Глава четвертая Летнее солнце

Наконец-то пришло лето, настоящее лето, и обещанный приезд четырех гостей в старое поместье стал явью. В знаменательный день Феликс пребывал в таком волнении, что не смел ни на минуту покинуть пристань, возвышающуюся над быстрой зеленой водой — боялся упустить долгожданных гостей. Он, как безумный, бродил по причалу — на самом ветру; и, разговаривая с самим собой, то и дело пил кофе в маленьком бистро «Навигация», стоявшем чуть ли не в воде, хозяином которого был одноглазый матрос.

Встречающих оказалось не так уж мало, они ждали на quai vive[92] первого гудка, когда пароход одолеет последний поворот, — и торжествующих криков пассажиров при виде панорамы Авиньона, что означало конец путешествия. Консул уже несколько раз успел наведаться в шато — на машине и на велосипеде, а один раз даже пешком; попасть внутрь он не мог, поскольку ключи находились у нотариуса Беше, так что пришлось разок-другой устроить себе пикник в безнадежно заросшем сорняками саду и potager.[93] Усевшись под одной из высоких сосен, вдыхая ее терпкий острый аромат, он съедал все свои шесть сэндвичей, запивая их красным вином и мечтая о приятной компании, которой он скоро будет наслаждаться. Его мечты были не напрасны — обаяние и веселость прибывших превзошли все ожидания; Феликса сразу же приняли как своего, и поместье Ту-Герц стало его вторым домом. Вечера они обычно проводили вместе, усевшись за старинный кухонный стол, играли в очко. Однажды ему удалось вытащить на обед Катрфажа, который там даже немного повеселел и до того осмелел, что решился показать несколько хитроумных карточных фокусов. Но больше всего Феликса радовало отсутствие лорда Галена. Старикан решил подлечить свою печень в Баден-Бадене и отбыл, причем ни словом не обмолвился о том, когда намерен вернуться. Это было чудесно. Консульство теперь почти постоянно было закрыто, да и Катрфаж забросил свои письменные принадлежности, забыл о картах Крестовых походов, пришпиленных к стенам его комнаты, и принял участие в серии, скажем так, не совсем пристойных экскурсий в цыганский район — в квартал под названием Ле Баланс.[94]

Ливия приехала чуть позже, прямиком из Мюнхена.

Ее появление привнесло в отношения молодых людей нечто новое. Холодная безмятежность девушки и ее железный характер произвели огромное впечатление — в первую очередь, конечно же, на безмерно восприимчивого Блэнфорда. Однако и Феликс по-своему тоже был совершенно покорен, она по-сестрински подшучивала над ним, играя на тайных струнах юношеской страстности. И он ни в чем не мог ей отказать; даже когда она попросила пустить ее в гостевую комнату, в этот прославленный альков (она была слишком независимой, Ту-Герц ее стеснял), он промямлил «ну конечно», хотя ему было очень неловко селить кого-то на консульской вилле. Блэнфорд же, услышав ее просьбу, побледнел. Блэнфорд тогда побледнел.

Однако несмотря на дивное, ослепительное, роскошное разнообразие развлечений в те памятные первые дни, исподволь начинало созревать нечто гораздо более значительное, неизбежно в будущем их подстерегали изменения в чисто дружеских отношениях. Неразлучные Сэм и Хилари были первыми заводилами в разных приключениях и путешествиях; однако после приезда Ливии Хилари стал ощущать некоторую скованность, взгляд льдисто-голубых глаз становился настороженным и задумчивым, когда он наблюдал за Феликсом и Блэнфордом, которые не смогли вынести нагрянувшего шторма, и шли ко дну. Сэм и Констанс как-то умудрились сохранить дружескую безмятежность — впрочем, странствующему рыцарю, рожденному для испытаний, это было нетрудно. Сэм состоял не из плоти и крови, а из плоти и прочитанных книг. В улыбчивой блондинке Констанс он нашел даму сердца, не хватало лишь башни, где ее можно было заточить… Естественно, все эти психологические тонкости были осмыслены гораздо позже — а пока события чередовались с такой стремительностью, что не поддавались никаким оценкам. К тому же Блэнфорд замечал много такого, в чем, будучи еще совсем неискушенным юнцом, не мог разобраться. Позже он приписал часть своих заблуждений Сатклиффу, чтобы воспроизвести удивление, испытанное им, как только правда (но какая именно?) прояснилась. Когда Ливия однажды обожгла сигаретой запястье Хилари, он ее отшлепал — и через миг они, как дикари, вцепились друг другу в волосы. Что ж, братья и сестры вечно дерутся…

