьям лофиры — они глянцевитые, плотные прохладные. И сердцевина у лофиры всегда прохладная розоватая, — можно подумать, что по артериям лофиры пульсируют глубинные соки ее родной земли…

— Маланга, — говорит мне Селябабука, показывая на лофиру.

Так называют это дерево фульбе. Но мне нравится и латинское «лофира» — есть в этом названии что-то свежее, утреннее, звонкое.

Пусть человеческая память несовершенна, но я не сомневаюсь, что теперь, вспоминая Африку, буду всегда вспоминать и лофиру, ее золотистую зелень на фоне черных пожарищ.


На обратном пути мы купались в Конкуре. Автобус остановился у металлического моста с высокими прямоугольными фермами, и мы спустились по базальтовым развалам к самой воде, разделись и, стараясь не побить лодыжки об острые каменные выступы, попрыгали в воду.

Там, где мы купались, один из рукавов Конкуре образовал залив, и я сплавал на другую сторону его, сплавал и тотчас же вылез на берег, и все тоже быстро выбрались из воды. Мутная, серовато-желтая вода была так неестественно тепла, что купание не освежило, а даже разморило нас… Во всяком случае, Нейштадту, который в неизменной черной паре наблюдал за процедурой омовения, не пришлось нам завидовать. А теперь, уже в ресторане «Отель де Франс», мы сидим за столиками, пьем вино со льдом и обсуждаем купание, или, вернее, те последствия, которые оно могло иметь или еще будет иметь. Отчасти в этом виноват посольский врач. Он зашел в отель, узнал, что мы купались, и страшно разахался.

Врач прочитал нам целую лекцию о болезнях, которая непосредственно нас касалась лишь в одном: оказывается, пресные воды тропической Африки заражены злокачественной и чрезвычайно коварной трипанозомой, проявляющей свои болезнетворные способности спустя шесть месяцев после купания.

Но как ни грозно звучит предупреждение посольского врача, трипанозома все-таки произвела на нас меньшее впечатление, чем внушительного размера крокодил, которого мы после купания обнаружили под мостом, переезжая Конкуре, — он дал нам больше пищи для размышлений. Прибегая к помощи теории вероятности, мы не без некоторого душевного трепета до сих пор обсуждаем происшествие… Мнения расходятся. Кое-кто прямо-таки недоумевает, почему крокодил не польстился на него в теплых водах Конкуре. А я, слушая разговоры, вижу перед собой равнодушно-меланхолическое лицо университетского бухгалтера, его рыжеватую руку, перечеркивающую мой авансовый отчет о поездке на Чукотку. Я составил его, по наивности полагая, что и на Чукотке, и во Владивостоке мне причитались одинаковые суточные. «Ничего подобного, — уверяет бухгалтер, — на пути к Владивостоку они заметно уменьшились». Почему? Это определялось финансовой дисциплиной, наверное, но бухгалтер сказал фразу, заставившую меня раз и навсегда разрешить для самого себя проблему опасности. «На Чукотке ваша жизнь находилась под угрозой, — сказал бухгалтер, — а во Владивостоке — нет». Спорить я не стал, но, кое-что сопоставив, пришел к выводу, что ни над ржавыми мокрыми равнинами Индигирской тундры, ни в бухте Эмма, зеленая чаша которой окружена сопками, задрапированными в шинельное сукно, ни на щебнистых вершинах Корякского хребта, ни у яранг в верховьях тундровой речки Алькатвеем, — нигде и ничто так определенно не угрожало моей жизни, как машины на улицах Владивостока, к которым я, с отвычки, все никак не мог приноровиться…

Последующие странствия еще больше убедили меня, что ныне нет на земле ничего опаснее забитых транспортом огромных городов, и я ничуть не сомневаюсь, что гораздо проще угодить под машину в Москве или Париже, чем в пасть к крокодилу в речке Конкуре…

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Завтра мы уезжаем из Конакри. Поезд довезет нас до Маму, а потом мы совершим поездку на автобусе по центральным районам Фута-Джаллона. В последние дни профессиональные интересы уже частенько разъединяли наш некогда сплоченный коллектив. Когда мы ездили во Фриа, педагоги встречались в лицее Донка со своими коллегами, среди которых гвинейцы — наперечет, а многие французы откровенно говорят, что после каникул (а каникулы здесь в дождливый сезон) уже не возобновят контракты… Журналисты-международники, отказывая себе и удовольствии путешествовать, усиленно интервьюируют государственных и общественных деятелей республики. Руководителя нашей группы мы видим лишь мельком — у пего нескончаемые дела по линии Ассоциации дружбы с народами Африки.

Художник Машковский остается в Конакри. Он в полном восторге от воздуха, света и красок. И от гвинеек.

— Вы заметили, какая у них походка?.. Свободная, и вместе с тем величавая, — говорит он нам с Владыкиным, пока мы укладываем вещи. — Суметь бы только передать их движения!.. А фигуры?.. Как поставлены, какая осанка!

Чтобы нарисовать как можно больше портретных и видовых этюдов, Машковский и решил не ехать с нами: он будет работать на улицах Конакри.

Машковскому я оставляю свою коллекцию бабочек. Во время поездки в Киндию мы побывали у водопада — белые струи воды низвергаются там с уступа высотой метров шестьдесят, и в дождливый сезон водопад, наверное, был бы величествен… Мы искупались в проточной ванне у склона, приняли душ, забравшись под струи, а потом я все-таки изловил нескольких весьма симпатичных бабочек. Теперь у меня есть небольшая, но очень милая коллекция. Машковский клянется хранить ее, как зеницу ока.

Уже поздно и пора ложиться спать, но когда мы наконец собираемся ложиться, появляется куда-то запропастившийся Арданов. Вид у него такой, как будто он потерял все, что имел в жизни, и уже никогда не обретет вновь… Лишь постепенно проясняется нам в общих чертах разыгравшаяся в ночи трагедия.

После ужина радиокомментатор решил побродить по городу — решил и осуществил свое намерение. Конакри, между прочим, имеет одну неожиданную особенность для пешеходов, привыкших к европейским городам: в Конакри есть замощенные мостовые и нет замощенных тротуаров; объясняется это, надо полагать, тем, что колониальная администрация пешком не ходила. По этой причине продвижение по темному городу сопряжено с некоторыми неудобствами, но Арданов, пренебрегая ими, шел и шел себе по улицам…

И вдруг… Вдруг он услышал дальнюю дробь тамтамов, и сердце коллекционера звуков дрогнуло. Не разбирая дороги — через улицы, через дворики, — ринулся подслеповатый Арданов на призывные звуки, и сердце его колотилось так, что подчас заглушало барабанный бой… Каким-то чудом невредимым — или почти невредимым — Арданов добрался до заветного дворика. Оказалось, районная самодеятельность репетирует народные песни!.. Арданова молодежь встретила с распростертыми объятьями, его усадили на почетном месте, повторили для него танцы, а Арданов чуть живым ушел с концерта из-за бурных переживаний: музыка и танцы приводили его в восторг, а мысль, что магнитофон бездельничает в отеле, — в отчаяние! И вот вам результат: Арданов ехал в Африку за национальной музыкой, он слушал ее, наслаждался ею, но не записал!

Горе Арданова неутешно и, как выясняется, усугублено еще одним чрезвычайно печальным обстоятельством. В местном радиокомитете, в который он зашел сегодня, чтобы передать его работникам в подарок советские музыкальные пластинки, он узнал, что через несколько дней в Конакри состоится премьера первого в истории Гвинеи балета. Ставит его, по мотивам народных плясок, музыкальная общественность Конакри, а руководит постановкой знаток африканского танца, поэт, он же министр внутренних дел и государственной безопасности, Кейта Фодеба… Первое представление состоится в зале «Пермонанс», где происходят обычно съезды партии и заседания национального собрания, но состоится как раз в то время, когда мы будем где-нибудь в Пита или Лабе… Короче говоря, если есть на свете жертвы несправедливости, то Арданов, радиокомментатор, одна из них, и притом самая несчастная…

…Для поездки в Маму нам предоставлен личный вагон президента республики. Темно. Я ощупью нахожу мягкое кресло и усаживаюсь в него дремать. Постепенно все затихают — ждут, когда поезд тронется. Лишь мсье Анис не знает покоя. Сначала он поштучно пересчитывает нас и светит себе фонарем на какую-то бумажку, очевидно сверяя полученную цифру с записанной, а затем на сцене появляется большой металлический ящик, к которому мы уже привыкли: в нем лежат среди льда маленькие бутылочки с фруктовым соком.

Сейчас, ночью, никому пить не хочется. Иное дело — днем. В жару мы опустошали ящик мсье Аниса за несколько часов. На обратном пути изКиндииили Фриа, Какулимы или деревни Канеренаш гид обязательно останавливал автобус возле какой-нибудь придорожной лавки и вел нас на водопой. Содержатся эти лавки чаще всего левантинцами (иногда французами), и все лавки — на один манер: большое полутемное помещение, освещающееся лишь через дверной проем, длинный прилавок, за которым восседает владелец лавки с многочисленными чадами и домочадцами; на полках — фантастический набор самых различных товаров, рассчитанный на самый неожиданный спрос, и среди прочих товаров всегда находились бутылочки с фруктовым соком.

В Париже я видел рекламу, уговаривающую пить соки фирмы «Витель» — той, что поставляет бутылочки и в Гвинею. Есть в деятельности этой фирмы одна небезынтересная черта. Фирма закупает ананасы, скажем, в Гвинее, превращает их в ананасовый сок на фруктовых заводах Конакри и увозит весь сок во Францию. Там сок разливают по бутылочкам и экспортируют в разные страны, в том числе и в…Гвинею. Понятно, что в Гвинею сок возвращается подорожавшим в несколько раз, и сами гвинейцы его здесь почти не пьют.

Гвинейцы вообще покупают себе все необходимое, как правило, на рынках, этих африканских универмагах, и в сельских лавках. Европейские магазины из-за дороговизны доступны далеко не всем.

Это обстоятельство я как-то особо остро осознал, когда Селябабука вместе со своими сыновьями провожал меня и Птичкина в отель. На центральных улицах Конакри немало шикарных с огромными стеклянными витринами магазинов, принадлежащих иностранным компаниям. Мы шли мимо этих магазинов, и чернокожие ребята с пионерскими галстуками то и дело застывали у витрин, рассматривая недоступные им товары. Пройдет какое-то количество лет — и темнокожие пионеры, став взрослыми, будут как о чем-то далеком и странном рассказывать своим детям о некогда могущественных торговых компаниях, хозяйничавших на гвинейской земле. И рассказы их будут казаться детям такой же древней историей, какой кажутся пионерам шестидесятых годов в нашей стране рассказы о нэпе, о торгсинах…


Дорога, по которой мы едем, проложена мотыгами крестьян лет шестьдесят назад. Говорят, трасса ее выбиралась весьма и весьма произвольно и обошла важные сельскохозяйственные районы. Говорят, что определили трассу военно-политические, а не экономические соображения. За каждый километр этой железной дороги Гвинея заплатила сотней человеческих жизней; колонизаторы едва ли вели строгий учет погибавших, но цифра эта, видимо, не очень далека от действительности. Французы давно уже не ремонтировали дорогу, и она находится в плохом состоянии; так, наверное, и есть, потому что вагон сильно швыряет. Правительство Гвинеи намерено реконструировать дорогу и намерено строить новые дороги. В соответствии с советско-гвинейским соглашением советские специалисты окажут в этом помощь, проведя проектно-изыскательские работы на участке Конакри — Маму длиной 310 километров.

Начинает светать, и значит, через полчаса будет совсем светло.

— Все-таки есть на свете счастливые люди! — говорит Латынина, географ из Московского педагогического института. Она сидит у широко распахнутых дверей вагона и сияющими влюбленными глазами смотрит на несущуюся мимо саванну.

В Марокко, возле Рабата, сохранилась полуразвалившаяся крепость Шеллй с остатками султанского дворца. На развалинах былого величия ныне торжествует жизнь: рассыпавшиеся стены, камни забытых надгробий увиты алой бугенвиллеей, гигантские платаны, зеленые и шумные, бережно держат над ними в узловатых ветвях, как чаши с эликсиром молодости, большие растрепанные гнезда аистов; даже падая, платаны не умирают: лопается на стволах старая высохшая кора, и десятки крепких зеленых побегов, пустив корни в тело погибшего великана, тянутся к солнцу! Рядом цветут и плодоносят апельсиновые и лимонные деревья, и нежный аромат цветов, по которому не угадаешь запах спелых плодов, веет в прохладном весеннем воздухе…

В крепости Шелла есть священный источник, омовение в котором с последующей молитвой тут же, в крохотной молельне, избавляет будто бы женщин от бесплодия… До сих пор сохранился в крепости судный камень с узким отверстием: если человек просовывал руку в отверстие, а вытащить обратно ее не мог, то тем самым обнаруживались его коварные помыслы, и слуги султана тут же отрубали руку… Наконец, в крепости Шелла есть небольшой бассейн со священными угрями. Возле бассейна, когда мы подошли к нему, сидели старец в чалме и пожилая марокканка с открытым лицом. Перед марокканкой лежали сваренные вкрутую куриные яйца, и она сказала нам, что если мы купим яйцо и покормим угрей, то сбудутся все наши желания. Потом марокканка добавила, что можно точно установить, имеются ли среди нас счастливчики: в бассейне живет Старый Угорь, но выходит он только к счастливым людям…

Мы купили яйцо. Марокканка спустилась к бассейну и несколько раз шлепнула ладонью по воде. Откуда-то из темных углов тотчас начали выплывать длинные медлительные угри. Марокканка кидала им размятое в руке яйцо, и угри лениво поедали желток, а комочки белка падали на дно… Марокканка еще раз похлопала по воде и выплыло еще несколько угрей — и больших, и маленьких, — но Старый Угорь так и не вышел к нам…

Наверное, у мудрого Старого Угря несколько иное представление о счастье, чем у нас, потому что действительно есть на свете счастливые люди, и эти счастливые люди — мы!

