На перекрестках невольничьих путей

И вот мы расстались, как двое прохожих,

На перепутье случайных дорог.

Старинный романс

Из тридцати двух прожитых мною к тому времени лет в заключении я провел еще только три года. Обычно сам по себе этот срок недостаточен, чтобы стереть в сознании заключенного живую память о прошлом с его чаяниями и надеждами, крушение которых продолжает питать горечь утрат и обиды несправедливости. Другое дело, когда к сравнительно неторопливому действию времени прибавляется еще гнет голодного изнурения и выматывающей силы работы. Тогда очень скоро и почти полностью могут оказаться погашенными не только нравственные, но и более непосредственные физические страдания. Для многих миллионов заключенных сталинских лагерей дистрофия была в известном смысле благодатной. Сопутствовавшая ей «деменция» — голодное слабоумие, лишая людей способности чувствовать и мыслить, облегчала им то медленное умирание, которым являлось для большинства из них пребывание в лагере.

Сельскохозяйственный лагерь Галаганных, в котором я тогда находился, составлял почти на сплошном фоне голодной колымской каторги конца тридцатых годов весьма редкое исключение. Вплоть до самого начала войны заключенные этого лагеря не только не умирали от голода, но почти никогда его не испытывали. Попасть в галаганский сельхозлаг считалось для арестанта, да еще нестарого мужчины, почти невероятной удачей.

Все на свете, однако, связано с какими-нибудь издержками, даже относительная лагерная сытость. Не изнуренный голодом арестант чаще, чем дистрофик, впадает в горестные размышления о своей судьбе. В нем чаще и гораздо острее проявляются чувства бессмысленности и унизительности своего существования. А это, в свою очередь, вызывает еще более мучительные ощущения бессильного протеста и глухой, беспредметной злобы. Злоба, впрочем, всегда стремится найти конкретный адрес, чтобы излиться на кого-нибудь в виде вспышки активной ярости. На кого выплеснуться и по какому поводу — имеет уже второстепенное значение. Поводов же для раздражения хватало всегда даже в нашем благополучном сельхозлаге. Правда, будь он поголоднее, это раздражение вряд ли проявлялось бы так активно. «Зажрались вы тут, вот что!» — часто повторял здешним зэкам появившийся на Галаганных перед самой войной удивительно злобный начлаг по прозвищу «Повесь-Чайник». С точки зрения специалиста по удушению в человеке человеческого достоинства он был прав.

Вот уже несколько дней как мы, десятка два относительно здоровых и крепких мужчин, набранных из малочисленных в сельхозлаге представителей первой категории трудоспособности, изнывали от холода, грязи и тягостной арестантской злобы, дергая турнепс на дальнем совхозном поле. Наша сборная бригада, организованная в помощь затянувшейся уборочной, была составлена из грузчиков с местной пристани, лесорубов, лесоповальщиков и других рабочих чисто мужских профессий. Впрочем, закрепление заключенных за определенными профессиями в лагере всегда непрочно, так как право начальства ставить их на любую работу ничем тут не ограничено. «В понедельник Савка — мельник, а во вторник Савка — шорник».

Поля галаганского совхоза были расположены в широкой долине реки Товуй, впадающей здесь в Охотское море. Оно-то и делает тут погоду в самом прямом и переносном смысле этого слова и, конечно, в полном соответствии со своим капризным и злым нравом. Особенно же капризным и злым бывает этот нрав осенью. В это время погода на охотских берегах меняется в иные дни раз по десять. Перемены эти, правда, особенным разнообразием не отличаются. То ветер с моря гонит на берег холодный дождь, нередко с такой силой, что его брызги несутся почти параллельно земле, то менее сильный, но всегда более холодный ветер с недалеких гор приносит мокрый снег или колючую, ледяную крупу. Все эти злые и сварливые стихии находятся тут осенью в состоянии почти непрерывного борения между собой. И люди, волею судеб вынужденные болтаться у них под ногами, чувствуют себя здесь, большей частью, очень неуютно.

Уж какой там уют, когда выданная в начале сентября по случаю официального наступления зимнего сезона стеганая одежда, насквозь пропитавшись водой, обвисает на тебе пудовой тяжестью и скорее усиливает ощущение промерзлого холода, чем защищает от него. Наши ватные штаны и длинные бушлаты были до пояса облеплены грязью, потому что, выдергивая из липкой бурой почвы тяжелые клубни, мы сами погружались в нее чуть не по колено. Грязь до локтей набилась нам в рукава, чавкала в башмаках, пошитых из автомобильных покрышек, и даже хрустела на зубах, когда мы, присев на кучи собранного турнепса, мрачно жевали размокший в карманах хлеб. Это был остаток утренней пайки, припасённый для обеда. Его, чтобы не водить нас в лагерь и не терять несколько часов уже не очень длинного светового дня, привозили к нам на место работы. Но сегодня телега, на которой везли бочки с баландой и кашей, опрокинулась на какой-то рытвине. И возчик, он же раздатчик баланды, приплелся к нам только для того, чтобы посоветовать как-нибудь перебиться до ужина. Как будто у нас была еще и иная возможность!

И без того казавшийся нам бесконечным рабочий день от назойливого сосания под ложечкой потянулся еще медленнее. Таща на своих лагерных ЧТЗ едва ли не больший груз грязи, чем турнепса на деревянных носилках, мы стаскивали этот турнепс к «конной» дороге. Так называлась узкая полоска совсем уж жидкой грязи, блестевшая между полями. Местами колеса телег, которые тащили выбивающиеся из сил лошади, утопали в ней по самые ступицы, а сами лошади утопали в грязи чуть не по брюхо. Возчики турнепса, такие же как и мы лагерники, то и дело обращались к уборщикам с просьбой помочь вытащить застрявший в грязи воз. Сначала мы делали вид, что не слышим этих просьб. Затем ругались — сколько можно? Нам ведь тоже пайка по выработке идет! Но все кончалось тем, что мы чуть не по пояс входили в холодную жижу, облипали со всех сторон блестевший от грязи воз и заводили неизменное в таком случае «раз — два, взяли…». Это хриплое и нестройное пение сливалось с такой же хриплой руганью возчика, нахлестывавшего свою измученную клячу и кричавшего сорванным голосом:

— Но, дохлая! Но, чтоб ты околела, проклятая…

Сверху лил мелкий холодный дождь, шумело море, совсем близкое, но почти невидимое за сеткой дождя и тумана. И весь этот наш злобный гам тут же глохнул в сыром тумане, жалкий на фоне мощного ритмического гула моря.

В довершение всех бед с сопок подул морозный ветер. Перед тем как разогнать туман, открыть невдалеке кипящую пеной кромку прибоя и чуть не до голубизны высветлить небо — что еще более удлиняло наш рабочий день, — этот ветер принес белесую тучу, из которой в изобилии посыпалась отнюдь не питательная крупа. Этой крупы было так много, что бурая грязь под нашими ногами, смешавшись с ней, стала грязно-серой. Руки в этой ледяной каше деревенели и почти переставали слушаться. К вечеру стало тише, но ударил заморозок, от которого на почве образовалась твердая, проламывающаяся корка, а наши промокшие бушлаты заледенели. Они превратились не то в подобие каких-то негнущихся кирас, не то опрокинутых и надетых на голову бочек и сильно мешали работать, так как в них трудно было нагибаться и колени при ходьбе стучали об их края.

Наконец стемнело настолько, что отличить убранную борозду от неубранной стало невозможно. Участковый агроном, высокий дядя в брезентовом плаще и болотных сапогах, неохотно — урожай корнеплодов того и гляди вмерзнет в почву — разрешил заключенным закончить работу. Наш обрадованный бригадир осипшим голосом прокричал команду строиться для следования в лагерь. Строиться в колонну нам было решительно незачем, так как работала и перемещалась наша бригада бесконвойно. Но таков уж лагерный порядок, к которому нередко почти применима старая солдатская шутка: «Один татарин в две шеренги становись!»

И мы побрели в сторону лагеря сначала редкой, беспорядочной толпой, а затем все более удлинявшейся вереницей усталых, голодных и злых людей. Все наши физические ощущения были мерзостными, а мысли раздраженными и безрадостными. Не радовала даже перспектива ужина и ночного отдыха. Вывернутую в грязь баланду нам вряд ли возместят. Спать придется лечь полуголодными в мокром белье. А наутро — все тот же осточертевший ранний подъем, напяливание на себя непросохшего ватного одеяния и чавканье по этой же грязи в такой же мгле. Хоть бы скорей придавили настоящие морозы и этот проклятый турнепс задубел бы в своей грязи!

Заключенные плелись, кто по обочине дороги, кто несколько поодаль от нее по полю. Никто не шел только по самой дороге. Из всех путей до лагеря это был наихудший. Но когда из шестикилометрового расстояния до околицы Галаганных нами была пройдена уже половина, море, видимо, спохватилось, что недостало сегодня на наш берег обычной порции хляби, и, как будто возмещая упущенное, подуло смесью дождя и тумана. В поле почти мгновенно стало совершенно темно. Перестали быть видны даже огни лагеря. Теперь, чтобы не забрести совсем уже черт-те куда, всем пришлось залезть в путеводное корыто разъезженной донельзя дороги. Двигаться по ней пешком, да еще в темноте, можно было только с большим трудом и опаской. На каждом шагу подстерегали рытвины, в которые можно было провалиться по пояс, а то и упасть.

Шествие еще более замедлилось и растянулось чуть не на целую версту. Тем, кто первым добрался до плаца перед лагерными воротами — в их числе был и я, — пришлось довольно долго дожидаться остальных. В лагерь пропускали только те бригады, которые явились в полном составе. И мы с завистью смотрели на рабочих скотоферм, плотницкой, гаража и электростанции, которые, собравшись под крышей и сделав пятиминутный переход до лагеря, почти сухонькие входили в его ворота. Все они казались нам сейчас чуть ли не придурками, особенно тем, кто не бывал еще в горных и кого, по известному выражению, не клевал еще жареный петух. С точки зрения заключенных, прошедших подлинную каторгу «основного» дальстроевского производства, все мы тут были придурками. По официальной лагерной классификации, даже самые тяжелые из собственно сельскохозяйственных работ не шли дальше категории «СТ», то есть средних по тяжести. Что же касается таких, как уборка турнепса и картошки, на которые мы были временно мобилизованы, то они относились к разряду совсем уж легких, ставить на которые полноценных мужиков-работников разрешалось только при непосредственной опасности вмораживания урожая в почву, вот как теперь, например. Злились мы и на тех из наших, кто все еще продолжал месить грязь дороги в чернильной темноте вечера. Злость — активное чувство. Она не любит беспредметности и всегда ищет «кого бы пожрати».

Прожекторный светильник, установленный на вышке рядом с лагерной вахтой, пробивал своим ярким лучом дождь и редкий туман, вырывал из моря грязи перед лагерем небольшой, тускло поблескивающий участок. За пределами этого участка темнота по контрасту с ним казалась почти осязаемой, плотной массой, сквозь которую доносился вездесущий здесь гул моря. На Охоте после вчерашнего шторма гуляла мертвая зыбь, и прибой у сторожевых скал в устье Товуя был сегодня особенно сильным.

Подошли последние из оставшихся членов нашей бригады, и бригадир приготовился было скомандовать нам подойти к воротам и построиться по пяти. Но тут из темноты на освещенную часть плаца вынырнула голова длиннющей колонны женщин, предшествуемая конвоиром. Конвойные бригады имеют преимущество перед бесконвойными по внеочередному пропуску в лагерь, и наш старшой, выругавшись, приказал нам снова отойти в сторону.