Они нашли себе в деревне горбатую служанку, которая приходила каждый день; а до того она долго работала serveuse[95] в борделе, это они уже потом узнали. В борделе она научилась разбираться в помыслах мужчин — стоило ей войти в спальню, как все тайное становилось явным: она читала спальню, как прочие смертные читают книгу. Не хуже бывалого сыщика она умела воссоздать картину происшедшего; разбросанные подушки и одеяла, каждая мелочь многое ей говорили. Она часто улыбалась чему-то. Однажды Блэнфорд, проходя мимо (дверь была открыта), увидел, как она взяла подушку и стала ее нюхать. Потом покачала головой и улыбнулась. Обернувшись и заметив Блэнфорда, служанка хриплым голосом воскликнула: «Мадмуазель Ливия!» Но застилала-то она кровать Хилари. Смысл некоторых сцен постигаешь не сразу; много-много позже Ливия вдруг укусила его, вонзив в мякоть ладони свои белые зубы, и тут он сразу все вспомнил. Он вспомнил конец лета, и как напрягся Хилари, когда он спросил: «Хилари, что скажешь, если я однажды попрошу Ливию стать моей женой?» Холодные голубые глаза сузились, а после вдруг вспыхнули от какой-то вымученной радости; Хилари так крепко сжал тогда его плечо, что Блэнфорду стало больно, но ни слова ему не сказал. Позднее, за ланчем, он неожиданно произнес: «Думаю, Обри, тебе надо как следует все взвесить». И Блэнфорд сразу понял, что он имеет в виду Ливию. Иногда требуются годы, чтобы уловить какую-нибудь крошечную, но очень важную подробность в многомерных и многослойных смыслах наших поступков… Ведь и Сатклифф раз написал, обращаясь к нему, в одной из своих записных книжек: «Правильная девушка, старина, вот только пол ей достался неправильный. Не повезло!» В другой раз, уже в другой записной книжке старый писатель начертал: «Беспомощный гнев моей матери, взведенный, как спусковой крючок, чтобы одним выстрелом загнать меня в постель Ливии, или одной из ее соплеменниц». Потом новые детали, еще и еще — ибо теперь Ливия проводила иногда денек, иногда несколько, в крошечной гостевой комнатке консульства, где стоял громоздкий нелепый шкаф, в котором Феликс выделил ей местечко для одежды. Когда Блэнфорд в конце лета сказал Феликсу: «Перед отъездом отсюда я собираюсь сделать Ливии предложение», — тот посмотрел на него странным, полным изумления, взглядом, который Блэнфорд приписал обыкновеннейшей ревности. И вот минула не одна тысяча световых лет, Блэнфорд в ту пору уже увековечивал для потомков странные маневры своего двойника Сатклиффа и однажды совершенно случайно столкнулся на платформе с Феликсом (это было в Париже, лил дождь), который отправлялся туда, на юг. И Феликс поведал, наконец, что означал тот давний взгляд. Он не стал повторять уничтожающий отзыв Катрфажа о специфических особенностях Ливии. Катрфаж тогда, один вечер в неделю проводил в консульстве, выполняя черновую работу, понемногу подрабатывал. Высказывание маленького клерка было совершенно неожиданным и кратким. Именно эта краткость потрясла тогда Феликса, простая констатация факта. И все же… он на всякий случай заглянул в комнату гостьи, когда там убирала служанка. В обшарпанном шкафу он приметил мужские вещи, которые разожгли его любопытство. Ему было точно известно, что по ночам она часто наведывается в район, где расположился цыганский табор. А почему бы и нет? Она была молодой, хотелось приключений, маскарада, вот и переодевалась в мужской костюм. Об этом Феликс не без раздражения сказал маленькому клерку, но тот лишь покачал головой и коротко уточнил: «Все понятно. Я и сам часто захаживаю Kgitanes[96]». И ведь действительно захаживал… Но учти (так говорил себе Блэнфорд), все это далеко не самое важное. Нет, не самое, — никто и ничто не заставит его хулить то, что он познал благодаря Ливии, что, говоря фигурально, зажгло пламя в его теле и душе, разом превратив недопеченного молокососа в мужчину. В определенном смысле, как раз это было самым ужасным; ведь он, почти неосознанно, наслаждался муками, которые она ему причиняла. Когда же он открыл душу Феликсу, тот стал восхищаться его верностью и благородством, что, естественно, совершенно взбесило нашего героя. «Боже мой, Феликс, — раздраженно простонал он, — при чем тут верность! Просто я попал в ловушку. И у меня нет выхода. Меня распирает ярость, но что толку!».