Почему именно сейчас подумалось о счастье?.. Потому, что мы едем по саванне?.. Да, и поэтому. Латынина много лет работала над книгой о природе Африки, но Африка оставалась для нее книжной абстракцией, а сейчас — вот она! — живая подлинная Африка проносится мимо нее, манит зелеными далями, звенит мостами над быстрыми мелкими речками, машет длинными листьями бананов, кивает огненными соцветиями пылающей акации, тревожит дымами пожаров над горами… И Латынина теперь по-новому видит годы, проведенные за работой, — долгие часы в библиотечных залах, тихие вечера за письменным столом наполнились для нее теплым сладковатым ветром Африки, засверкали лучами ее солнца, и когда-нибудь Латыниной покажется, что провела она в Африке не несколько недель, а несколько счастливейших лет… И все-таки этим сказано лишь немногое, а то большое, что скрывается за ощущением счастья, почти невозможно уловить и почти невозможно выразить словами. Тут и собственная жизнь, и собственные раздумья, и логически недоказуемое убеждение в твоей личной причастности к судьбам Африки, и как-то по особому проявленное под африканским небом чувство своей страны, ее свершений, борьбы, ее трудного, но бесценного опыта.

В вагоне с нами едет один из руководителей округа Нзерекоре. Его зовут Беавоги. Гвинейская Республика — страна молодых руководителей, и Беавоги, по-моему, нет еще тридцати. Держится Беавоги с достоинством, у него уверенные жесты, он скуп на слова. Как и у большинства гвинейцев, у него короткие волосы, выпуклый, чуть скошенный в верхней части лоб, крупный широкий нос, тонкие губы. В чертах его лица нет ничего юношеского, но от всего облика Беавоги, одетого в чистейшую белую бубу, веет свежестью, молодостью, бодростью.

Мы только что проехали мимо строящегося моста, и Владыкин попросил Беавоги рассказать нам, что такое «человеческие капиталовложения».

— Коллективный добровольный труд, — поначалу скупо говорит Беавоги, но в разговор включается Нейштадт, и, значит, Беавоги не удастся так просто отделаться от нас.

И постепенно мы узнаем подробности весьма любопытные.

Какими путями молодое государство может в кратчайшие сроки преодолеть экономическую отсталость?.. Разные есть пути. Например внешние займы. Советский Союз совсем недавно предоставил Гвинее долгосрочный кредит. Оказала денежную помощь молодой республике и Гана, одна из наиболее богатых стран Африки. Эти займы расходуются на техническую помощь. Своих специалистов прислали в Гвинею, помимо Советского Союза, Чехословакия, Германская Демократическая Республика… Но главный путь — трудовые усилия самого гвинейского народа. Из книг путешественников по тропическим странам я знал, что у многих племен, населяющих приэкваториальную зону, отношение к труду было чисто потребительским: нечего есть — работают, появилась еда или деньги — бросают работу. А в таких странах, как Гвинея, где год делится на влажный и сухой сезоны, работали в период дождей и ничего не делали в засуху. Особенно это относилось к мужчинам, имеющим в хозяйстве три-четыре жены…

«Деколонизация мыслей и привычек» — это, между прочим, и «борьба с традиционной ленью мужчин», с «лежанием перед порогом хижины»… Да, чтобы в кратчайшие сроки поднять экономику Гвинейской Республики, необходимо, чтобы каждый работоспособный в полную силу трудился на благо своей страны… Наряду с воспитанием чувства государственности, любви к родине в республике ведется борьба и за изменение отношения к труду… Так появился в стране добровольный неоплачиваемый труд, «человеческие капиталовложения», с помощью которых страна налаживает свое хозяйство, свою культуру.

Беавоги приводит на память цифры. За девять месяцев 1959 года «человеческие капиталовложения» выразились суммой в пять миллиардов франков. Было проложено и отремонтировано восемь тысяч километров дорог, построено шестьсот семьдесят мостов, сооружено семь с половиной километров плотин, отстроено триста тридцать учебных классов…

Я любуюсь саванной с раскидистыми паркиями, любуюсь приземистыми рощицами удивительно нежной и изящной пальмы рафии, растущей у ручьев, слежу за мельканием вертикально поставленных рельсов, которые заменяют в Гвинее телеграфные столбы, и вслушиваюсь в короткие фразы Беавоги, вдумываюсь в сухие цифры… Беавоги помогает мне проявить, осознать реальную основу ощущения счастья — счастья, о котором только что говорила Латынина. Я догадываюсь, что дело тут не в логике исторического процесса — без победы социализма не начался бы распад колониализма, — а в более тонком, труднее уловимом: здесь, в Гвинее, в обстановке непривычной и поражающей воображение, мы подчас обнаруживаем и нечто сходное с нашим прошлым, и нечто свое, созданное нашим опытом…


К Маму мы подъехали в полдень, уже достаточно пропыленные и немножко уставшие и от дороги, и от впечатлений. На перроне, у довольно большого здания вокзала, собралось много народу. Мы уже приготовились выходить, когда мсье Анис, успевший соскочить на перрон и вернуться обратно, растерянно сказал нам:

— Будет торжественная встреча.

Это полная неожиданность. Мы все-таки не официальная делегация, мы просто «специализированная группа» Советской ассоциации дружбы с народами Африки, и вполне закономерно, что ни в Конакри, ни в Киндии нам не устраивали торжественных приемов.

— Вещи надо оставить, — вовремя спохватывается Кузнецов. — Нельзя же с чемоданами!

Конечно, нельзя. Но Арданов прихватывает с собой магнитофон, а я — фотоаппараты.

Мы вылезаем из вагона и, еще не зная, что и как будет происходить, молча проходим через расступающуюся толпу… Мы заворачиваем за угол вокзала и у выхода в город оказываемся перед празднично одетыми гвинейцами и — главное — перед двумя маленькими большеглазыми девочками-пионерками, одетыми в белое; пионерки держат, опустив древки к земле, красно-желто-зеленый и алый флаги. При нашем появлении раздаются громкие крики, аплодисменты, и мы тоже аплодируем и тоже что-то отвечаем на приветствия, хотя все растроганы и смущены, потому что, кажется, никто из нас раньше не испытывал вот этого — быть волею обстоятельств представителем своей родины в другой стране….

Сквозь сомкнувшиеся вокруг нас ряды неожиданно прорывается высокий гвинеец в светло-бежевом костюме и фуражке, надвинутой на лоб. Я пожимаю его протянутую руку и только в следующее мгновение узнаю улыбающегося Селябабуку, приехавшего в Маму с автобусом. Вид его действует на меня успокаивающе, и я перестаю прятаться за широченную спину Арданова, меланхолично вышагивающего передо мной.

Привокзальная площадь окружена плотными шеренгами гвинейцев — в бубу, в халатах, европейских костюмах, шортах, шляпах, барашковых пилотках, красных фесках, фуражках, колониальных шлемах, без головных уборов, но под черными дождевыми зонтиками. Это все мужчины. Женщины стоят отдельными рядами, и пеструю красочность их рядов я даже не берусь описывать.

Три барабанщика, как по команде, бросают на каменистую площадь гулкую дробь, и Арданов неуклюже подскакивает на своем месте, привычным движением срывая с плеча магнитофон…. Барабанщики, все сильнее распаляясь, колотят по украшенным перьями тамтамам, и два танцора — молодой парень в белых шароварах и белой рубахе и изумительного сложения полуобнаженный атлет в белой юбке — пускаются в пляс, зажав в зубах свистки… Милый, толстый, тихий, обычно полусонный Арданов двигается, как на шарнирах, в такт музыке и что-то пытается сотворить с магнитофоном… Танцоры входят в раж, топот их босых ног соперничает с дробью тамтамов, они бегают, скачут, переворачиваются в воздухе, свист стоит почти непрерывный… И Арданов теперь тоже дергается, стучит мягким кулаком по магнитофону, встряхивает его, крутит и, того и гляди, швырнет себе под ноги…

Здравый смысл берет верх: Арданов щадит казенное имущество, не расшибает магнитофон о лоно матери-земли… На лице его, покрывшемся пунцовыми пятнами от волнения, я вижу безропотную покорность неисповедимой судьбе, когда он поворачивается ко мне и тихо говорит:

— Не работает.

Ритм танца теперь совсем иной, более медленный и неровный, вздрагивающий, и танцоры, подчиняясь ему, конвульсивно изгибаются и, запрокидываясь, склоняются все ниже и ниже к земле, пока не упираются в нее затылками… Музыка почти затихает, и отчетливее слышно тяжелое — через свисток — дыхание запыхавшихся плясунов.

После танцев комендант района произносит короткую речь в честь Советского Союза и Гвинейской Республики. Кузнецов выступает с ответным словом. Аплодируя, мы проходим через площадь к небольшому, под черепичной крышей, отелю-ресторану, у входа в который, в честь торжественного случая, стоят четыре красивые нарядно одетые гвинейки; яркие платья женщин украшены надписями: «Да здравствует Гвинейская Республика!»


Незадолго до вылета из Москвы, как раз перед тем, как идти делать прививку против желтой лихорадки, я перечитал прекрасную книгу Поля де Крюи «Охотники за микробами». В главе, посвященной Вальтеру Риду, раскрывшему тайну желтой лихорадки, Поль де Крюи уверяет, что к 1926 году весь оставшийся на свете яд желтой лихорадки сможет уместиться на шести булавочных головках, а через несколько лет его и в помине не останется… Пророчество не сбылось. Очаги желтой лихорадки и поныне сохранились в тропических районах Африки и Америки, а вспышки эпидемий порой случаются в самых неожиданных местах, потому что москиты, переносчики лихорадки, пользуются иногда услугами международных авиакомпаний.

Я вспоминаю об этом потому, что сейчас в комендатуре города Маму идет разговор о медицине. В свое время французы создали в районе Маму лепрозорий и в какой-то степени предотвратили распространение проказы среди гвинейцев. Гораздо хуже обстояло в то время дело с лечением туберкулеза, бытового тропического сифилиса, черной оспы, сонной болезни, лимфатизма, той же самой желтой лихорадки… Чтобы одолеть их, нужна широкая сеть медицинских учреждений, нужны многочисленные национальные кадры врачей… И мы с интересом слушаем коменданта района, с гордостью рассказывающего о новой поликлинике, новом родильном доме, о санитарно-просветительном пункте при лаборатории по борьбе с проказой…

К сожалению, у нас мало времени: вечереет, а ночевать нам предстоит в городе Далаба, и там нас ожидает еще одна встреча с местными жителями. Комендант Маму разъясняет ситуацию: за несколько дней до нашего выезда из Конакри правительство республики разослало по районам очередной бюллетень, в котором, среди многих обычных указаний и распоряжений, было в двух строчках сообщено, что наша группа отправляется в поездку по стране и что правительство просит население районов считать нас своими гостями… Что это означает в Африке — мы уже успели почувствовать и, видимо, еще не раз почувствуем.

Комендант района, ответив на вопросы, просит разрешения задать несколько вопросов нам. Все они касаются, в сущности, одной, но чрезвычайно важной для гвинейцев проблемы — кооперации сельского хозяйства, и коменданта Маму интересует опыт Советского Союза.

Пока наиболее сведущие члены нашей группы рассказывают коменданту о колхозах, Арданов еще раз раскрывает свой магнитофон, что-то делает с ним и закрывает крышку.

— Безнадежен? — тихо спрашиваю я.

— Нет, отчего же, — сонным голосом отвечает Арданов. — Там, на площади, я по ошибке поставил его на воспроизведение, а не на запись…

Над столом коменданта, на стене, висят два неумело, но старательно написанных портрета пожилых людей в чалмах.

Перед уходом я спрашиваю коменданта, чьи это портреты.

— Самори и Альфа Яйя, — говорит он и добавляет: — Борцы за независимость.

Самори, которого французы за военный талант именовали даже «суданским Бонапартом», пытался в конце прошлого века объединить в одно государство все племена мандингов, в том числе и малинке, живших на территории Гвинеи; почти двадцать лет колонизаторы не могли справиться с его хорошо обученными войсками… Альфа Яйя в начале нашего века возглавлял восстание против французов в районе Лабе.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Ночи на Фута-Джаллоне всегда прохладны, и прохладна эта, сегодняшняя ночь. Она неторопливо течет над горами и падями, над сухими непроходимыми лесами и саваннами, и ущербная, но яркая луна освещает ей дорогу. Тявкают шакалы. И хотя я полон пережитым за день, и хотя в ушах звучит задорная дробь тамтамов, а перед глазами в стремительном вихре проносятся маленькие, на чуть спружиненных ногах, с оттянутыми назад локтями фигурки пионеров-танцоров, я знаю, что уже видел такую ночь, следил за ее полетом. Это было несколько лет назад на Кавказе — я шел в деревню Вардане, и ночь так же летела над горами, и так же светила луна, и тявкали шакалы, а два медлительных вола тащили по каменистой дороге арбу на огромных колесах. Тогда мне казалось, что время неслышно отпрянуло на целое столетие назад, и навстречу мне может выехать верхом на коне, в лохматой бурке или длинном плаще и цилиндре, величайший из русских поэтов…

Образ его возник на африканской земле естественно и просто, и новые неожиданные нити протянулись от гвинейских возвышенностей к дюнам балтийского побережья, протянулись из настоящего в прошлое и будущее.

Он еще не пришел в Гвинею, наш гений. Но придет. Придет вместе со всем прекрасным, что создано разными народами для всего человечества.

Дня за два до нашего отъезда из Конакри на улицах столицы появилась афиша, извещающая, что в ближайшее время состоится в исполнении конакрийских лицеистов премьера комедии Мольера «Скупой», переведенной на язык малинке.

Но еще до того, как на круглых уличных тумбах появилась эта афиша, мы познакомились с переводчиком и постановщиком пьесы, поэтом и писателем Сангару Туманн. Я был лишь молчаливым свидетелем встречи гвинейского поэта с нашим, советским поэтом, — не вмешивался в разговор, слушал, думал. Мы сидели в одной из комнат республиканского бюро информаций, в кабинете Сангару Тумани, сидели у большого редакционного стола, на котором, как на всяком порядочном редакционном столе, лежали какие-то папки с бумагами, откидной календарь с пометками на белых полях, стоял пластмассовый чернильный прибор, пепельница, заполненная окурками сигарет… Гудел, рассеивая зной, сильный вентилятор, в открытую дверь проникал стук пишущей машинки, легкий треск телетайпа, по коридору сновали работники бюро информации…

Короче говоря, все было просто и обычно, знакомо по Москве, вокруг царила сугубо деловая обстановка, но очень скоро я забыл и о рабочей обстановке, и о редакционном столе, перестал слышать стук пишущей машинки.