Тоже «сводная», но в несколько раз большая, чем наша, эта женская бригада убирала сегодня кормовую капусту. В отличие от нас женщины работали под конвоем двух охранников. В бригаде рубщиц капусты добрую половину составляли блатнячки — элемент, в высшей степени скандальный и недисциплинированный. Вот и сейчас, вместо того чтобы в каких-нибудь две минуты построиться в пятерки и дать себя пересчитать, женщины начали бестолковую толчею и перебранку. Становились они в ряды вкривь и вкось, а в этих рядах у них получалось то по шесть человек, то по четыре. Промокли, устали и измучились рубщицы, конечно, не меньше нашего, но было очевидно, что некоторые из них нарочно дезорганизуют построение, чтобы задержаться на плацу. Догадаться, почему это делается, было нетрудно. Скорее всего, кто-нибудь из лихих уголовниц, пользуясь непроглядной темнотой, нырнули на поселке в какую-нибудь подворотню. У них там всегда были дела: получить подношение, условиться о свидании или еще что-нибудь. И пока нарушительница или нарушительницы не вернутся в строй, допускать его пересчета было нельзя.

Иззябшие за целый день стояния в поле и охрипшие от непрерывной ругани со своими подконвойницами вохровцы тоже, конечно, мечтали сейчас о теплой казарме и миске горячих щей. Отчаянно матерясь и замахиваясь на баб прикладами, они бегали вдоль колонны, стараясь навести в ней порядок. Когда бойцам показалось, что, хотя и весьма относительный, но какой-то порядок все-таки наведен, старший из конвойных открыл уже рот, чтобы скомандовать бригаде подойти к воротам вплотную. Но он успел только произнести слово «шагом…», как стоявшая невдалеке от него крайней в ряду худенькая женщина в телогрейке и шапке-ушанке вдруг вылетела из своего ряда шага на два в сторону. Испуганно оглядываясь на бойца, прямо-таки зарычавшего от злости, она побежала в хвост колонны, чтобы пристроиться в ее последнем ряду. Вернуться в свою шеренгу она не могла, так как в ней снова каким-то образом оказалось пять человек. Все объяснялось просто: на другой конец этой шеренги с разгона влетела вернувшаяся из самовольной отлучки девка. Конвоир этого не видел, и вся его злоба сосредоточилась на ни в чем не повинной женщине. Погнавшись за ней, он пнул ее прикладом в спину. Не ударил, а именно пнул, приставив окованное основание к телогрейке между худеньких лопаток. Но парень был дюжий, а женщина тоненькая и хрупкая. От сильного толчка она отлетела шага на три вперед и, споткнувшись, упала. Ее незавязанная ушанка свалилась с головы, а руки, чуть не по локоть, ушли в грязь плаца. Когда, поднявшись на ноги, она машинально жестом отбросила назад рассыпавшиеся волосы, грязь с рукава измазала ей лицо, особенно правую его половину на уровне бровей. От этого, как на картине сюрреалиста, как-то особенно отчетливо выделилась левая половина лица с широко открытым, испуганным глазом, полуоткрытый рот и мягко очерченный, обиженно дрожащий подбородок. Некоторое время они стояли друг перед другом: маленькая женщина и высокий плечистый вохровец. Потом, круто повернувшись, боец пошел в сторону головной части колонны, а она, забыв видимо, что руки у нее в грязи, закрыла ими лицо и по-детски горько, навзрыд, заплакала.

Я знал эту женщину немного лучше, чем других женщин-заключенных своего лагеря. Это была Юлия Кравцова, в прошлом художница из Ленинграда, очень миловидная, интеллигентная и какая-то удивительно мягкая и кроткая в отношениях со всеми. Осуждена она была на восемь лет заключения как член семьи врага народа «Особым Совещанием» при наркоме внутренних дел и, конечно, заочно. До ареста бывшая художница была женой какого-то крупного специалиста по строительству мостов, осужденного за вредительство в этой области на двадцать пять лет каторжного срока. Где находится ее муж и жив ли он, Кравцова не знала.

В лагерях тех лет эта печальная история была почти банальной. Знал о ней я от самой Кравцовой, так как чаще, чем с другими женщинами, оказывался с ней рядом. Происходило это всегда где-нибудь в поле, когда места нашей работы находились поблизости. Обычно я старался ей чем-нибудь помочь: уж очень горько было смотреть, как миниатюрные руки этой маленькой женщины не могут обхватить черенок лопаты, а узенькие плечи гнутся под тяжестью какой-нибудь жерди на строительстве изгороди или сарая. В таких случаях мне казалось, что в больших серых глазах бывшей художницы появляется особо острое и глубокое страдание, и меня охватывала щемящая жалость к ней. Свое особое сочувствие к Кравцовой я объяснял действием контраста между тонкостью ее настоящей профессии, ее врожденным внешним изяществом, угадываемым даже под уродующим лагерным одеянием, и тяжкой грубостью существования каторжанки, на которое она была теперь обречена. И помогая ей раскалывать кучу смерзшегося навоза, например, я воображал на месте бурой, дурно пахнущей массы голову какого-то тупого и злого кретина, обрекшего на ненужные страдания эту милую женщину. Кретин, правда, не имел индивидуальных черт — это был свирепый сталинский закон от 1 августа. Но злость на него придавала мне силы, и за помощь я бывал вознагражден не только благодарной улыбкой, но и комплиментом по поводу моей якобы необычайной силы.

Улыбалась мне Юлия Александровна и при случайных встречах в лагерной столовой или во дворе зоны. Иногда мы с ней разговаривали при таких встречах, но не более нескольких минут. Мы оба принадлежали к той части лагерных интеллигентов, которые старались избегать подозрения в запрещенной здесь интимной связи. Такая связь понимается в лагере и его начальством, и большинством самих лагерников предельно пошло и грубо. Соответственно грубыми, а нередко и жестокими, являются и средства ее пресечения. Особенно опасной является лагерная любовь для мужчин. Тех, кто не числился еще в категории стариков или инвалидов, могли за нее отправить отсюда в страшные лагеря основного производства.

Женщинам эти лагеря не угрожали. Их плата за любовь ограничивалась обычно тремя сутками нестрогого карцера. Зато приказ о водворении в этот карцер нарочито составлялся с подробным описанием обстоятельств, при которых произошло грехопадение. Как и всякое шельмующее наказание, такой прием, жестоко травмируя порядочных женщин, совершенно не достигал цели в отношении тех, кому терять было уже нечего. Наоборот, были такие, которым даже льстил чей-нибудь восхищенный возглас из рядов слушающих приказ заключенных:

— Ну и курва! Во дает!

И это совсем не обязательно были профессиональные уголовницы или проститутки. Но для тех, кто не дошел еще до «жизни такой», было нелегко выслушивать даже надзирательские окрики, которые здесь были часты и почти так же грубы, как окрики пастухов, сгоняющих стадо. Попробуйте поставить себя на место бывшего доцента и бывшей журналистки, например, оживленная беседа которых о поэзии Маяковского или кризисе теоретической физики прерывается рявканьем оказавшегося в дурном настроении «дежурняка»:

— А ну, марш по баракам! Ишь, расшушукались тут, любовь крутят!

Особенно подозрительно относились работники лагнадзора к тем парам, которые уже числились в специальном «кондуите» у начальника лагеря как подозреваемые в связи или уже пойманные на ней. Говорили, что года два назад Кравцова тоже угодила в этот кондуит за дружбу с молодым поэтом, привезенным в Галаганных с тем же этапом, что и она. Он пробыл здесь всего одну зиму и был отправлен в горные весной того года, летом которого попал сюда я. Возможно, что это отправление и не имело связи с кондуитом, в котором поэт значился рядом с Кравцовой. Но она, говорили, сильно и долго по нему убивалась, может быть, главным образом потому, что считала себя виновницей его беды. Во всяком случае, потом маленькую художницу держали в стороне от мужчин. А она была со всеми неизменно приветлива и всегда улыбалась даже сквозь слезы.

Мне она улыбалась чаще и ласковее, чем другим. Но беседуя с ней при случайных встречах, мы разговаривали обычно только на отвлеченные темы. Даже если поблизости не было надзирателя, нас всегда могли увидеть и услышать начальничковы стукачи, специально набранные на службу лагерной нравственности. А мы хорошо знали оба, что такое здешний кондуит, злоязычная лагерная молва и опасность для меня загреметь отсюда в горные. И, несмотря на сильное и обоюдное желание побыть вместе подольше, мы расходились.

Однако столь благоразумное поведение с моей стороны объяснялось не только страхом наказания за общение с женщиной. До поры вести себя таким образом для меня не составляло большого труда. Что там ни толкуй, а в конечном счете степень интереса к представителям другого пола определяется концентрацией в крови половых гормонов. А она, эта концентрация, в свою очередь зависит от многого. Половой голод являлся бы для большинства заключенных величайшим бедствием лишения свободы, если бы не ослаблялся всегда сопутствующими заключению психическими травмами, элементарным голодом, а в лагерях еще и изнурительной работой. Действуя обычно вместе, эти факторы могут привести даже молодого и здорового человека в состояние, при котором сама мысль о женщине вызывает в нем нездоровый протест, подобный тому, который возникает у тяжелобольного при виде пищи.

Время, однако, лечит любые душевные раны, а человек привыкает едва ли не ко всякому состоянию, в которое ставит его судьба. Попадая в смешанный лагерь — а такие лагеря обычно не бывают ни особенно каторжными, ни особенно голодными, — не слишком старые мужчины, и скорее рано, чем поздно, снова начинают интересоваться женщинами. Я был в числе тех немногих, кому для этого понадобилось более двух лет. Но дело тут было не столько в сокращенной выработке гормонов, вызванной тяжкими невзгодами последних лет, сколько моим давно уже установившимся отношением к любви и связанным с ней вопросам.

Не то чтобы я чурался женщин, а тем более боялся их. Но еще в ранней юности я решил, что буду ученым-естествоиспытателем. Тогда эта профессия не была столь часто встречающейся, как теперь, а я и вовсе считал ее подвижнической. А как подвижничество и даже просто преданность делу, которому человек посвятил жизнь, может сочетаться с его любовью к женщинам и ролью папаши-семьянина? Правда, столь решительная позиция в этом вопросе была для меня характерной только в те годы, когда я еще не был никаким ученым. Потом оказалось, что сам по себе аскетизм в занятиях наукой не так уж обязателен, но я долго еще «выдерживал характер», чтобы на практике оправдать свое презрительное отношение к вопросам пола как диктуемым, по моему тогдашнему убеждению, самым низменным из инстинктов. Мне даже нравилось слыть среди знакомых и товарищей, и особенно женщин, этаким «ученым сухарем», которому все человеческое чуждо. Позерство и рисовка характерны для юности и являются, пожалуй, самыми досадными из ее издержек. Позировал я, впрочем, не без искренности, так как и в самом деле увлекался своей наукой до полного забвения всего остального. Это была только что возникшая тогда и только что получившая свое название электроника.

Всем высшим животным, особенно в молодости, свойственно заниматься игрой, и только человеку еще и работой. Но игра — внутренняя потребность, работа же, что бы там ни толковали моралисты, — только жизненная необходимость, причем большей частью тягостная. Можно утверждать, что увлечь по-настоящему человека работа может лишь в том случае, если она отождествляется им с игрой, соревнованием или элементами творчества, которое в первооснове своей тоже игра. Ставить в пример бухгалтеру увлеченность изобретателя не только неправомерно по своей сути, но даже неэтично.

И я копался в своей лаборатории, досадуя, что надо время от времени отвлекаться от работы для сна и принятия пищи. Но обойтись без них никак невозможно, а вот без женщин можно. Однако только в том случае, если их нет рядом. Иначе эти пособницы дьявола не преминут атаковать женоненавистника с тем большей энергией, чем сильнее он хорохорится. Недаром анахореты прошлого чувствовали себя в относительной безопасности только в пустыне. А какая уж тут пустыня — большой город и крупный научно-исследовательский институт! И молодой «ученый сухарь» стал предметом атак самого разного типа, от громового штурма до тихой сапы, со стороны многих и разных женщин. Причины тут тоже были разные. И искренняя симпатия, и надежда выйти замуж за будущего академика, и своего рода спортивный интерес. Ведь именно такой интерес руководил совратительницами святого Антония и толстовского отца Сергия.