Однако не один он был за многое благодарен Ливии; Феликс тоже не стал исключением. Ведь Ливия часто составляла ему компанию в ночных прогулках. Именно она заставила его полюбить мрачный городок, можно сказать, сотворила настоящее чудо. «Venite adoremus»[97] гласила потрескавшаяся золотая табличка на часовне Серых Грешников, словно часовенка эта принимала и понимала чувства Феликса, его благоговейное обожание загадочной и эксцентричной девушки, ибо его любовь была безнадежна. Ливия покорно сидела с ним на скамейке в церковной тишине, прислушиваясь к ропоту воды, плещущей на непокорные лопасти колес. Не отнимая у него руки, она шептала: «Ты молись, если хочешь. У меня никогда не получалось». А он лишь еще сильнее напрягался от застенчивости, чувствуя, как щеки его заливает румянец, невидимый в темноте. Он готов был сколько угодно сидеть неподвижно, в одной позе, лишь бы чувствовать ее шершавую ручку в своей руке, это было блаженством. До чего же это было прекрасно, до чего романтично! И какой прелестной была в такие минуты Ливия. Она часто говорила о живописи, казалось, она все-все знает об Авиньоне, до тех пор вызывавшем у него лишь тоску, тоску узника. Что до цыганских замашек… что ж, это не мешало ей стать одной из лучших в Слейд-скул[98] в те годы, когда авторитет Огастуса Джона[99] еще не подвергался ни малейшему сомнению; каждая подающая надежды студентка мечтала стать вольной и независимой Кармен. Однажды ночью он совершенно случайно натолкнулся на нее в восточной части города, она шла в обнимку с молоденькой цыганкой; следом за ними, в качестве то ли защитников, то ли ухажеров плелись двое худых цыган, которые вели за собой мула. Обе были обтрепанными, как настоящие парии, и глаза их сияли нечестивым блеском — словно они только что совершили удачное ограбление. Ливия была в старых брюках и без туфель: еще одна причуда — ходить босой. В то лето она порезала ногу о консервную банку, и ранка воспалилась, пришлось ей на некоторое время угомониться и прекратить свои ночные вылазки. Заботливый уход Феликса она приняла как нечто само собой разумеющееся. По вечерам возле консульства часто видели цыганку, но при появлении Феликса та мигом исчезала.

Но Катрфажа Ливии приручить не удалось; они ненавидели друг друга и даже этого не скрывали. Спустя некоторое время они пришли к оригинальному компромиссу, маленькому клерку умелым шантажом удалось залучить ее в помощницы, использовав ее связи с цыганами, поскольку среди многочисленных проектов лорда Галена были и такие, где очень пригодились их вольные нравы.

Предыстория этого компромисса такова: цыгане, как известно, занимали квартал Ле Баланс, облюбовав ветхие и пользовавшиеся дурной славой дома. Катрфаж надоумил их разобрать каменные полы и начать раскопки, чтобы добраться до той части культурного слоя, который хранил предметы древних эпох, когда Авиньону и не снилось «пленение пап». Амфоры, могильники, оружие, домашняя утварь, мозаичные полы — поистине это были чуть ли не самые богатые археологические находки той поры. Все эти сокровища были упакованы в мешки и тайно перевезены в шато Галена на телеге, запряженной мулом. Поняв, что пикантные подробности ее «цыганских» похождений успели дойти до ушей Катрфажа, Ливия согласилась ему помогать, лишь бы он не рассказал кому-нибудь про ее сомнительные забавы; и в самом деле она спасла пару весьма ценных предметов, которые цыгане наверняка бы продали, естественно, они догадывались, что кому-то эти находки принесут хорошие денежки, куда больше, чем им платит Катрфаж.

Да, то лето запомнилось Феликсу не только дивными вечерами в Ту-Герц, но и долгими ночными прогулками в обществе надменной темноволосой босоногой девушки; ее тонкая фигурка была прямой, как стройное деревце, ее не пугали самые темные закоулки — даже те, где беднягу Феликса всегда одолевала дрожь. Взять хоть улицу Лонд, там единственный газовый фонарь, и тот висел на стене, столь замшелой и отсыревшей, что от нее веяло могильным холодом… Там столько темных незаметных дверей — отличное место для грабителей. Ливия не обращала внимания на подобные мелочи и продолжала вполголоса что-то рассказывать, хотя приходилось идти друг за другом, чтобы не испачкаться о грязную стену. Ей очень хотелось отыскать в лавках знаменитую авиньонскую шаль, такая была когда-то у ее матери, еще до замужества. Но увы, в городе больше никто не делал этих тонких кашемировых платков.