Если бы передо мной стояла задача найти среди всех встреченных нами гвинейцев одного, в котором полнее всего воплотились бы сложные и многообразные черты современной Африки, я, пожалуй, остановился бы на Сангару Тумани…

Он молод, в расцвете сил — рослый, стройный, с круглыми широченными плечами и тонкой талией мужчина; на чугунной груди распахнута белая нейлоновая рубашка, под которой рельефно обозначена атлетическая мускулатура. У Сангару Тумани сухое, аскетического абриса лицо; чуть вдавленные виски подчеркивают величину его могучего выпуклого лба; рот — нервный, чувственный; и необычны глаза — они настолько лучисты, что забываешь об их черном цвете… Сангару Тумани эмоционален, импульсивен, насыщен взрывчатой энергией; разговаривая с нами, он быстро ходит по комнате, и в движениях его удивительным образом сочетаются ритмичность танцора и бесшумная гибкость пантеры…

О чем сейчас идет речь?.. О джунглях и о времени, прежде всего.

Часы африканских джунглей отстали от часов Европы чуть ли не на несколько столетий, и рукой стрелку не передвинешь: нужно уплотнить время, нужно, чтобы африканские часы убыстрили ход…Этим занята вся страна, и этим занят Сангару Тумани. Каждый день отсюда ведутся радиопередачи на шести основных языках Гвинеи, и где-то в лесах округа Юкункун или Нзерекоре, на Нигерийской равнине или на Фута-Джаллоне, люди, говорящие на разных языках, слушают одни и те же радиопередачи, узнают одни и те же новости, медлен-

но, но верно усваивают одни и те же идеи… «Деколонизация мыслей и привычек» — это политика, но это и искусство. Да, искусство! — лучистые глаза Сангару Туманн вспыхивают при этих словах… Гриоты, поэты-импровизаторы и музыканты, всегда жили думами и чаяниями народа, всегда выражали его сокровенные надежды и желания… Он, Сангару Тумани, пишет стихи и романы на французском языке: ни одна народность Гвинеи не имела и не имеет своей письменности. Но Сангару Тумани чрезвычайно ценит традиции гриотов, традиции устной поэзии— почти все население республики неграмотно, и только живой голос может донести до большинства гвинейцев живую мысль…

И вот речь идет уже об искусстве… Сангару Тумани останавливается перед нами и с неожиданно мягкими, нежными нотами в голосе говорит, что главная обязанность поэта заключается в том, чтобы создать для народа образ родины — прекрасный, вечно живой и величавый… И он, Сангару Тумани, мечтает воспеть свою страну так, чтобы все ее народы — и сусу, бага, ландума с прибрежной низменности, и фульбе с Фута-Джаллона, и малинке с Нигерийской равнины, и тенда, кониаги, бассари из округа Юкункун, и герзе, кисеи, тома, манон, кано из лесных районов — все они узнали в его песне и свою деревню, и всю Гвинею, и все почувствовали себя соотечественниками, гвинейцами, почувствовали себя единым народом… Поэт не может жить без любви к родине, говорит нам Сангару Тумани, а любовь требовательна, и настоящие поэты всегда мечтали увидеть свою страну еще более прекрасной, чем она есть… В голосе Сангару Тумани звучат металлические нотки, когда он говорит, что искусство должно звать к новой жизни, бичевать пережитки — и местнические, и религиозные, и порожденные колониализмом… Искусство должно вернуть освободившимся людям гордость и веру в свои силы!

Нежная теплая улыбка трогает его губы, когда он говорит, что искусство должно раскрыть перед гвинейскими юношами и девушками поэзию любви, ее красоту, щедрость, одарить их своими эмоциональными богатствами… Это звучит, во-первых, неожиданно, во-вторых, не совсем обычно, и Сангару Тумани поясняет свою мысль: он тщательно изучал в Париже европейскую историю, он задумывался не только над социальной, но и над психологической эволюцией, и он пришел к выводу, что в далеком прошлом люди не умели любить так, как они любят сейчас чувства их были скупее, примитивней, ближе к инстинкту… Он, Сангару Тумани, полагает, что чем сильнее и взволнованнее любит человек, тем полнее и ярче раскрываются его способности, тем выше накал его и общественной и политической жизни… А говорит все это он нам потому, что «деколонизация мыслей и привычек» включает в себя и борьбу за равноправие женщины, за высокое уважение к ней, борьбу с традицией платить за невест, наконец, включает в себя борьбу за настоящую любовь, которая возможна только между свободными и равноправными людьми… 8 марта 1960 года гвинейки впервые в своей истории праздновали Международный женский день — двадцатитысячная демонстрация прошла по улицам Конакри на площадь Республики, к президентскому дворцу, — в этот день Сангару Тумани был по-настоящему счастлив!

Вынув из пачки белую с золотой каемкой сигарету, Сангару Тумани долго крутит ее в тонких, с розовыми ногтями пальцах…

Он рассказывает нам, что недавно перевел на малинке и записал латинскими буквами комедию Мольера «Скупой», и это первый перевод европейского произведения на местный язык.

Но не последний, конечно. Африканская культура должна развиваться в тесном контакте с европейской, заявляет нам Сангару Тумани и темпераментно выкидывает руки вперед, делает такое движение, как будто распахивает невидимые двери Гвинеи…

Для кого?

Сангару Тумани называет Шекспира, Стендаля, Гёте, Пушкина, Маяковского…

…Мы говорим о Сангару Тумани, сидя на открытой веранде отеля «Фута-Джаллон», говорим с поэтом из нашей группы, хотя уже глубокая ночь, а завтра рано утром мы уедем в Пита и Лабе… Я фантазирую, и Сангару Тумани раскрывается передо мной в огромный мир, в котором есть и черная бархатистость ночи, и пламень долгих пожаров, и вековая мудрость народа, и величайшая сосредоточенность гриотов, и утонченная культура европейца; я угадываю в нем безграничность чувства и мысли Пушкина, бесстрашие и гордость Байрона, революционную страстность поэта-карбонария Уго Фосколо, угадываю извечный строй поэтической души — легкую ранимость в мелочах и непреклонную — хоть на эшафот! — стойкость в главном, большом… Да, Сангару Тумани — прекрасный представитель своего народа — это целый мир. Мы еще не знаем, что внесет он в общую сокровищницу человеческой культуры, но в его мире, мире гвинейца, есть место всему лучшему, что создано и французами, и англичанами, и русскими, и потому совсем не химерична моя надежда когда-нибудь встретиться с Пушкиным на Фута-Джаллоне. Он не пришел еще, но он уже в пути…

Ночь сегодня странная: ясная, но воздух кажется мутным от лунного света. Сквозь зеленоватую мглу отчетливо видна широкая падь, противоположный склон горы с неподвижной грудою алых углей (там горит лес), а мелкие предметы не видны на расстоянии вытянутой руки.

Где-то в глубине мглисто-зеленой ночи возникает негромкая частая дробь тамтамов — она то приближается к нам, то удаляется и возвращает нас на несколько часов назад, когда на центральной площади Далабы, уже в темноте, при свете карбидных ламп, начался праздник, организованный в честь нашего приезда. Там были речи, были танцы, пантомимы, песни, и Арданов наконец отвел душу: записал мелодии на магнитофон.

А потом все стихло, и в середину каре провели гриота с четырехугольным, типа гитары, музыкальным инструментом. Он сел неподалеку от нас, и все отошли от него — он остался один. Гриот поставил перед собой на землю инструмент с длинным грифом и чуть тронул струны — низкий рокочущий звук разнесся по замершей площади и угас… Тогда гриот запел — негромко, на странно звучащем для нас языке фульбе, и пальцы его вновь коснулись струн, и рокочущий аккорд как бы подчеркнул произнесенную нараспев фразу…

Гриот пел о самом важном — пел о независимости, и песнь его призывала африканцев к единству в борьбе за нее, и все на площади напряженно вслушивались в его слова… Так же пели когда-то на Руси перед молчаливыми слушателями гусляры, и бородатые предки наши потом передавали друг другу их вещие слова… А почти восемь веков тому назад, самый гениальный из певцов, неведомый гусляр, наделенный удивительной поэтической силой, сложил песнь — «Слово о полку Игореве», в которой звал моих далеких предков к единству, как зовет к единству моих современников неведомый мне гриот… Поэтическая эстафета продолжается — ей не видно конца!.. Тогда, восемь столетий назад, призыв не был услышан, и глухота к нему оказалась роковой для целого народа… Времена меняются, и хочется верить, что песнь гриота — она не умрете последним аккордом гитары! — будет услышана всей Африкой, найдет отклик в сердцах всех африканцев…

Тщетно пытался я рассмотреть гриота — мгла, зеленая лунная мгла скрывала его от наших глаз, и, кончив петь, он растворился в ней, исчез, должно быть, навсегда.

…Утро выдалось прозрачным, свежим.

Наш автобус катит по дороге на Пита, и навстречу нам идут и идут с солидными поклажами на головах жители окрестных деревень: сегодня в Далаба ярмарка.

Одинокую фигуру человека с большой квадратной гитарой за спиной мы замечаем издалека и просим Селябабуку остановить автобус.

Гриот, вчера исчезнувший в ночи, теперь стоит перед нами — старый, но еще, видимо, крепкий человек с клочковатой седой бородкой, усталыми воспаленными глазами. Гриот бос. Большие, расплющенные, в шишках, ноги его, исходившие тысячи километров, опутаны густой сетью серых трещинок — даже черная кожа не выдерживает сухого жара раскаленной земли! Гриот каждому из нас по очереди протягивает руку с длинными узловатыми пальцами и улыбается, обнажая редкие крупные желтые зубы.

Он идет в сторону Пита, но на предложение сесть в автобус отвечает отказом. Он пойдет пешком, как всегда ходил раньше, будет останавливаться в деревнях и петь людям, ждущим его песен. Дойдет он и до Пита, и до Лабе, но еще нескоро. Он не спешит — нельзя спешить и проходить мимо тех, кому он нужен.

Мы не спорим с гриотом. Мы желаем ему счастливого пути и рассаживаемся по своим местам.

Автобус трогается, и одинокая фигура человека с квадратной гитарой за спиной, исчезает за поворотом — теперь уже действительно навсегда!

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Я не выпускаю из рук фотоаппарат и, ежели замечаю что-нибудь интересное, высовываюсь в окошко и «щелкаю» на ходу. А интересного так много, и так хочется запечатлеть пейзажи Фута-Джаллона, что «ФЭД» мой не знает покоя.

Птичкин, устроившийся на капоте между мной и Селя-бабукой, посматривает на меня скептически.

— На ходу фотографировать — только пленку переводить, — говорит он, не одобряя столь пылкое увлечение фотографированием, а потом спрашивает; — Что бы Ты делал месяца два назад?

Вопрос Птичкина не лишен ехидства. До первого февраля 1960 года на территории Гвинеи было запрещено пользоваться фотоаппаратами, и, не будь запрещение отменено, оно принесло бы всем нам большое огорчение… К счастью, говорить об этом уже можно в прошедшем времени, и можно по достоинству оценить изменения, происшедшие в стране за полтора года независимости.

В наследство от прошлого молодая республика получила, кроме всего прочего, и грязь: города, селения находились в антисанитарном состоянии, и один из первых декретов после провозглашения независимости призывал население к борьбе за чистоту городов и деревень. Нужно было вернуть народу утраченное при колонизаторах чувство гордости за свою страну, пробудить в народе желание видеть свою страну прекрасной. А чтобы на страницы зарубежной печати не попадали фотографии, могущие бросить тень на независимую Гвинею, правительство запретило иностранцам пользоваться фото- или киноаппаратами.

Говорят, что в Гвинее произошли разительные перемены: сотни людей выходили на улицы, подметали, убирали мусор, красили, ремонтировали дома, сажали цветы, и глазам иностранцев, ранее уже бывавших в стране, Гвинея предстала обновленной…

Чтобы удобнее было фотографировать я предпочитаю ехать наполовину высунувшись в окно, и ничем, даже оконным стеклом незамутненные дали Фута-Джаллона несутся мне навстречу и как бы проходят сквозь меня, оставляя ощущение легкости и свежести…

Я люблю горы и много раз бывал в горах — самых разных притом. Позади уже не один год экспедиционной работы, и я вправе сказать, что не променял и не променяю горы ни на какую самую роскошную равнину: в горах работать несравнимо интереснее, и ехать по горной тропинке, не зная, что ждет тебя за поворотом, — истинное счастье.

Но Фута-Джаллон — он чем-то не похож на другие горы.

Я подставляю лицо чуть прохладному ветру, я с наслаждением дышу полной грудью и пытаюсь понять, чем все-таки Фута-Джаллон отличается от знакомых мне гор?.. Урал и Кавказ, Тянь-Шань и Саяны, Джугджур и Монче-тундра, Сихотэ-Алинь и Памир, Балканы и Хамар-Дабан, Корякский хребет и Танну-Ола, Карпаты и Хибины — гее они разные, все непохожие, но имеют они и общую черту: они лишают человека простора, они, как в клетку, заключают его в теснину ущелья, они лишают его свободы, заставляя идти по течению рек; чтобы там, в этих горах, вернуть себе ощущение свободы, ощущение простора, нужно долго и трудно пробиваться вверх, торить тропу к вершине… А Фута-Джаллон — он широк, он просторен, дали его распахнуты и необозримы, их не ограничивают монолитные стены хребтов… В этом, очевидно, и заключается различие. Горы Фута-Джаллона — свободные горы, если так позволительно выразиться.