И я, конечно же, сдался. И к моменту, когда доблестное ежовское НКВД пресекло мою деятельность как вредителя в области вакуумной техники, я уже не был прежним «ученым монахом», оставаясь все же почти безнадежным холостяком. Своей наукой я увлекался по-прежнему, а поэтому в делах любви так и остался пассивным партнером, что, наверно, мужчине и не к лицу. Но стоило только присмотреться к тому, с кем вступали в брак молодые ученые в мое время, чтобы понять, что я не составлял особого исключения. Инициаторами этих браков в большинстве случаев были женщины. Как правило, они совсем не соответствовали своим мужьям ни по уровню развития, ни по наклонностям, ни по характеру жизненных интересов. Впрочем, с точки зрения интересов семьи это, чаще всего, было именно то, что нужно.

С некоторого времени я стал замечать, что не только все больше и глубже симпатизирую Кравцовой, но и все чаще о ней думаю. Уж не любовь ли это? В лагерных условиях это была бы та самая «любовь-злодейка», о которой поется в крестьянских песнях времен крепостного права и которая не сулит здесь ничего доброго. Я прислушивался к симптомам опасного заболевания почти со страхом и пытался убедить себя, что, во-первых, они ложны, а во-вторых, я с этим заболеванием сумею справиться. Кроме того, оно может стать по-настоящему опасным только в том случае, если моя скрытая симпатия к женщине будет открыта и активно поддержана ею самой. И даже в этом случае — это я знал по своему опыту еще на воле — ей придется преодолевать во мне остатки укоренившихся представлений о любви как об уступке разумного начала инстинктивному. В конечном счете, самая высокая любовь восходит к тому же началу, которое заставляет одну бабочку гоняться задругой. Прочее же создано воображением самих влюбленных и стараниями досужих романистов и поэтов. В отличие от дружбы любовь может быть и злой, и эгоистичной. И она всегда стремится к монопольному обладанию своим предметом. Нет, она не заслуживает ни культивирования, ни восхваления!

Правда, я признавал за ней роль стимулятора в человеке самых разнообразных проявлений его творческой активности. Ведь и сама она — активное чувство, способное существовать как сила только в условиях противодействия. Питомник любви — это вовсе не мифическая Аркадия с ее сусальными пастушками и даже не цивилизованное общество, организованное на разумных и гуманных началах. Любовь Ромео и Джульетты возникает только там, где на ее пути стоят препоны всяческих запретов, предрассудков, кастовой и иной розни. И только в таких условиях выявляется настоящая любовь. И, раздуваемая враждебным ветром, она или сжигает самих влюбленных, или навсегда опаляет им крылья.

Конечно, запретной любви не всегда сопутствовал драматизм на шекспировском уровне и, возможно, ей удавалось иногда выходить победительницей из всех испытаний.

Но к чему были все эти рассуждения в лагере, где молот репрессий за любовь любое золото мог превратить в грязь. Почти на каждой вечерней поверке здесь зачитывались перед строем приказы о наказаниях за связь заключенного с заключенной. Иногда они касались тех, кто попадал в такие приказы впервые, и тогда производили сенсацию. Восторженный гогот определенной части слушателей не сразу останавливали даже начальственные требования прекратить шум. Возможность стать предметом такой сенсации страшила меня больше, чем опасность быть отправленным в горный лагерь. И я гнал от себя всякую мысль о любви. Нет, нет! Отойди от меня, Сатана! Я рассуждал благоразумно. А благоразумие, как утверждал Гамлет, принц датский, враг всякого подвига.

И все же, в тот холодный и дождливый вечер я совершил нечто близкое к подвигу, защищая честь женщины. Но не вообще женщины, а Юлии Кравцовой, в отношении которой я пытался убедить себя, что она моя хорошая знакомая и товарищ по несчастью, но не больше.

Несмотря на свою принадлежность к «мягкотелой интеллигенции» и ученое звание, я не раз в своей жизни вступался за женщин, обороняя их от уличных приставал, хамоватых кавалеров и ревнивых мужей. Но во всех этих случаях я скорее понуждал себя вести нужным образом, чем повиновался рефлексу. Хамское обращение вохровцев с подконвойными женщинами не было такой уж редкостью, даже в нашем благодатном Галаганных. Однако, наблюдая его, я ограничивался до сих пор только сжатием зубов и кулаков, да и то большей частью в карманах своего бушлата.

Сейчас же, как будто не я, а кто-то другой, истеричный и нерассуждающий, сидевший во мне, подскочил к вохровцу, ударившему Кравцову, и высоким срывающимся голосом закричал ему в лицо:

— Не смей бить женщину, негодяй, сволочь наемная, попугай безмозглый! — дрожа от злости, я выкрикивал самые оскорбительные слова, придуманные лагерниками для бойцов вооруженной охраны, вроде того же «наемного солдата».

Сначала охранник опешил от неожиданности. Но он и сам был до краев налит раздражением и злостью, и через несколько секунд лицо вохровца исказилось выражением ответной ярости. Отступив шага на два назад, он наставил на меня примкнутый к винтовке штык и рявкнул:

— Отойди, убью!

В такой обстановке подобная угроза никак не была пустой. Но и этот штык, и вид кабаньих глазок, сверкающих из-под нахлобученного до самых бровей брезентового капюшона, только подлили масла в огонь. Окончательно потеряв самообладание от ненависти к этому оскорбителю милой и кроткой женщины, я ухватился за конец штыка, отвел его в сторону и изо всех сил пнул солдата ногой в живот. Он рванул винтовку к себе, а я перехватил обеими руками ее цевье. Между нами началась свирепая возня, напоминающая борьбу мальчишек. Но продолжалась она недолго. Я почувствовал тупой, как мне показалось, толчок в левую сторону живота и вслед за ним острую пронзающую боль. Это меня ткнул штыком второй вохровец, прибежавший на помощь своему товарищу.

Боль обладает отрезвляющим действием. В одно какое-то мгновение я понял дикое безрассудство своего поведения и увидел все окружающее чуть ли не с повышенной отчетливостью. Конвоиры продолжали направлять на меня свое оружие, хотя я стоял перед ними уже полусогнувшись, прижимая обе руки к ране, из которой под мокрой, холодной одеждой стекало вниз что-то теплое и липкое. В небольшом отдалении я видел множество женских лиц и среди них одно с испачканным грязью лбом и округлившимися от ужаса глазами. Медленно оседая на подкашивающихся ногах, я упал сначала на колени, а затем повалился набок в блестящую жирную грязь. Сознания, однако, я не потерял и помню, как от вахты прибежал дежурный и что-то кричал на заключенных, размахивая руками. Затем принесли носилки, и я поплыл на них среди множества людей, глядевших на меня кто с укоризненным сочувствием, кто с соболезнованием, кто просто с жадным любопытством.

В лагерной больнице Балаганных я пролежал со своим ранением меньше, чем можно было бы ожидать, всего месяца полтора. Штык не проник особенно глубоко. Его ослабила бывшая на мне толстая ватная броня бушлата и телогрейки. Она-то и создала в первое мгновение впечатление тупого удара.

Дела о нападении на бойца охраны на меня не завели, хотя и могли бы это сделать. Но лагерное и конвойное начальство даже в более свирепых лагерях, чем наш Балаганных, не любит выносить конфликты между заключенными и охранниками за пределы зоны, если только дело не доходит до прямого убийства. Судебное разбирательство, которое существовало в лагерных трибуналах того времени, заставляло в какой-то степени выносить сор из избы. А он, этот сор, почти всегда выглядел весьма неприглядно. Конечно, я был бы непременно признан виновным и осужден на дополнительный срок. Но объясняя свое поведение, я бы ссылался на избиение вохровцем ни в чем не повинной заключенной. Нет уж, лучше обходиться своими средствами, набор которых в лагере достаточно широк. Что касается моего случая, то, не причинив вохровцу почти никакого вреда, сам я едва не был убит. Во всяком случае, имелись все основания считать, что наказан я сполна.

Находясь в больнице, я получил через санитарку-заключенную записку от Кравцовой.

«Милый мой, дорогой мой рыцарь, — писала она в этой записке. — Пока я не узнала, что ваша рана не опасна для жизни, я почти до сумасшествия беспокоилась за вас. Я бы никогда не простила себе вашей гибели или увечья, хотя и знаю, что ни в чем не виновата. Скорее выздоравливайте, очень хочу вас видеть».

Означала ли эта записка, что Юлия — в мыслях я давно уже называл ее только так, хотя при встречах она была для меня Юлией Александровной, — испытывает ко мне нечто большее, чем простая благодарность за рыцарское поведение? Я одновременно и хотел этого, и боялся. Если в ней возникает такое же влечение ко мне, как у меня к ней, то наши желания, перемножившись, станут неодолимыми. И тогда прости-прощай спокойное монотонное лагерное существование — работа, еда, сон, подъем, опять работа. За нами будет установлена лагнадзорская слежка, нас окутает со всех сторон грязная лагерная молва, жить мы будем в тоскливом ожидании разлуки, которая последует весной, как только откроется навигация. Держать в смешанном лагере нарушителя монастырского устава с первой категорией труда, контрреволюционной статьей, да еще кидающегося на охрану, никто не станет. И я пытался уверить себя, что никакой я не рыцарь, пренебрегший смертельной опасностью ради чести своей дамы, а просто сорвавшийся в припадке истерической злобы зэк. А мое постоянное желание видеть Кравцову, беседовать с ней, чувствовать прикосновение ее руки — блажь, усиливающаяся на больничном ничегонеделании. Она пройдет, как только рана затянется окончательно, и меня отправят в бригаду лесоповальщиков, в которой я постоянно числюсь. Там возня со стокилограммовыми лиственничными баданами в снежных сугробах, да еще на пятидесятиградусном морозе быстро вышибет из меня мечтательную дурь. А главное, что не будет ни соблазна, ни возможности встретиться с Кравцовой: лесная подкомандировка совхоза в паре десятков километров от главного лагеря.

А сейчас надо думать о чем угодно, только не о женщине. С тех пор как я попал в заключение, почти в каждую свободную минуту в голову мне лезли мрачные навязчивые мысли, и я старался вытеснить их с помощью решений мною же выдуманных задач. Обычно я воображал себя снова ученым-конструктором, поставленным перед необходимостью совершить то, что еще никому не удавалось. Это было настольно увлекательно, что иные задачи я решал месяцами, даже когда носил мешки или ворочал в лесу баланы. То, что не было никаких пособий, даже бумаги и карандаша, было даже хорошо, так как еще более затрудняло решение. Правда, несмотря на такую тренировку, в памяти постепенно стирались необходимые формулы и схемы, уходила способность удерживать в голове вереницы математических знаков. Впоследствии я утратил такую способность вообще.

Но сейчас дело было даже не в этом, а в том, что я просто не мог заставить себя изобретать очередную схему действия какого-нибудь электронного прибора или обдумывать интересный экспериментаторский прием. Их место в моем воображении неизменно вытесняло знакомое женское лицо, то ласковое, то испуганное, то печальное. Раньше я иронически улыбался, читая о страданиях какого-нибудь монаха, тщетно боровшегося с «бесовским наваждением». Теперь, кажется, я начинал понимать, что это такое.

Особенно трудно бороться с желанием увидеть Кравцову мне стало после того, как меня выписали из больницы на амбулаторное лечение. Теперь я жил в своем бараке и ходил на перевязку и в лагерную столовую, опираясь на толстую палку, вытесанную для меня знакомым плотником. Я твердо решил, что в течение месяца, который мне предстояло еще сидеть в зоне, я буду избегать встречи с Кравцовой. А если такая встреча случайно произойдет, то буду почти официально сух. Это, наверно, ее обидит. Что ж, тем лучше. Я должен действовать почти в соответствии с духом евангелического наставления: «Если глаз твой смущает тебя, вырви его и выбрось!»