Это Ливия приучила его сидеть и слушать, как просыпаются птицы на маленьких площадях вроде Ле-Бон-Пастер или Сквер-де-Корп-Сент с ее обшарпанным плещущим фонтаном; или на Сен-Дидье, расположенной немного под углом к остальному городу, но не менее запоминающейся. Как раз во время подобных ночных прогулок он, наконец, прозрел: ему открылась неповторимая гармония южного Средиземноморья, теперь он буквально упивался великолепием здешних звездных ночей. Какое это было счастье, вшестером расположиться под деревом рядом со старым бистро, например, у «Птицы», попивая молочно-белую анисовку, pastis, сидеть и ждать, когда над изъеденными временем зубчатыми стенами города поднимется луна. Один раз Ливия привела лошадей, одолжила у цыган, и они поехали к Пон-дю-Гар. Устроили там пикник, и всю ночь провели на крутом склоне горы, нависшем над жадеитово-зеленым Гардом, который, петляя, бежал к морю. Иногда и Блэнфорд присоединялся к их с Ливией ночным прогулкам. Феликс злился и сразу падал духом, как только на сцене появлялся его друг. Но ведь и сам Блэнфорд был жертвой магнетизма Ливии — никак не хотел уйти, оставить их с Феликсом вдвоем, хотя мысленно проклинал свою назойливость и бестактность. А Ливия, похоже, радовалась, явно предпочитая его Феликсу. Помрачневший консул вынужден был смотреть, как эта парочка идет впереди, нежно взявшись за руки, он же в своем университетском блейзере обычно уныло брел сзади, бормоча под нос страшные ругательства и страдая от ревности. Впрочем, никто не принимал тогда все эти любовные симпатии и обиды всерьез — в них просто играла юность, их опьяняло чарующее ощущение летней неги среди олив и вишен Арамона и Фулка, Монфаве и Сорге. Часто, когда Блэнфорд мысленно возвращался в то безмятежное время, перед ним, как наяву, вставала эта картина: их компания на железном мостике, переброшенном через родник в Воклюзе; все неотрывно смотрят на взбудораженную форель и слушают рев воды, которая, вырываясь из узкой глотки расселины, мчится мимо, полная рыб, которым не нужно было даже плыть, их несла река.

Если бы Блэнфорд правда хотел понять тайну своей страстной привязанности к Ливии, то наверняка вспомнил бы еще одну сцену из той благословенной поры. Однажды Феликс на несколько дней уехал, и Ливия вдруг назначила Блэнфорду свидание в маленьком музее — в центре города. Явиться он должен был… в половине пятого утра; кое-как проснувшись, Блэнфорд пришел вовремя. Босоногая Ливия была не одна — со смуглым цыганом. Они стояли у входа в здание, темного из-за тени. Еще только-только начинало светать. У цыгана в руках был огромный ключ в виде рычага, как выяснилось, от замка. Высокие двери с тихим шорохом открылись внутрь, и троица очутилась во дворе, выложенном красным булыжником — как только они вошли, из глубины сада, где росли высокие серебристые от росы платаны, послышались резкие крики. Оказалось, на лужайке кричали павлины. Надо было пройти через высокие стеклянные двери, — чтобы попасть во внутренний дворик, от которого в тот ранний час веяло несказанным покоем. Все время молчавший цыган ушел, оставив ключ Ливии. И теперь уже вдвоем они двинулись вдоль галерей с огромными акварелями мастеров итальянской школы: озера, виадуки, улицы, изобретенные воображением художника пейзажи — во все времена года. А с темных портретов на них смотрели знатные дамы и забытые знаменитости, смотрели очень внимательно. Потом Ливия и её спутник оказались в греко-римском отделе, и уже оттуда прошли в маленькую залу со стеклянной крышей, где хранилось множество рукописей и документов.

Видимо, Ливия часто сюда наведывалась, потому что стала уверенно открывать шкатулку за шкатулкой. Потрясенный Блэнфорд увидел записи, в которых говорилось о замужестве возлюбленной Петрарки, донны Лауры, и, более того, несколько страничек, вырванных из писем маркиза де Сада. Это было удивительно: держать в руках белый листок, вчитываться в написанные выцветшими чернилами строчки. Он забыл, что и у знаменитого распутника, и у Музы Петрарки одна фамилия — Сад, и они родом из одной семьи… А утро такое тихое, такое раннее. Но вот Ливия подходит совсем близко, вот она в его объятиях; потом она заперла бесценные шкатулки и повела его на прохладную поляну, они сидели рядышком на скамейке, пытаясь скормить павлинам зачерствевший сэндвич, который Блэнфорд предусмотрительно захватил с собой.

