Под коржом

Шесть человек «вторых» из стахановской бригады Арутюнова жались к стене штольни чуть в стороне от устья узкого штрека, темнеющего при свете карбидной лампы. Это было начало недлинного хода в девятую промзону, из которой небольшому звену отграбщиков и откатчиков надлежало сегодня, и притом в ударном порядке, удалить отбитую очередным отпал ом породу. Точнее, породу, которая будет сейчас отбита. Из-за несвоевременного обуривания задержалось и заряжение шпуров. Зажечь их вот-вот должен был взрывник Гришин.

«Чок!» — негромкий, сухой щелчок напоминал удар небольшого молотка по массивному камню. И хотя этот звук был как-то по-особенному резок и отчетлив, немногие слышавшие его впервые догадывались, что таким неожиданным образом по скальным породам передается звук взрыва.

— Раз! — загнул один палец звеньевой Ткаченко, стоявший почти рядом со входом в штрек.

Меньше чем через секунду из этого входа, вместе с воздушным толчком, вырвался мощный бухающий звук, разительно непохожий на предваряющее цоканье. Мгновенно, как выключенная электрическая лампочка, погасла карбидка, замигало и закачалось пламя факела — смоченной отработанным автолом тряпки, засунутой в банку из-под американской тушенки.

Взрывы в подземных выработках производились тут не по расписанию, а по мере хода буровых работ, и даже самый отдаленный из них часто гасил хлипкий огонек карбидного газа. Спичек, кроме как у отпальщика и большого начальства, ни у кого здесь не было — война! Поэтому даже счастливые обладатели карбидовых ламп постоянно держали рядом с ними зажженные факелы. Их вонючее и коптящее пламя могла сорвать разве только очень уж сильная взрывная волна.

— Опять застали взрывы нашего отпальщика в штреке! — сердито сказал Ткаченко, — что за мода пошла такие куцые запальные шнуры ставить? Как хвост у слепого цуценяты…

«Чок!» — прервал его тираду звук по скале.

— Два! — отогнул второй палец звеньевой.

И как будто пытаясь догнать юркое цоканье, тяжело докатилась воздушная волна — «Пу-бух…» Снова закачались уродливые тени оборванцев, неподвижно стоящих у стены. Даже новое ватное обмундирование при работе с острыми камнями и лазанию по стенкам забоев в какой-нибудь месяц превращались тут в наряд огородного пугала.

— Влезет-таки этот Гришин раньше батька в должники к прокурору… — бурчал Ткаченко. Его тревога за своего приятеля из бригады «аммональщиков» была весьма обоснованной. Взрывная волна в узком туннеле особенно опасна. Она может человека и об стенку трахнуть, и так наподдать, что тот навсегда останется слепым или калекой без рук и ног.

«Чок-бум…» Как выбитый чьим-то крепким пинком, из штрека вылетел молодой парень с аккумуляторной лампочкой в одной руке и палкой-трамбовкой для заряжения шпуров в другой. Он пружинисто оттолкнулся от противоположной стены штольни и живо отскочил в сторону, так как из забоя уже донеслось очередное «чок».

— Здорово поддает, — сказал отпальщик довольным тоном, но болезненно покряхтывая и потирая поясницу. — Чуть на повороте об выступ стены не расшибло!

— Четыре… — А ты больше на шнуре экономь, так и не так еще поддаст! — хмуро сказал звеньевой. — Сколько у тебя шпуров сегодня?

— Восемь… Я, что ли, экономию шнура выдумал? Выдают его с гулькин хрен! Говорят, для войны нужен…

— Пять!

«Чок-бум… чок-бум… чок-бум…» — докатились до забоя еще три взрыва подряд. Взрывник и звеньевой уборщиков породы облегченно вздохнули, отпал прошел без отказов.

Задвигались и заговорили остальные работяги. До окончания отпала делать этого было нельзя, чтобы не сбить со счета счетчика взрывов. Его ошибка может означать и «досрочное освобождение» для всей бригады. Конечно, работ по уборке отбитой породы не отменят и в том случае, если будет точно известно, что в ней где-то таится отказавший запал. Но тогда хоть можно будет попытаться найти и обезвредить его взрыватель. Тут многие щеголяют присказкой, что судьба-де, особенно на каторге, — индейка, а жизнь — копейка, но все почему-то цепляются даже за эту жизнь. За исключением, правда, доходяг, которым уже все безразлично. Однако дистрофиков в последней стадии изнурения на рудничные работы уже не посылают, тем более в ударной бригаде.

Хотя горнорудная масса, которую добывали на руднике, вовсе не была пачкотливой — она состояла из смеси гранита, кварца и ничтожного количества собственно оловянной руды-касситерита, здешние рудокопы даже перед началом работы были почти так же черны, как рабочие угольных копей в конце смены.

Это было видно даже при тусклом, колеблющемся свете факела. Именно таким вот факелам, являющимся здесь основным способом освещения подземных ходов и выработок, и были обязаны подневольные горняки цветом лиц и рук. Скудный свет мазутные светильники давали только в качестве скупого приложения к невероятному количеству копоти и чада. О подземной вентиляции тут не было и речи — еще чего? Рудник-то не взрывоопасный, и даже карбидные лампы, не говоря уже об аккумуляторных, считались роскошью. Их имели только горные начальники, высокого ранга взрывники да некоторые из лучших бригад.

За более чем двенадцатичасовые подземные смены люди успевали прокоптиться тут чуть ли не насквозь. В лагере же «Оловянная-2», в котором жили заключенные рудокопы, почти не было воды. Он располагался на самой вершине сопки Оловянная, которой был обязан своим существованием и названием, как и два других лагеря, расположенных у ее подножия. В короткие летние месяцы воду сюда поднимали в бочках по канатной дороге, а в остальное время натаивали из снега. Но и дрова на голой сопке были, конечно, такими же дефицитными, как вода. Поэтому круглый год ее едва хватало для кухни и бани. При отсутствии воды ежедекадная «санобработка» в этой почти нетопленной бане тоже была здесь скорее ритуалом, чем действительным омовением хотя бы лица и рук.

Воду же для питья имели лишь самые привилегированные из заключенных, остальные утоляли жажду снегом. И хорошо еще, если в бараке была чуть нагретой печка. Тогда можно было, приложив к ее железному боку зажатый в руке ком снега, потом высасывать из него влагу, как сок из граната. Но большей частью этот снег приходилось жевать сухим. Тот же снег служил и для умывания. Более светлый цвет кожи в глазных впадинах был еще одной опознавательной особенностью заключенных верхнего лагеря.

Существовал еще старый нижний лагерь, официально именовавшийся «Оловянная-1». Но теперь в нем жили только неработающие доходяги и вспомогательные рабочие. После того как многолетним опытом было установлено, что от ежедневного подъема на более чем двухкилометровую высоту работяги Оловянной, которую почти все здесь называли просто Сопкой, загибаются раньше всех других заключенных, было решено построить для них лагерь прямо на самом руднике. Но теперь ежедневное альпийское восхождение заменили другие беды — круглосуточное пребывание на высоте более трех тысяч метров и жесточайшие бытовые условия. В сочетании с профессиональными заболеваниями, массовым травматизмом и постоянным недоеданием они по-прежнему приводили к ежегодному, почти полному обновлению работающих на Сопке лагерников. Проработавшие здесь более двух лет считались уже ветеранами.

Белые негры опять зажгли свою карбидку и потянулись в штрек вслед за энергично шагавшим впереди Гришиным. Взрывник должен был взглянуть на отбойку, от которой зависела его завтрашняя категория питания. «Аммональщиков», правда, старались по части питания не обижать. Доходной отпальщик мог не только подорваться на собственных шпурах сам — тут это не считалось бы особо важным событием, — но и нарушить весь ритм работы. Поэтому усерднее, чем на бригаду взрывников, «карандаши» нарядчиков и нормировщиков работали разве только на стахановские, ударные бригады. Но там их работяги «упирались рогами» всю бесконечную смену, и затраты мускульной энергии не мог возместить даже двойной «стахановский» паек. Взрывники же обязаны были проявить резвость зайцев и ловкость обезьян только во время отпала, когда им приходилось лазить по вертикальным стенкам забоев и убегать от ими же подожженных шпуров. Брали в аммональщики только ребят помоложе из числа бытовиков. Вход в эту бригаду для врагов народа был закрыт по причине принципиального к ним недоверия. Работа взрывников считалась здесь почти блатной, и многие им завидовали, хотя и знали, что немногие из аммональщиков дотягивают до конца своего срока, даже если он и не так уж велик. Но уж лучше попасть под взрыв или сорваться в двухсотметровую траншею, чем околеть от голода и изнурения. Такой конец ожидал здесь почти всех работяг основного производства, хотя для поверхностного наблюдателя и могло показаться, что в некоторых бригадах заключенные годами сохраняют свою работоспособность. К ним относилась и бригада Арутюнова.

При свете карбидной лампы, которую нес Ткаченко, можно было рассмотреть, несмотря на их черноту, лица его собригадников. Сухое и несколько жесткое самого звеньевого, хитровато-насмешливое отгребщика Прошина, интеллигентные, несмотря ни на что, физиономии двух других уже немолодых отгребщиков и лицо откатчика Жартовского — хлопца из Закарпатья с красивыми девичьими глазами. Позади всех, отдуваясь, катился на коротких ногах второй откатчик, белорус с Полесья Зеленка. Лицо Зеленки, под стать его фигуре, было круглое как луна, с такими же круглыми добродушными глазами.

Из забоя потянуло резким удушливым запахом, напоминающим запах азотной кислоты.

— Ты хоть бы ради знакомства шпуры в девятой нафталитом не заряжал! — поморщился Ткаченко. — Она же вроде душегубки, газу выходить некуда…

— Что я, не знаю? — ответил взрывник. — Да только кроме нитронафталита никакой взрывчатки на руднике нет. Отечественная вся вышла. Теперь будет только американская.

— И все у этих американцев ненастоящее какое-то, — вмешался в разговор Зеленка, видимо, очень словоохотливый человек. Говорил он с сильным белорусским акцентом, «якая» и «экая» чуть не в каждом слове. — И хлеб у них белый, без силы, и табак против нашей махорки никуда не годится, и аммонал — тьфу! От наш аммонал! От него, говорят, даже чище делается…

В огульном отрицании всяких достоинств у всего иностранного и противопоставлении ему всего отечественного бывший колхозник был далеко не одинок. В этом сказывается не только наивный патриотизм малограмотных людей, но и желание найти конкретную причину многих из своих бед.

Меньше чем через год после начала войны хлеб для заключенных начали выпекать из высокосортной американской муки. Он был намного калорийнее черного грубого хлеба, который выдавали им прежде. Однако этот хлеб не мог предотвратить истощения людей, тяжело работавших и получавших его в недостаточном количестве. Главное же, он никогда не создавал ощущения тяжести в желудке, принимаемого за сытость. В этом, наверно, и заключалась причина исконно крестьянского недоверия к барской еде — белому хлебу: «Что в нем, белом-то? Пух один! А в нашей чернушке силушка есть».

Некоторые в своем охаивании заморского хлеба заходили еще дальше, утверждая, что он вообще не настоящий. Союзнички, доброжелательности которых вряд ли следует доверять, поставляют нам под видом очищенной-переочищенной пшеничной муки мелко растертую древесину особого дерева. Оно произрастает у них в изобилии, как у нас сосна, например, и так и называется «хлебным» деревом. Где-то в нижнем лагере был даже заключенный, бывший матрос, который это дерево видел собственными глазами. Да оно и так ясно, что американский хлеб — туфта. Некоторые, с тех пор как их стали кормить этим хлебом, бегают до ветру не чаще раза в неделю. Туфта — она туфта и есть! И табак у американцев туфтовый — нарезанная полосками и пропитанная каким-то химикатом бумага. И сахар у них несладкий, и соль несоленая! Любопытно, что некоторые основания для подобных представлений были. Вес одинаковых объемов крупнокристаллического свекловичного сахара и мелкого, как столовая соль, тростникового разный: у свекловичного больше. Вкус неочищенной соли острее, чем у очищенной, из-за присутствия в ней горьких примесей.