Горная луговая саванна — так называется тип растительности, характерной для Фута-Джаллона. Пальм здесь нет, и вообще деревьев сравнительно немного — небольшие кущи их, рассеянные по плоским каменистым пространствам, виднеются чаще всего где-нибудь в стороне, и лишь изредка дорога ныряет под зеленую арку сплетенных ветвей паринарии, или сенегальской кайи, или прозописа. Больше одиноких деревьев, растущих по обочине шоссе: толстые ветви их кажутся укутанными в плотный зеленый войлок. А открытые безлесные участки — они в мелких темных кочках: так выглядят издали кусты, выжившие в борьбе со слоновыми травами, огнем и скотом… Зелени много лишь по правую сторону дороги: вырубленный в склоне уступ, вдоль которого вьется шоссе, плотно укрыт раскидистыми перепутавшимися кустами… И лишь на редких вершинах, на плоских столообразных поверхностях, еще сохранились участки сухих — «светлых» — тропических лесов. Сохранились, — потому что некогда весь Фута-Джаллон был занят густыми непроходимыми лесами. Их свел, выжег человек; саванна Фута-Джаллона — это ландшафт, созданный человеком. И единичные экземпляры баобабов — в отличие от Конакри, здесь они покрыты мелкой нежной листвой — тоже занесены на Фута-Джаллон и вообще в Гвинею людьми — пилигримами, принесшими их семена из суданской саванны.

Судя по имеющейся статистике, Фута-Джаллон — самый населенный район Гвинейской Республики. Деревни попадаются нам все время. Они застроены такими же, как и на прибрежной низменности, саманными казами, но тростниковые крыши их устроены несколько иначе: они спускаются почти до земли и имеют перехват посередине; так, во всяком случае, выглядит большая часть хижин, и архитектурные различия соответствуют национальным традициям — фульбе строят иначе, чем сусу… Есть и еще одно характерное отличие во внешнем облике деревень: фульбе окружают свои деревни и небольшие клочки полей высокими плетнями, и это уже объясняется особенностями их хозяйства — фульбе разводят скот и вынуждены защищать от него посевы… До недавнего времени фульбе вообще считали земледелие черной работой, достойной лишь покоренных племен и пленников, обращенных в рабов… Теперь положение изменилось, фульбе тоже занимаются земледелием, но на Фута-Джаллоне по-прежнему сосредоточено основное поголовье скота в республике — мелких коров и быков породы ндама и черно-белых лохматых овец.

Зависит это не только от исторически сложившихся навыков населения, но и от того, что Фута-Джаллон в меньшей степени, чем другие районы Гвинеи, заражен мухой цеце — разносчицей сонной болезни.

Ндама и овцы пасутся без всякого присмотра — небольшие стада их часто встречаются у дороги. Интересно, что возле коров и быков непременно вышагивают белые птицы, похожие на цапель; французы называют их «пикэ бёф», то есть «колющие быков», а фульбе — «лаба», как объясняет мне Селябабука. Лаба не «колют» быков в точном смысле этого слова. Наоборот, они склевывают с них кровососущих и прочих жалящих насекомых, в том числе и муху цеце, и тем самым достигается взаимная выгода: птицы получают пищу, а ндама избавляются от своих подчас смертельных врагов.

Не знаю, есть ли на земном шаре уголок, столь не похожий на все остальное в мире, что посещение его не вызовет в памяти никаких ассоциаций… Фута-Джаллон, по крайней мере, не принадлежит к числу таких уголков. Казалось бы — что общего с Россией?.. Плоские, характерные для Африки горы, луговая саванна, островерхие деревни, но вот мелькнули копны бледно-желтых тростниковых снопов, заготовленных для крыш хижин, и перед глазами — осеннее сжатое поле, колючая стерня, стая грачей в холодном небе…

И уж совсем фантастика — сосновый бор!.. Да, да, самый настоящий сосновый бор, хотя во всех солидных ботанических монографиях засвидетельствовано, что южнее Сахары сосны в Африке не растут!.. Сразу за Далабой я заметил песчаную дорожку, обсаженную по бокам соснами и уводящую куда-то в сторону от шоссе; думал — почудилось, очень уж это похоже было на Прибалтику или нечто подобное, но теперь все сомнения рассеялись: сосны — вот они, рядом!.. Мысль об открытии (в Африке-то!) несколько секунд услаждает мое честолюбие, но я не позволяю ему разыграться: наверное, я чего-нибудь не знаю, вот и все.

… Кто сможет назвать имя человека, пронесшего крупное, в белых волокнах семя манго из Индии через пустыни Аравии, Ливии, Нубии в тропическую Африку?.. Следы его развеяны, смыты дождями, ни один древнеегипетский папирус не запечатлел его имя — оно забыто навсегда. Но такой человек был — или их было несколько? — и он зарыл в красную землю Африки продолговатое с гремящей внутри косточкой семя… Человек умер, человек исчез, но осталось дело его жизни, и по всей тропической Африке огромные шумные деревья поют саги о нем, забытом… И был еще человек, который перевез на паруснике из Америки в Африку зерна маиса, — перевез и высадил, научил африканцев выращивать его. Ныне по всей Гвинее, в том числе и на Фута-Джаллоне, сеют кукурузу — она прочно вошла в рацион. Скрип камней, которыми перетирают зерна маиса, менее поэтичен, чем шум тенистых манго, но и он звучит в каждой хижине, из года в год напоминая о забытом… Их было много — людей, которые творили добро и, сами того не подозревая, меняли лик планеты, рассеивая по материкам живое семя… Они разнесли кокосы по всем тропическим побережьям, они доставили из Америки в Африку маниок и рассказали, как избавляться от его ядовитых соков и приготовлять муку тапиоку; они рассадили баобабы — универсально полезные деревья — по саваннам, сменившим сожженные леса; они вывезли из тропической Африки и распространили по всему миру клещевину, собрали в Бразилии и разбросали по свету зерна арахиса, рассадили по всем континентам апельсины, лимоны, эвкалипты и даже занесли на Фута-Джаллон клубнику.

Какими были они, эти жившие в разные века — а то и тысячелетия! — люди? Как выглядели они?., Бог весть! Я знаю лишь, как выглядел один из них, потому что видел его фотографию, сделанную лет тридцать назад. Там, на этой фотографии, стоит возле узорной литой ограды, заложив руки за спину, человек в коротком с округлыми полами пиджаке, в жилете, узких брюках, в шляпе с высокой тульей и широкими полями, — стоит могучий старик с седыми запорожскими усищами и фигурой располневшего грузчика; только посаженные на мясистый нос очки в тонкой металлической оправе, сквозь стекла которых видны сощуренные насмешливые глаза, заставляют думать, что человек этот, пожалуй, имел отношение и к кабинетной работе…

Да, имел. Этот человек — ученый с мировым именем, крупнейший знаток тропической флоры, почетный президент Французской академии наук. Его зовут Огюст Шевалье, и это он рассадил индокитайские сосны по Фута-Джаллону… Еще в пятидесятых годах Шевалье — глубокий старик — был жив, но я не знаю, жив ли он сейчас, и мне не хочется наводить справки… Сосновые боры шумят на плоских возвышенностях Фута-Джаллона, роняют на землю некрупные нежно-коричневые шишки с семенами, источают под жаркими лучами солнца густой смолистый аромат — и это главное, вечное, рядом с которым нелепы раздумья о смерти.

Огюст Шевалье принадлежит к числу тех французов, о деятельности которых в Гвинее народ сохранит благодарное воспоминание.

Во всяком случае, Диаре Мусса, мой московский знакомец, говорит о нем с почтением, а будь инспектор по охране вод и лесов более экспансивным человеком, в словах его, наверное, слышался бы и восторг. Но Диаре Мусса — не Сангару Тумани, он сдержан, уравновешен и даже о том, что волнует его, говорит спокойно, просто, отвлекаясь от всяческих эмоций и несущественных деталей.

С Диаре Мусса, встретившим нас в Пита, я чувствую себя свободнее и проще, чем с кем-либо из других африканских знакомых. И дело тут не только в том, что мы давно знаем друг друга и вместе бродили по улицам Москвы. Дело прежде всего в ровном, понятном мне характере Диаре Мусса, в близком мне складе его мышления, и, как ни забавно это на первый взгляд, хорошему самоощущению моему способствует нормальный, не слишком высокий рост инспектора по охране вод и лесов; разговаривая с ним, я могу не задирать голову кверху… Здесь, у себя на родине, Диаре Мусса одет в коричневую вельветовую куртку, длинные темные брюки; на ногах у него — пады, дощечки с широким ремешком, охватывающим щиколотку. Он носит очки в роговой оправе и золотое кольцо на безымянном пальце левой руки.

Мы стоим с Диаре Мусса у водопада Кинкон. Длинный белый шлейф низвергающейся в каньон реки исчезает в черной глубине, а рядом с нами, на берегу, растут панданусы — у них короткий ствол с пучком длинных топких кожистых листьев, и они похожи на зеленые фонтанчики, бьющие из глубины земли… Арданов-Галкин осторожно приближается с магнитофоном к водопаду и со счастливой улыбкой на толстом лице записывает шум падающей воды… А мы с Диаре Мусса продолжаем разговор о Шевалье, о соснах, о лесном хозяйстве.

О соснах я спросил Диаре Мусса сразу же, как только выдался удобный момент, а после того, как он назвал имя Огюста Шевалье, мне осталось лишь щелкнуть себя по лбу за рассеянность: я читал, что еще в начале нашего века Шевалье заложил в окрестностях Далабы ботанический сад, и теперь сообразил, что именно к нему вела сосновая аллея.

— Он сделал большое дело, — говорит Диаре Мусса о Шевалье и поправляет очки. — За полстолетия сосны расселились по Фута-Джаллону, а в округе Далаба сосновые боры уже занимают территорию в пятьсот с лишним гектаров.

— Даже там, где лес сохранился, эксплуатировать его трудно, — говорит Диаре Мусса. — Пригодные для строительства деревья рассеяны, их приходится выискивать поодиночке в зарослях, прорубать к ним дорогу… Африканский лес — это не ваш бе-рез-ньяк, — по складам произносит Диаре Мусса и улыбается.

Под Москвой, за городом, я повел Диаре Мусса в березовую рощу. Он нежно гладил темно-коричневой рукой белые шелковистые стволы берез, любовался их тонкими гибкими ветвями и все не мог понять, почему так много одинаковых деревьев вокруг: в Гвинее, как и повсюду в тропиках, в лесу встречается такое огромное количество различных видов деревьев, что все перемешано, перепутано, и найти два дерева одной породы — целая проблема. Но, как ни трудна эксплуатация лесных богатств Гвинеи, ее постепенно наладят, и уже решено, что в округе Нзерекоре будет выстроен лесопильно-шпалорезный завод.

Я спрашиваю Диаре Мусса, ведутся ли научные работы в саду Шевалье, и получаю отрицательный ответ: после провозглашения независимости все ботаники и селекционеры уехали во Францию, а подготовить себе замену из числа местных жителей они, разумеется, и не стремились.

Водопад Кинкон, расписанный в рекламках, раньше постоянно посещался туристами, и к нему по склону ущелья проложена лестница. Мы поднимаемся по ней к автобусу, который повезет нас в Пита, но Диаре Мусса вдруг останавливается у буйно цветущего ярко-желтого дерева и с нотками удивления в голосе говорит, показывая на дерево:

— Кассия сибериана! — и повторяет радостно, словно только что сделал большое открытие — Сибериана!.. Понимаете?

Еще бы не понять!.. Я, правда, не уверен, что видовое название кассии происходит от слова «Сибирь», но звучит очень похоже, и я охотно принимаю версию Диаре Мусса… Я вернусь на родину и снова буду работать в Сибири — той самой Сибири, которая всегда была для меня этапом на пути в свободную Африку, — и право же мне приятно будет вспоминать о кассии сибирской (пусть мы чуть-чуть грешим против латыни), растущей в саванне Фута-Джаллона, кассии, обладающей, по словам Диаре Мусса, неисчислимыми полезными свойствами…

Автобус катит обратно в Пита, пылит красной пылью; мелькают за окном желтые и лиловые деревья, безлистные паркии с зелеными стручками; длиннорогие ндама, укрывшись в тени, равнодушно пережевывают жвачку, не обращая на наш автобус никакого внимания, а белокрылые лаба предпочитают все-таки отлетать в сторону… Мы говорим с Диаре Мусса о проблеме, быть может, самой важной в сегодняшней, почти целиком крестьянской Гвинее: о замене переложной подсечно-огневой системы земледелия иной, более прогрессивной, с использованием современной техники и агротехники. И разговор наш имеет самое непосредственное отношение к Управлению по охране вод и лесов, в котором служит Диаре Мусса.

Обычно спокойный, уравновешенный, Диаре Мусса говорит сейчас быстро, взволнованно, и в словах его — тревога. Лишь четыре процента территории Гвинеи заняты ныне девственным лесом, — человек одолел лес с помощью огня, но в самой этой победе таится губительное начало. Всегда и везде лес предохраняет почву от размыва, всегда и везде лес задерживает воду, не позволяя ей скатываться мутными потоками в реки. Но особенно велика роль леса в горных странах, таких, как Фута-Джаллон: почвы его маломощны, а тропические ливни могучи и упорны. На Фута-Джаллоне смыв почвы принял угрожающие размеры, а бурные дождевые паводки приводят к уменьшению запасов воды.

— Фута-Джаллон в переводе с фульбе означает «отец рек», — говорит Диаре Мусса и поправляет очки в роговой оправе. — Но отец может остаться без детей, если мы не восстановим лес.

Лес быстро восстанавливается сам — надо только не выжигать его. Брошенное поле за два года зарастает непролазными зарослями кустарников. За полтора-два десятилетия на месте пожарища поднимается непроходимый, опутанный лианами лес. Стало быть, если прекратятся пожары, быстро прекратится и смыв почвы.