— Скоро я вернусь в Германию, — сказала девушка, — и мы не увидимся до следующего лета, если ты не поедешь со мной; но ты пока не можешь уехать, я знаю. Обри, в Германии назревают невероятные перемены; страна живет надеждой, вся страна. Рождается новая философия, которая сделает новую Германию лидером всей Европы.

Это заявление было несколько настораживающим, но Блэнфорд был не в ладах с политикой. До него доходили слухи о том, что в Германии сейчас неспокойно, что там мечтают о пересмотре границ — такова реакция на Версальский договор.[100] Однако от этих политических дрязг веяло такой скукой, и вообще, он был уверен, что новое правительство раз и навсегда покончит с этими безумствами. Да и как можно было думать о новой войне, тем более из-за всяких мелочей… Вот почему высказывания Ливии показались ему очень романтичными. Скорее из желания ее подзадорить — он обожал, когда у нее от волнения розовели щеки и она крепко сжимала руки — нежели из искреннего интереса, Блэнфорд спросил:

— И что же представлял собой старый мир?

Нетерпеливо смахнув упавший на глаза локон, она ответила:

— Старый мир умер в тысяча восемьсот тридцать втором году, вместе с Гете; тогда главенствовали гуманизм, либерализм и вера. Гете был символом этого мира, а эпитафию произнес Наполеон после встречи с Гете; это была непроизвольная дань восхищения всему тому, что разрушала Французская Революция. «Voilà un homme»,[101] — произнес Бони,[102] дитя Директории[103] и предвестник ленинизированной еврейской культуры сегодняшнего дня. После смерти Гете возник новый мир, который под эгидой иудео-христианского материализма превратился в огромный трудовой лагерь, вот так. Везде — в искусстве, политике, экономике — евреи выскочили вперед, и они задают тон. И лишь Германия хочет заменить этот этнос на другой, на арийцев, которые обеспечат новый расцвет вечных ценностей, как это происходило во времена Гете, он ведь был последним гением возрожденческого масштаба, гением-универсалом. Почему бы не вернуться к этому?

Блэнфорд не представлял, как такое возможно, однако ее трогательный энтузиазм был настолько горячим, а ее поцелуи настолько обезоруживающими, что он сам не заметил, как закивал в ответ. Новый мир Ливии. Это звучало как «сад Гесперид», полный золотых яблок. Собственно, любая модель нового мира, в котором присутствовала бы Ливия, немедленно была бы пылко им одобрена. Он сказал:

— Ливия, милая, я люблю тебя. Расскажи обо всем этом поподробнее, по-моему, всем нам как раз и надо избавиться от воинствующей тупости.

И Ливия продолжила рассказ об этой потрясающей интеллектуальной авантюре. Ее наивность, вера в идеальное устройство нового мира, разрывали ему сердце. Но стоило упомянуть Констанс, как она вскричала:

— Не выношу ее упрямства, носится со своими еврейскими маклерами от психоанализа, сколько можно… венский раввинат. Все это мертво, давно мертво. Бесплодный конструктивизм, из которого торчат уши логического позитивизма! — Блэнфорду пришлось туго, потому что он почти ничего не знал ни о специфике метода, ни о персоналиях. А Ливия все тараторила и тараторила: — Задолго до никчемных еврейских штучек, попыток препарировать человеческую психику, древние греки выработали свою собственную, куда более плодотворную и поэтичную, и при этом разумную систему. Так например, до горстки головорезов, которые управляли с Олимпа, были другие боги, скажем, Уран, правивший землей и кастрированный своим сыночком Кроном. Отрезанные гениталии, все еще подергивающиеся, кровоточащие, пенящиеся, были брошены в море, и эта пена дала жизнь Афродите. А какой из миров предпочитаешь ты? И что тебе кажется наиболее плодотворным?

У Блэнфорда едва хватило сил прошептать в маленькое ушко изрядную глупость:

— Я люблю тебя, и я согласен.

Она коснулась его лица — задействовав чувство осязания — и бедняга был окончательно зачарован; он был влюблен, он был до того счастлив и несчастлив одновременно, что согласился бы на что угодно, лишь бы к этому была причастна Ливия.