Но главная претензия колымских зэков-рудокопов к заморским поставщикам была связана с мерзостностью американской взрывчатки нитронафталита, составлявшей значительную часть всей взрывчатки, поставляемой Дальстрою из США. Нафталит оставлял после себя долго не оседающий желтый дым, от которого болела голова, а некоторых и рвало. Правда, на цветастых ящиках с этой взрывчаткой была надпись: «Только для открытых работ!». Но видели эту надпись одни заряжальщики патронов для шпуров, да и те по-английски читать не умели.

Правда, был случай, когда врачиха, заведующая здешней лагерной санчастью, после того как в нафталитном дыму угорела целая бригада зэков, заикнулась главному инженеру рудника о нежелательности применения зловредной взрывчатки в подземных выработках. Но тот резко напомнил ей в присутствии посторонних, что сейчас война и не время заниматься нежностями. После артобстрела на фронте в укрытиях бойцов и не такой еще, наверно, газ бывает! А у нас тут тот же фронт — добыча стратегического сырья!

Подобная аргументация считалась в те годы совершенно неотразимой. Особенно модной она была среди колымского каторжанского начальства, никогда не видевшего фронта и гарантированного от него на будущее. Возможно, что некоторым из этого начальства даже импонировало ощущение, что и они руководят фронтом, на котором гибнут люди, а не каким-нибудь мирным хозяйством. Это усиливало эффект сопричастности к всенародному делу, достигаемый, как это нередко бывает, целиком за чужой счет.

Перед входом в забой на рельсах откаточного пути стояли две пустые большегрузные вагонетки типа «коппель». Здесь их называли просто коппелями. Протиснувшись между коробами вагонок и стенками штрека, люди вошли в выработку, которая и была промышленной зоной № 9.

Основным типом залегания в сопке Оловянная кварцевых жил, в которых только и можно было ожидать включений вожделенного касситерита, было их вертикальное расположение, нередко с выходом на поверхность горы. Тогда тонкие, не толще ширины ладони, прослойки кварцита вместе с громадным количеством пустой породы извлекали траншейным и штольневым способами. Но иногда по воле тектонических сил жилы кварца смещались, наклонялись вплоть до горизонтального положения и даже переплетались между собой. В таких местах скопления касситеритоносного кварца извлекали методом сплошной выемки, то есть «зонным» методом. Вот на этих местах в недрах сопки и образовывались подчас громадные промзоны — искусственные подземные пещеры, к числу которых принадлежала и Девятая. Но недавно открытая, она была еще очень небольшой, всего метров двенадцать в поперечнике и столько же в высоту. Однако тут находился узел переплетения жил с очень богатым содержанием касситерита, достигавшим едва ли не пяти килограммов на тонну отбойки.

Для второго участка, которому в этом году сильно не фартило и жилы попадались все больше бедные, новая промзона была главной надеждой на выполнение плана по кондициям, без которого все остальные показатели ломаного гроша не стоили. Срочное расширение фронта работ в Девятой находилось в центре внимания не только участкового, но и рудничного начальства.

Для всякого, кто мог сопоставить количество труда, затрачиваемого на колымских оловянных рудниках с его результатами, становилось очевидно, что добываемый здесь «второй металл» вряд ли уступал по себестоимости металлу «первому», как называли в Дальстрое золото. Но олово действительно было тогда стратегическим металлом, без которого не может быть ни танков, ни самолетов, ни автомобилей. За его ценой не стояли, даже если этой ценой являлись человеческие жизни. Тем более жизни людей «третьего сорта», всяких там уголовников и врагов народа.

Невыполнение плана приравнивается к государственному преступлению, тогда как за добытый в установленном количестве металл выдаются ордена. Победителей не судят, и с них не спрашивается, на каком количестве крови замешено исторгнутое из недр гранитной горы драгоценное сырье.

Карбидка, факел и аккумуляторка Гришина осветили высокие груды отбитой взрывами породы под стенами выработки.

— Хорошо взяло! — удовлетворенно произнес взрывник. — И примазка, кажется, хорошая… — Он поднял из кучи большой кусок темно-серого гранита, на одной стороне которого, как масло на куске черного хлеба, матово белел кварцит. В слое кварца, густо вкрапленные в него, сверкали черные кристаллы касситерита. Крупные, напоминающие хорошо отшлифованные драгоценные камни, они были по-настоящему красивы.

Но Гришин был здесь единственным, кто мог позволить себе любоваться примазкой, у остальных для этого не было времени. Работяги сразу же принялись за дело. Побыстрее расширить перспективный забой можно было только за счет интенсивности труда. Для подобных случаев на каждом участке рудника и существовали бригады типа арутюновской. Их называли то «стахановскими», то «ударными бригадами двух-сотников». В сущности это был еще один вид здешней «лжи во спасение». Но на этот раз она была организована с дозволения и поощрения местного начальства, как производственного, так и лагерного, и называлась стахановским движением среди заключенных.

Дело в том, что при существовавшей системе наказания голодом за трудовую нерадивость почти все работяги-лагерники быстро и неизбежно становились дистрофиками. При помощи приписок, святой «туфты-матки» этот процесс удавалось несколько замедлить, но предотвратить было невозможно. Идиотская с точки зрения интересов производства система была придумана не здесь, а верховным лагерным командованием, и критика его распоряжений была сродни контрреволюции. Но обойти эти распоряжения пытались всегда, хотя бы в мелочах.

Организацией стахановских бригад достигалась двоякая цель. Производственные участки получали надежные и хорошо организованные рабочие группы, на которые можно было положиться в ответственных случаях, лагерное же начальство — своего рода пример и образец для остальных заключенных: «Что, рот большой, а пайка мала? Нормы, говоришь, невыполнимые? А как же в бригаде Арутюнова эти нормы на двести процентов выполняют?» Это был более близкий и понятный пример, который срабатывал даже лучше, чем обычная ссылка на ленинградских рабочих, которые сто двадцать пять грамм хлеба в день получают, да работают!

Конечно, все понимали, что длительно выполнять лагерные нормы не то что на двести, а даже только на сто процентов никто не в состоянии. Здесь, конечно, была приписка. Незнакомого с лагерными секретами наблюдателя могло удивить другое — как на фоне всеобщей доходиловки две или три бригады интенсивно работающих заключенных умудряются месяцами и даже годами сохранять довольно высокую работоспособность? Даже двойной лагерный паек «первой категории» едва покрывал затраты физической энергии при четырнадцатичасовой рабочей смене. Выдерживать такой режим работы можно было не больше одной недели в месяц. Всякая туфта имеет свои пределы.

Все становилось на свое место только при постижении главного принципа организации таких бригад. Работяг в ударные бригады набирали по признаку достаточно высокой работоспособности и дисциплинированности и держали в них только до первых признаков падения этой работоспособности. Если и в любой бригаде бригадир мог отчислить нежелательного работягу, то в стахановской и подавно — не соответствует-де данным, обязательным для почти постоянного выполнения двойных норм! И поди докажи, что ты не верблюд, если на тебя перестали работать карандаши бригадира и его приятеля нормировщика! Делать этого, конечно, никто из отчисляемых даже и не пытался, хотя перевод в рядовую бригаду являлся для них драматическим событием, обычно означавшим начало конца.

Никто кроме придурков и стахановцев не жил в здешнем лагере в относительно теплых бараках, на нарах которых были даже матрацы и одеяла. Не то чтобы постельных принадлежностей не выдавали здесь и всем другим заключенным. Но когда по ночам некоторые насмерть замерзают в почти не отапливаемом бараке, в котором из-за отсутствия стекла нет даже окон, сохранить казенное одеяло или матрацный мешок оказывается невозможным. Их крадут, чтобы сшить себе рукавицы, просто обмотать вокруг туловища под бушлатом или за кусок хлеба продать в соседний барак. «Умри ты сегодня, а я — завтра» — гласит лагерный принцип, почитаемый некоторыми за мудрый, хотя в результате его применения погибают почти все.

Безжалостно отчисляя из своей бригады сдавших работяг, бригадиры «стахановцев», как правило, постоянно заботились о тех, кто в них еще оставался. Арутюнов, которого за глаза называли «хитрым Амбарцумом», был на руднике самым толковым, изворотливым и энергичным из них. Он раз и навсегда выговорил у своих бригадников право бесконтрольно распоряжаться их премиальным хлебом и табаком, чтобы подкупать ими обмерщиков и нормировщиков из заключенных. Он производил это с очевидной выгодой для бригады, хотя вряд ли забывал и себя. В бараке у арутюновцев горел даже электрический свет, которого ни у кого больше не было из-за отсутствия лампочек, и стоял бачок с мутной и грязноватой, но все-таки водой. Энергичный армянин из Еревана в прошлом был торговым работником и довольно крупным аферистом, прогоревшим на своих махинациях, как он уверял, только по чистой случайности.

Кашляя и перхая от нафталитового газа, работяги дружно расчистили рельсовый путь от заваливших его камней и поставили вагонки под погрузку. Звеньевой немного в стороне некоторое время занимался принесенным в забой факелом. Он вытряхнул из него старую, полуобгоревшую рукавицу, заменил ее куском драной телогрейки и залил принесенным с собой соляром. Дефицитный соляр дал ему перед сменой все тот же Арутюнов. Дизельное топливо горело ярче и давало меньше копоти, чем отработанные смазочные материалы.

Свежезаправленный факел вспыхнул веселым, высоко взметнувшимся пламенем, а Ткаченко взял в руки тяжелую кувалду. В бригаде он работал не меньше других, и сегодня взялся за разбивание тех из камней отбойки, которые были слишком тяжелы для погрузки в вагонку даже усилиями нескольких человек.

Взрывник Гришин ждал вспышки факела, чтобы окинуть взглядом стены выработки по возможности выше и оценить условия, в которых ему придется производить следующий отпал. Дело это имело много общего со скалолазанием и сильно зависело от рельефа стены. А она, даже при свете карбидки, не говоря уже об его тусклой «конкордии», уже с двух третей высоты почти терялась во мгле.

Вспышка соляра была достаточно яркой, чтобы осветить не только стены до самого верха, но и потолок зоны. И тут Гришин увидел что-то такое, что заставило далеко не робкого взрывника чуть не вскрикнуть и оглянуться на выход из забоя. Но в следующую секунду он уже устыдился и своего испуга, и в особенности этого движения. Они были не к лицу бывшему матросу с минного катера. Незадолго до начала войны и окончания действительной службы на Черноморском флоте Гришин был отдан под суд за опоздание на судно после увольнения.

Отпальщик обвел глазами забой. Все были заняты своими делами и никто, видимо, не заметил того, что видел он. Теперь же работяги и не могли этого увидеть. Факел вспыхнул всего на каких-нибудь полминуты, а теперь снова горел своим обычным, хотя еще и не очень коптящим пламенем.

Гришин подошел к Ткаченко, хлопавшему своей кувалдой по здоровенному камню, и сказал вполголоса:

— Слушай сюда, — он был из Одессы. — Плесни-ка соляркой в факел и глянь на потолок! Только недолго смотри, чтоб другие не заметили…

— Трещина, что ли? — встревоженно спросил Ткаченко, опуская свой молот.

— Хуже… Тут у нас, оказывается, ложная кровля образовалась. Еще бы один шпур, и наверно, осыпалась бы…

Звеньевой, осторожно оглядевшись, подлил в факел горючего из принесенной емкости. Опять с шумом взметнулось пламя, но Ткаченко, только скользнув по потолку взглядом, сразу накрыл его лопатой.

— Видал?

— Да не слепой… — звеньевой опять стучал своей кувалдой, но теперь с особым ожесточением, стиснув зубы. Над его впалыми, небритыми щеками выступили обтянутые сухой лиловой от копоти кожей незаметные прежде скулы, и еще больше как будто ввалились глаза.

— Я сейчас маркшейдеру доложу!

— Ну и что?