Да, французы первыми поняли, что лес нельзя выжигать, и по-своему — приказами — боролись с поджогами. Но они не разработали никакой новой системы ведения хозяйства взамен подсечно-огневой: на сельскохозяйственных станциях специалисты занимались лишь разработкой методов повышения урожайности экспортируемых культур — ананасов, бананов… А сила традиции— страшная сила, тем более, что при почти сплошной безграмотности, племенной замкнутости новые веяния не проникали в деревню, и знания детей основывались на знаниях отцов, ничем по сути не отличаясь от них. Из века в век в конце сухого сезона гвинейцы поджигали леса и травы, из века в век после первого дождя они мотыгами-дабами или кольями вырывали в твердой, смешанной с золой земле лунки и бросали в них семена горного риса, фоньо, маиса, арахиса… Из века в век они собирали на удобренном золой поле два-три урожая, а потом земля истощалась, поле забрасывалось, и опять пылали пожары в конце сухого сезона.

Диаре Мусса рассказывает, что уже сейчас они пытаются иначе удобрять землю — выносят на поля срубленные Ветки, срезанную траву, которые быстро перегнивают. Потом он говорит о необходимости севооборотов, о запрещении распахивать склоны, о контурной вспашке… И вот, казалось бы, неожиданная деталь: даже навоз фульбе никогда раньше не использовали на удобрение, а в стране около миллиона голов крупного рогатого скота, и почти весь он — на Фута-Джаллоне… В ближайшие годы в стране будут организованы молочные фермы, фульбе-скотоводы постепенно перейдут на оседлый образ жизни, и тогда навоз начнут вывозить на поля…

В Пита, в здании комендатуры, нам преподносят подарок — меч кузнечной ковки; он вложен в красные кожаные ножны, вышитые белой рисовой соломкой и украшенные длинными кистями. Край славится умелыми кузнецами, оружейниками, вышивальщиками (это мужская профессия), корзинщиками… Интересно, что раньше гвинейцы использовали в качестве плавильных печей крупные термитники, которые то и дело попадаются в саванне. Одну из таких печей мы видели в районе Далабы.

А разговор в комендатуре идет, разумеется, о кооперировании сельского хозяйства в Советском Союзе. На этот раз в нашем распоряжении больше времени, чем в Маму, и мы тоже расспрашиваем руководителей района о сельском хозяйстве, о коллективных полях, о формах взаимопомощи.

Есть у гвинейцев, как и у многих других африканских народов, хорошая традиция: в дни сева или уборки урожая молодежь деревни приходит на поля стариков и под частую веселую дробь тамтамов безвозмездно помогает немощным, сеет или убирает урожай… В Гвинее никогда не было частной собственности на землю — она принадлежала деревне, и староста распределял ее между семьями. И ныне земля в республике не продается и не сдается в аренду. Но была раньше в Гвинее особая форма землевладения, были поля, на которых их хозяева сами не работали: я имею в виду поля, принадлежавшие кантональным вождям. Институт вождей получил особое распространение именно на Фута-Джаллоне. Этих самых «вождей» придумали и насадили французские колонизаторы после захвата Фута-Джаллона. Разделив Фута-Джаллон на кантоны, французы поставили во главе их представителей местной знати, а то и просто приглянувшихся им проходимцев. «Вожди» получали жалованье от французской администрации и следили за порядком в своих владениях… Вот эти самые «вожди» и заставляли подвластное им население бесплатно работать на своих полях… Ненависть народа к «вождям» была столь велика, что их прогнали еще до провозглашения независимости. Под нажимом прогрессивных гвинейцев французская администрация в 1957 году была вынуждена согласиться с отменой столь удобного для нее института «вождей», и эта победа явилась прелюдией независимости: феодальная знать не смогла повлиять на исход референдума, изгнавшего колонизаторов.

Земли изгнанных «вождей» и всяческих окружных старост называются в Гвинее коллективными полями: они принадлежат теперь государству, и молодежь, продолжая старую традицию коллективно обрабатывать поля, с песнями и музыкой возделывает их, и старая традиция постепенно видоизменяется в новые формы коллективного труда на благо своей страны.

Раньше было так: в конце сезона дождей, когда крестьяне собирали урожай, в деревнях появлялись скупщики и, ловко сбивая цены, по дешевке скупали сельскохозяйственные продукты. В канун следующего сезона дождей, в марте — апреле, когда запасы продуктов в деревнях истощались, скупщики вновь появлялись, но уже в роли продавцов: по ценам, завышенным раза в три, они сбывали крестьянам у них же купленные продукты…

Я спрашиваю о выжигании лесов и получаю ответ: да, трудно бороться с этой традицией, но разъяснительная работа ведется постоянно, а поскольку в деревенских советах теперь заседают не только старики, как было до независимости, но и молодежь, руководство района не сомневается в успехе: молодежь легче усваивает новое…

Я долго ждал встречи с Диаре Мусса, думал о нем еще в Москве, собираясь в Гвинею. Внешне все получилось так, как хотелось. Но мы уже прощаемся: нашу группу ждут в Лабе, и нельзя задерживаться в Пита. Спешка несколько скомкала встречу, были сказаны лишь общие, взятые с поверхности слова, и не получилось того, что называется дружеской беседой.

Я уезжаю с чувством вины перед Диаре Мусса, но успокаиваю себя мыслью, что встреча наша — не последняя: и Диаре Мусса открыт путь в Москву, и мне все определеннее кажется, что как ученый, физико-географ, я не пройду мимо проблем, волнующих моего друга из Пита, что Африка займет в моей жизни еще большее место, чем занимала до сих пор… Диаре Мусса протягивает мне на прощание два ореха кола — белый и розовый, а кола — символ дружбы, братства у гвинейцев…

Значит, до новой встречи, Диаре Мусса!

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

В Варшаве, в старой части города, неподалеку от популярного среди молодежи кабачка «У крокодила», есть дом, имеющий один примечательный штрих. В годы войны варшавское «Старо Място» было почти нацело разрушено, и когда после войны разобрали развалины, то нашли под ними уцелевший портик от средневекового дома. Его не снесли, наоборот, бережно сохранили и вмонтировали в новый жилой дом — портик образует один из его подъездов… Там же, в старом городе, развалившиеся дома обнажили крепостную стену-барбакан, к которой позднее пристроились жилые дома, совершенно скрыв ее. О существовании этой стены не подозревали даже специалисты историки и архитекторы… Варшавяне превратили барбакан в исторический памятник: расчистили вокруг него пространство, надстроили, использовав кирпичи старого замеса из стен разрушенных средневековых костелов…

Было бы наивно усмотреть в подобных действиях лишь заботу о памятниках старины, и не случайно Варшава вспомнилась мне на Фута-Джаллоне.

Завоеватели всегда стремились отнять у покоренного народа его историю, объявить его «внеисторическим», несамостоятельным, нуждающимся в особой опеке… И неизменно политика всяческих угнетателей вызывала резкую ответную реакцию: задетая гордость пробуждала самосознание народа, желание утвердить свою историю в общей истории человечества, вызывала повышенный интерес к памятникам, в которых запечатлено прошлое, способствовала бережному отношению к ним…

Представление об африканцах как о народах, лишенных собственной истории, стало общим местом в пухлых сочинениях буржуазных историков. Кайзеровские и нацистские борзописцы, между прочим, с одинаковой легкостью лишали исторической роли в общем прогрессе и славян, и африканцев. Для этих и им подобных «историков» прошлое Африки сводилось к деятельности всяческих европейских конкистадоров, типа тех, чьи монументы свалены в Конакри возле стен Национального института исследований и документации.

Европейские народы, как бы ни была трудна, подчас трагична, их историческая судьба, все-таки издавна располагали своей интеллигенцией, своими учеными, способными восстановить истину о прошлом народа… Положение африканцев в этом смысле хуже. Первые ученые-африканцы, занявшиеся изучением истории своего континента, уже работают в странах, расположенных южнее Сахары. Но они пока малочисленны, разрозненны, и далеко не сразу удастся им развернуть широкие исследования….

Древнейшие останки человекоподобных существ найдены в Африке в Танганьике… Сорок тысяч лет тому назад в бассейне Конго сложилась своеобразная местная культура… Интересна африканская культура Зимбабве в бассейне Замбези и Лимпопо в Южной Африке, — неизвестно даже, когда она возникла и когда погибла, что за народ строил печи для выплавки металла, храмы, создавал рудники, каналы, пользовался денежными знаками; культура Зимбабве до сих пор «изучалась» преимущественно авантюристами, искавшими — и находившими— там золотые украшения… Любопытно бронзовое искусство Бенина, страны, некогда существовавшей в Западной Африке…

Это не только удивительно интересно — прочитать историю целого континента… События последних столетий, право же, заставляют нас, современных европейских ученых, почитать своим прямым моральным долгом способствовать восстановлению правды о прошлом африканских народов, участвовать в изучении его.

Одним из первых изучением доколониальной истории Африки занялся прогрессивный французский историк, ставший после освобождения страны директором Национального института Гвинейской Республики.

Мы познакомились с ним в Конакри.

Раньше он не раз приезжал в Африку, этот средних лет, лысеющий человек со шрамом у левого виска и подергивающимся веком левого глаза, — приезжал и уезжал. После провозглашения независимости, когда началось массовое бегство его соотечественников во Францию, он перевез семью в Гвинею и решил навсегда поселиться в Конакри.

Директор водил нас по залам института, пока не имеющего научных работников, показывал собранные в лесных районах ритуальные маски идолопоклонников герзе, загадочные каменные статуэтки, найденные в Гвинее (местные племена не режут по камню), рассказывал об истории народа фульбе.

Город Лабе, к которому мы сейчас подъезжаем, — это древнейшее поселение фульбе на Фута-Джаллоне: они появились здесь еще в XVI веке и пришли как будто бы с севера… Но откуда — с севера?.. Женщины фульбе долгое время носили традиционную прическу в виде высокого гребня, чем подчеркивали свое особое положение: в отличие от других гвинеек они не носили тяжестей на голове. Ныне эта прическа уже не в моде, и дамы фульбе носят на головах ведра и тазы точно так же, как и дамы сусу… Сохранились только рисунки женщин с традиционным гребнем, да скульпторы, вырезая статуэтки из дерева, заостряют им макушки… А совсем недавно в западной Сахаре были открыты многочисленные наскальные фрески, среди которых оказались изображения женщин с характерной для фульбе прической-гребнем… Уж не предки ли нынешних фульбе оставили там портреты своих красавиц?.. Что предки фульбе принадлежали к средиземноморской расе, предполагалось и раньше, но всякие выводы, основанные лишь на совпадении изображений, чреваты ошибками. Мужские головы, вырезанные гвинейскими мастерами из черного эбенового дерева, в профиль похожи на знаменитые каменные статуи острова Пасхи. А несколько лет назад советским этнографам пришлось пережить легкий шок: в дебрях Амазонки их иностранные коллеги открыли маленькое индейское племя, изготовляющее игрушки, чрезвычайно сходные с теми, которыми прославилась наша Вятка…

К какой бы расе ни принадлежали некогда предки фульбе, откуда бы ни пришли они, — влияние местных племен оказалось решающим: ныне по своему типу фульбе не отличаются от других гвинейцев, и лишь изредка мелькают в толпе относительно светлые тонкие, арабского типа лица…

Лабе — городок, насчитывающий ныне двенадцать тысяч жителей. Если считать от Конакри, то мы не только удалились на несколько сот километров от побережья, но и поднялись на один километр вверх: Лабе находится на высоте 1050 метров над уровнем моря… Мы остановились в Туристском отеле — это довольно большое, крытое черепицей здание, перед окнами которого растут мексиканские агавы и австралийские эвкалипты… Отель — в западной, новой, части города, где расположены и все административные учреждения… Чтобы попасть в старую, восточную, часть города — с рынком, мечетью, хижинами, — нужно переехать небольшую речку Сассе…

«Спутник», — это наше слово, обретшее характерное для французского языка ударение на последнем слоге, вновь звучит в Лабе, в здании комендатуры… Уже вечер, а день был нелегкий. После Пита и водопада Кинкон мы сразу же попали в Лабе на огромное празднество с гирляндами национальных флагов, с речами, танцами, музыкой, солнцем, пылью, красочными одеждами, яркими плакатами, лозунгами, написанными и по-французски и по-русски (в Лабе, оказывается, живет рязанец, семидесятилетний старик эмигрант Кузьмин)… потом мы смотрели футбольный матч между двумя местными командами, потом наспех поужинали, и, уставшие, оглушенные, приползли на встречу…

Народу собралось множество. Здесь и взрослые, и юные лицеисты, и еще более юные ученики колледжа… На почетном месте На Куяте — пятидесятилетняя женщина с тугими черными косичками, в белой широкой одежде. На груди у На Куяте орден «Крест борца за независимость», висящий на трехцветной ленте… Вместе с комендантом Лабе и его женой — удивительно красивой гвинейкой — На Куяте встретила нас на дороге в Лабе и пересела в наш автобус… Журналисты, воспитанные на отечественной революционной литературе, расспрашивали о ее участии в борьбе с колонизаторами, и ответ На Куяте поначалу прозвучал для нас неожиданно: она получила орден за то, что открыто выражала свое недовольство французской администрацией, которая мстила ей, не разрешая торговать на рынке… Но, честно говоря, нужно иметь немалое мужество, чтобы вслух высказывать правду власть предержащим…

Жена коменданта, Нэнэ, — очаровательная молодая женщина в пышной нейлоновой накидке, в светлом платье с яркими пятнами национальных флагов, — принимает нас в комендатуре.

Среди женщин — наших и гвинеек — заходит разговор о новом брачном законодательстве: теперь девушку нельзя выдать замуж раньше семнадцати лет, и она имеет право отказаться от брака с нелюбимым. Невест по-прежнему выкупают, но размер выкупа по закону не может превышать пяти тысяч гвинейских франков, и вручается выкуп не родителям, а невесте — на обзаведение хозяйством.