Потом они лежали на влажной траве, подложив руки друг другу под головы, и смотрели в чистое теплое небо, в котором постепенно разливался солнечный свет и плыли светлые певучие облачка — герольды еще одного прекрасного дня. Скоро придется потихоньку отсюда выбираться, заперев высокие двери, а потом сонно плестись в Ту-Герц через оливковые рощи, серебрящиеся на ветру. Поцелуи ее маленького сурового рта с тонкими губами, иногда прерывавшиеся улыбчивым презрением или внезапной сдержанностью, были такими многообещающими, открывали перед Блэнфордом целую вселенную. Последние несколько ночей она обещала провести в его комнате. «Я приеду в Париж через три месяца, если ты хочешь меня». И Блэнфорд принялся быстро соображать, что бы такое предпринять, чтобы воспользоваться столь заманчивым предложением. Глядя в camera lucida глазного экрана, он видел еще одну многократно увеличенную Ливию, она заполняла собой все небо и парила над ними, словно древнегреческая богиня. Как все-таки ужасно, что ему придется делить это чудесное создание с другими — но что поделаешь, ведь они же договорились: все делать вместе и по мере возможности не разлучаться. Поначалу лето казалось бесконечным, а возвращение домой, на север — чем-то нереальным. Но когда отъезд стал неотвратимо надвигаться, друзья решили, что нужно успеть увидеть как можно больше до неизбежного расставания, срочно на экскурсии… Только Констанс должна была остаться в Провансе, хотела привести дом в более или менее нормальный вид; Сэму, Хилари и Блэнфорду предстояло осилить последние выпускные экзамены и выбрать профессию. Центр тяжести потихоньку смещался. На рассвете, не в силах уснуть, Блэнфорд отправился к пруду с лилиями и увидел в рассветных сумерках, как обе сестры, совершенно нагие, идут по выложенной плитками тропе туда же, не нарушая сонного молчания. Тонкие, высокие, державшиеся прямо и даже горделиво, они были похожи на юных Граций, которые сбежали из пантеона богов в будничный мир, населенный простыми смертными, возжаждав романтических приключений. Блэнфорд отошел в сторонку и стал ждать, когда раздастся плеск воды, и тогда смело подошел к пруду и беззвучно, словно форель, поплыл. Все трое, размеренно дыша, лежали среди похожих на лотосы лилий, ждали, когда среди деревьев покажется солнце.

Это было похоже на сон — влажные головки сестер, словно оживший мрамор; сгустки тишины, окутавшие сад, вдруг были прорваны короткой птичьей трелью. «Опасности и расставанья лишь обостряют страсть», — сказал кто-то из древнегреческих поэтов. Каким бы щедрым ни было это прекрасное лето, Блэнфорда угнетало приближение разлуки — ему придется остаться один на один с мучительным, кружащим голову желанием… Ее мокрые волосы плотно облепили голову, отчего она казалась обритой; прелестные ушки слегка оттопыривались и были похожи на трогательных беззащитных гномов. С залитого солнцем балкона, где обычно завтракали, они наблюдали за стремительными полетами стрижей; как замечательно птицы вписывались в этот сад, который Констанс клятвенно обещала не трогать, оставить все как есть. Тут было полно сокровищ: старые, но все еще плодоносящие деревья, земляничные полянки, и несколько засохших голых каменных дубов (какие же они крепкие, эти старые деревья!), под которыми росли трюфели.

Дни начали сливаться в один жаркий южный день. Зной, вода, солнце совершенно вытеснили из их жизни (за ненадобностью) календарные числа, названия дней недели, поди теперь разберись, когда именно и куда именно они отправлялись в старой, запряженной пони телеге, обследуя речные ущелья. А еще они в какой-то из дней сели на игрушечный поезд и покатили к морю, чтобы провести ночь на берегу, а после как-то отправились посмотреть на представление с быками, это старинная игра «сорви кокарду», в смысле, с быка… Это происходило в покрытом пылью Лунеле. Ах, этот крошечный карманный поезд, как долго он тащился к плоскому равнинному Камаргу, чтобы они могли взглянуть на Гро де Руа. Все казалось таким праздничным. Вагончики сверкали чистотой — красные для пассажиров первого класса, желтые — для второго и зеленые — для третьего. И на каждом вагончике скромная надпись: PLM.[104] Они подолгу стояли на маленьких станциях, рядом с которыми машинист притормаживал, чтобы можно было соскочить в поле и нарвать немного лука. А когда умираешь от жажды, до чего же хорошо напиться прямо из колонки, это уже в Эмарге; собственно, вода предназначалась для двигателя, но, напоив машину, позволяли напиться и пассажирам. Однажды Хилари даже облился, пока они ждали другого поезда, который должен был доставить их в папские владения. Сухой летний зной был полон разных ароматов: с побережья долетали запахи песка и моря, с полей, где бродили отары овец, — тимьяна и розмарина. Иногда они пережидали на запасном пути, когда проедет поезд из Нима с маленькими черными камаргскими бычками, предназначенными для местной бескровной «корриды». Маленькие станции на дорогах в рай, блокпосты на краю земли; когда они возвращались с экскурсий, голова у всех шла кругом от солнца и моря. А вечерами Блэнфорд слышал милый голос Ливии, произносившей нараспев «аум»[105] — это она занималась йогой, устроившись где-нибудь в зеленых зарослях, чтобы заново зарядить энергией тело и насытить кислородом мозг. И он вспоминал фразу из другой жизни: «Человеческое сердце из мускулов и крови — это не сердце ваджра;[106] подобно лепесткам лотоса, створки нашего сердца открываются днем и закрываются ночью, когда мы спим».