— Как что? Спрошу у него разрешения фугас заложить. Пять кило взрывчатки и корж, верняком, отвалится…

Ткаченко бил по камню, по-мужицки хекая. И только когда гранитная глыба распалась по тоненьким прослойкам кварца, сказал, переведя дух:

— Пустой твой номер! Без согласия начальника участка Тиц не решится сегодняшнюю отбойку заваливать. Сам говоришь — богатая… А Артеев — это тот еще куркуль! Ради плана по кондициям он родной матери, не то что бригады зэков не пожалеет…

— Зато Тиц пожалеет. Он мужик понимающий. А права у маркшейдера тоже есть…

— Против Артеева с его орденом и партбилетом права у твоего фрица, как и у нас с тобой, птичьи… Пока всей отбойки не уберем, звено отсюда вывести не разрешит. Так что давай лучше на «авось» надеяться! Дело привычное…

— Ну, я все-таки попробую начальство на фугас уговорить…

— Что ж! Дай бог нашему теляти вовка спиймати… — очередной удар по камню как бы ставил под разговором точку. Но когда Гришин сделал несколько шагов по направлению к выходу, Ткаченко его остановил: — Ты моего соседа по нарам, Чикмарева, знаешь?

— Знаю! — несколько удивленно ответил взрывник.

— А он знает, где под моим изголовьем письмо от жинки. Оно в конверте с ее адресом… Так ты это письмо возьми у Чикмарева в случае чего. Ну и… сам понимаешь…

— Да что вы так?.. — смутился Гришин, неожиданно для себя перейдя на малоупотребительное здесь «вы».

До сих пор он воспринимал нависшую над девятой зоной опасность скорее как очередную технологическую неполадку, требующую устранения, чем как возможную человеческую трагедию. И сразу же на ум пришли зыбкие слова утешения:

— Всякий, что ли, корж людям на головы срывается?

— А разве я сказал, что всякий? Я сказал только, где найти адрес моей жинки… Понятно?

— Понятно! — ответил Гришин тоном подчинения, хотя Ткаченко был для него лишь старшим приятелем из чужой бригады. Наверно, в этом человеке сказывалось его профессиональное умение приказывать.

До ареста уже почти в конце Финской кампании Ткаченко служил в армии кадровым офицером. Крестьянский парень из небольшого села на Полтавщине, он оставался после отбытия действительной службы на сверхсрочную. С трудом закончил полковую школу, преодолевая закостенелую малограмотность только при помощи редкого упорства и трудолюбия. На войне, командуя ротой, Ткаченко зарекомендовал себя как исключительно исполнительный и храбрый командир. К этому следует добавить также его хохляцкое упрямство, которое в сочетании с храбростью нередко становилось весьма опасным и для самого комроты и для его подчиненных. Однажды, спутав ориентиры, он занял со своей ротой совершенно непригодную для боя позицию. Но он был уверен, что делает это по дислокации штаба, и никакие уговоры не заставили командира эту позицию изменить. Помноженная на его упрямство, ошибка Ткаченко обошлась роте потерей почти половины списочного состава, а ему самому — в десять лет срока, да и то снисходя к его прежним заслугам.

Для бригадира Арутюнова бывший комроты оказался незаменимым помощником в тех случаях, когда надо было проявить особую напористость на сложных участках работ. Армейская дисциплинированность Ткаченко и его мрачноватая собранность стали как бы второй натурой этого человека. Хотя он вовсе не был исполнительным дураком, внутренне вечно стоящим навытяжку перед начальством. Скорее Ткаченко отличала даже некоторая ироничность, тоже, правда, довольно угрюмая.

Сейчас бы он не повторил ошибки, совершенной им в финском лесу, и вывел бы свое маленькое подразделение из-под грозного «коржа», таящегося в темноте выработки над головой. Но ни звеньевой, ни даже бригадир на это не имели права. В лучшем случае, он мог бы заменить бригаду один. Вероятнее, однако, что такая участь постигла бы все звено. Никто здесь не имел права оставить своего рабочего места без разрешения деспотичного и властного начальника участка. Этак, по мнению начальника, если каждый будет убегать с него, как только ему померещится что-то в темноте забоя, то тут образуется не трудовой фронт по добыче стратегического металла, а бардак!

После сообщения Гришина о корже в девятой, начальство, наверно, скоро сюда явится. И кто знает, может, Артеев изменит себе на этот раз и согласится на обрушение ложной кровли поверх богатой отбойки. Только вряд ли, не такой он человек!

А поэтому лучше будет, если до прихода начальника участка ребята ничего не будут знать о корже. Никто из них, кажется, ничего пока не заметил.

Звеньевой, однако, ошибся. Откатчик Жартовский, выкатывая свою нагруженную вагонку из забоя, видел, как Ткаченко и Гришин при свете вспыхнувшего факела глядели зачем-то в потолок выработки. Увидеть этот потолок он тогда не успел, его скрыла стена штрека. А теперь, вернувшись с опорожненным коппелем, любопытный парень направился к звеньевому, задрав голову вверх:

— Що там такэ, дядьку Ткаченко?

«Дядько» хотел было на него просто прикрикнуть, но затем хохляцкая склонность к затейливым ответам взяла в нем верх и звеньевой сделал вид, что тоже всматривается в темноту потолка:

— Понимаешь, хлопче, напысано там щось…

— Напысано? — изумился тот, — що ж там напысано?

— А то, что нечего рот по-дурацки разевать! Иди к своему коппелю!

— Вже й спытаты не можна… — обиженно пробурчал хлопец.

Он подошел к своей уже нагруженной вагонке и легко стронул ее с места. Не то что немолодой, страдающий одышкой, белорус. Помогала тут ему, впрочем, и злость на незаслуженно накричавшего звеньевого. Сам же сбил человека с панталыку, а потом — «нечего рот разевать…». Но Ткаченко тоже, видимо, понимал, что накричал на работящего парня зря. Он догнал вагонку Жартовского уже на выходе из забоя и подцепил на нее свой факел:

— На ось! А то еще хребты один другому на уклонах переломаете… — Факелы на вагонетках в неосвещенных подземных ходах выполняли не только роль фар и источника света на случай возможных аварий в пути, но и заднего света. Впрочем, в коротком штреке к девятой, да еще при откатке всего двумя вагонками, достаточно было и одного факела, подцепленного на коппель откатчика Зеленки. Второй факел был сейчас не столько необходимостью, сколько знаком примирения.

Работа в забое шла уже полным ходом. Интеллигентская часть звена — вечно спорящие между собой бывший литературовед Михеев и бывший капитан дальнего плавания Коврин — подхватывали прямо руками и забрасывали в вагонетку увесистые глыбы. Высокая образованность не мешала им быть сильными и сноровистыми работягами, что, впрочем, являлось скорее исключением, чем правилом. На подхвате у них стоял Прошин — бывший мастер-штукатур. Почти каждый тяжелый камень он провожал шутками-прибаутками, которые и в самом деле помогали делу, хотя и не всегда отличались особым остроумием.

— Этот моему прокурору на башку, а этот вашему… — покрикивал Прошин, сталкивая на дно вагонетки здоровенные камни.

Объединенные общностью судьбы и местом в бараке, Михеев и Коврин были весьма разными людьми не только по своим профессиям в прошлом. Еще больше они отличались друг от друга характерами и строем мышления. Бывший специалист по классической западной литературе был склонен к философическому гонору и цитированию печальных высказываний мыслителей-пессимистов. Человек суровой профессии, но тоже весьма начитанный и образованный, Коврин считал пессимизм либо рисовкой, либо человеческой слабостью. Апологеты пессимизма, говорил он, становятся по-настоящему последовательными людьми лишь с того момента, как удавливаются в ими же завязанных петлях. До этого их следует считать либо трепачами, либо безвольными нытиками. Почти все беседы на философские темы между приятелями так или иначе затрагивали эту проблему. Впрочем, длительными такие разговоры никогда не были. Так, несколько слов во время перекура или перед сном в бараке. Здесь была каторга, а не тюремные нары.

Михеев угодил в лагерь еще в тридцать восьмом. На одной из своих лекций он, хотя и вскользь, назвал Андре Жида «совестью Франции», употребив прозвище, данное этому писателю его соотечественниками. В достаточно большом ходу оно было и у нас, до тех пор пока «совесть Франции», погостив в Советском Союзе, не отплатил ему за гостеприимство черной неблагодарностью. Путевые заметки Жида, хотя их, конечно, никто у нас не читал, полагалось именовать теперь не иначе как злобной клеветой и пасквилем на советскую действительность. Михеев же этого не сделал. В результате доноса одного из своих слушателей он получил семь лет заключения в ИТЛ. Этот срок подходил бы уже к концу, если бы не приказ всех осужденных за контрреволюционные преступления задержать в лагере до конца войны.

По тому же пункту «контрреволюционная агитация» был осужден и бывший моряк, хотя уже значительно позже, на втором году войны. Он «восхвалял» холодильные машины своего парохода-рефрижератора, сделанные в Германии. В военное время пункт об агитации, да еще в пользу врага, котировался даже выше, чем в єжовщину, и потянул на целых десять лет. Впрочем, строгость, с которой советские карательные органы подошли к обоим агитаторам, была вызвана не столько их контрреволюционной деятельностью, сколько сомнительным классовым происхождением. Один был сыном священника, другой — царского морского офицера.

Третий навальщик, Прошин, был моложе своих товарищей и резко отличался от них и происхождением, и уровнем образования, и историей своего попадания в лагерь. Это был один из очень немногих дезертиров с фронта, которому смутный приговор военно-полевого суда был заменен не штрафным батальоном, как обычно, а десятью годами ИТЛ. Этой своей удачей Прошин был обязан, по-видимому, своему способу защиты на суде. Он прикинулся слабоумным, однако не в такой мере, чтобы образовался очень уж большой контраст между его поведением до того, как он «отстал» от своей части, и после ареста за дезертирство. Надо быть достаточно умным человеком, чтобы уметь как следует прикинуться дураком, гласит древняя поговорка. Настоящий психиатрической экспертизы никто, конечно, не проводил, и никаких формальных скидок на умственную неполноценность подсудимого сделано не было. Однако судьи вряд ли были уверены в его полноценности. Поэтому-то они, наверно, и воздержались от обоих видов смертной казни — от отечественной пули в затылок и от немецкой пулеметной очереди в грудь.

Пробовал Прошин продолжить свою комедию и по прибытии в составе многотысячного этапа на Колыму. Но тут чувство меры ему изменило. Он переиграл, был быстро разоблачен проевшими зубы на зэковских симуляциях психиатрами Центральной больницы Дальстроя и отправлен на рудник «Оловянная», знаменитый своими каторжными условиями жизни и работы даже среди предприятий дальстроевского «основного производства».

Бывший маляр принадлежал к нередкой на Руси породе неунывающих, по крайней мере с виду, полуприсяжных острословов-балагуров, добровольно принимающих на себя роль шута. Их шутки, далеко не всегда безобидные, а в мрачных ситуациях чаще всего и невеселые, относятся к небезызвестному жанру «юмора висельников». Но сердиться на них, во всяком случае явно, не полагается.

Навальщики быстро набросали очередную вагонку. Откатчик Зеленка неохотно поднялся с камня, на котором сидел, уперся плечом в свой коппель и для собственного воодушевления затянул:

— Раз, два, взяли…

Хотя когда работаешь в одиночку, особенного смысла во всякой хоровой «дубинушке» нет, она может все же скрыть гримасу непосильного напряжения. Откатка, требующая от рабочего мускульного усилия, давалась бывшему колхознику со все большим трудом. Боясь отчисления в одну из голодных и холодных обычных бригад, простодушный полещанин пытался это скрыть, изображая из себя этакого бодрячка. Но для всех тут это был, конечно, секрет Полишинеля.

В лагерь Зеленка попал, по его собственному выражению, «за волков». При организации колхоза в одном из самых бедных и глухих углов недавно присоединенной к СССР части польской Белоруссии он был назначен конюхом. Но общественная конюшня была слеплена наспех и плохо обустроена. Однажды ночью во время дежурства Зеленки в нее забрались волки и зарезали двух колхозных лошадей. Сначала нерадивому конюху шили просто халатность, но потом спохватились и переделали ее на контрреволюционный саботаж.