Во время обеденного перерыва в бригадах, когда те, кто работал в пределах главной усадьбы совхоза, приходили в лагерь на обед, я угрюмо сидел в бараке, борясь с желанием выйти из него и высмотреть, когда в зону войдет бригада засольщиц рыбы — в этой бригаде работала теперь Кравцова. Я плелся в столовую только тогда, когда засольщики снова уходили на работу. На ужин я ходил до того, как работяги возвращались в лагерь. В том, что это мое поведение будет разгадано и сможет даже оскорбить женщину, я не сомневался.

Кравцова, однако, оказалась выше мелочной обидчивости. Однажды, когда я, как всегда, уже после ухода работяг зашел в столовую, за одним из «женских» столов — они стояли немного в стороне от «мужских» — я увидел ее, сидящую с перевязанной рукой. Вероятно, она растравила себе руку «тузлуком», очень концентрированным раствором соли, и была освобождена от работы. Работа на засолочном пункте называлась здесь «соленой каторгой». По двенадцать часов в день засольщицы хлюпались в едком тузлуке, охлажденном до температуры ниже нуля, наживая себе ревматизм на старость и язвы на руках.

Я не ожидал этой встречи и остановился в смущении. А она, тоже смущенно и как-то робко улыбаясь, подошла ко мне и взяла за руку свободной от перевязки левой рукой.

— Вот я вас и поймала наконец, дорогой мой монашествующий рыцарь!

Я ответил на рукопожатие, глядя куда-то в сторону. Народу в столовой почти не было, всего два-три освобожденных от работы по болезни. Не было и дежурного надзирателя, он был занят выпуском на работу последних из отобедавших бригад. Мы присели за один из пустых столов, оба чувствуя себя в ложном и неловком положении. Я — из-за своего стремления убежать от общения с женщиной, которого в действительности страстно желал; она — от ощущения этой моей внутренней раздвоенности. Но, видимо, роль инициатора нашей встречи Кравцова решила выполнить до конца, хотя в жесте, которым она положила свою здоровую руку на мою, чувствовалась робкая нерешительность. Маленькая, с покрасневшими от вечного холода и едкого рассола пальцами, эта рука отчетливо выделялась на моей, довольно крупной и ставшей почти белой от без малого двух месяцев безделья:

— Бедненький вы мой! Ну разве стоило так страшно рисковать только для того, чтобы сказать грубому человеку, что он груб?

Но глаза Кравцовой, глядевшие на меня с ласковой признательностью, говорили, что стоило. Это ведь такая редкость теперь — рыцарское поведение мужчины ради женщины. А если оно связано еще и с реальной опасностью для него, то вызывает тем большее восхищение женщин, чем дальше отстоит от здравого смысла. Смысл существует и в иной бессмыслице.

Сколько раз на протяжении последних недель я мечтал о прикосновении этой маленькой, натруженной ручки. И как мне хотелось сейчас согреть ее своими, уже чуть ли не барскими руками. Но вместо этого я убрал их со стола и насколько мог сухо сказал:

— Я сожалею о случившемся, Юлия Александровна! Истеричность — это не рыцарство. А на вас смотрит раздатчик баланды. Говорят, он — стукач…

Моя благоразумная речь никак не вписывалась в образ героя, лезшего, как разъяренный медведь на рогатину, на вохровские штыки ради чести оскорбленной женщины. Скорее она выражала кредо этакого трусоватого, лагерного филистера, не желающего навлекать на себя начальственного гнева даже подозрением, что он может нарушить устав о поведении заключенного. Мои слова должны были оскорбить женщину, которая ради потребности сказать мне теплые слова сочувствия и благодарности пошла на риск стать предметом злоязычия лагерной княгини Марьи Алексеевны. Кажется, я добился своего. Кравцова вспыхнула от обиды, возможно более сильной, чем та, которая была ей нанесена ударом вохровского приклада. Ведь тогда она была, в сущности, только чисто физической. Снова, как тогда на плацу, расширились серые глаза и задрожали, приоткрывшись, мягкие губы. Женщина хотела что-то сказать, но только глотнула ртом воздух и выбежала из столовой. В мутное оконце я видел, как она, закрыв лицо руками, побежала в свою зону.

На душе у меня было то мутное и тягостное чувство, которое испытывает человек, вынужденный ударить ребенка. Напрасно я уверял себя, что обидел Кравцову для ее же пользы. Что мое сегодняшнее поведение в столовой — это ложь во спасение. И притом не только мое, но и женщины, к которой — от этого было никуда не уйти — я мучительно неравнодушен. Что хорошего, если даже не начальнический стукач, а просто какая-нибудь сплетница перехватит ее выразительный взгляд. С моей стороны это был невежливый, грубый поступок. Но я действительно испугался, прочтя во взгляде Юлии выражение, которое я уже видел в глазах женщины, встреченной в самом начале моего лагерного пути.

Это был тяжелейший путь в буквальном смысле — пеший этап в глубину Североуральской тайги, где находился первый в моей жизни лагерь. Первым он был и почти для всех остальных участников нашего подневольного похода, которых набралось человек полтораста. Это был этап смешанный: уголовники и политические, мужчины и женщины, молодые и довольно пожилые уже люди. Не было среди нас только настоящих блатных. Во всяком случае, в таком количестве, при котором они могли бы почувствовать свою силу. Каторжный этап, тем не менее, остается этапом. И доверие к незнакомому соседу по гонимому куда-то людскому стаду отнюдь не характерная его черта.

В середине суровой уральской зимы нас высадили из вагонов-краснушек в конце еще не укатанного рельсового пути. Дальше шли уже только шпалы без рельсов. Тут, через болотистую и местами горную тайгу, прокладывалась железная дорога. По прорубленной для нее просеке нам предстояло пройти более двухсот километров.

В самом начале этого пути я случайно оказался рядом с молодой, статной и на редкость красивой арестанткой, оказавшейся женой одного из расстрелянных в тридцать седьмом году первых советских маршалов. Почувствовав в соседе каким-то своим верхним женским чутьем человека, которому можно доверять, маршалиха сразу же привязалась ко мне, как к покровителю и защитнику. Я отнюдь не был тогда ни галантным кавалером, ни приятным собеседником. Какая уж там галантность, когда после палаческого следствия и омерзительной комедии суда тебя ни за что ни про что гонят в неведомую даль. Но у меня совсем не было вещей, а у маршальской вдовы они были. Один из ее мешков я взвалил себе на плечи. С этого наше знакомство и началось.

Просека была широкой и прямой как стрела. По обеим ее сторонам стояли могучие, сказочно красивые в своем зимнем убранстве ели, пихты и кедры. Двумя высоченными стенами они выстроились по сторонам заснеженной дороги. Но бредущим по этой дороге людям, в большинстве не привыкшим к ходьбе, да еще сильно изможденным тюрьмой, было не до красот дороги. Уже на первом переходе те, у кого сидоры были побольше, выбросили половину своих вещей. Эти вещи подобрали арестанты победнее, чтобы тоже в конце концов бросить почти все, что нельзя было съесть или тут же напялить на себя. Окончательно подбирали брошенное только местные крестьяне, сани которых тащились в отдалении почти на всех участках нашего пути. Так за изнемогающим стадом оленей следует стая шакалов.

На расстоянии дневного перехода, километров в двадцати пяти — тридцати, в лесу стояли палатки для ночлега арестантов. В длинном, человек на двести парусиновом шатре были устроены низкие накаты из жердей — нары. По концам прохода между нарами стояли железные печки. Рядом с большой палаткой всегда была разбита маленькая для конвоя. В ней жил также сторож стоянки, он же кипятильщик воды для этапников. Лагерное начальство проявляло о нас заботу. На вновь организованные леспромхозы шла рабочая сила.

Однако в части организации нашего обогрева эти заботы пропадали почти даром. Предполагалось, что дрова для печек нарубят и наколют сами этапники. Но мы не могли этого сделать по причине своей абсолютнейшей неорганизованности и разобщенности. Заготовлять дрова должны были ведь не все, а какая-то часть людей. А кто именно? В порядке очереди? А как эту очередь организовать и соблюдать в толпе, где никто никого почти не знал? И мы, полумертвые от усталости, валились на нары, надеясь только на собственное тепло и тепло соседей, обычно даже не разуваясь. Правда, почти всегда находились какие-нибудь энтузиасты, пытавшиеся протопить печки сырыми хвойными ветками. Единственным результатом таких попыток был обычно только едкий дым, заполнявший заиндевевшую палатку иногда настолько, что через него при свете одного-двух фонарей «летучая мышь» едва пробивался блеск инея на ее потолке. Но даже те, кто давился кашлем от этого дыма, возражали против него редко. Запах дыма ассоциировался с домом и печкой и, даже не давая надежды на тепло, создавал иллюзию домовитости. Старинная поговорка про солдат, которые дымом греются, имеет не только иронический смысл.

Впрочем, повалившись на нары в тесный ряд, попарно прижавшись друг к другу спинами, мы и с дымом, и без него засыпали мертвым сном до утра. Еще до рассвета, очень позднего зимой в этих краях, наши конвоиры, выспавшиеся в тепле маленькой палатки, настежь открывали полог большой и с ее порога зычно гаркали: «Подъем!» С трудом распрямляя окоченевшие от холода члены и стуча зубами о края кружек с кипятком, арестанты съедали по куску мерзлого хлеба и брели дальше. Наш утренний туалет, да и то далеко не у всех, состоял только из протирания глаз снегом. От этого на закопченных лицах вокруг глаз образовывались более светлые круги. Бывшая маршалиха, которую с известным правом можно было отнести к категории редких у нас, особенно в те годы, почти профессиональных красавиц, находила, что это не очень красиво. Она единственная на весь наш этап имела маленькое зеркальце. И, верная себе даже в этой обстановке и после постигшего ее несчастья, героически протирала снегом не только глаза, но и все лицо. И без того не идущая ни в какое сравнение по внешности со своими товарищами по этапу, она резко отличалась от них в лучшую сторону, что было в тогдашних наших обстоятельствах не слишком осторожно с ее стороны. Женщине не всегда следует привлекать к себе внимание мужчин.

Правда, даже уголовная часть нашего этапа, состоявшая из случайных людей — растратчиков казенных денег, аварийщиков на транспорте и производстве, нарушителей паспортной дисциплины и тому подобных непрофессиональных преступников — не представляла для их соэтапниц никакой опасности. Тем более что вряд ли хоть один мужчина вспоминал тут о своем мужском звании, даже вплотную прижимаясь к женщине в холоде почти неотапливаемой этапной ночлежки. Ничем кроме разве живой печки не была моя спутница и для меня, хотя ночей девять или десять мы провели, прижавшись друг к другу теснее, чем самые пылкие влюбленные. По-видимому ничего, кроме желания как-нибудь согреться и уснуть после очередного нелегкого перехода по сильному морозу, не испытывала и она. Однако вскоре мне пришлось убедиться, что бывшая маршальская жена была не рядовой женщиной не только по внешности, но и способности к проявлению страсти.

Вероятно, именно эти качества и были решающими при выборе себе новой жены прославленным большевистским полководцем времен Гражданской войны. Он не был одинок среди многих советских деятелей той поры, поднявшихся из самых низов и резонно полагавших, что их прежние отсталые и старые жены никак не соответствуют их высокому теперешнему положению. Новая советская генеральша, судя по всему, умела соответствовать своему положению. Она даже окончила курсы иностранных языков, хотя, насколько я мог заметить, особой интеллигентностью не отличалась. Впрочем, избыток этого качества считался в те времена скорее недостатком, чем достоинством.