Южная нега вторгалась и в их ласки, задавая им особый тон и ритм; с Ливией все было просто, даже чересчур. Ему никогда не забыть ее резкого громкого: «Ха!» — когда она чувствовала приближение оргазма; это был крик японского воина, приготовившегося нанести удар мечом. А потом столь сильным был накал любовной схватки, что Ливия вся обмякшая, как будто у нее больше нет костей, лежала в его объятиях.

Устроившись между коричневых камней над Пон-дю-Гар, они ели свой ланч, любуясь парящими в вышине орлами, и все шестеро, словно по уговору, думали о ближайшем будущем. Что же теперь будет, как жить дальше? Пока больше всех повезло Блэнфорду, унаследовавшему кое-какие деньги, и еще он хотел устроиться куда-нибудь преподавателем — во всяком случае, очень на это надеялся. Потрясающе загоревший Сэм был менее уверен в своем благополучии.

— Доходов у меня никаких не предвидится, а с тем небольшим умишком, который мне достался по наследству, вряд ли можно рассчитывать на приличную работу. Сказать по правде, армия кажется мне pis aller[107] — военная романтика в общем-то не для меня.

Он был активным участником Оксфордских подготовительных офицерских частей и при удачном стечении обстоятельств мог быть направлен в пограничную часть. Констанс держала его под руку, почти черную от загара, и улыбалась ему доверчиво и спокойно. В их отношениях не было надрыва, тогда как Ливию и Блэнфорда уже грызла безысходность; они были на пороге ада, где их ждала судьба, похожая на безнадежного банкрота. Да, они зашли слишком далеко, повернуть назад было невозможно, даже если бы они захотели.

— Я сейчас вас удивлю, — сказал Хилари, — и, вероятно, расстрою. Мне, как иногда метко говорят, легла на душу католическая вера. И теперь я решил ее попробовать — если так можно выразиться. Я подумал, что после следующего триместра удалюсь от мира, посмотрю что и как, послушаю, что полагается делать. А на жизнь буду зарабатывать уроками. А там посмотрим, идти мне дальше или не стоит.

Улыбнувшись, он посмотрел на всех и неожиданно засмущался, теперь, когда он высказался вслух о своих чувствах, они утратили прежнюю весомость и значительность. Помолчав, Хилари спустился на свое любимое место над рекой, постоял там пару секунд, потом прыгнул «ласточкой» в светло-зеленую воду, мерцавшую далеко внизу. Вздохнув, поднялся и Сэм, собираясь последовать примеру Хилари, потом — Блэнфорд. И тут, вероятно, под влиянием этой короткой беседы, он явственно представил собственное будущее.

У Блэнфорда было прелестное изящное колечко, которое он намеревался подарить Ливии, но его грызли сомнения, ибо речь могла идти только о предложении руки и сердца — лишь так он мог передать всю серьезность своих чувств и намерений. А Ливию все вроде бы и так устраивало; она смотрела на него и слегка улыбалась, довольно жесткой улыбкой, не отнимая у него своей руки. Им предстояла встреча в Париже! Ах! В кафе той великой эпохи, когда люди умели сходить с ума от любви, поэтому первым делом заказывали чернила и бумагу, конверты и марки, и только подав все это, озабоченный официант, мчался за cassis.[108] Вот как рождались великие любовные письма, которые посылали пневматической почтой, или с мотоциклистом в шлеме, подобным самому Меркурию, доставлявшим их в течение часа.