Разговор продолжается, но я уже не могу прислушиваться к нему: передо мной возникают две маленькие девчонки с забавными прическами — на коротковолосых курчавых головах прострижены продольные бороздки, — девчонки с пионерскими галстуками, которых я как будто бы видел днем среди плясуний, и спрашивают меня, называя межпланетную станцию «спутник», что удалось разглядеть русским на невидимой стороне Луны… К нам присоединяется несколько мальчишек — черные глаза их пылают тем же восторженным огнем, что и у всех прочих ребят, мечтающих о космических странствиях…

Удивительная судьба у слова «спутник»! Или, вернее, удивительна реакция, вызванная запуском спутников. Я читал разные высказывания, я знаю, какой переполох вызвали они в определенных западных кругах, но вот мы приехали в Гвинею, и первые же наши знакомые, шоферы у отеля в Конакри, приветствуют нас словом «спутник», и звучит это естественно и просто, как «доброго утра» или «счастливого пути»… В самом этом факте можно было бы усмотреть еще одно подтверждение всемирной славы советской науки, но я подумал тогда и думаю сейчас, что если бы молодые гвинейцы не обнаружили в событии, связанном со словом «спутник», нечто дорогое, близкое для себя, они не вернули бы нам, русским, наше слово в форме доброго пожелания…

А сейчас в комендатуре Лабе черноглазые пионеры в разноцветных галстуках стоят возле меня и требовательно ждут рассказа о Луне… Право же, в истории человечества не было ни одного научно-технического открытия или достижения, весть о котором разнеслась бы по свету с такой же быстротой, как о запуске советских искусственных спутников Земли и межпланетных станций… Но скорость меня не удивляет — гораздо удивительнее, на первый взгляд, что начавшийся в нашей стране штурм космоса был воспринят людьми в самых отдаленных уголках земного шара, как нечто отнюдь не чуждое им, наоборот, — понятное, близкое… Я бы даже сказал определеннее — многими простыми людьми на Земле, не помышляющими о политических экспансиях, шпионаже из космоса, строительстве военных баз на Луне, этими людьми штурм вселенной был воспринят как дело всего человечества, к которому причастен каждый, независимо от того, где он живет и на каком языке говорит, причастны даже вот эти юные лицеисты из племени фульбе, внимательно слушающие меня.

Луна еще не взошла, и звезды не притушены ее сиянием — их много, и они крупные, эти звезды, к которым все настойчивее приковывается мысль человечества… Мы возвращаемся в отель пешком. Прохладно. Городок спит— в Гвинее рано ложатся и рано встают. Мы не торопимся, и можно полюбоваться ночным небом… Прямо над головой, в зените, созвездие Орион; оно откочевало сюда из наших широт и возвратится лишь осенью; в экспедициях появление на небе Ориона всегда заставляло нас торопиться — близка зима!.. А Большая Медведица — она чувствует себя здесь неважно: по каким-то космическим причинам она перевернута кверху ногами, и если провести традиционную прямую через две крайние звезды, черта упрется в землю, в ту точку горизонта, за которой уже исчезла Полярная звезда… Южный Крест ни в Конакри, ни в Лабе не виден. Может быть, в Нзерекоре нам повезет?


Утро звонкое, ясное, легкое. Звонко и чисто звучит горн, и все гвинейцы, чем бы они ни были заняты, бросают дела, останавливаются и замирают— только белые широкие одежды их слегка колышутся под порывами свежего ветра… Мы тоже стоим неподвижно, тихо, понимая, что происходит нечто торжественное, и нам разъясняют, что именно: на площади перед зданием комендатуры поднимают национальный флаг независимой Гвинеи, и жители города отдают таким образом честь трехцветному государственному стягу… Мы присоединяемся к ним, мы тоже прекращаем разговоры и стоим неподвижно, повернувшись в сторону невидимой отсюда комендатуры, и одновременно мы прощаемся с Лабе, с его жителями: для большинства из нас сегодня начнется путь обратно, в Москву… Мы еще стремительно прокатим по дороге на Маму, но уже нигде не будем задерживаться. В Маму наша группа разделится: шесть человек останутся на вокзале и будут ждать поезд на Канкан, а остальные вернутся в Конакри…

До отъезда — считанные минуты. Суровый и величественный Селябабука уже сидит на своем месте, и черные сильные руки его лежат на кремовом руле… К отелю подходят гвинейцы, и я невольно вздрагиваю: эту молодую женщину в нейлоновой кофточке, темной узкой юбке и светлых туфлях лодочках на коричневых ногах, и этого мужчину в белой рубашке и узких черных брюках я уже видел. Я видел их в первый же день, на набережной Конакри, у кокосовых пальм, — они шли мне навстречу, радуясь долгожданному свиданию с родной землей, с океаном и пальмами, склонившимися над ним, и я неслышно удалился, чтобы не мешать…

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

«Кан» — это название одного из видов слоновой травы на языке малинке, — ею покрывают крыши саманных хижин. Канкан — это город, причем город крупный, в нем двадцать пять тысяч жителей, и около трехсот лет он играл роль своеобразной столицы племени малинке… Канкан выстроен посреди саванны, заросшей слоновой травой кан, и стоит на реке Мило, что впадает в Нигер, или Джолиба, как называют его в верхнем течении… Нигер мы пересекли ночью у города Карусса, я специально ждал встречи с ним, но прославленный Нигер показался мне в темноте заштатной подмосковной! речкой с курчавыми зарослями тальника по берегам.


По расписанию мы должны были приехать в Канкан часов в семь вечера, а приехали в пять утра. Сейчас восемь, и мсье Анис торопит нас — нужно идти на прием к коменданту. Поначалу мсье Анис терялся, когда нам устраивали встречи, — его прежние клиенты не имели контактов с местным населением (так он выразился), — но теперь он как будто вошел в роль: вот, стучит и просит поторопиться.

У меня в номере испорчен душ, а без него как-то не по себе в Африке, да еще после жаркой бессонной ночи. Я бегу в соседний номер к Птичкину, а Птичкин уже во всеоружии — выбрит, умыт, одет, при полевой сумке и фотоаппарате. Он больше не кособочится и вообще выглядит молодцом.

— Кажется, приехали, — говорит он мне, но ему уже не до меня. Для Птичкина в Канкане кончается вынужденное безделье, начинается работа, и он живет сейчас совсем другими интересами.

Все спустились завтракать, и я вприпрыжку скачу вниз. Навстречу поднимается незнакомый человек в легкой рубашке и шортах.

— Здравствуйте, — говорит он по-русски.

— Здравствуйте, — говорю я и бегу дальше.

Действительно, только мое место за столом пустует, и меня ждут.

Я глотаю горячий кофе и краем уха слушаю Владыкина: он рассказывает, что среди постояльцев отеля есть человек, знающий русский язык, — некто мсье Симон, представитель бельгийской алмазной фирмы.

Но развить эту тему у нас не хватает времени. Мсье Анис пригоняет крошечные легковые такси и всех нас запихивает в них. В машине не повернуться, тесно, фотографировать невозможно и вообще почти ничего не видно: по пути в комендатуру я не успеваю составить себе никакого представления о городе.


Встреча с комендантом Канкана не похожа на все предыдущие встречи. Он один принимает нас в своем кабинете. Это пожилой гвинеец с умным сухим желтым лицом, продолговатыми поблескивающими глазами; он в защитного цвета френче и красной феске с кисточкой.

Мы представляемся коменданту, и он сразу выделяет среди нас Птичкина.

— Ваши товарищи геологи уехали в Масенту, — говорит комендант, не дожидаясь, пока ему представят остальных.

На физиономии Птичкина — откровенное разочарование: он уже засучил рукава, и вдруг — опять жди, опять догоняй!

— Завтра будет самолет на Нзерекоре, — говорит комендант. — Летите в Кисидугу. Оттуда машиной вас доставят в Масенту.

Теперь комендант снова к нашим услугам. Он протягивает сухую желтую руку Латыниной и мне и возвращается на свое место, садится в кресло за огромным письменным столом.

Владыкин — руководитель нашей маленькой группы— просит разрешения задать несколько вопросов, и комендант кивает в знак согласия… На вопросы об округе, об отраслях сельского хозяйства, о школах комендант отвечает коротко и четко, не вдаваясь в подробности…

Владыкин сожалеет, что у нас очень мало времени на знакомство с городом, и просит коменданта посоветовать, что нам следует посмотреть в первую очередь.

— Могилу марабу Альфа Кабина, основателя Канкана, — не задумываясь, отвечает комендант. — И новую мечеть. Мы — мусульмане и гордимся, что в Канкане строится новая большая мечеть. — Потом комендант долго изучает свои ручные часы. — Каждый день, в одиннадцать часов, у моста через реку Мило женщины Канкана собираются стирать белье, — говорит комендант. — Это красивое зрелище. Если успеете, посмотрите.

Мы благодарим коменданта за внимание и прощаемся.


…Что мы не французы — это гвинейцы определяли с первого взгляда по каким-то им одним известным признакам, и нас сие устраивало: к французам пока что гвинейцы добрых чувств не питают.

В Канкане на улице, заросшей огромными сейбами, нас остановили трое мужчин в широченных, сверкающих белизной бубу.

— Вы англичане? — спросил один из них, средних лет мужчина с суровым замкнутым лицом.

— Нет.

— Испанцы?.. Немцы?

— Нет.

На лицах — недоумение.

— Но кто же вы?

— Русские.

— А! Товарищи!

Ради одного этого возгласа, ради вспыхнувших улыбок, засиявших глаз и вскинутых, как для объятий, рук, — ради всего этого стоило бы проделать путь и втрое длиннее Нашего!


Можно высчитать скорость света и расстояние до туманности Андромеды, но невозможно подсчитать, сколько было за всю человеческую историю переселений и расселений, смешений и ассимиляций. Целый африканский народ, неведомо откуда перекочевавший в Гвинею, дал себе самоназвание «фула», а фула означает «рассеянный по земле», и фульбе Фута-Джаллона — западная ветвь этого народа…

И вот таких, «рассеянных по свету», постоянно встречаешь в странствиях.

Последний участник боев на баррикадах Парижской коммуны Лежен умер в Новосибирске в годы второй мировой войны, а первая мировая война и революция навсегда отделили от родной Рязанщины Кузьмина, безобидного и в общем обездоленного старика, доживающего свои последние годы в Лабе… В канун первой мировой войны он отправился в Лондон служить каким-то мелким чиновником в русском посольстве и совершил в Лондоне, по его собственным словам, величайшую из возможных глупостей: женился на англичанке… Во время нашей короткой встречи в Лабе Кузьмин всячески предупреждал нас от подобных поступков, рассказывал о своей неудачной семейной жизни, но, — пожалуй, он это чувствовал и сам, — старый рязанец все-таки преувеличивал роковую роль женитьбы в своей судьбе… Он так и остался потерянным человеком, бесцельно слонялся по свету, и в глубине Африки, в городке Лабе, уже на склоне лет, он вдруг прижился и вдруг нашел дело по душе — он учит гвинейских ребятишек английскому языку и даже уговаривает местных руководителей ввести в школьную программу русский.

Кузьмин рассказывал нам, что до провозглашения независимости в Гвинее жило человек пятнадцать выходцев из России, но все они бежали вместе с французами. А он остался, и как только в Конакри приехали советские дипломаты, он поехал к ним просить русскую литературу — и для себя, и для преподавания… Он вернулся бы на родину, но ему семьдесят лет, и у него тяжелая форма астмы: когда на Фута-Джаллоне чуточку холодает (в тропической-то Африке!), ему становится совсем плохо, и он понимает, что не выживет в России… Поэтому он по-прежнему живет в Лабе и по-прежнему учит гвинейских ребят английскому языку.

Кузьмин сознался нам, что «по-англицки» ему легче говорить, чем по-русски, а по-русски он говорит на том певучем мягком и нежном языке, который я впервые услышал в Болгарии, у храма-памятника на Шипке, где до сих пор существует колония русских монахов, оказавшихся после революции в эмиграции. Мы — по крайней мере в городах — так уже не говорим: наш сегодняшний язык жестче, отрывистей, быстрее, суше…

В коротком перерыве между встречами с гвинейцами мы побывали в доме Кузьмина — он собственными руками сложил его из саманных кирпичей. В доме есть маленькая кухонька и маленькая комната, обклеенная яркими обложками с изображением полуголых кинодив, и в комнате пять-шесть книжек… Бывший рязанец — ныне полновластный хозяин одного дынного дерева, и он угостил нас недавно созревшим, оранжевым изнутри, плодом: по вкусу папайя похожа на обычную нашу несладкую и несочную дыню…

Я старательно жевал дыню, рассматривал кинодив, и мне было тошно и грустно, и думалось, что можно по-разному понимать счастье, но все-таки невозможно представить его вне своей родины…

А сейчас в Канкане, в отеле «Конакри-Нигер», мы сидим в конторе мсье Симона, представителя бельгийской алмазной фирмы. Он тоже выходец из России, но человек совершенно иной судьбы. Его родители, ювелиры, в двадцать втором году выехали за границу и обосновались в Бельгии. Мсье Симону тогда едва исполнилось пять лет. Он признается нам, что чувствует себя бельгийцем, но ему приятно поговорить на языке, принятом в их семье, и он не прочь встретиться с нами, русскими.

Нам тоже небезынтересно познакомиться с мсье Симоном. В его профессии скупщика алмазов, или диамантов, как говорит он, есть нечто от достославной деятельности первых купцов, обменивавших в факториях безделушки на золото и слоновую кость…

Мсье Симон — рыжеватый человек с тонкими усиками; он немножко рыхловат, и у него мягкая сутулая спина. Это внешние признаки, а по существу мсье Симон преуспевающий делец. Правда, он объясняет нам, что будь у него получше положение в Бельгии, он не сидел бы здесь, в богом забытом Канкане, но ему, конечно, грех и жаловаться.

— Вы можете посчитать вывески, — предлагает нам мсье Симон. — На диамантной бирже сегодня представлены двенадцать фирм, а недавно их было двадцать. Восемь не выдержали конкуренции, и в отеле «Конакри-Нигер» стало посвободнее.

Свои собственные перспективы мсье Симон расценивает как весьма и весьма положительные: он не боится конкуренции, потому что умеет вести дела, и продержится в Гвинее столько, сколько будет нужно.

Добычу алмазов в Гвинее, в округах Бейла и Масента, ведут несколько компаний. Кроме того, там работает до сорока тысяч старателей — одиночек или объединенных в небольшие группы во главе с бригадиром — маета… Вот они-то, старатели, и добывают те алмазы, которые поступают на биржу в Канкан и достаются мсье Симону или конкурирующим фирмам.