Так или иначе, но будущая маршальская жена вытащила из объемистой урны человеческих судеб весьма яркий и веселый белый шар. Но к таким шарам невидимыми нитями нередко привязаны и густо-черные жребии. Прошло несколько лет, и советский маршал был объявлен подлым изменником, в числе многих других высших военных деятелей якобы вступивших в тайный сговор с командованием гитлеровского вермахта. Где-то в подвале Лубянки или Лефортова он получил пулю в затылок, а его жена — неизменную «восьмерку», как член семьи врага народа. И брела теперь куда-то по одной из бесчисленных сталинских «владимирок».

До конечного пункта нашего этапа — пересылки только что организованного лесорубного лагеря — оставался еще один переход. Мы знали, что очередная палатка-ночлежка — последняя на нашем пути. Когда мы ввалились в эту палатку, она поразила нас своим необычным теплом. В обеих ее печках, малиново светившихся от жара, весело гудели сухие дрова. На нарах сидели человек двадцать нестарых мужчин угрюмого вида, некоторые раздевшись почти до белья. Большинство объединились в тесные кружки и резались в карты. Но даже самые азартные из картежников оставили игру и уставились на прибывших, обшаривая каждого из них каким-то особенным цепким взглядом. Не надо было обладать большим тюремным опытом и проницательностью, чтобы определить, что так смотрят профессиональные грабители. И нетрудно было догадаться, что играют в самодельные карты они не на что иное, как на «шмутки» и «сидоры» этапников, хотя наши вещи находились еще при нас.

Была во взглядах наглых уголовников-рецидивистов еще одна особенность. Пожалуй, еще пристальнее, чем к вещам Фрайеров, эти взгляды прилипали к женщинам, составлявшим по численности едва ли не третью часть нашего этапа. Самых старых и невзрачных они оставляли без внимания, а более молодые были тут же поставлены на кон в игре в буру. Что касается моей этапной подруги, то ее на кон даже не ставили. Маршалиху просто выбрал себе здоровенный бандюга с плоским серым лицом и какими-то оловянными глазами. Такое описание внешности тупого насильника может показаться банальным. Но что я могу поделать, если оно соответствует действительности. По всем признакам бандит был предводителем палаточной хевры. Моя спутница испуганно вцепилась мне в плечо, а я не без тоски подумал, что сегодня мне предстоит, по-видимому, выбор между ролями труса и покойника. Первая, с точки зрения известной шутки, считается предпочтительной потому, что в отличие от второй является временной. Однако мысль о выборе даже не приходила мне в голову — положение обязывает. Положение защитника своей спутницы обязывало меня заслонить ее от насильников. Но было бы ложью утверждать, что я относился к этой своей роли с особым энтузиазмом. Причина этого состояла не только в страхе перед опасностью. Я был внутренне равнодушен к своей подзащитной, как человек она не возбуждала во мне ни особой симпатии, ни большого интереса. Но это, конечно, не означало, что я считал себя вправе оставить ее на произвол судьбы.

Самым правильным и надежным способом дать отпор грабителям и насильникам было бы, для относительно молодых еще и сильных этапников, объединиться, пусть даже не в очень многочисленную, но сплоченную группу. Однако по опыту железнодорожного этапа я уже знал, что дело это совершенно безнадежное. Фрайеров губило их проклятое благоразумие. Блатные трусливы, но они мстительны. И что если подняв сегодня руку на бандита при поддержке своих временных товарищей, завтра останешься один перед лицом целой хевры? Здесь такая оглядка была особенно разумна еще по одной причине. Мы почти точно знали, зачем в наш этап перед самым его распределением по таежным лагерям влилась эта группа урок-рецидивистов. Это были наши завтрашние бригадиры, нарядчики и прочее заключенное начальство. Самое непосредственное, а следовательно, и самое главное.

Наш этап в подавляющем большинстве состоял из «врагов народа», которым по строгой инструкции для лагерей того времени никаких должностей, кроме должности «и. о. рабочего», и притом на самых тяжелых и грубых работах, доверить было нельзя. В качестве же погонял и прижимал более всех других бытовиков годились осужденные за грабежи, насилия и убийства.

Гулаговское начальство особо рекомендовало этих представителей мира уголовщины на низовые лагерные должности как требующие сильной руки. Знаменитые капо фашистских концлагерей имели своих, куда более ранних предшественников в советских лагерях принудительного труда, особенно ежовского и бериевского периодов. Вот и этих, «социально близких», не в пример нам, «чуждым» советскому народу, блатных со свирепыми мордами и обшаривающими взглядами, выпестовывали в каком-то специальном питомнике неподалеку отсюда, периодически подмешивая их к проходящим фрайерским этапам. Будущим капо исподволь внушалось, что лагерное начальство менее всего намерено обременять физической работой их самих. Даже такой, как протапливание печей в своем бараке. Вот и сейчас двое шестерок, специально приставленных к этапу принципиально бездельничающих лагерных аристократов, пилили неподалеку сушняк и докрасна шуровали печки в дорожной палатке, чтобы их хозяева могли в одних подштанниках восседать на нарах по-турецки или валяться на них, раскинув ноги циркулем.

Из всего этого блатные не только не делали от нас секрета, но некоторые из них даже хвастались перед «рогатиками» своими привилегиями и авторитетом у начальства. Намекали они и на то, чтобы фрайера не рассчитывали на помощь своих конвоиров в случае чего. Ведь они, «социально близкие», тот же народ. А когда народ чинит расправу над своими врагами, которые «нашего Сталина хотели убить», советская власть не вмешивается.

О том, что лагерное начальство и конвой отдают политических на полный произвол уголовников, мы слышали еще в тюрьме. Сейчас это с полной очевидностью подтверждалось. Предстояло, по-видимому, повторение того, что я недавно наблюдал в этапном вагоне между Котельничами и Пермью. К нам, тридцати шести умненьким и благовоспитанным фрайерам, «подсыпали» четверых блатных. И те дочиста обобрали всех наших «бобров» при благоразумном непротивлении остальных. Но там, по крайней мере, некого было насиловать.

Сегодня впервые за много дней неизбывного холода можно было, наконец, согреться. Но моя подопечная, лежа рядом со мной, дрожала сильнее обычного и впивалась пальцами мне в плечо всякий раз, когда поблизости оказывался какой-нибудь блатной. А я на нее злился, хотя и не совсем справедливо. Навязалась же мне эта генеральша! Сколько я знал офицерских жен, большинство из них были дурами. Эта не составляла исключения. Ее воспоминания о прошлом сводились к вздохам о лазурно-зеленых курортах, подмосковных дачах, красивых адъютантах. Представительница советской элиты, отделенной от народа высоченными заборами дач и городских особняков! А ведь и я проявлял к ней куда более активное сочувствие поначалу, чем, например, вон к той, с трудом передвигающей ноги пожилой женщине, жене крупного ученого. Сработал инстинкт самца, хотя даже намека на вожделение я тогда не испытывал. Ну что ж, взялся за гуж, не говори, что не дюж! И я ощупывал под своей «подушкой» — половиной расколотого вдоль березового чурбака — предусмотрительно спертый мною у печки колун.

Некоторое время я пытался не спать. Но даже самое тревожное настроение не может победить сна, когда после долгих часов шагания по жестокому холоду человек оказывается в тепле. И поэтому не сразу понял, что происходит, когда одновременно почувствовал дерганье за ногу и отчаянное тормошение за плечо.

— А ну, фрей, откатывайся, не тебе одному!

В тусклом свете закопченного фонаря, подвешенного на одном из столбов, подпирающих палатку, я узнал вожака хевры. Бесцеремонно откинув мои ноги в сторону, он уже взгромоздил колени на край нар между мной и моей соседкой. А она, вцепившись мне в руку с такой силой, что я чувствовал ее твердые, отросшие на этапе ногти даже сквозь ткань своего пальто, умоляла меня свистящим, срывающимся шепотом:

— Спасите меня! Дорогой, родной, спасите…

Я проснулся еще не настолько, чтобы могли включиться тормоза рассуждения. Поэтому органически присущая мне ненависть ко всякому насильничеству сработала в полную силу и без помех. Согнув обе ноги вместе, я пнул ими бандита в грудь. Не ожидавший такого приема, он отлетел на другую сторону узкого прохода и упал на нары противоположного ряда. Но тут же вскочил на ноги и с криком:

— Ах ты, падло! — бросился ко мне с длинным самодельным ножом, выхваченным, вероятно, из-за голенища сапога.

К этому времени я успел схватить свой колун и замахнулся на вспрыгнувшего на край нар бандита. Но при этом я забыл, что над головой у меня туго натянутое полотнище низкой палатки. Отразившись от него, колун «сыграл» куда-то в сторону, и блатной боковым ударом полоснул меня по горлу ножом. Впрочем, слово «полоснул» является, наверно, слишком сильным для данного случая. Дело в том, что прежде чем достигнуть моего горла, нож прошелся по предплечью моей левой руки, прорезав его до самой кости.

Топор не очень подходящее оружие для ближнего боя. Особенно когда замахнуться им как следует мешает низкий потолок. И мне пришлось бы плохо, продолжай бандит наступление на меня с занятой им позиции. Но замахнувшись ножом, он оступился, позабыв, что стоит на самом краю нар. Снова повторять свою атаку ему пришлось уже с пола, преимущества оружия и позиции были теперь на моей стороне. Помню не то чавкающий, не то какой-то хрякающий звук, передавшийся мне, вероятно, по ручке колуна, когда я опустил его на стриженую голову нападающего. Он упал навзничь поперек прохода, широко раскинув руки, а его нож отлетел в сторону и зазвенел о железную печку. Смастеренный из какого-то случайного куска железа, этот нож, широкий у рукоятки, по полукругу, подобно лезвию сильно сточенной бритвы, становился затем узким как стилет. Как оказалось, он и отточен был почти как бритва.

Некоторое время я продолжал стоять с полузанесенным колуном на краю нар, в том состоянии воинственного возбуждения, которое производит на врагов обескураживающее впечатление даже в том случае, если они опытные воины. Как правило, даже самые жестокие из уголовников никакие не воины. Вряд ли кто-нибудь из блатных в нашей палатке спал по-настоящему к тому моменту, как их вожак личным примером должен был подать сигнал к началу наступления на женщин и фрайеров. Но когда этот вожак покатился с расколотой головой, они продолжали прикидываться спящими, даже скопом не решившись напасть на сумасшедшего «фрея». Прочие обитатели палатки и в самом деле спали мертвым сном, за исключением большинства женщин, которые, как и моя соседка, не могли уснуть из-за тревоги и страха. Возможно, что не спали и слышали нашу драку еще несколько мужчин из числа богатеньких фрайеров, опасавшихся за свои пальто, брюки и добротную обувь. Но эти тоже предпочли прикинуться ничего не ВИДЯЩИМИ и не слышащими.

Только когда я понял, что непосредственная опасность мне не угрожает, я почувствовал, как пульсирующими толчками из раны на руке вытекает кровь и как в такт этим пульсациям она вспыхивает палящей болью. Не выпуская из правой руки своего оружия, я опустился на нары. И тут же кто-то обхватил меня сзади за шею и прижался мокрым от слез лицом к моей небритой щеке. Ах, да, маршалиха… Кровь продолжала хлестать, а я не был тогда ею особенно богат и почувствовал, что начинаю терять силы. Оказалось, однако, что моя подруга умеет не только дрожать и плакать. Опомнившись от первых впечатлений страха и все еще довлеющего ужаса, она побежала в палатку конвоиров, чтобы сообщить о случившемся и попросить бинты для перевязки. Бинт и йод ей дали, перевязочные материалы были в санях, следовавших за нашим этапом. Но никто из конвоиров в нашу палатку не вошел. Это запрещает конвойный устав, а главное, бойцам была дана установка не вмешиваться особенно в арестантские дела на этапе. И не их была вина, что сегодня оказался пострадавшим не кто-нибудь из врагов народа, как предполагалось, а один из его «друзей».