В конце концов Блэнфорд решил послать ей кольцо по почте, когда она вернется в Париж. В предпоследний вечер они отправились бродить по оливковым рощицам, и Ливия вдруг заявила:

— Обри, я всегда представляю тебя писателем; люди, которые постоянно все записывают в дневник, как ты, и есть самые настоящие писатели.

От нее не укрылась его привычка почти каждый вечер на ночь глядя записывать в школьную тетрадку свои мысли и наблюдения. Такая уж у него была слабость, ею грешат многие жертвы одиночества. Дневник был его отдушиной еще со школьных лет. Благодаря этим тонким тетрадкам на свет появился Сатклифф. Дело в том, что однажды одноклассник стащил у него дневник и насмешливым ехидным тоном стал зачитывать куски горстке гогочущих учеников. Это было мерзко и унизительно, чтобы эта пытка больше не повторилась, Блэнфорд, в качестве ширмы, изобрел персонаж, которого назвал С. Затем вывел на обложке: «Тетрадь для заметок» и не поленился переписать несколько цитат, ну будто бы он делает выписки из прочитанных книг. И вот, потихоньку-полегоньку, С. начал обретать свои собственные, а не только Блэнфорда, мысли и черты, легкомысленный и чудаковатый тип с расщепленным сознание, то есть приговоренный к писательской карьере со всеми вытекающими из оной огорчениями и радостями. Блэнфорд дал ему фамилию одного из знаменитейших в ту пору игроков в крикет — тоже, чтобы никто не привязался; в конце концов мало ли кого он имеет в виду, в крикете — сплошные Сатклиффы. И все же Сатклифф состоялся — уже спустя долгие годы — лишь благодаря цитатам из монологов одинокого, затравленного интеллектуала, одним словом, изгоя; Блэнфорд прятался в своем герое от внешнего мира, который был таким отвратительно мещанским, равнодушным к духовным проблемам. Позднее, когда Сатклифф, этот великий человек начал свою полную приключений, грешную жизнь в его рукописях, Блэнфорду пришлось придумать ему нечто вроде гимна, первая строчка которого звучала так: «Гнева отцовского бойся». Но это было гораздо позже. А пока он просто заглянул в глаза Ливии и твердо проговорил:

— Едва ли мне хватит воображения, слишком уж я занудлив.

Но права оказалась она.

Не сводя глаз с ее улыбающихся губ, он почему-то подумал, как замечательно не быть слепым! Ливия спросила:

— Кто этот С, на которого ты все время ссылаешься?

Итак, она тайком читала записи! Не моргнув глазом он ответил:

— Сократ.

Перед его глазами вдруг возник огромный упитанный детина с розовыми, тесно сжатыми коленками, с пенисом en trompe-l'oeil,[109] как он выразился бы, обожающий играть гантелями перед открытым окошком. Да, это был он, Сатклифф, вечно сомневающийся и с вечным хаосом в чувствах — один из тех писателей, которые теряют форму из-за постоянного вынашивания очередного литературного ребенка. Может быть, он поэт? Ну да, стихи он писал. Некоторые даже удалось напечатать в «Изиде». Надо будет послать какие-нибудь Ливии, чтобы поддержать ее веру в его необыкновенный творческий потенциал. Она научила его нескольким асанам йоги, и теперь каждое утро Блэнфорд послушно принимал разные позы, представляя, как она сидит среди олив в позе лотоса, не требовавшей от нее ни малейших усилий, и распевно произносит «оммм»; или лежит в позе «мертвеца», отрешившись от своего тела, от земных желаний, и медитирует, «постигая небо». Он побаивался, что все эти асаны — просто баловство, причуда, хотя не мог не признать, что после подобных упражнений чувствует себя лучше.

Благодаря этим неизведанным закоулкам и забытым тропинкам он, спустя много лет, сумел отыскать тучного пьяницу, подлую обезьяну Сатклиффа, чей длинный подрагивающий нос сразу краснел при появлении виски, а волосатое тело было счастливо снова ощутить бодрящее тепло алкоголя каждым нервом. Как и почему появился этот невероятный alter ego? Теперь уже не узнать.

Ливия с любопытством смотрела на него — змея, выстреливающая раздвоенный язык…

Тут на плохоньком велосипеде появился Феликс Чатто — привез приглашение от лорда Галена; тот давал прощальный обед перед своим отъездом в Берлин. О Господи… какая же мука натягивать носки на опухшие ноги, а потом — втискиваться в туфли, выуживать из шкафов рубашки и галстуки… Однако отказать старику никак нельзя. В конце концов это будет неплохой тренировкой перед возвращением к цивилизованной жизни — после упоительных провансальских каникул…

Загрузка...