— А ну, бульба, давай не филонь! — шутливо понукал откатчика Прошин, лопатой помогая ему сдвинуть с места тяжело нагруженный коппель, — тут тебе не колхозная конюшня, чтоб по двадцать пять часов в сутки спать…

Дымя прицепленным спереди факелом, как паровозной трубой, вагонка вползала уже в трек, когда ей навстречу заблестели лучи ярких прожекторных фонарей. Один из двух несших эти фонари людей, пропуская мимо себя вагонку, посветил откатчику прямо в лицо. Если не считать дежурных вохровцев, следивших, чтобы люди не спали в заброшенных забоях, на участке такой манерой обращения с работягами отличался только начальник.

Появление начальства в забое все заметили сразу, но работать продолжали по-прежнему. Время для перекура еще не наступило, да и курить было нечего, а за «разглядывание узоров» на шахтерской куртке начальника можно было запросто схватить от него матюга, хоть бригада и ударная. Горный инженер коммунист Артеев был в обращении с заключенными по-плантаторски груб. Вместе с начальником участка в выработку пришел также маркшейдер Тиц, тот самый «фриц с птичьими правами», о котором говорил Ткаченко.

Хотя первое, что всегда интересует горное начальство в забоях, — это объем отбойки и ее примазка, сейчас оба горнадзорских фонаря еще от устья штрека уткнулись в потолок выработки. Для звеньевого, продолжавшего с деланным равнодушием стучать своим молотом, это не было неожиданностью. Но все остальные, несмотря на присутствие начальства, застыли в позах, в которых каждый из них находился в тот момент. В забегавших по потолку ярких холодных кружках света люди увидели нависший над ними «корж».

Он был похож на отслоившуюся и растрескавшуюся на потолке штукатурку. Только вместо тоненького слоя рыхлого алебастра над головами людей нависал полуметровый пласт гранита. Его толщину можно было определить по местам, где небольшие пока куски «ложной кровли» уже выпали. Очевидно, это произошло при последнем отпале. Разбившиеся при падении на пол, они были приняты за часть обычной отбойки и никем не замечены.

На местах отвалившихся кусков коржа светлыми пятнами на темно-сером фоне выделялся беловатый слой кварцита. Горизонтальная прослойка этого рыхлого минерала и была, несомненно, основной причиной образования ложной кровли. Очевидно также, что об этой прослойке ничего не было известно маркшейдерской службе, иначе в проекте выработки ее потолок непременно подняли бы на какой-нибудь метр выше.

В резком свете горнадзорских фонарей устрашающе отчетливо виднелись трещины «кровли», местами только еще наметившиеся, а местами зияющие. Большая часть из них шла от центра по радиусам, как на разбитом резким ударом стекле, но кое-где радиальные трещины пересекались поперечными. В таких местах клиновидные, весящие, вероятно, не одну тонну каменные плиты перекосились, а где-то и высунулись из своих гнезд. Они держались только на ненадежных «замках», образованных ими с соседними плитами, готовые рухнуть от малейшего сотрясения. И тогда в одно мгновение все это чудо неустойчивого равновесия упадет вниз.

Первым нарушил оцепенелое молчание Прошин, сделавший это в своей обычной шутовской манере:

— Чихать, кашлять, а также громко пукать в забое номер девять строго воспрещается! — Даже этот неисправимый зубоскал произнес свои слова вполголоса.

— Так от що там напысано… — также вполголоса протянул Жартовский. — А я думаю, чого воно дядько Ткаченко усэ у гору дывыться? А вин, выходэ, про цей корж знав…

— Гляди, какой жмот! — иронично посочувствовал ему Прошин, — знал и не сказал… Может думал, что этот корж с маком?

— Хочь с маком, хочь з мэдом, — вздохнул хлопец, — а тильки раз того коржа спробуешь, у другый не схочешь… А можэ, нас зараз выженуть звидты дядьку Прошин?

— Пожалеют думаешь? Жалел волк кобылу… Да чего мы как в доме покойника разговариваем? — спохватился тот. — Э-ге-гей!

— В чем там дело? — крикнул издали Артеев.

— Да это я корж проверяю, гражданин начальник, — ответил Прошин, — крепко ли держится?

Рядом потихоньку беседовали тоже уже пришедшие в себя интеллигенты.

— А знаете Евгений Александрович, — сказал Михеев. — Я, кажется, только сейчас начинаю понимать, что такое ситуация «дамоклов меч». До сих пор она мне казалась не то выдуманной, не то искусственной…

— Ну почему же? — пожал плечами бывший моряк. — Я думаю, что это весьма обычная, даже банальная ситуация. Чем отличается, например, от этого коржа какая-нибудь холерная бацилла на краю вокзальной кружки? Она ведь тоже чей-то «дамоклов меч»! Только не такой откровенный, а следовательно, и не такой эффектный как этот. В сущности, подобные «мечи» нацелены на нас постоянно…

Луч света артеевского фонаря задержался на «заколе» — остроугольном куске породы у самой стены, зависшем только на своем основании.

— Решают наши начальники, — усмехнулся Михеев. — «Доедет аль не доедет колесо до Казани?»… И, как думаете, что они решат?

— В отличие от гоголевских мужиков, — сказал Коврин, — поведение колеса им не безразлично. А когда предсказатель сам заинтересован в формуле предсказания, то нетрудно предсказать, что он предскажет…

— А я и не знал, что вы такой мастер каламбура, — невесело улыбнулся Михеев.

В отличие от заключенных, ведущих отвлеченно философскую беседу, разговор начальников немного в стороне был весьма конкретным и деловым.

— А кровля-то, черт ее дери, — сказал маркшейдер, — действительно, на честном слове только и держится… Если бы выслушали меня тогда, перед началом разработки этого залегания, и пробурили бы скважину с верхнего горизонта, то и не натыкались бы на такие вот сюрпризы…

— Потихоньку, да полегоньку, а план пускай дядя выполняет! — язвительно возразил Артеев. — С помощью «если бы» и эту гору в бутылку засунуть можно… Что вы сейчас предлагаете?

— То, что предписывается правилами безопасности ведения горных работ — вывести из забоя людей и обрушить пласт взрывом.

— Вам-то хорошо о правилах ТБ говорить… — буркнул начальник участка, переводя свет фонаря то на растрескавшийся потолок выработки, то на груды отбитой породы внизу.

Почти на каждом из ее кусков белела примазка, на которой в ярком направленном свете сверкали густо вкрапленные в кварц черные кристаллы «оловянного камня». Некоторые из этих кусков Артеев брал в руку и взвешивал на ней, как бы решая таким образом вопрос, чем ему выгоднее сейчас рискнуть: жизнью нескольких зэков или сегодняшним планом по кондициям добытой руды? Этот план уже не выполнялся несколько суток подряд, и назревало ЧП.

На рудничных планерках начальник второго участка все чаще выглядел, как «обещалкин», дающий слово вот-вот выправиться с положением по металлу на своем участке и этого слова не сдерживающий. Но если работу на Девятой сейчас не прекращать, то есть много шансов, что на сегодняшней планерке доклад Артеева прозвучит почти как победная реляция. Зарождающаяся новая зона оказалась в состоянии выправить положение даже на его большем участке. Конечно, существо дела не изменилось бы и от того, что эта зона вошла бы в силу через пару дней. Но тогда будут неизбежны кислые замечания начальника рудника и главного инженера: «А мы-то ждали от вас большей распорядительности, товарищ Артеев», и чьи-то ухмылки, и чья-то дурацкая критика артеевского стиля работы…

Молодость и энергия, когда они сочетаются с честолюбием и карьеризмом, почти неизбежно порождают черствость и эгоизм, особенно в условиях, где доброту и сочувствие привыкли считать всего лишь проявлением душевной слабости. Не отличался молодой горный инженер, завербовавшийся на работу в Дальстрой сразу по окончании института, и особым терпением. Тут его порывистая напористость быстро превратилась в бездушную самовластность крепостника, для которого подневольная «рабсила» — всего лишь необходимый элемент рудничного хозяйства. Для исследования путей образования рабовладельческой психологии нет особой необходимости совершать экскурсии в античную древность. Достаточно проследить изменение психологии комсомольца, а ныне члена ВКП(б), по мере роста его карьеры на предприятии, где каторжанский труд является основой всего. Впрочем, люди существенно иного склада, чем Артеев, и не могли бы работать на подобных предприятиях сколько-нибудь долго, а тем более успешно.

Конец колебаниям начальника участка положил небольшой камень, как еж ощетинившийся с двух сторон кристаллами касситерита. Он долго, так и этак, светил на эти кристаллы, а потом, отбросив камень, решительно сказал:

— Нет, заваливать сегодняшнюю отбойку пустой породой нельзя! Обрушим кровлю, когда уберем ее отсюда. Каких-нибудь полсмены корж, авось, продержится…

Немец из поселка Нью-Йорк в Донбассе поморщился. Он не любил русского словечка «авось». Правда, когда его произносил Артеев, это слово лишалось своего классического содержания. У него оно означало лишь осознание некоторого риска, на который следует идти. Воздействовать на Артеева, слывшего на редкость черствым человеком даже среди своих коллег по управлению каторжным рудником, было бесполезно. Поэтому маркшейдер попробовал привести в пользу искусственного обрушения ложной кровли деловые соображения:

— Горизонтальная наверху вряд ли пустая! Все кварцевые включения здесь — результат разлома и смещения одной и той же жилы.

— А если все-таки пустая? А кроме того, видите, какие там плиты! Без дробления взрывным способом их отсюда не вывезти! А я не хочу и на сегодняшней планерке краснеть!

— Но люди… — снова заикнулся было Тиц.

— Что люди? — уже раздраженно крикнул Артеев. — Это вы должны были о людях подумать, когда карту этой выработки составляли!

Тиц обиженно закусил губу. Какой же, однако, демагог и опасный человек его начальник участка! Никто лучше Артеева не знает, что в образовании ложной кровли маркшейдер не виноват. Рудничные геологи ведут доразведку местных залеганий кое-как. Они заняты, главным образом, недалекой перспективой, так как рудник истощается. И над ними, как и над всеми здесь, довлеет исконный дальстроевский «давай-давай!» И тем не менее, Артеев недвусмысленно намекнул сейчас, что в случае чего он не преминет всю вину взвалить на своего маркшейдера. Тогда формально все будет обставлено так, что никто за нее отвечать не будет. Замечание Артеева, безусловно, является только предупреждением своему маркшейдеру, чтобы тот не вздумал обратиться с сообщением о корже в девятой к главному инженеру или рудничному инженеру по технике безопасности. Вот тогда-то он и напорется на то, за что борется!

Но Тиц и не думал обращаться к начальству. Это было бы не только опасно для него, но и бесполезно. Выполнение плана любой ценой было здесь почти официальным девизом. Все, от начальника горнорудного управления до последнего бригадиришки знали, что срыв добычи стратегического сырья в установленном количестве приравнивается к государственному преступлению. А вот количество крови, на которой замешено это сырье, никого особенно не интересует. Тем более что это кровь людей второго и третьего сорта, всяких там уголовных преступников и врагов народа. Всех, кто лез к начальству с предупреждениями, пусть вполне обоснованными, насчет опасности для работающих на руднике, сейчас не жаловали и считали их поведение назойливым и бестактным.

Пожалуй, лучше всех это понимал здешний инженер по ТБ. Его вполне устраивало положение простого регистратора несчастных случаев, происходивших на руднике чуть ли не ежечасно. Но так как их жертвами почти всегда являлись «вторые», то эти же «вторые» объявлялись, как правило, и их главной причиной. Они не только не соблюдали, в силу органически присущей этим людям недисциплинированности, необходимой осторожности в работе, но и нарочно иногда подстраивали несчастные случаи, чтобы получить ранение или увечье. Ведь это означало для них вожделенную инвалидность или, по крайней мере, длительный «кант» в лагерной больнице! Степень официального недоверия к заключенным по части причин их увечий дошла до такой степени, что на предприятиях основного производства в Дальстрое была учреждена даже должность специального оперуполномоченного, без подписи которого не имел силы ни один акт о несчастном случае. А может и этот случай подстроен? Заключенный ведь спит и видит, как бы ему остаться калекой, чтобы не работать! Впрочем, ирония здесь весьма относительна. Заключенные на колымской каторге и в самом деле завидовали получившим увечья товарищам, а некоторые действительно занимались членовредительством, «саморубством», как оно вполне официально называлось на лагерном языке. Даже погибшие в производственных катастрофах объявлялись иногда саморубами, не сумевшими предусмотреть размеров ими же подстроенной аварии.