Маршалиха, проходившая, как и все офицерские жены того времени, курсы по оказанию первой помощи раненым, довольно хорошо перевязала мне руку и шею. Несколько раз она пыталась мне эту руку поцеловать, а я сердито ее отдергивал — с ума сошла что ли? Затем, наверное от значительной потери крови я быстро уснул, а она до утра сидела рядом, сторожа мой сон. Ничего, однако, в эту ночь более не произошло. Неожиданный «хипиш» сорвал планы блатных, тем более что их хевра оказалась обезглавленной. Ее вожак после моего удара не прожил и минуты.

Я ошибался, вообразив себе вдову расстрелянного маршала этакой кокетливой, красивой пустышкой, способной только обольщать немолодых вельмож да флиртовать со штабными фендриками. Эти качества тоже, несомненно, были ей присущи, но за ними скрывалась еще и способность к проявлению опасно активной, какой-то яростной любви, в чем я вскоре убедился на собственном опыте.

Наутро оказалось, что из-за потери крови продолжать путь пешком я могу с большим трудом. Но иного выхода не было. С просьбой разрешить мне ехать в санях, на которых везли вещи совсем уж ослабевших этапников, к начальнику конвоя нельзя было даже сунуться. Поверх этих вещей взвалили труп убитого мною человека. Он был нужен для оформления погибшего арестанта на «архив-три». Остальное было не столь уж важно. Убийство в лагере, на этапе или в пересыльном бараке было событием, в которое особенно не вникали. Следственное дело, если и заводили, то только для формы. Я тогда не мог еще знать этого досконально, но мне было совершенно безразлично, заведут на меня дело об убийстве соэтапника или нет. Во-первых, я был обороняющейся стороной. Во-вторых, и это самое главное, когда только начинается срок, отпущенный тебе «под завязку», то не все ли равно, за сколько бед приходится держать ответ?

Не тревожила меня и этическая сторона дела. Об убитом я ни капельки не сожалел, так как относил его к категории людей, не имеющих права даже жить на свете. Те, кто не признает в других права на их личную неприкосновенность, должны быть уничтожаемы как вредные животные. Всякое гуманистическое сюсюканье тут — либо фарисейство, либо бабья жалостливость, либо антигуманизм.

Вообще на том, последнем нашем переходе до пересыльного лагеря мои страдания были почти чисто физическими. Это только в старинных дамских романах толковалось о ничтожестве телесной боли по сравнению с душевными муками. Я с трудом волочил ставшие сегодня какими-то ватными ноги. Каждое мое движение отдавалось болью на месте пореза на шее. Горела рана на руке, подвязанной цветастым платком маршалихи. Сама она все время шла рядом, поддерживая меня под локоть. Часть своих вещей она уже давно выбросила по дороге. Остаток ей милостиво разрешили сегодня положить на сани рядом с трупом бандита, пытавшегося ее изнасиловать.

Уже тогда я заметил в выражении глаз своей спутницы что-то большее, чем женскую сострадательность и признательность за свое спасение. Ощущая себя сейчас почти абсолютно бесполым существом, я не мог себе представить, что существуют люди, способные проявить любовь даже в таких обстоятельствах, в которых тогда находились мы. Позднее я убедился, что это не так, хотя во всех известных мне случаях подобного рода, такую способность проявляли неизменно женщины. Вероятно, это потому, что в них любое положительное чувство к мужчине, как только оно достигает достаточной силы, может нередко перейти в любовь.

Пересылка большого, только что организованного лесорубного лагеря оказалась несколькими наспех построенными бараками со сплошными нарами. Окружалась пересыльная зона не оградой из колючей проволоки, а высоким тыном из заостренных наверху лозин, вертикально переплетенных вокруг горизонтальных жердей. Электричества не было тут и в помине, и зона освещалась по ночам кострами, которые жгли на заполненных землей «ряжах» — бревенчатых срубах высотой около метра. В бараках светили коптилки или, в лучшем случае, фонари «летучая мышь». Мужская и женская подзоны были разделены здесь только условно.

Из-за ранений меня не отправляли в рабочий лагерь довольно долго. Почти так же долго держали здесь и женщин, для лесоповальных лагерей они считались, так сказать, принудительным ассортиментом. И почти каждый день в грязный переполненный людьми барак ко мне приходила бывшая маршальша. Предлогов для таких визитов было много. Она перестирала в лагерной бане мои окровавленные рубахи, заштопала и залатала невесть откуда добытой иглой прорехи и дыры на одежде, в том числе нанесенные ножом бандита. Иногда приносила мне куски хлеба, якобы для нее избыточные: «Поешь, тебе нужней!» От всех ее услуг и приношений я всегда отнекивался, но она была настойчивой. Я не думаю, что такая самоотверженность была свойственна этой женщине вообще. Скорее, это был результат вспыхнувшего ко мне чувства, которого она более не скрывала.

А я принял это чувство с удивлением, граничащим почти с испугом. Любовь на фоне окружающей нас действительности казалась мне какой-то почти аномалией. Да и чем я мог ответить тогда на откровенные, зовущие взгляды женщины, ее намеки, а подчас и прямые требования. То, что мне, мужчине, казалось пошлым, зазорным, постыдным, эта дама из высшего советского общества воспринимала не то с цинизмом, не то с какой-то отчаянной решимостью: «Ну и что?»

Самое худшее заключалось в том, что она так и не смогла постигнуть моего внутреннего состояния, меряя его на какой-то свой, чуждый мне аршин. Сначала ее любовь немножко мне даже льстила, потом начала смущать и, наконец, тяготить. Я начал избегать встреч с патологически, как мне казалось, страстной женщиной и очень хотел, чтобы меня поскорее увезли отсюда. Конец наших отношений омрачился тягостной, постыдной сценой. Изнывающая от непонятного мне желания, женщина выследила меня в каком-то закоулке между лагерными строениями:

— Милый, нас никто не видит! Хочу тебя, понимаешь, хочу…

Я ретировался, почти грубо оттолкнув ее от себя. И никогда не забуду несшихся мне вслед истерических женских выкриков:

— Интеллигентишка несчастный… Трус…

Да, я был трусом в той области человеческих отношений, в которой даже вообще-то не очень храбрые мужчины чувствуют себя большей частью весьма уверенно. По-видимому, все в жизни нужно постигать своевременно и понимать, по возможности, проще.

Вот и теперь я повел себя с точки зрения обиженной мною женщины просто как трус, уловив в ее взгляде нечто общее с выражением глаз полузабытой уже маршалихи. Впрочем, сейчас оснований для испуга перед соблазнами любви было, пожалуй, больше. Ведь на мне не было, как тогда, брони безразличия к женщине. Наоборот. Обидев Кравцову, я мучился теперь еще и от сознания своей вины перед ней. Когда рельс у вахты звонил на обед, мои ноги чуть не сами несли меня к столовой, чтобы подождать там Юлию, встретиться с ней и объяснить, что я не такой уж безнадежный хам и трус. Что я прошу у нее прощения за грубость и разрешения видеть ее всякий раз, когда представится возможность. И потом будь что будет. Но вместо этого я с полдороги снова и снова возвращался в свой барак и мрачным бирюком сидел в нем, ожидая, когда «цынга» зазвякает уже с обеда.

Так продолжалось несколько дней. А потом я пошел в лагерную санчасть просить, чтобы меня выписали на работу с отправлением в лесную бригаду, к которой я был постоянно приписан. Лекпом удивился:

— В первый раз встречаю заключенного, который от барачных нар сам просится баланы на морозе катать… Тяжелой работой вам нельзя заниматься еще недели две-три.

Я сказал, что в лесу не все работы тяжелые, есть такие как расчистка дорог к лесосекам, сбор и сжигание сучьев. А что касается возможности наслаждаться бездельем вечно, то так себе, наверно, представляли блаженство римские рабы, выдумавшие скучный христианский рай… Фельдшер рассмеялся:

— Вы полагаете, что только римские?

Он был довольно образованный человек, хотя к лечению больных имел до ареста весьма косвенное отношение. Адвокат-криминалист по специальности, наш «лепила» изучал в свое время также некоторые разделы судебной медицины. В лагере этого было более чем достаточно, чтобы назначить его на должность официального распознавателя законных претензий зэков на освобождение от работы по болезни от незаконных или, чаще, недостаточных. Тем более что бывший юрист был «бытовиком». Он сидел за посредничество в получении от подсудимых взяток не то судьей, не то прокурором на каком-то процессе.

Через три дня с предписанием, что в течение месяца я могу быть использован только на вспомогательных работах, меня отправили на лесозаготовительную подкомандировку, находящуюся, как уже говорилось, довольно далеко отсюда. В течение этих дней было особенно трудно заставить себя не встретиться с Юлией Александровной хотя бы для того, чтобы попрощаться с ней и извиниться за свой недопустимо менторский тон при нашей последней встрече. Теперь мы могли увидеться разве что месяцев через восемь. После лесоповала первокатегорников отправляют обычно прямо на сенокос, продолжающийся здесь с поздней весны до ранней осени. В масштабе этого времени, на которое в сочетании с тяжелой работой я рассчитывал как на фактор, способный избавить меня от несбыточных мечтаний, какие-нибудь несколько дней не могли иметь значения. Но дело было не в этих днях, а в степени моей решимости на добровольный отрыв от источника соблазна. Святой Антоний, по легенде, чтобы избавиться от женских чар, сжег себе руку на жаровне. А я, все еще опираясь на палку, ушел, так и не повидавшись с Кравцовой, по заснеженной лесной дороге в маленький лагерь галаганских лесозаготовителей.

Состоял этот лагерь из одной-единственной, хотя и довольно большой палатки, поставленной посреди уютной лесной поляны. В ней каждую зиму размещали человек тридцать заключенных лесорубов. Когда-то эту палатку разбили здесь как временное жилье. Но нет ничего более постоянного, чем временное, говорят англичане. Тем более что к стенам палатки были приставлены щиты из горбыля, которые зимой обкладывались еще кирпичами из снега. В палатке были нары, стояла печка, сделанная из большой железной бочки; с точки зрения лагерного начальства, это было вполне благоустроенное жилье.

Рядом с палаткой зэков стояла небольшая изба, в которой помещалась контора лесоповала, каморка начальника подкомандировки и казарма для двух охранников. Было еще строение, напоминавшее деревенскую баню, — кухня нашего лагеря. Никакой ограды вокруг него не было. Убежать отсюда можно было разве что по той же ухабистой дороге, которая вела в Галаганных и упиралась там в море. Кругом расстилалась тайга, край которой, по выражению Чехова, знали только перелетные птицы.

Поэтому вольнонаемные служащие нашего лагерька только обманывали самих себя, считая, что они едят народный хлеб не совсем даром. Начальник подкомандировки устраивал нам ежевечерние переклички, а бойцы охраны — некий ритуал утреннего развода. Во мгле морозного утра они строили нас в ряды по пять человек и командовали отправление на работу по пятеркам:

— Первая… Вторая…

И когда последний из рядов скрывался в лесу, отправлялись досыпать в свою избу. А мы, дождавшись пока рассветет настолько, что можно уже различить, куда падает спиленное дерево, принимались за работу. Дело в том, что каждая минута светового дня, состоявшего зимой из стыка двух сумерек, утренних и вечерних, была у нас на учете. За каких-нибудь четыре-пять часов надо было выполнить работу, рассчитанную на двенадцать часов рабочего времени. Невыполнение нормы означало бы получение для бригады урезанного или даже штрафного пайка. Поэтому мы работали в темпе, в два-три раза превышающем нормальный, в одних телогрейках даже на пятидесятиградусном морозе. Зато, свалив и раскряжевав последнее дерево, большинство работяг едва могли добраться до своей палатки, чтобы свалиться в ней на низкие нары, даже не заходя на кухню за получением обеда. Обычно мы делали это только потом, отлежавшись час-полтора. Затем возникала проблема, как убить оставшееся до ночного сна огромное количество свободного времени. Читать было нечего, делать тоже. Только кое-кто что-нибудь латал, пристроившись поближе к коптилке. Остальные — кто снова валялся на нарах, кто бренчал на балалайке, предоставленной в наше распоряжение галаганской КВЧ, кто резался в козла. Находились и такие, которые писали письма домой. Это были те, кого не могли остановить даже сроки доставки писем из колымского лагеря на материк и обратно. Требовалось иногда больше года, чтобы получить ответ на отправленное письмо, если оно вообще доходило до адресата.