Мсье Симон показывает нам алмазы — они довольно небрежно упакованы в бумажные пакеты или просто завернуты в бумагу. Сначала мсье Симон предлагает нашему вниманию низкосортные технические алмазы и лишь под конец ювелирные.

У мсье Симона служит всего один человек — гвинеец: он сидит спиной к нам и сортирует алмазы. В сущности, деятельность мсье Симона бесконтрольна, и при желании он мог бы злоупотреблять своим положением… Мсье Симон не отрицает этого.

Конечно, он может утаить то или иное количество алмазов для себя, он может неправильно информировать фирму о стоимости их…

— Но это невыгодно, — говорит нам мсье Симон. — Во-первых, мое благосостояние зависит от процветания фирмы, и я заинтересован в том, чтобы дела ее шли хорошо… Во-вторых, не так уж много фирм, скупающих диаманты, и если случайно станет известно о моих нечестных поступках, я потом уже нигде в мире не смогу работать по диамантам…

Что ж, своя логика в этом есть, как есть своя логика и в том, что мсье Симон, по его словам, никогда не утаивает алмазы от государства и честно выплачивает Гвинейской Республике налог в два процента со стоимости приобретенных алмазов.

— Два процента так мало, что не стоит рисковать, — разъясняет свою позицию мсье Симон.

Скупщики алмазов, как правило, имеют дело не со старателями и даже не с масти, а с перекупщиками-гвинейцами. Мы спрашиваем, не пытался ли мсье Симон установить контакт непосредственно со старателями.

— Иногда они сами приходят, — говорит мсье Симон, — но я не люблю иметь с ними дела.

Почему?.. Тут обнаруживается любопытная психологическая деталь: мсье Симон заявляет, что ему ни разу не удавалось купить алмазы у старателей дешевле, чем у перекупщиков. Старатели, оказывается, охотнее сбавляют цену «своим» гвинейским спекулянтам, чем европейским… Кроме того, с ними трудно вести переговоры, потому что они плохо ориентируются в ценах и качествах алмазов, и «черную» работу по уламыванию старателей мсье Симон предпочитает целиком перекладывать на поднаторевших в таких делах гвинейских перекупщиков.

Но перекупщики — они ведь тоже стремятся сбыть алмазы подороже, и они могут не согласиться с окончательной ценой мсье Симона и перейти в соседний номер отеля.

— Могут, — говорит мсье Симон и пожимает рыхлыми плечами. — Но с теми, кто уходит от меня, я потом уже не веду никаких дел.

Мы прощаемся с мсье Симоном, и у себя в номере Птич-кин мне говорит:

— Что-то тут не того. Ой, наведут гвинейцы порядок в алмазном деле, ей-богу, наведут!.. Как он сказал?.. Продержится столько, сколько нужно?.. Ну, это еще вопрос!

(Меньше, чем через год после встречи с мсье Симоном, я узнал о решении Гвинейской Республики национализировать алмазную промышленность.)


…С вечера я заснул быстро и крепко, но проснулся рано, еще до света. Прохлада не пришла с темнотой. Ночь, как и полагается ей в глубине Африки, теплая и душная. Особенно душно под марлевым пологом, а спать без него не хочется: вокруг жалобно, словно сетуя на неудачную жизнь, пищат москиты… Прошла машина с зажженными фарами, и на белой стене комнаты отпечатались тени рамы, густых ветвей и силуэты двух крупных вотуров.

За минувший день мы пунктуально выполнили советы коменданта.

Мы ходили на реку Мило, к мосту, и видели берега, пестрые от женских одежд и разостланного на солнце белья. Ходили к недостроенной мечети — малопримечательному в архитектурном плане зданию. Посетили могилу основателя Канкана, марабу (святого, иначе говоря) Альфа Кабина, — он был проповедником и насадил ислам среди малинке.

Точнее, мы посетили не могилу, поскольку таковой нет, а огромный баобаб, будто бы растущий над прахом марабу. Баобаб обнесен каменным забором, утыканным по верху битыми стекляшками (надо полагать, этому забору менее трехсот лет), но в одном месте забор проломлен, и в пролом, минуя всегда запертые на висячий замок кованые ворота, можно пройти к дереву — нужно только снять предварительно обувь…

Мы побывали на рынке, гордости Канкана, на большом крытом рынке, про который можно сказать все то же самое, что я уже говорил про рынок в Киндии….

Наконец, мы просто бродили по городу, и это, пожалуй, главное. В Канкане совсем мало европейского типа зданий и почти нет даже характерных для гвинейских городов плосковерхих, крытых толем домиков: Канкан застроен хижинами — круглыми, относительно высокими, без террас, с короткими конусовидными гладкими крышами из кана, и именно это придает Канкану особый колорит…


День, который сейчас начинается, обещает быть сумасшедшим днем. Но начинается он мирно, неторопливо.

Рассвело, и во дворе уже играют дети владельца отеля, француза, и темнокожие ребятишки-соседи.

Во двор въезжает на велосипеде странного вида человек. Он в белом халате и синей накидке, полы которой сшиты внизу. Голова человека повязана темной чалмой, и поэтому как-то особенно ярко блещут белки его глаз и зубы. На руле велосипеда висит тамтам, а в руке у человека палка, похожая на короткую клюшку.

Человек слезает с велосипеда, прислоняет его к террасе и подходит к нам.

— Сайфулайе, — называет он себя и каждому из нас подает руку.

И вид Сайфулайе, и его поведение несколько озадачивают нас, но вскоре все проясняется.

«Сенегальские стрелки» — все мы слышали о них, воинах-африканцах, сражавшихся во французских войсках. Но сенегальцев среди «сенегальских» стрелков было мало. Очевидно, убедившись в мужестве и стойкости мандингов в войнах с Самори, «африканским Бонапартом», французы впоследствии именно среди племен мандингов— малинке, бамбара, диула — вербовали в свою армию «сенегальских» стрелков, и язык мандингов был принят в армии как официальный.

В годы второй мировой войны Сайфулайе, оказывается, сражался в Северной Африке в «сенегальских» частях против армии Роммеля и тогда же он впервые узнал о нашей стране… А теперь в Канкане, в городе, расположенном в семистах километрах от побережья, он неизменно встречает всех приезжающих русских, приходит знакомиться с ними — товарищами по недавней борьбе с общим врагом.

К сожалению, Сайфулайе торопится: он — глашатай; его обязанности заключаются в том, чтобы оповещать население о постановлениях правительства или окружных властей, и он ездит на велосипеде по городу, останавливается в людных местах, бьет в барабан, созывая народ, и зачитывает постановление…Вот и сейчас он получил приказ и должен ехать читать его.

— Много еще неграмотных, — огорченно говорит Сайфулайе.

Это верно пока, но ликвидация неграмотности в стране уже идет полным ходом…


Небольшой сине-белый самолет компании «Аэромаритим» взмывает в воздух, и это означает, что начался перелет в Нзерекоре, в зону влажных тропических лесов… Сверху Канкан больше похож на город — ощутимей размеры, заметней рассеянные среди хижин дома европейского типа… Но Канкан — уже в прошлом, и в прошлом маленький аэропорт с пылающими акациями перед входом.

Под нами — саванна. Район Канкана принадлежит к числу сравнительно плотно заселенных, и внизу то и дело мелькают деревушки с прижатыми к ним полями и заброшенные поля, возле которых уже нет хижин… Потом деревень становится все меньше и меньше… Самолет летит над рекой Ньянда… Саванна пустынна, и вся она в желтых ветровых разводах поваленной слоновой травы. Зелень редких рощиц заметно выделяется на общем тусклом фоне. Отлично видна река — ее петли, желтые отмели, черные глубокие заводи, белые перекаты, коричневатое дно… Я все лелею надежду разглядеть какого-нибудь гиппопотамчика, но пока ничего не получается. Со зверьем нам вообще не очень везло. Если не считать обезьян, неизменных вотуров и крокодила в реке Конкуре, то мне удалось заметить лишь леопарда, скользнувшего в заросли, когда мы ехали на поезде в Маму, шакала, перебежавшего дорогу перед автобусом, и небольшую коротколапую виверру: она убегала от нас по обочине дороги, и я рассматривал полосатого зверька, высунувшись в окошко, до тех пор, пока автобус не обогнал его. К этому маленькому списку можно добавить лишь слонят, с которыми мы играли в ботаническом саду Камаен в окрестностях Конакри… Африканский слон — символ Демократической партии Гвинеи, и слонят содержат в ботаническом саду для различных торжеств.

Кисидугу. Самолет приземляется на огороженном колючей проволокой летном поле.

В Кисидугу мы расстаемся с Птичкиным, неутомимым золотоискателем с забавной чертой характера: он терпеть не может золотых вещей, вида золота; он так и не смог понять известного, наделенного большим тактом и вкусом писателя, избравшего символом искусства цветок из золота — самого продажного и самого загрязненного историей металла… В следующий раз мы увидимся о Птичкиным через год в Москве, да и то лишь в том случае, если проявим большее прилежание, чем после тувинской экспедиции… Птичкина ждут. Он грузит свои объемистые чемоданы в джип под черным брезентовым верхом, обводит нас грустными глазами — в последний момент он все-таки расчувствовался — и садится в машину. Джип рывком набирает скорость и укатывает, пыля, по красной дороге, ведущей к городу Кисидугу… Сравнительно недавно возле аэродрома прошел пал, и Птичкин катит по дороге, вдоль которой растут сучковатые обугленные деревья и пальмы с почерневшими стволами, но зелеными кронами… Что ж, счастливого пути, Птичкин!.. Я слежу еще несколько секунд за стремительно уменьшающейся машиной, а потом бегу за ограду фотографировать грибовидные термитники с толстой ножкой и широкополой шляпой.

За Кисидугу саванна постепенно замещается лесом и начинаются предгорья Гвинейской возвышенности. Лесом сплошь заняты и вершины и пади. Я смотрю вниз, пытаюсь как-нибудь выразить в словах то, что вижу, и не могу найти лучшего сравнения: под нами — плотно уложенные тугие кочаны зеленой цветной капусты, и зеленью забито буквально все… При более внимательном рассмотрении обнаруживаются гигантские деревья с выравненными поверху кронами; вероятно, это местные виды сейб, и каждый лист их тянется к солнцу, требует света; пальмы — они тоже возвышаются над основной массой леса — кажутся небольшими клумбами на зеленом фоне, а в самом лесу, в его глубине, то и дело попадаются «существа», напоминающие мне зеленых спрутов с воздетыми к солнцу и раскрытыми ему навстречу щупальцами.

Деревни стоят на желтых вытоптанных пятачках, окруженных сплошным морем леса. Островершинные хижины понатыканы как придется и боязливо жмутся друг к другу. Нередки деревушки из одного, двух или трех больших прямоугольных домов под двускатными крышами: они принадлежат, наверное, родовым семьям… Расположены деревни, как правило, на вершинах холмов — видимо, там здоровее климат хотя, должно быть, труднее с водой.

Человек кажется затерянным в лесу, и сверху с особой отчетливостью понимаешь, что на протяжении тысячелетий огонь действительно оставался единственным средством борьбы с зеленой стихией, способной почти мгновенно поглотить крохотные вытоптанные пятачки вместе с хижинами… Оставался и, между прочим, остается: я гляжу вперед и насчитываю в пределах видимости до тридцати столбов дыма, подпирающих небо широкими размытыми капителями… Слегка першит в горле — такое ощущение, будто дым проникает в самолет… Здесь, на Гвинейской возвышенности, зеленые гряды которой тянутся под нами, человек еще не одолел лес, но и здесь он изменил его: специалисты считают, что только выше тысячи метров над уровнем моря сохранился в полном смысле слова первобытный лес, а ниже — он уже вторичный, менее влажный, менее густой.

«Пикируем» на этот вторичный, менее густой лес. Никаких просветов, и непонятно, почему мы снижаемся. На вираже мелькает поляна, расчищенная от деревьев. Убеждаю себя, что сие аэродром, но безуспешно. Решаю не торопиться с выводами… Зеленая масса несется навстречу, колеса почти касаются пальм, и в то же мгновение лес обрывается: мы мягко садимся на поляну, которую и следует считать аэродромом города Нзерекоре.

Влажно, душновато. Земля не выглядит жесткой, хотя ей положено быть утрамбованной. Плотная стена леса— метрах в пятидесяти. Много пальм и лапчатой музанги, листья которой издали похожи на каштановые. Музанга, кстати, как раз и характерна для вторичных влажных лесов.

Впереди — белые столбики ограды, и там стоят встречающие нас гвинейцы. Беавоги, с которым мы ехали в поезде на Маму, среди них нет. Аплодируем друг другу, обмениваемся речами и — по машинам. Уже три часа, в семь стемнеет, а рано утром мы улетим в Конакри и только-только успеем к самолету на Париж.

Аэродром — примерно в тридцати километрах от Нзерекоре, и машины развивают бешеную скорость. Фотографировать неудобно. Вдоль дороги — слоновая трава болотца, пальмы, музанги, какие-то акации. Мелькают деревни. Хижины преимущественно квадратные; перед входом — открытые террасы: два столбика поддерживают крышу. Деревни принадлежат гвинейцам племени герзе.

Кончается лес. Влетаем в город, застроенный и хижинами, и домиками. Нзерекоре. Машины резко тормозят у какого-то большого здания. Нам объясняют, что там идет митинг, устроенный по случаю нашего приезда. Клуб забит до отказа, и мы едва протискиваемся к трибуне. Аплодисменты. Возгласы: «Вив ля Гине!», «Вив ля Руси!»

Мы рассаживаемся на маленькой площадке президиума. Беавоги — он произносил речь в момент нашего прихода — продолжает говорить, и зал затихает. Сегодня Беавоги одет не в бубу, а в обычный европейский костюм, и лишь на голове у него традиционная барашковая пилотка серого цвета.