— Почему не работаете? — обрушился Артеев уже на заключенных. — Кто тут старший? Ты? Так вот, имей в виду, никто отсюда не уйдет, пока последнего куска отбойки не вывезете! Понял? — Тон грубого окрика по отношению к заключенным рабочим образованный коммунист считал не только допустимым, но и почти обязательным. Те покорно начали забрасывать камни в вагонку Жартовского, и только Прошин некоторое время не двигался, глядя на начальника с каким-то насмешливым вызовом. — А тебя что, не касается? А ну, пошевеливайся! — крикнул тот отходя.

— Боюсь, тесно нам будет пошевеливаться, когда корж обвалится… — буркнул Прошин, но взялся за лопату.

Тиц все еще продолжал с угрюмым видом водить световым кружком своего фонаря по потолку выработки, когда в нее вкатил пустую вагонку откатчик Зеленка. Он тоже, конечно, посмотрел вверх и, пораженный, замер на месте со своим коппелем. Зеленка только теперь узнал о корже, и на добродушном лице белоруса округлились широко открытые глаза и полуоткрытый от неожиданности рот.

— Чего уставился? Проезжай! — сердито закричал на него Артеев, которому откатчик загородил выход из штрека.

Однако Зеленка продолжал топтаться на месте, испуганно и часто моргая своими чуть навыкате глазами:

— Так там же он яке высить, гражданин начальник!

— Проезжай! — уже свирепо рявкнул тот. — «Высить!» На фронте, над бойцами не то еще «высить», да оборону держат! — Это было сказано, несомненно, не столько для этого откатчика, деревенски простоватого вида, сколько для остальных работяг, угрюмо нагружающих коппель при свете карбидки. Артеев был мастером демагогической фразы. Даже еще не высказанные претензии заключенных работяг он пресекал такими вот словами о фронте, на котором, мол, еще хуже, чем здесь. Попробуй, возрази, когда «Каждый грамм нашего металла, — гласил плакат, расклеенный здесь повсюду, — пуля в сердце врага!».

Испуганный начальственным окриком, пожалуй, сильнее, чем нависшим над головой коржом, откатчик покатил свою вагонку под погрузку. Вслед за ним в забой вошел человек с тусклой аккумуляторной «конкордией» в руке.

— Здравствуйте, гражданин начальник! — сказал он с легким кавказским акцентом.

При первом взгляде на Арутюнова его нельзя было принять за здешнего заключенного. Вместо ватника на нем была надета овчинная безрукавка, вместо идиотского вида «ежовки» — меховая шапка, ноги обуты в крепкие кирзовые сапоги. Но самым главным признаком привилегированного положения у руководителя стахановской бригады были борода и усы, притом не совсем обычного фасона. Бородку Арутюнов подстригал в виде длинного клина, а усы носил стрелками. Вряд ли, однако, он знал, что в сочетании с его крючковатым носом, задумчивыми внимательными глазами и неизбежной копотью на лице они придают ему мефистофельский вид. Сходство с гётевским персонажем усиливалось еще более на фоне подземных выработок, особенно при свете факелов. Впрочем, когда бригадир начинал говорить и двигаться, оно почти пропадало из-за его кавказского выговора и несколько суетливых движений.

— Ну, чего стал? — насмешливо спросил Артеев, заметив, что Арутюнов стоит у входа и всматривается в темный потолок. — Не бойся, он еще висит…

Даже не верящий ни в Бога, ни в черта, начальник избегал называть опасность под землей своим именем. Несколько секунд он еще поводил кружком света по потолку, потом тем же кружком ткнул в лицо бригадиру, всматриваясь, какое впечатление произвела на того зависшая кровля. Заметив смущение, сказал вполголоса, уже выходя из забоя:

— Не вздумай показать перед работягами, что дрейфишь! Теперь ты горняк, а не спекулянт мануфактурой! Отбойку надо вывезти как можно скорее! Пообещай мужикам двойной паек… Словом, сам понимаешь…

— Понимаю, гражданин начальник! — сказал Арутюнов и засеменил внутрь разработки, хотя и чувствовал, что ноги сами выворачиваются в коленях, чтобы уже размашисто, перепрыгивая через камни, понести его назад. Но делать этого было нельзя, положение обязывает.

Начальник участка и маркшейдер шагали по штреку рядом, оба в состоянии крайнего раздражения и озабоченности.

— Около часу дня, — сказал, о чем-то думая, Тиц, — на верхнем горизонте отпал. Они там новую штольню проходят…

— Ну и что? — спросил Артеев.

— То, что от головного забоя этой штольни до нашей Девятой по восходящей рукой подать! Стряхнут они в нее кровлю, чего доброго… Может, попросить начальника первого участка, чтоб отложил отпал часа на два, пока мы из девятой отбойку вывезем?

Артеев некоторое время обдумывал предложение маркшейдера, потом сказал:

— Ни черта не выйдет! У них тоже план, а Селезнев на меня еще и зол. Я ему вчера удаление пустой породы через наш гезенк не разрешил…

— Но попытаться-то можно!

— Нельзя! Вы что, хотите на весь рудник раззвонить, что мы знали о корже в Девятой?

Знали! В прошедшем времени! Это значит на «случай чего»… Да, в последовательности и верности себе этому молодому прохиндею с красной книжкой в кармане не откажешь… Старый горняк вздохнул, но сделал еще одну попытку уговорить начальника предотвратить беду:

— Мы не имеем права об этом не знать! Вы сами прекрасно понимаете, что в случае обрушения кровли с катастрофическими последствиями это для нас не оправдание, а обвинение… Давайте хоть выведем рабочих из забоя на время отпала на первом участке!

Теперь Артеев взорвался уже по-настоящему:

— Да что вы мне про этот отпал долдоните, как старая баба! Сотрясение массива от взрывов в штольне пустяковое! Когда они будут произведены и сколько их, мы толком не знаем! Вот и будем водить людей за ручку взад-вперед, как дошколят в детском саду… — Все больше входя в административный раж, начальник остановился и сказал с едва сдерживаемой злостью: — Вот что, Иван Христианович! Вы занимайтесь своим делом, а ответственность за государственный план и за людей предоставьте мне! «Едэм дас зайнэ» — так, кажется, у вас говорится?

Тиц опять закусил губу. Вряд ли этот образованный, но хамоватый тип просто демонстрирует перед ним свое знание немецкого языка. «У вас» — это значит у немцев. А именно за принадлежность к этой национальности Тиц и был выслан сюда из Донбасса. В подобных случаях хохлы из соседней с Нью-Йорком Хацапетовки говорили: «Чия б корова мычала, а чия б мовчала!»

— Здорово, ребята! — еще издали крикнул Арутюнов, подходя к забойщикам.

— Здорово, коли не шутишь! — ответил за всех Прошин. — Помогать пришел? Для хорошего человека у нас лишний лом всегда найдется! Тот же карандаш, только малость потяжелее…

Бригадир на выходку известного трепача только хохотнул, присяжным шутам прощается многое.

— Перекур, ребята, я вам тут махорки принес… — и он вытащил из кармана широких штанов помятую коричневую пачку.

От вида вожделенного зелья все сразу повеселели, кроме некурящего Михеева. Дело в том, что уже около года никто тут не видел русской махорки. Изредка выдавали только американский табак в красивых коробочках с изображением принца Уэльского — по одной коробочке на двоих на месяц. Табак давал вкусно пахнущий дым, но «не брал».

— У кого табачок — у того и праздник! — определил изменение общего настроения все тот же Прошин, затягиваясь едким дымом.

Арутюнов не забыл прихватить с собой и старый номер «Советской Колымы». Вообще он был на редкость запасливый и предусмотрительный мужик. Это ж надо, умудриться сохранить для особого случая пачку настоящей махорки!

Еще не пришедший в себя Зеленка закурил, опасливо поглядывая на потолок.

— Ты, бульба, — подшучивал над трусоватым деревенским Прошин, — таким тяжелым взглядом на «него» не гляди… А то еще сорвется да треснет тебя по кумполу… Это, брат, похуже, чем по брюху тряпкой…

Жартовский рассмеялся.

— А ты здорово-то не горячись! — с комической серьезностью предупредил его бывший солдат из неунывающей породы Теркиных, — думаешь, твой кумпол крепче?

— Молодец бригадир! — сказал Коврин, закуривший здоровенную «козью ножку». Скручивать их и курить капитан научился уже в заключении, эти цигарки напоминали ему его трубку. — Умеет ко времени все сделать.

— Не бригадир у нас, а золото! — Пожалуй, более восторженно и громче, чем следовало бы, заявил Зеленка.

Как и многие крестьяне из панской Польши, он не был чужд грубоватой лести перед начальствующим, хотя никакой практической пользы из этого извлечь для себя по своему простодушию не умел.

Арутюнов стоял чуть в стороне, пристально разглядывая поднятый с пола камень. Он делал вид, что изучает на нем примазку. На самом же деле бригадир размышлял над вопросом, сколько еще времени ему следует пробыть здесь, чтобы не показаться трусом, смывшимся из опасного забоя сразу же после вручения своим работягам жалкого приза за необходимость тут оставаться. Конечно, находись он в положении этих работяг, у которых просто нет выбора, и он вероятно, дымил бы сейчас махоркой и балагурил, а не боролся бы с почти физическими проявлениями собственной трусости — таким, как желание держаться поближе к выходу, втягивать голову в плечи и по-дурацки посматривать на темный потолок. Но главный запас трусости заложен у человека, наверно, в ногах. Дай им сейчас волю, и они сами опрометью вынесут своего обладателя в штрек под гогот какого-нибудь Прошина. Кажется, впрочем, визит в звено Ткаченко уже достаточно длителен:

— Мне нужно в главную штольню, ребята, там отгрузочный бункер забурился…

— Бункера, они такие… — ухмыльнулся Прошин.

Бригадир пропустил это замечание мимо ушей.

— А я у начальника стахановский паек для вашего звена вне очереди выпросил… Он согласился с условием, что вы к обеду все отбитую породу отсюда выбросите…

Начальник участка такого условия не ставил, но «хитрый Амбарцум» считал, что так будет вернее. Он достаточно хорошо знал человеческую натуру вообще, а психологию подневольных работяг в особенности. Дополнение в виде пряника желательно даже к такому кнуту, как этот корж над их головами, который вызовет в конце концов либо отчаяние, либо апатию, чего лагерные «начальнички» никак не могут понять. А может быть, и не хотят.

— Ясно, товарищ командующий! — Ткаченко шутливо взял под козырек, неожиданное подношение повысило настроение даже вечно хмурого звеньевого. Теперь нависшая над его звеном опасность даже несколько будоражила, как бывало перед боем. Положение, в сущности, было вовсе не безнадежным. Такие вот коржи, случалось, висят в забоях по нескольку дней, ока их не стряхнуть специальным взрывом, тут же дело шло о нескольких часах. А чтобы ребята нажали как следует и до минимума сократили часы пребывания в опасной зоне, им надо дать докурить свои цигарки безо всякой торопливости, хотя и ясно, что не то что минута — секунда может решить их судьбу.

— Все будет в порядке, Амбарцум Суренович! — заверил бригадира и Коврин.

— Если, конечно, никакого беспорядка не произойдет… — не удержался от замечания верный себе Прошин.

— Так завтра стахановский, ребята! — крикнул уже издали Арутюнов.

— От бригадир у нас… — снова завел свое славословие совсем повеселевший и, кажется, забывший о корже Зеленка.

— С нашим атаманом не приходится тужить… — затянул деревянным басом Прошин, но поперхнулся дымом и закашлялся.