Я не играл на балалайке, терпеть не мог домино и никому не писал писем. Следовательно, относился к числу тех, кто мог только сидеть за столом из неструганых досок, пришитых к вбитым в землю кольям, или лежать на нарах. В дни, когда мороз был не настолько силен, чтобы выжимать из воздуха густой, непроницаемый туман, я предпочитал лежать и смотреть на потолок палатки. Это было не так уж неинтересно. В отличие от стен, парусину на потолке не только нельзя было обкладывать снегом, как стены, но приходилось даже этот снег периодически счищать, чтобы не допустить слишком сильного провисания крыши. Поэтому через нее были видны и звезды на небе, и искры из трубы нашей печки. Особенно искры. Они вырывались из железной трубы мириадами, так как печку мы топили непрерывно, буквально двадцать четыре часа в сутки, и самыми сухими дровами. Ее бока почти все время малиново светились и испускали такой жар, что те, чьи места приходились напротив этой печки, должны были поджимать пятки, чтобы их не сжечь. Торцы горбыля, из которого были сделаны нары, испускали липкую смолу. Зато в изголовьях этих нар замерзала вода, а стены были покрыты толстым слоем пушистого инея.

В прошлом году в этой же палатке я боролся с идиотизмом здешней жизни при помощи испытанного приема загрузки мозга все той же работой на холостом ходу. Особенно хорошо это мне удавалось, когда в палатке все спали, а сквозь ее заиндевевшую парусину виднелась какая-нибудь особенно яркая звезда. Такие звезды почти всегда подсказывали очередное досужее вычисление из области астрофизики или небесной механики. В них я был дилетантом, а это означало, что занятными для меня были тут даже простые задачки. Но теперь, зная, что на небе сверкает сейчас планета с самым высоким в нашей солнечной системе коэффициентом отражения, я вспоминал не значение этого коэффициента, а то, например, что в старину ее называли «божественный Венус». Отраженный же свет луны вызывал во мне какое-то беспокойное томление. Откуда происходят все эти поэтические трансформации трезвых до сих пор представлений, догадаться было нетрудно. Почти во всех своих размышлениях я неизменно сбивался на мысли о женщине. Притом вполне определенной, вызывающей во мне сострадание своей физической хрупкостью и душевной мягкостью и все же мною обиженной. Мысль о своей вине перед Кравцовой и желание эту вину загладить преследовали меня все сильнее. Но это тоже, конечно, была трансформация чувства, вызванного инстинктом пола, который я так презирал прежде, а теперь явно платил ему дань. Маленькая женщина в тяжелом каторжанском бушлате, с мягким лучистым взглядом вставала в моем воображении, даже когда я ворочал в снегу тяжелые баланы, и почти каждую ночь посещала меня в смутных, тревожащих сновидениях. Может быть, и в самом деле на уральском этапе маршалиха, не мудрствуя лукаво, вела себя достойнее меня? Иногда мне даже приходила в голову крамольная мысль: а не тюкнуть ли мне себя топором по руке или по ноге, чтобы быть отправленным в санчасть центрального лагеря и там увидеться с Кравцовой? Но потом я стыдил себя за проявленную слабость. Время — фактор, действующий непрерывно, хотя подчас и почти незаметно. В запасе у меня еще несколько месяцев этого времени. В том числе больше двух месяцев сенокоса, на котором, в отличие от лесоповала, не остается времени для праздных мыслей. Правда, именно жизнь на сенокосе и считается здесь главной порой лагерной любви. Но это для тех, кто встречается там со своими женщинами. Таких же, как Кравцова, слабосильных интеллигенток, на сенозаготовки обычно не отправляют. Я все еще продолжал делать ставку на время.

Так прошла зима, в течение которой в нашем глухом углу произошло только одно значительное событие. И хотя оно было связано с гибелью человека, это событие почти не всколыхнуло монотонного однообразия нашей жизни и отупевших от этого людей. В густой и внезапный, как это часто бывает здесь в мае, снегопад, деревом был убит лесоруб. Причиной трагического случая было грубое нарушение одного из главнейших правил техники безопасности на лесоповале — при плохой видимости валить деревья нельзя. Но мы это правило нарушали постоянно, работая в сумерках зимой. Хлебную пайку выдают ведь в зависимости от выполнения норм выработки, а не условий безопасности работающих! Впрочем, заключенным нашего сельхозлага было грех роптать на большое число несчастных случаев, тем более со смертельным исходом. В этом смысле, да еще на фоне дальстроевских рудников, наш лагерь мог считаться более чем благополучным.

А к середине июня наступила уже настоящая весна. Снег в лесу остался только в глубоких ложбинах да под кучами хвороста. Жить в тайге стало немного веселее, а вот работать — труднее. Для повала леса, особенно хвойного, время года является тем более неподходящим, чем оно теплее. Деревья выделяют весной обильный смолистый сок, от которого пила «залипает» в резе. Ее едва удается протянуть в стволе даже при условии ежеминутного смачивания полотна пилы керосином. Работа становится прямо-таки мучительной, и нормы по повалу едва удается выполнять, несмотря на то что продолжительности потребного для этого времени теперешний световой день не ограничивал уже никак.

Лесорубы со странным для постороннего вниманием следили за ростом травы. Наш интерес к божьим былинкам объяснялся просто. От их высоты зависело, когда нас перебросят отсюда на заготовку сена. Проблема кормов для скота была в нашем совхозе одной из важнейших, и поэтому летом на сенозаготовки отправлялось едва ли не все мужское население галаганского лагеря. Как только трава подрастала на какую-нибудь пару-тройку вершков, сенозаготовителей-заключенных перебрасывали на острова в дельте Товуя, на которых располагалась основная часть сенокосных угодий совхоза. Дело в том, что однолетние травы растут здесь невероятно быстро, возможно, что даже быстрее, чем во влажных тропиках. Растительным пасынкам природы надо спешить, чтобы успеть совершить свой жизненный цикл в отпущенный им короткий срок. С рачительностью и жадностью бедняков они используют и скуповатое здешнее тепло, и обильный почти круглосуточный свет. Поэтому пока на сенокосных участках происходит организационная возня, трава подрастает настолько, что ее можно уже косить.

На сенокос стремились не потому, что эта работа была вроде как легче лесоповала. Рабочий день был там гораздо продолжительнее и доходил временами до двух третей суток. Мошка и комары донимали на покосах сильнее, чем в лесу, а жилье было и вовсе никудышным — травяные шалаши. Они не могли защитить даже от комаров, легко проникающих через травяную кровлю. Поэтому в шалашах для отпугивания гнуса постоянно тлели костры — дымари. Работали и жили на сенокосе без конвоя. Нельзя сказать, чтобы лагерный режим угнетал здешних заключенных и на лесных, и на рыболовецких командировках. Но дело тут было в другом. Отсутствие режима и начальственного наблюдения становилось особенно ценным потому, что на уездных речных островах оно сочеталось еще с почти совместным проживанием заключенных обоего пола.

С точки зрения лагерного устава это было вопиющее нарушение режима. Но допускалось оно, конечно, не от хорошей жизни. Откомандировать на каждый островок кроме нескольких человек заключенных еще двоих-троих вохровцев было практически невозможно, а селить рядом с подконвойными только одного бойца запрещает устав. Выйти из положения можно было бы, составляя маленькие бригады сенозаготовителей, их тут называли звеньями, из заключенных одного пола. Но до войны, внесшей в этот вопрос свои коррективы, заставлять женщин, даже заключенных, работать косой было нельзя. Мужской же рабочей силы попросту не хватало. Поэтому большинство звеньев были смешанными. И каждому из этих звеньев сенозаготовка на его участке была отдана как бы «на откуп». Контроль за жизнью и работой звена сводился к ежедекадному замеру произведенной работы на предмет выписки за нее, соответствующей проценту выполнения норм, категории питания. Нельзя сказать, чтобы «начальничкова пайка» была здесь слишком сильным стимулом для перевыполнения плана. На островах летом было обилие рыбы, ягоды и орехов кедра-стланика. Неплохо прожить тут можно было, даже получая штрафной паек, а уж обойтись безо всяких премиальных блюд можно было и подавно. Тем не менее, очень жесткий всегда план по сенокошению не только выполнялся, но и перевыполнялся. И притом не одними только безотказными «рогатиками», а даже блатными и блатнячками. Причиной этого усердия сенозаготовителей-лагерников была мудрая политика их начальства. Не строя иллюзий насчет возможности предотвращения на сенокосе первородного греха, оно обратило этот грех в мощный стимул повышения производительности труда. По крайней мере половина работающих на сенокосе были «женатиками», для которых угроза быть переведенными за нерадивость в однополую бригаду была гораздо действеннее, чем урезание пайка. Женатиками были многие и из наших лесорубов. И все они ждали наступления сенокосной поры, как соблюдающие посты верующие ждут пасхального разговенья. Те, у кого были постоянные любовницы, больше всего тревожились вопросом: попадут ли эти любовницы в этом году на сенокос? И если попадут, то будут ли назначены в те же звенья, что и их «мужья»? Правда, постоянно назначаемый на должность старшего бригадира сенокоса заключенный Олейник, когда-то сам богатый хозяин, был старик благожелательный и умный. А главное, он понимал, что удовлетворенный и благодарный работяга для дела выгоднее, чем тоскующий и унылый. И потому почти всегда у него получалось так, что влюбленные пары оказывались на сенокосе вместе.

Все мы со дня на день ждали обычного приказа из Галаганных — сниматься с надоевшего места, отправляться на пристань в устье Товуя и садиться в лодки, которые нас доставят на место новой работы. До большинства сенокосных участков добраться можно было только по реке.

Главным поставщиком новостей из Центрального лагеря был у нас наш кашевар, именуемый по официальному названию своей должности поваром. Ежедекадно, а иногда и чаще, он ездил в Галаганных за продуктами. И каждый раз теперь по его возвращении повара обступали женатики с вопросом: что слышно об отправлении на сенокос? Был у этих женатиков и еще один тревожный вопрос: нет ли слухов об этапе в горные? Почти все они состояли в знаменитом «кондуите».

В последний свой приезд кашевар ни на один из этих вопросов не ответил. Только осадив лошадь, уже запряженную в телегу, и даже не спрыгнув с этой телеги, он произнес слова, прозвучавшие почти как выкрик пьяного или помешанного:

— Война с Германией, ребята!

Большинству показалось сначала, что они чего-то недослышали. Война считалась возможной с кем угодно, но только не с Германией. С Советским Союзом у нее был договор о вечной дружбе. По существу в союзе с ней мы громили Польшу, которую потом полюбовно разделили между двумя империями. Все хорошо помнили газеты, долго висевшие на стенде возле галаганской КВЧ, в которых были помещены фотографии Молотова рядом с Гитлером на берлинском вокзале и Сталина, пожимающего руку Риббентропу после подписания знаменитого договора. Да и потом центральные газеты пестрели восторженными комментариями по поводу речей Гитлера, сообщениями об успехах германской армии на Западе и о наших поставках Германии стратегического сырья. А журнал «Крокодил» после гитлеровского блицкрига в Польше поместил на своей обложке карикатуру: усатый пан в жупане и широких штанах высоко в воздухе делал сальто-мортале. Его пнули сапогами в зад с двух сторон двое бравых молодцов с винтовками и в касках. Один был в зеленой форме красноармейца, другой — в сером мундире солдата вермахта. И вдруг между нашими странами… война! Полно, не путает ли что-нибудь поставщик новостей?