Беавоги говорит сначала по-французски, потом сам же переводит себя на малинке, который в ходу и здесь, а в некоторых особо важных местах речи кто-то из президиума переводит с малинке на герзе. Получается не очень быстро, но Беавоги великолепный оратор, отлично владеющий жестом, мимикой, и мне интересно наблюдать за ним… Беавоги переходит к рассказу о нашей стране. «Советская Россия», «Советский Союз» — слышим мы…

Наверно, это и останется в памяти как самое яркое африканское впечатление: стремительный перелет, стремительная гонка на машине по коридору с зелеными стенами и красным полом, крохотный городок Нзерекоре в глубине тропических лесов, заполненный до отказа клуб, и Беавоги, рассказывающий об Октябрьской революции, о Ленине, о войне Советского Союза с фашистскими государствами, о социализме.

Кстати или некстати, но в этом переполненном клубе, впервые с тех пор, как ступил я на землю Гвинеи, вспомнилась мне наша с Батановым детская мечта «лично» освободить Африку от колонизаторов!.. Что ж, при всей своей наивности мечта эта никогда не мешала мне, и сейчас я просто улыбаюсь, всматриваясь в темные плотные ряды гвинейцев, бурно и дружно реагирующих на речь Беавоги.

Для Беавоги наш приезд — повод для серьезного разговора с населением о политике, о назревших проблемах внутренней жизни, и он говорит нам, что мы можем ехать в деревни, в лес, а митинг еще будет продолжаться.

Мы наскоро обедаем, и снова — машины, снова — зеленый коридор с красным полом, мелькание деревушек! нас везут на гору Нимба, самую высокую в Гвинее, в районе которой сравнительно недавно открыли большие залежи железной руды.

— У меня сегодня две лекции в институте, — после долгого молчания говорит Латынина, очевидно, припомнившая, какой сегодня день недели.

«Лекции? — удивляюсь я. — Среди лета — лекции в институте?» И далеко не сразу возвращаюсь к действительности… Лишь немногим более трех недель назад студеный ветер гнал к заснеженным берегам по темным замерзшим рекам катка в Сокольниках эскадры липовых крылаток, и тогда я почти не верил, что через несколько дней окажусь в Африке… А теперь — теперь требуется некоторое усилие, чтобы представить себе нашу нетеплую весну, и почему-то очень хочется, вернувшись, увидеть под Москвой снег…

От Нзерекорё до горы Нимба около сотни километров. Заостренный конус ее уже маячит впереди, и даже можно разглядеть, что на вершине ее нет густого тропического леса. Шоссе все круче забирает вверх, появляются серпантины — поменьше, чем на Усинском тракте в Саянах или у знаменитого Барскаунского перевала на Тянь-Шане, но все-таки настоящие серпантины. Влетаем на расчищенную от леса площадку и почти натыкаемся на большой каменный дом— здание бывшего филиала Института французской Черной Африки. «Бывшего» не только потому, что Гвинея уже не «французская» Африка, но и потому, что филиал покинут французами. Остались цветники, каменные ступени, небольшие бассейны, отличные лаборатории, прекрасные жилые помещения — и сторож-гвинеец при них. Знакомая картина!

Наши географы и биологи с грустным видом маршируют по пустым комнатам, а я решаю сделать еще одну попытку углубиться в тропический лес — на сей раз не в сухой, а во влажный. Увы, как говорится, хрен редьки не слаще: такие же острые колючки впиваются мне в руки и ноги, столь же густо сплетенные лианы преграждают дорогу… Неподалеку от меня — зарастающая тропа: на нее уже выползли гибкие ветви, и мне кажется даже, что постепенно сдвигаются стены леса; ощущение это, наверно, вызвано темнотой — в лесу почти полный мрак, хотя на поляне еще можно было фотографировать…

Никого нет, тихо, и я задумываюсь, припоминаю разные леса, в которых работал или которые видел, чтобы найти аналогию тропическому лесу, сравнить его с чем-нибудь знакомым… Я начинаю издалека, с лиственничной тайги, с кедровых лесов и пихтача Сибири, с березовых колков, вспоминаю дубравы и бучины Карпат, карельскую тайгу с тонкими, как кипарисы, елями, вспоминаю смешанные леса по Вятке, по Оке, тиссовый лес у Мацесты, самшитовую рощу у Сухуми, буйную зелень Батумского побережья… Внешне тропическому лесу ближе всего, конечно, субтропический, но я наконец нахожу аналогию, и аналогию неожиданную… Есть, разумеется, способы борьбы и с тропическим лесом, и сквозь него можно пройти, если нужно пройти. Но все-таки тропический лес давит, гнетет, вселяет чувство безнадежности, обреченности, и этим он напоминает мне… пустыню. Да, нечто подобное испытываешь, когда работаешь в пустыне и знаешь, что вокруг ни жилья, ни воды, и поломка машины может означать — и не раз означала — катастрофу… А лес умеренной полосы — даже сибирская тайга — никогда не вызывала у меня ни растерянности, ни подавленности… Или все дело в привычке?

К дому, да еще под гору машины, как и полагается, катят в два раза быстрее… Представитель комендатуры едет вместе с Владыкиным в первой машине, и она уже исчезла из виду.

Деревня. На улице — толпа. У обочины — джип. Резкий тормоз. Я выскакиваю из машины под оглушительный гром салюта; палят из допотопных ружей, и на несколько секунд все вокруг мутнеет от сизого порохового дыма.

— Вив ля Гине! — кричит представитель комендатуры.

— Ха! — единым возгласом отвечает толпа.

— Вив ля Руси! — представитель комендатуры энергично взмахивает черным кулаком.

— Ха! — соглашаются жители деревни, гвинейцы племени герзе, вероятно, только что услышавшие с существовании России.

В плотном окружении мужчин, из-за спин которых выглядывают женщины и бесчисленные дети, мы идем по деревне и ведем замысловатые переговоры с помощью жестов. Деревенский староста подводит нас к хижине размером немногим побольше других.

— Школа, — говорит он по-французски. — Пока нет учителя, но мы надеемся, — эти слова обращены уже не к нам, — что учителя все-таки пришлют.

Представитель комендатуры отвечает бодрым тоном, но положение с учителями, особенно в сельской местности, неважнецкое: их просто не хватает, а тяга к учению так велика, что жители деревень строят школы, не дожидаясь приезда учителя.

…Мчимся по еще зеленому, но уже теряющему в сумерках краски лесному коридору.

Через десять минут все повторяется: снова деревня, пальба из ружей, клубы порохового дыма, возгласы: «Вив ля Гине!» — «Ха»! — «Вив ля Руси!» — «Ха»!

Ночь прекращает встречи. Продолжаем путь в полной темноте. Все краски угасли, и только зажженные фары возвращают красный цвет дороге и зеленый — черному лесу. Перемигиваются во мраке светляки. Звенят цикады; сквозь ровный непрерывный их звон из лесу пробиваются непонятные звуки.

Однажды, когда из густой черноты вырвались звуки, лишь весьма и весьма отдаленно напоминающие мяуканье, шофер сказал:

— Пантера.

Что ж, все может быть…

…Улетаем мы на рассвете. Солнце еще не взошло, и небо бесцветно. Беавоги приехал проводить нас. Нам не пришлось поближе познакомиться, но по тому, что я видел и слышал, Беавоги представляется мне характерным для Гвинеи типом нового политического руководителя. Он — человек слова и дела, но прежде всего — дела. Отсюда — его собранность, сдержанность. Так, во всяком случае, я думал, и потому неожиданно звучат для меня слова Беавоги, сказанные на прощание:

— Гвинея — самая красивая страна Африки! — гордо говорит он и делает широкий жест, словно предлагая оглядеться.

Самолет полетит из Нзерекоре прямо на Конакри, и сверху мы еще раз бросим взгляд на Гвинею — самую красивую страну Африки, по утверждению Беавоги.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

В Конакри, у «Отеля де Франс», первым встречает нас Машковский. Он рад меня видеть, он интересуется моим здоровьем и крепко жмет мне руку, а потом говорит, что моя коллекция бабочек — плод столь героических усилий — больше не существует: ее съели муравьи.

— В первую же ночь, — меланхолично добавляет Машковский.

И вот я в номере Машковского и держу в руках картонку с воткнутыми булавками, на которой еще валяются кусочки насекомых, очевидно, не подошедшие по своим вкусовым качествам муравьям-гурманам… А гурманы — рыжие, величиною с маково зернышко — ползают по картонке, дожидаясь, пока чудаки-коллекционеры пришлют им новую порцию бабочек.

…До отлета в Париж — два часа. Я захлопываю крышку чемодана и бегу на пляж — именно на пляж, потому что на острове Томбо существует крохотный участок песчаного берега, огороженный предприимчивыми людьми: нужно заплатить двадцать пять франков, чтобы пройти на него. Здесь, в Гвинее, я ни разу не купался в океане днем, и не грех наверстать упущенное… Я бросаюсь в воду, и рядом со мною плывут, резвясь, темно-коричневые ребятишки; их тела — под солнцем, в воде— так красивы, что моя бледная кожа кажется мне просто нездоровой, и я даже завидую коричневым пловцам. Вот уж недостижимый идеал для всяких модников, натирающихся на сочинских пляжах какой-то дрянью!

Времени — в обрез. Я бегу на корниш к кокосовым пальмам.

Я снова прижимаюсь щекой к их сухим шелковистым, согретым изнутри стволам, и пальмы прощально шелестят надо мной жесткой листвой.

Все как будто бы. Я сижу в автобусе на своем месте, рядом с Селябабукой и, высунувшись в окошко, жадно ловлю, впитываю — словно впервые вижу — улицы Конакри, домики с дынными деревьями, портных в колониальных шлемах, стройных женщин с тазами или ведрами на головах, красную дамбу, соединившую остров с материком, масличные пальмы, покрытые красной пылью, все еще сухие кайи и баобабы, незаросшие черные пожарища… А ветер Гвинеи, теплый и солнечный, прощально гладит мне голову, треплет волосы…

Неужели действительно все, и ни одного штриха не прибавится больше к моим впечатлениям?

…Сто метров нужно пройти, чтобы расстаться с Гвинеей, и мы проходим их — от здания аэропорта до лайнера компании «Эр Франс». Мое место — не у окна; впрочем, это уже неважно. Африка — позади. Впереди — Париж. На пути в Гвинею мы подлетали к Парижу так, как будущие астронавты подлетят к Венере: сплошные облака скрывали от нас землю; лишь перед самой посадкой мелькнул в разрыве небольшой домик под красной черепичной крышей… Париж всегда был притягателен, но никогда не был загадочен. Иное дело — Африка.

Та самая Африка, в которую меня влекло всю жизнь и с небольшим клочком которой нам удалось познакомиться… На юге, за экватором, остались Конго, Родезия, осталась Южно-Африканская Республика…

Милый Арданов, коллекционер звуков, запрятал мне в полевую сумку какую-то книжку о Гвинее, заделанную в яркий переплет. На лицевой стороне обложки — портрет танцовщицы из Нзерекорё, симпатичной девушки в веерообразном головном уборе желтого цвета. А на оборотной стороне обложки изображена на фоне облаков и неба праща, в петлю которой вложена раковина пектона с надписью «ШЕЛЛ»… «ШЕЛЛ» — это крупная, смешанного капитала компания, снабжающая Западную Африку нефтепродуктами… Надпись под пращой призывает доверять «ШЕЛЛ», а праща — праща все-таки заряжена и раскручена для броска…

Африка в движении, Африка в борьбе — сложной, противоречивой, многоликой… Можно ли найти образ, хоть сколько-нибудь полно выражающий борющуюся Африку? Вероятно, но мне как будто бы не по силам. Сейчас, когда лайнер в воздухе и приближается к Дакару, я просто вспоминаю ночь — тревожную и прекрасную, — ночь, которую мы провели в маленьком древнем вагончике, в поезде, везшем нас из Маму в Канкан.

Выехали мы часов в пять, и ничто не предвещало необычного. Поезд скользил вниз по плоским уступам Фута-Джаллона, а деревья с пчелиными ульями в ветвях, похожими на свернутые камышовые циновки, как телеграфные столбы, убегали назад. Звенели цикады, и теплый сладковатый ветер задувал в незакрывающиеся окна вагончика.

Примерно за час до захода солнца на небе Гвинеи впервые появились облака, и лучи низкого солнца, отразившись от них, залили саванну ровным оранжевым светом. Паркин, кассии, прозописы стали похожи на русские дубы поздней осенью, и странно было ощущать ласковую теплоту ветра. Закат был густо-алым, но коротким, как всюду в тропиках; он быстро поблек — и облака потемнели; лишь самые верхние из них, в разрывах, остались розовыми, и в этих розовых окнах кто-то чиркал спичками, будто старался разжечь огонь; огонь не разжигался, а искры падали на землю и вспыхивали кострами в сухих лесах.

Стемнело совсем. Далекие белые зарницы полыхали на востоке, и казалось, что небо вздрагивает… Хлынул дождь — крупный, холодный; упругие, как хлысты, струи его буквально насквозь прошили ветхий вагончик, и как ни прятались мы, но все промокли и замерзли. Облака ненадолго оттянуло к горизонту; на чистом небе обозначились звезды с Орионом в зените; а там, у черного горизонта, по-прежнему вспыхивали зарницы — синие, быстрые, как крылья огромной птицы.

Горы медленно отступали — поезд выезжал на Нигерийскую равнину. Гроза вновь захватила все небо, смыв с него звезды, и дождь буйствовал в саванне. На фоне далеких голубых всполохов то и дело проступали резкие очертания возвышенностей и четкие, как на офорте, силуэты деревьев… Близкие зарницы все окутывали голубым туманом: гасли алые россыпи углей на склонах, растворялись деревья, и лишь блестящие лазуритовые нити дождя прошивали туман да короткие молнии прожигали в нем желтые извилистые каналы.

Молнии били в землю, в пересохшие заросли, и алых огней становилось все больше и больше.

Да, все было и ново и необычно: и вздрагивающее небо, и синие крылья зарниц, и неподвижные зарева пожаров на низких облаках, и ало-золотистые россыпи, и грифельные силуэты деревьев, и напряженный струнный звон цикад.

А поезд бежал и бежал по саванне, и я, вбирая в себя грозовую ночь, думал, что ночь эта во многом символизирует Африку — пробуждающуюся, борющуюся, ищущую дорогу в завтра…

Загрузка...