— Прямо «моритури тэ салютант»[2], — усмехнулся Михеев. Он был единственным, кто не знал опьяняющего действия табачного зелья после долгой никотинной голодухи. В отличие от алкоголя табак поднимает настроение, не туманит мозги, а проясняет их. Так, по крайней мере, утверждают сами курильщики.

— Ну уж и «моритури»! Все живущее, как известно, до конца своей жизни «моритури»…

— Конечно! — сказал Михеев, — «от страха смерти может избавить только сама смерть»… Это из Шекспира.

— А не лучше ли тогда, если так уж необходимо размышлять о смерти, думать о том, что умерший сегодня избавлен от смерти завтра! Это, кажется, тоже из Шекспира…

— Любопытно, — сказал Михеев немного помолчав, — как объяснить с марксистской точки зрения стоимость такого товара как страх… А ведь это тоже товар! Даже нам заплатили за него вот этой махоркой и обещают в дополнение по полведра лишней баланды на брата!

— Положим, для нас с вами это никакой не товар… Вы что, вольны не оставаться здесь, а выбирать себе работу по вкусу? А вот ваша порция табаку — то, действительно, товар. Я вам за него свой завтрашний хлеб отдам. Идет?

Михеев неопределенно пожал плечами, что можно было понимать и как согласие, и как сомнение в возможности заключать сейчас подобные сделки. Вообще-то он, как и все некурящие тут, выменивал свой табак на хлеб, хотя и совестился такого использования слабости своих ближних.

Перспектива удвоенного пайка на завтра навела работяг на разговоры о еде — главную тему зэковских разговоров вообще.

— Я тильки на третий день стахановского наедаюсь трошки, — сказал Жартовский. — А до того як к Арутюнову попав, ни одного дни не наидавси…

— А я наедался! — хвастливо заявил Зеленка.

— Как же это тебе удалось? — насмешливо спросил Прошин. — Тебя чтоб накормить, такой вот коппель каши надо!

— Коппель не коппель, а целое ведро каши на троих раз съели!

— И где ж вам такое счастье подвалило?

— А у совхози… Як привезли нас туда, так я еще с двумя доходягами забрались на свиноферму и полмешка отрубей сперли. И сала нерпичьего отакой шматок… Там его поросятам вместо рыбьего жиру дают…

— И что же дальше было?

— А что было? Заварили мы те отруби с тем салом, да как наелись!

— За один раз полмешка отрубей съели?

— Мало не полмешка… Один так наелся, что его к лекарю свезли. Чуть там дуба не врезал…

— Не ты часом?

— Нет, не я. Тот мужик потом помер…

— А у вас в Белоруссии всегда отруби едят? — продолжал свой иронический допрос Прошин.

— Зачем всегда? — обиделся белорус, — только в голодуху. А так у нас бульба… От бульба! Нигде такой бульбы больше нету! Як зварыть господарка отакый чавун… — Зеленка выставил чуть согнутые в локтях руки, — да как поставит прямо на пидлогу… А мы як посилаєм уси навкруг, да с солью… — рассказчик мечтательно зажмурил глаза и покрутил головой.

— Не пропадет ваш скорбный труд и дум высокое стремленье! — саркастически продекламировал Михеев. — Вы заметили, Евгений Александрович, что лагерные воспоминания о жратве касаются обычно таких вот пиршеств с голодухи до риска подохнуть от заворота кишок…

— Естественно! — сказал бывший моряк. — Запоминается лучше то, что производит особо сильное впечатление. А что может быть сильнее впечатления избыточной сытости на фоне постоянного недоедания? Но вы, конечно, хотите сказать, что у вас «стремленье дум» иное!

— Да нет, — вздохнул Михеев. — Когда я думаю о хлебе, например, то почти всегда о каком-нибудь недопеченом, с натеками! «Неудашном», как в деревне говорят…

Теперь обычной разницы в темах бесед интеллигентской и неинтеллигентской части звена почти не было.

— От у нас на селе, — сказал Жартовский, — до колгоспу говорили, що у богатых, як зберуться, разговор про покос та про землю, у бидных — про баб та про е… А потим, як и мы, про хлиб бильше сталы згадувать, про тэ, що без хлиба и писня не спивается…

— А булы у вас вечорынки? — спросил вспомнивший о чем-то Ткаченко.

— А як же? — ответил хлопец. — И добавил: — До колгоспу…

— А у нас в городе наоборот, — вмешался Прошин. — Когда животы подтянет, говорят, что пой, мол, песни хоть тресни, а есть не проси… Глядите, братцы! — обернулся он к замолкшему и почему-то отвернувшемуся в сторонку Зеленке. — Белорус-то план досрочно выполняет!

Все посмотрели на Зеленку, который, сидя на камне, украдкой жевал хлеб, припасенный на середину дня. На обед отсюда заключенных в лагерь не водили, объединяя для них вечером и обед и ужин. По такой системе люди по пятнадцать часов подряд оставались без крошки во рту. В бригаде Арутюнова существовал добровольный уговор, стоивший для каждого немалых усилий, но весьма полезный: часть утренней пайки не есть до обеда. В Девятой своеобразным, но удобным сигналом для доедания утренних паек служил отпал на верхнем горизонте, ежедневно и почти точно производимый в середине дня.

— Добрые люди после обеда курят, а ты после курева обедаешь! — сказал Ткаченко.

Зеленка под неодобрительным взглядом звеньевого съежился еще сильнее, но есть продолжал. Себя он знал. Стоит только начать есть хлеб, как остановиться уже невозможно. Он будет прямо-таки жечь карман, пока не доешь его до крошки. Уж такая у Зеленки была натура. А тут еще развели разговоры про жратву.

— А знаете, может Бульба и прав, что хлеб доесть торопится! — сказал Прошин. — Был у нас на фронте такой случай…

Бригадный Теркин рассказывал фронтовые истории всегда с юмором, хотя сами по себе они были большей частью не такими уж и веселыми. Неинтеллигентной части слушателей рассказы Прошина неизменно нравились. Многие из них находил остроумными по сюжету и талантливыми по исполнению даже критик и литературовед Михеев.

— Сидим мы это раз в доте, — начал Прошин, — паршивый такой дот, ненадежный… А немец по нашим позициям из крупнокалиберных «скрипачей» минами лупит — так мы их шестиствольные минометы называли. Против его мин наших два наката все равно что рыболовная сеть против дождя! Вся надежда на маскировку, авось фрицы нашей норы не заметят! А они, видно, заметили… От одного минного залпа с перелетом жерди у нас на потолке в их сторону посунулись, а от следующего опять почти на место стали. Ну, а земля, что между накатами была, чуть не вся нам на головы посыпалась. Выходит, взял нас немец в вилку и с третьего раза уж непременно накроет. Ну, думаем отжили! Муторно так на душе у всех стало… А солдатик один, такой из себя не видный, достал из вещмешка кусок сахару и давай его грызть. Чтоб не пропал, значит. Кусок большой, да еще и раньше обгрызенный со всех сторон. Ухватиться за него зубами как следует негде, а времени-то у солдата в обрез, совсем ничего, почитай, не осталось! Эх, думаю, пропадет у парня сахар…

Рассказчик затянулся в последний раз, так что огонь добежал по уже пустой бумаге до самых губ, плюнул на окурок и растер его подошвой, как будто тут был сеновал, а не сплошное царство камня.

— Ну и що ж дальше було? — не вытерпел Жартовский. — Попав по вас немец?

— Кабы попал, так я бы с вами тут баланды сейчас не разводил! Не то он огонь перенес, не то его самого наши батареи накрыли… А солдатик тот, как понял, что жить ему еще причитается, опять свой сахар в мешок засунул.

— И правильно сделал, — заметил Коврин. — Живому полагается думать о живом!

— Покурили? — сказал, вставая, звеньевой. — А теперь давайте нажмем! А то как бы не пропал наш стахановский паек! — и тут не удержался от своего мрачноватого зубоскальства Прошин.

Остались сидеть только откатчики.

— Теперь водычки б кружечку! — вздохнул Зеленка, облизывая сухие губы. Свой хлеб, конечно, он доел до конца.

— Яка вода у нас у крыныци була! — вспомнил Жартовский. — Як вытягнеш ии, та прямо с ведра!

— А у нас… — вдохновился было Зеленка, — но тут прозвучала команда звеньевого: «Выкатывай!», и он с сожалением поднялся со своего места. — Раз-два, взяли…

Несмотря на свое крестьянское происхождение, Зеленка был человеком рыхлой конституции. В одинаковых условиях быта и работы он «выматывался» раньше других, страдал одышкой сильнее большинства работяг своего возраста, хуже других переносил атмосферу и вообще обстановку подземелья, особенно этот проклятый, нафталитовый газ. Но самой несчастной особенностью своей натуры белорус считал большую, чем у других, потребность в пище. Голод мучил его даже в дни выдачи стахановского пайка.

Навальщики, к которым теперь присоединился и Ткаченко, взяли после перекура непосильный для Зеленки темп. Попросить их этот темп снизить было бы почти непристойно, ведь эти люди спешили, чтобы поскорее выйти из-под смертельной опасности. У откатчиков же, находившихся большую часть времени в пути, она была гораздо меньше.

Будь Зеленка единственным откатчиком здесь или имей он напарника, равного себе по силе, темп уборки можно было бы задать с пониженной скоростью откатки. Но молодой и сравнительно еще крепкий парень из Галиции не давал своему старшему товарищу передохнуть. Когда Зеленка, почти уже выбиваясь из сил, едва двигал свою тяжело нагруженную вагонку, тот, догоняя его, кричал:

— Давай-давай, дядьку Зеленка! А то як бы я не заихав тоби оглоблею у спыну…

Вообще-то он был очень покладистый малый, но сегодня старался изо всех сил, чтобы поскорее выручить товарищей, да и себя, конечно, из чертова забоя. Поэтому когда звеньевой объявил второй перекур, Зеленка не остался курить в компании со всеми, а сославшись на нафталитовую вонь, выехал в штрек.

Кое-кто подумал, конечно, что он просто боится лишние десять минут побыть под коржом, но действительная причина заключалась совсем в другом. Зеленка не хотел, чтобы его напарник видел, каких усилий стоит ему преодоление подъема в середине откаточного пути. И так уже хитрый Амбарцум поглядывает на Зеленку со все большим сомнением. Отчисление же в обычную бригаду — старый лагерник знал это по опыту — означает для него быстрое скатывание под откос.

Не то чтобы слабеющий работяга боялся, что напарник станет о чем-то специально докладывать Арутюнову, Жартовскому это и в голову не придет. Но просто пожалеть в его присутствии «дядька Зеленку» он может, а это ни к чему. А как его не пожалеть, когда на подъеме, боясь, что вагонка остановится, а тогда одному ее с места уже не столкнуть, выбивающийся из сил откатчик толкает ее не в верхнюю часть короба, как положено, а в раму тележки. Сам он при этом передвигается почти ползком, параллельно земле, упираясь ногами в шпалы.

Одному в штреке можно было бы не стыдиться этих движений извивающегося червя. Можно было также, не боясь насмешки, петь слабым срывающимся голосом свое обычное «раз-два…». Зеленке, впрочем, только казалось, что он поет. В действительности он теперь едва слышно сипел, даже сам не слыша своего голоса из-за гулкого стука сердца.

Не дай бог, вагонка остановится! Где-то тут, совсем близко, начинается уклон… Еще немного, еще раз… Коппель пошел легче. Дальше его придется даже придерживать, чтобы не покатился. Теперь можно остановиться и перекурить. Но прежде надо перевести дух, сердце, казалось, было готово вот-вот выскочить из груди. Откатчик, дыша, как запаленная лошадь и прижимая к груди руки, присел на раму своей вагонки.

Вдали бледно вырисовывался прямоугольник входа в забой, а почти в его середине багровело колеблющееся пламя. Это на погрузочной площадке стояла вагонка Жартовского. Ребята там курят, чтобы после нескольких минут передышки снова начать забрасывать в вагонетки эти проклятые камни!

Как и большинство крестьян, Зеленка считал до попадания в лагерь работу на земле самой тяжелой на свете. Теперь же он вспоминал о том, как пахал, сеял, боронил, как о веселой и здоровой игре. Да, если даже человеку тяжело работается, но над ним небо, а под ногами у него не мертвый камень, а живая, плодоносящая земля, разве может быть ему так плохо, как здесь?

Эх, Зеленка, Зеленка! Не видать тебе, видно, своей Белоруссии и родного Полесья! Вот-вот начнут отекать и становиться ватными ноги. И тогда, даже упираясь ими в шпалы, не столкнуть тебе с места застрявшей вагонки. И где-то совсем скоро хитрый Амбарцум скажет тебе однажды вечером: «Вот что, Зеленка, завтра ты у меня уже не работаешь. Забирай вещи и переходи в такой-то барак…» — и отойдет, не слушая его, умоляющего: «Амбарцум Суренович!» Да и в самом деле, зачем ему доходяга? Мужик он совсем не злой, но умный. А умному, да еще в лагере, да еще на должности бригадира, быть особенно добрым никак невозможно. Какой же он тогда бригадир?

— Чок! — Гора родила очередную мышь. Правда, на этот раз звук был не особенно слабым, отпал производился на верхнем горизонте, в какой-нибудь полусотне метров по вертикали. Было похоже, что этот отпал начался значительно раньше обычного времени. На это указывал и перекур, который Ткаченко вряд ли бы скомандовал перед самой едой, он обладал удивительной способностью определять время без часов.

Зеленка почувствовал острое сосание под ложечкой. Это был безотказный, как у павловской собаки, рефлекс на сигнал принимать пищу. Но пищи не было, слабовольный обжора слопал свою пайку раньше времени, хотя и знал, что неизбежна расплата в виде голодной слабости, горестного уныния и мыслей о собственном ничтожестве. «Любит наш Бульба повеселиться, особенно пожрать», — говаривал про Зеленку насмешник Прошин. Что ж, он был прав…

Однако сейчас у Зеленки еще было, хотя и временное, но надежное средство и от чувства голода, и от тоскливых мыслей. Он достал полученный от Арутюнова табак, оторвал от мятого куска газеты маленький прямоугольник бумаги и скрутил цигарку. Предвкушая удовольствие, наклонился над уже слабо горящим, но тем сильнее дымящим факелом, прицепленным за борт короба его вагонки. Однако зажечь свою цигарку откатчик не успел. «Чок, чок, чок!» — скороговоркой зацокала гора. В головном забое наверху произвели, как видно, залповый взрыв. И почти одновременно со стороны забоя докатился воздушный толчок, сопровождаемый тяжелым грохотом. Слабое пламя в жестянке качнулось и погасло.

Ничего еще не успевший сообразить, Зеленка обернулся. В стороне забоя ничего более не светилось. Оттуда в течение еще нескольких секунд доносились только шорохи и стуки обрушения, затем стихли и они. Когда же до ошеломленного человека начал доходить страшный смысл происшедшего, кругом была уже полная темнота и тишина. Только, как будто повисшая в черном пространстве, светилась красная точка. Это тлела тряпка погасшего факела.

— Эге-гей! — крикнул Зеленка незнакомым ему самому, как будто сорванным голосом. Человек и кричал почти только из инстинктивной потребности нарушить зловещую тишину.

— …Йей… — откликнулась темнота. Но это было не раскатистое и гулкое эхо горных ущелий и больших пещер, а негромкий и короткий отзвук неширокого и недлинного подземного хода. Человека передразнивал не демонический пересмешник, а нечто такое же, как и он, зажатое в недрах горы, такое же испуганное, робкое и слабое.

Зеленку охватил инстинктивный страх перед одиночеством, безмолвием и мраком, а другой, такой же древний инстинкт погнал его в сторону забоя к своим. Он еще боялся осознать до конца, что никого из живых там больше нет.

Человек робко брел в темноте, спотыкаясь о шпалы и ощупывая стены штрека дрожащими пальцами растопыренных рук:

— Э-ге-гей! Есть тут кто живой?..

— …Живой?.. — насмешливо, с белорусским акцентом переспросило эхо.

Зеленка споткнулся о большой камень, лежавший между рельсами, и упал. Раньше тут этого камня не было, да и быть не могло. Значит, он выкатился при обвале и выработка уже где-то совсем близко. Человек пробирался дальше почти уже ползком, ощупывая руками свой путь. Камней становилось все больше. Затем путь совсем преградила толстая плоская глыба, занимавшая всю ширину хода и лежавшая острым углом вперед. На ней громоздились другие камни помельче. Ощупав глыбу трясущимися руками, Зеленка определил, что это узкий конец клиновидной плиты, высунувшийся из заваленного забоя. Вместе с лежащими на ней камнями она закрыла вход в выработку на добрую треть его высоты. Приподнявшись над завалом, Зеленка снова повторил свой вопрос в темноту пещеры:

— Есть тут кто? — На этот раз ему не ответило даже эхо. Только в дальнем углу выработки оборвался откуда-то небольшой камень. За ним посыпались другие, и снова все стихло.

— Есть тут кто?.. — опять позвал Зеленка и вдруг понял, что он дурак, назойливо твердящий свой вопрос там, где шуметь не полагается.

В непроницаемой темноте перед ним была могила. А в ней лежат его товарищи по подневольному труду, которые еще каких-нибудь четверть часа тому назад были живы, работали, надеясь успеть уйти из-под нависшей над ними смерти, а некоторые даже подшучивали над ней. Теперь раздавленные, превращенные в ничто, они лежат под этими камнями, быть может, на расстоянии протянутой руки.

Человеку, прожившему большую часть своей жизни в деревне, работа глубоко под землей часто кажется пугающей и почти противоестественной. Зеленка не признавался никому, что он боится оставаться один в поземных ходах и выработках рудника, когда там нет света. Там ему чудились всякие страхи наподобие тех, которые испытывают в темноте дети. Не был он чужд и суеверного страха перед неодолимыми силами природы, от которых свободен дикарь более нового, городского типа. Сейчас Зеленке представилось, что холодная и угрюмая гора, в недрах которой копошатся люди, сознательно и справедливо враждебна к ним. И что она последовательно уничтожает всех, кто кощунственно буравит ее тело, поглощая и растворяя их в себе. Многих рудокопов поглотила уже эта сопка, и в их числе тех пятерых, которых она только что погребла под плитами обвала. Из дыры забоя, в котором, наверно, было уготовано место и ему, на Зеленку, казалось, холодно дохнула сама смерть.

Как в темной избе в детстве, его обуял страх, только в тысячу раз более сильный. Дико вскрикнув, Зеленка бросился бежать прочь. Он бежал, спотыкаясь и падая, натыкаясь на выступы стен и оставляя на них клочья одежды. Ударившись грудью о короб им же оставленной на пути высокой вагонки, он упал навзничь. Не чувствуя боли от ушиба, тут же вскочил на ноги, пробрался между вагонкой и стеной штрека, не слыша как трещит раздираемый углом короба ватник, и побежал дальше. Объятый атавистическим ужасом перед одиночеством, безмолвием и мраком подземелья, человек бежал, задыхаясь и хватая воздух широко открытым ртом. Первобытное сознание, во власти которого он сейчас находился, неизменно отождествляет их с неведомой опасностью и самой смертью.

Только когда Зеленка выбежал в штольню и увидел вдали мерцающие огоньки и движущихся живых людей, к нему начало возвращаться сознание, что никуда особенно далеко они от него и не уходили. И тут же в голове начало складываться представление, что рискуя умереть от разрыва сердца, он так спешит, чтобы оповестить людей о катастрофе в Девятой промзоне. Но это было самообманом. Он бежал к ним просто потому, что они люди и им всегда сопутствуют какие-то звуки и свет.

Имевший обыкновение далеко впереди себя посылать луч фонаря, Артеев еще издали заметил бегущего по штольне коротконогого человека. Увидев начальника участка, тот остановился, желая, видимо, что-то ему сказать. Но только открывал и закрывал рот, как рыба на суше, прижимая к груди руки.

— В чем дело? — спросил начальник и по своему обыкновению направил в лицо заключенному свет сильного фонаря. Но расширенные зрачки почти не сузились даже от этого света. — В чем дело, я спрашиваю? — повторил Артеев.

Тогда человек оторвал руки от ваты, вылезшей из изодранной телогрейки, поднял их над головой и, подержав так, резко опустил, будто прихлопнув что-то перед собой обращенными вниз ладонями.

— Объясни толком! — начал уже раздражаться нетерпеливый Артеев.

— Да это ж Зеленка, откатчик из Девятой! — сказал появившийся откуда-то Арутюнов. — Никак корж у вас сорвался?

— Ага… — выдохнул, наконец, Зеленка и снова повторил свой жест: — Усих…

— Накаркал-таки, чертов фриц! — зло выругался Артеев. — Это Селезнев, черт бы его побрал, стряхнул кровлю… Жмут, сволочи, как на пожар в своем головном… — Начальник участка принадлежал к тому типу людей, которые, когда случается беда, готовы винить в ней кого угодно, кроме себя. И притом вполне искренне. — Невывезенной породы еще много в забое осталось?

Это Артеев спросил у Зеленки. Но тот, видимо, не понял вопроса, так как снова что-то прихлопнул вниз ладонями и повторил:

— Усих…

— Арутюнов!

— Слушаю, гражданин начальник!

— Где Тиц?

— Его нет на участке, вызван в управление…

— Ладно, без него обойдемся… Зови инженера по ТБ, он где-то у нас тут… И пошли на всякий случай кого-нибудь в медпункт. А я пошел в Девятую…

И Артеев со своей обычной злой энергией быстро зашагал по штольне, предшествуемый длинным лучом электрического фонаря.

Через каких-нибудь четверть часа этот луч уже забегал по потолку, стенам и грудам обрушившейся породы на полу промзоны № 9. Ничего неожиданного для себя Артеев тут не увидел. От коржа на потолке остались торчать только страшные заколы, как гнилые зубы в ощеренной пасти дракона. Остальная часть коржа лежала на полу забоя, где плашмя, где наклонно, а где и почти вертикально, возвышаясь над громадной грудой каменных глыб. В одном месте из этой груды просачивалась струйка сизого дыма. Наверно, это дымил факел на заваленной вагонке, которая стояла в штреке. Все остальные выводы мог был сделать и дурак. Черт бы побрал этого Селезнева! Произведи он отпал на своем горизонте в обычное время, почти всю сегодняшнюю отбойку из Девятой удалось бы вывезти!

Теперь все зависит от содержания касситерита в жиле, благодаря которой произошло обрушение. Начальник участка силился от полузаваленного входа в забой рассмотреть примазку на обрушившихся глыбах. Он сделал даже движение, чтобы влезть внутрь выработки, но взглянул на закол над выходом и передумал. Потом Артеев догадался исследовать камни под ногами, осколки плит коржа, разбившихся при падении.

От вида первого же из них на его хмуром и озабоченном лице появилось выражение, которое, вероятно, было у профессиональных кладоискателей, когда им, наконец, удавалось найти вожделенное сокровище. Артеев поднимал с пола штрека камень за камнем и так и этак вертел их перед стеклом своего фонаря:

— Ты посмотри какие друзы! — восхищенно сказал он подошедшему Арутюнову. — Этот обвал десятка самых удачных отбоек стоит! — О том, что он стоит и нескольких человеческих жизней, начальник участка то ли уже забыл, то ли не считал достойным упоминания. Восхититься и в самом деле было чему. В свете фонаря в его руке сверкал массивный куст из больших черных кристаллов оловянного камня.

— Из вольнонаемных никто не попал под обрушение? — спросил озабоченный человек с горнадзорским фонарем в руке и полевой сумкой через плечо, прибежавший вместе с Арутюновым.

— Какие тут у нас вольнонаемные? — ответил Артеев, продолжая любоваться своей находкой. Инженер по ТБ тоже пошарил по пещере лучом рефлекторного фонаря. Кружок света задержался на потолке, теперь матово белевшем от покрывшего его почти сплошь слоя кварца. Из-за плеча блюстителя горных работ в выработку смотрел бригадир. Радость начальника участка по поводу оправдавшихся надежд на Девятую его не заразила, хотя при хороших кондициях добываемой руды и туфтита и делать приписки гораздо легче. Однако против его воли мысли «хитрого Амбрацума» сбивались сейчас на другое.

Не то чтобы он слишком уж сильно грустил по кому-нибудь из погибших. Арутюнов старался не заводить в лагере близких приятелей, особенно среди собригадников. Всякая дружба здесь почти неизменно оборачивается тоской и обязательной разлукой. А по отношению к подчиненному еще и ставит бригадира в ложное положение. Торгаш и аферист Арутюнов всегда почти по-бухгалтерски сопоставлял все жизненные ценности с их реальной ценой и в большинстве случаев находил, что цена эта слишком высока.

Однако к гибели товарищей, если она происходила в его бригаде, он привыкнуть не мог и каждый раз впадал в тоску. И не только потому, что он по-человечески жалел людей, хотя и знал, что жалость к ним, особенно на дне жизни — штука излишняя и даже вредная. Главное заключалось в том, что в каждом из таких случаев он все более убеждался, что жизнь заключенных для таких людей как Артеев — а они среди дальстроевских руководителей составляли большинство — всего лишь сходная плата за самый элементарный производственный успех. Не задумается этот Артеев списать «на общие» и своего лучшего бригадира, если тот споткнется где-нибудь на своих бесконечных комбинациях с объемами выработок, приписками и прямой «туфтой». И тогда, пожалуй, не поможет хитрому Амбрацуму даже его аристократическая по нынешним понятиям статья и привычная изворотливость. Из десяти лет срока отбыты только четыре, и кто знает, может и он будет лежать когда-нибудь под таким завалом.

Давеча в штольне, когда начальник убежал в Девятую, он спросил у немного отдышавшегося Зеленки:

— Неужели все?

Тот ответил несколько менее категорично, чем прежде:

— Никого ни чуть…

Теперь, глядя на громадную груду многотонных глыб, бригадир понимал, что о спасении кого-нибудь из попавших под обвал не может быть и речи.

Его печальные мысли были прерваны окриком Артеева:

— Уснул что ли, Арутюнов!

Тот очнулся:

— Слушаю, гражданин начальник!

Артеев уже не был разглядывающим свои сокровища кладоискателем, он снова превратился в сухого и озабоченного начальника большого участка горных работ.

— Сейчас, как только покончим с формальностями, я договорюсь со взрывниками, чтобы разбили плиты накладушками. А ты сними человек десять своих работяг и гони их сюда. Если до конца смены мы сумеем выхватить отсюда хотя бы полсотни вагонок, план по металлу за последнюю трехдневку будет выполнен. Ясно?

Все, конечно, было ясно. Тогда на сегодняшней вечерней планерке начальник второго участка будет выглядеть не мальчиком для битья, у которого горит план по металлу и без толку гибнет ставшая сейчас более дефицитной рабочая сила, а этаким гоголем-победителем. Его ставка на перспективность Девятой подтвердилась. В ней обнаружилась еще и неожиданная горизонтальная жила, оказавшаяся исключительно богатой. О том, что Девятая — детище маркшейдера Тица, Артеев, вероятно, предпочтет умолчать.

— Что ж, все ясно, — сказал инженер по ТБ, доставая из своей сумки карандаш и большой печатный бланк, — будем составлять акт… — Он деловито поставил ногу на высунувшуюся из забоя плиту и положил сумку на колено. Рефлектор фонаря протоколист привычно перекинул себе через шею, так что он отлично освещал импровизированный стол. За напечатанным типографским способом «Мы, нижеподписавшиеся…» — его карандаш также привычно проставил должностные звания и фамилии инженера по технике безопасности, начальника участка, участкового маркшейдера, оперуполномоченного по делам об искусственном членовредительстве и начальника санчасти лагеря. На сей раз подпись «опера по саморубам» была, конечно, пустой формальностью, но документ без нее недействителен. Что касается лагерного врача, то он подпишет его только потом, когда по отпечаткам снятым с пальцев мертвых людей будет установлена их идентичность с лицами, оттиски пальцев которых хранятся в спецчасти. Дело тут не в опознаваемости погибших, а таков порядок.

В глубине штрека замерцал свет, с тусклой «конокордией» по ней торопливо шагал человек в лагерной телогрейке поверх белого халата. За дежурным лекпомом рудничного медпункта следовали два санитара с носилками.

— Здравствуйте! — снял перед начальником свою ежовку фельдшер-заключенный: — Мы за ранеными, если есть…

— Здорово, помощник смерти! — иронично ответил Артеев. — А насчет раненых рановато пришли… — Он посветил на высокую груду каменных плит внутри выработки. — Пожалуйте дня через три, когда эту кучу разберем…

— Ясно, гражданин начальник! — усмехнулся понявший шутку фельдшер. — Пошли, ребята, нас еще в четвертой ждут…

— Освободились, значит, досрочно… — вздохнул пожилой санитар. — И сколько ж их там?

— Все сколько есть! — грубо отрезал Артеев, хотя никакого секрета из числа погибших здесь быть не могло. — Сматывайтесь отсюда!

«Помощники смерти» торопливо пошли назад, почти сразу же столкнувшись с человеком угрюмого вида в потрепанной телогрейке и кирзовых сапогах. Его можно было принять за вольнонаемного обмерщика или нормировщика, если бы ремень горнадзорского аккумуляторного фонаря не перекрещивался у него с портупеей нагана. Это был опер по делам о саморубах, без разрешения которого пострадавшим при авариях заключенным не оказывалась даже самая первая медицинская помощь. Опер скользнул взглядом по носилкам, из-за плеча инженера по ТБ посветил в зону, затем заглянул в бумагу на его колене.

— Только еще начали, — буркнул он, усаживаясь на камень под стеной и ни о чем более не расспрашивая. Работа предстояла не великая, поставить подпись под актом, карандаш составителя которого опять бойко бежал по строчкам печатного бланка. Скучавший в ожидании конца этой нудной процедуры нетерпеливый Артеев направил свет фонаря в лицо поникшего бригадира. Сидевший на камне Арутюнов напоминал сейчас задумавшегося Мефистофеля особенно сильно.

— Э, брось! — сказал, махнув рукой Артеев. — В нашем деле без жертв не обходится, это тебе не торговля мануфактурой…

Хорошо еще, что начальник не напомнил заключенному по своему обыкновению, что в Сталинграде не столько еще, да и не таких людей погибает.

Отлично понимавшие друг друга в практических вопросах, люди стояли на диаметрально противоположных морально-этических позициях, соответствующих их социальному состоянию. Один являлся полноправным гражданином первого сорта, способным ради патриотических — по крайней мере, он был в этом уверен — целей даже на душегубство. Другой — парией, осужденным за противозаконную практику дельцом, чуждым высоких целей, но внутренне ненавидящим бездушие. Правда, тут бывшему аферисту нередко приходится его проявлять. Вот и сегодня, составляя от имени начальника участка очередную заявку в лагерь на пополнение своей бригады, требовать нужно будет не пять, а шесть человек. Одного — взамен откатчика Зеленки, который явно уже никуда не годится. Вряд ли простоватый и не умеющий приспосабливаться белорус протянет после этого сколько-нибудь долго. Но «умри ты сегодня…».

Когда фельдшер и санитары обходили оставленную на рельсах вагонку, на которой все еще продолжал дымить потухший факел, навстречу им попался невысокий круглоголовый человек. Он пробирался по штреку без факела, впотьмах, ощупывая стены руками. Лекпом посветил ему в лицо своей тусклой конкордией:

— Заблудился, что ли?

Вместо ответа человек как-то странно поглядел на носилки и глухо сказал с сильным белорусским акцентом:

— Нести, значит, некого…

Догадавшись, что он имеет в виду, фельдшер ухмыльнулся:

— Оттуда, брат, надо еще состав породы вывезти…

С застывшим выражением испуга в слегка выпученных глазах человек побрел дальше в сторону забоя.

Санитары переглянулись:

— Трахнутый какой-то! — сказал тот из них, который был помоложе.

Инженер по ТБ, писавший сейчас акт об очередном несчастном случае на руднике, и не думал предварительно согласовывать его текст с людьми, от лица которых он этот акт составлял. Все было известно заранее, в том числе и самим зэкам, что во всех случаях аварий и катастроф виноваты только сами пострадавшие. Прямо и вслух об этом, конечно, не говорили, как не говорят о тайных пороках, хотя все о существовании этих пороков знают. Тут, впрочем, была разница. Априорное сваливание вины на бесправных пострадавших многие считали оправданным ввиду их принадлежности к касте, так сказать, «неприкасаемых», особых мерок военного времени и невозможности сейчас заниматься душеспасительными делами, вроде мер по предотвращению катастроф. Подлейшая из формул, когда-либо созданных ложной политической мудростью, об оправданности средства целью, во все времена была притягательной для неумных фанатиков, достаточно умных подлецов и просто людей, отождествляющих безнаказанность преступления с его моральной дозволенностью. Искалеченным зэкам некуда жаловаться, даже если они остаются живыми, а обман государства совершается в его же интересах.

Карандаш, писавший акт, двигался по бумаге уверенно и твердо: «…начальником участка № 2, после того, как ему стало известно об образовании в промзоне № 9 ложной кровли, было отдано распоряжение работающему в ней звену вторых во главе с и. о. старшего рабочего, з/к…» Карандаш остановился.

— Как фамилия звеньевого, попавшего под обрушение? — спросил инженер по ТБ.

Артеев не знал и переадресовал вопрос бригадиру. Задумавшийся Арутюнов расслышал его не сразу. Он думал о том, что за составление липового акта на списание какого-нибудь бочонка рыбы можно схватить несколько лет срока. Правда, только в том случае, если будет установлена чья-либо корыстная заинтересованность в подобном акте. За порчу товара без такой заинтересованности никому и никогда почти ничего не бывает, разве что масштаб преступления совсем велик…

— Тебя спрашиваю! — повторил Артеев. — Как фамилия этого хохла, что отгребщиками у тебя командовал?

Арутюнов ответил.

«…з/к Ткаченко, немедленно оставить опасный забой. Однако, злоупотребив невозможностью для начальника участка проследить за выполнением его распоряжения, звено продолжало работу под ложной кровлей…»

Профессиональный обманщик и темнила Арутюнов, как почти все преступающие закон, был твердо уверен, что Правды на свете нет. Однако он и понятия не имел прежде, каких размеров достигает иногда Неправда, совершаемая людьми, не только уверенными в своей правоте, но и глубоко презирающими всяких там аферистов и мошенников, не говоря уже о грабителях и убийцах.

«…Вследствие недисциплинированности, проявленной з/к Ткаченко и его звеном, в результате обрушения ложной кровли последовала немедленная смерть…» Составитель акта снова вопросительно обернулся. Ему нужно было знать, сколько места необходимо оставить на бланке для перечисления фамилий и установочных данных погибших заключенных после того как спецчасть лагеря официально установит их личность.

— Шесть, что ли, человек накрыло тут коржом? — переадресовал Артеев немой вопрос инженера по ТБ своему бригадиру. Тот, однако, ответить не успел.

— Почему шесть? — неожиданно раздался протестующий голос и, хмурясь от света направленных на него фонарей, из темноты штрека вынырнул Зеленка.

К выражению испуга и растерянности на его круглом, чумазом от копоти лице присоединился теперь и протест. Протест против зачисления в списки мертвых, которое в представлении только что пережившего смертельный ужас человека казалось чуть ли не реальным его исключением из числа живых.

— Я ж то живой! От я… живой… — настойчиво повторял уцелевший член погибшего звена, теребя и дергая на груди свой изодранный бушлат.

Стараясь доказать составителям казенной бумаги, глядевшим на него кто с недоумением, а кто и с насмешкой, свою принадлежность к еще живущим, Зеленка не замечал, что между пальцев в каждой руке у него зажато по клочку грязной ваты и что он старается убедить в этом не столько их, сколько самого себя.

1966

Загрузка...