Нет, он ничего не путал. Да и вряд ли мог спутать, так как был военным специалистом, да еще штабным. До ареста наш повар служил в штабе Белорусского военного округа в чине полковника. Человек пожилой и серьезный, он не был склонен к шуткам. Уже более суток, как война идет полным ходом. Правда, заключенных в Галаганныхрешено, по-видимому, изолировать от всех источников информации. Радиорепродуктор на столбе в зоне снят, со стенда возле барака КВЧ убраны даже старые газеты. Местный опер собрал сегодня утром в поселковом клубе галаганских вольнонаемных и потребовал от них, чтобы те не делились с заключенными новостями, которые услышат по радио. Это, конечно, чепуха. Здешние вольняшки на девять десятых сами вчерашние лагерники. Вот и нашему кашевару вольнонаемный конюх, слушавший радио утром, назвал несколько белорусских деревень, отбитых у неприятеля нашими доблестными воинами. Из этих названий бывший штабист сделал вывод: немцы прорвали наши укрепления на Западной границе и теперь их трудно будет задержать чуть не до самой Москвы. Впрочем, это бывший полковник сказал уже в более узком кругу. Он признался также, что давно подозревает что-то неладное. В прошлую его поездку за крупой и хлебом по радио было передано опровержение ТАСС. В этом опровержении было заявлено, что слухи, распространяющиеся на Западе некоторыми газетами о концентрации войск по обе стороны советско-германской границы, являются провокационными измышлениями кругов, «заинтересованных в дальнейшем расширении и углублении войны». А так как почти все подобные заявления следует понимать наоборот, выходило, что нападение гитлеровцев на СССР для нашего правительства не было такой уж неожиданностью.

Когда все, наконец, поверили, что факт войны с Германией при всей его невероятности остается все же фактом, наша скучная прежде палатка загудела как встревоженный улей. Известие было ошеломляющим, и все понимали, что наступил один из решающих моментов Истории. Но и в такие моменты всякий всегда думает о своем. Какова будет теперь судьба заключенных, особенно тех, кто осужден по политическим статьям? Нашлись, как всегда, пессимисты, которые тут же заявили, что теперь нам, контрикам, крышка. Если НКВД и раньше тысячами расстреливало «врагов народа», то теперь оно с ними и подавно церемониться не будет. Им возражали, что, наоборот, в периоды грозной внешней опасности внутренние распри всегда отходят на второй план. В советских лагерях заключены миллионы людей, большая часть которых — мужчины призывного возраста. Среди них большинство прошло военное обучение, а многие являются специалистами военного дела. Даже царь в Мировую войну обещал амнистию ссыльным, добровольно изъявившим желание отправиться на фронт. Почти все политические отказались тогда от недостойной сделки с Его Величеством. Но мы-то, советские заключенные, и должны быть сами инициаторами своего вступления в ряды защитников Родины! Кто-то достал тетрадку, на которой начал писать длинный список желающих немедленно отправиться на фронт. Кто-то другой, правда, сказал, что если даже наше ходатайство и будет удовлетворено, то служить нам придется в штрафных батальонах. А это, пожалуй, погорше даже горного колымского лагеря. Перспектива штрафбата, однако, никого не испугала. Энтузиазм большинства из нас был и в самом деле неподдельным.

Свое коллективное заявление мы вручили начальнику нашей подкомандировки. Тот, как оказалось потом, о войне уже знал, но был настолько усердным служакой, что сначала прикинулся ничего не понимающим:

— Что за заявление? Какая война? — но потом все-таки его взял.

О сенокосе мы теперь почти уже не говорили. Какой там сенокос, когда наша судьба вот-вот должна была круто повернуться. Либо нас, как каркали некоторые, посадят на баржу, вывезут в море и там утопят, либо переоденут в солдатскую форму и пошлют воевать. Тут на лесоповале находились едва ли не самые крепкие и молодые мужики во всем здешнем лагере. Позиции оптимистов укрепились, когда стало известно, что Сталин обратился по радио ко всему Советскому народу. Причем, начал он свою речь словами:

— Братья и сестры!..

Этого еще никогда не бывало и означало, по мнению некоторых, что вождь обращается к согражданам независимо от их классового происхождения и даже правового положения. Но еще через день эта концепция потерпела сокрушительный крах. Среди заключенных нашей подкомандировки был один «болтун», осужденный за контрреволюционную агитацию еще в 1936 году. Тогда не вступил еще в силу закон об удлинении сроков за контрреволюционные преступления. Поэтому «агитатор» получил всего только пять лет ИТЛ. Этот срок теперь у него истекал, и отбывший наказание был отпущен в галаганскую УРЧ для оформления выхода на волю. Так как он был очень еще не старый человек, то мы решили, что уж кто-кто, а этот сейчас же будет мобилизован в действующую Армию. Но на следующий день сболтнувший что-то нелестное о колхозах парень вернулся как-то сразу похудевший и осунувшийся. В УРЧ ему дали расписаться на бланке, которым полностью отбывший наказание человек извещался, что он оставлен в лагере на новый, теперь неопределенный срок. Оказалось, что уже на второй день войны все отдельные лагпункты по телеграфу получили циркулярное распоряжение Главного лагерного управления: контингент ка-эр (контрреволюционный) задержать в лагере до конца военных действий, которые только еще начинались.

Вот-те и «братья и сестры»! Более того, оставленный в заключении на «сверхурочную службу» сообщил, что не только заключенные ка-эр, но даже самые что ни на есть «друзья народа» не будут призваны на фронт. Этого права также лишены и все без исключения вольнонаемные рабочие и служащие Дальстроя. Наш «особый» район оказался особым и по отношению к воинской повинности. Вся Колыма объявлена под сплошной «броней». На войну отсюда не будут брать даже добровольцев.

Отсутствие в нашем крае мобилизационных пунктов создало тут в первые дни войны впечатление, будто ничего особенного в эти дни не произошло. Все шло внешне обычным порядком, и все пока оставались на своих местах. Правда, когда мы проходили на пристань через поселок Галаганных, попадавшиеся нам навстречу немногочисленные прохожие казались более хмурыми, чем обычно, и репродуктор над входом в поселковый клуб безмолвствовал. Его выключили в порядке все той же изоляции заключенных от информации о ходе войны. Через несколько дней эта глупость была прекращена, по-видимому, как не достигающая цели.

Без победных реляций сообщения о войне, даже самой неудачной, для широкой публики никогда не обходятся. А без географических названий такие реляции невозможны. Вот и сегодня знакомый грузчик на пристани сказал мне, что радио бодрым голосом сообщило утром об освобождении захваченного немцами поселка со смешным названием Мышекишки. И тут же наш полковник прокомментировал это событие. Мышекишки находятся по эту сторону Березины, главного водного рубежа на Западе. Дело — дрянь!

Я зло налегал на весла тяжелой лодки, иногда даже отказываясь от смены, хотя грести надо было против течения, а Товуй после недавнего паводка оставался все еще полноводным и быстрым. Дело в том, что втайне я надеялся, что нас заведут в зону, чтобы покормить в лагерной столовой, и мне удастся встретиться с Кравцовой. Но мы вышли рано, пришли в Галаганных задолго до времени обеда в лагере и нам сказали, что поесть мы сможем уже на месте. Сухой поек на десять дней, посуду и ложки каждое звено взяло с собой. Разбиты на эти звенья мы были уже заранее. Правда, в большинство из них входили не одни только бывшие лесорубы.

«Командовал парадом», как он сам выражался, главный хозяин здешних покосов, все тот же седоусый дядько Олейник. Крупный бывший куркуль с Украины, он был врожденный сельскохозяйственник и организатор. И, пожалуй, не так важно было то, что Олейник лучше всех тут разбирался в травостоях и сложной географии сенокосных угодий на островах, как то, что он мог найти общий язык и с бывшим академиком и с блатнячкой. Сейчас энергичный, расторопный старик взял на себя обязанности лоцмана целой флотилии лодок, которой недавние лесорубы, лесосплавщики, заготовители клепки для бочкотары и другие рабочие-лагерники, занятые до сих пор на работах, связанных с зимним и осенним сезонами, отправлялись на место своей новой работы. Это был первый эшелон сенозаготовителей, в обязанности которого входило первоначальное обустройство участков. За ним обычно следовал второй, также исключительно мужской по составу. Последними на сенокос прибывали женщины, ворошить и сгребать уже скошенное сено. Механизацией сеноуборки тут и не пахло. У нашего совхоза почти не было машин, да и применить их тут было бы практически невозможно. Большая часть покосов была разбросана на мелких полянах, не вполне свободных от ягодника и болотных кочек, на которых косари нередко «рвали» даже свои обыкновенные литовки. Но и такие поляны были далеко не на всех островах дельты, большей частью сплошь заросших тальником, красной смородиной и черемухой. Среди них «деловые» островки терялись в лабиринте разных проток и досадных тупиков, и путь к ним было не так просто найти. Сколько-нибудь подробной карты дельты Товуя не существовало, а ориентироваться по памяти в ее дебрях кроме Олейника могли только два-три его ближайших помощника — старых здешних заключенных. К их числу принадлежал и старшой нашего звена, молодой и крепкий мужик, сын раскулаченного из Сибири. За более частое, чем даже у большинства своих земляков, употребление известного сибирского словечка он получил прозвище «Однако». Полагалось бы, конечно, «Чалдон», но оно уже было занято.

Островок, на котором нашему звену из шести мужчин (к ним позже должны были добавить еще трех-четырех женщин) предстояло жить и работать почти все лето, был узкой, но довольно длинной полоской земли. С одной стороны ее омывало главное русло реки, с другой — быстрая и тоже довольно широкая протока. По берегам остров густо порос тальником, но в его середине растительность была разбросана относительно небольшими купами, и поэтому участок, как место сенозаготовки, считался очень неплохим.

— Трава здесь уже высокая, однако, — сказал наш звеньевой, когда мы сошли на берег, — пожалуй, завтра бы уже и косить можно…

Трава, действительно, была уже почти по колено. Из-за неопределенности положения, вызванного войной, людей отправили на сенокос несколько позже обычного, а трава в начале здешнего лета растет едва ли не по вершку в день.

Но сразу приступать к косовице, как хотел бы наш рачительный звеньевой, было нельзя. До этого надо было восстановить остовы шалашей, снесенных весенним паводком, покрыть их травой, приладить к лазам в примитивное жилье пологи из мешковины. Шалашей тут было три: для мужчин, для женщин и для лошади, которую тоже должны были доставить к нам позже. Конюшня была самым высоким из них. Это был, собственно, двухскатный навес из травы, с одной стороны совершенно открытый. Нужно было восстановить также навес над очагом, вроде папуасского, для варки пищи, отбить косы, починить грабли и другой инвентарь. Дела было дня на два.

На узком галечном мыске, образованном передней оконечностью острова возник целый лагерь, напоминающий стоянку первобытного человека. Выбор этого места определялся близостью к воде, а еще более тем, что тут продувало ветром с реки и меньше было гнуса. В этом смысле наш остров был лучше большинства других здешних участков. На нем почти не было болот, не так много было зарослей, а главное, его окружала широкая водная гладь. Поэтому комаров здесь было по здешним понятиям терпимое количество, а «второй эшелон» таежного гнуса — полчища мельчайшей мошки — не появлялся почти никогда. Этот всепроникающий серый газ многие считают еще большим бедствием, чем даже комары. Укусы мошек неразличимы в отдельности и сливаются в мучительное жжение, как будто кожу обильно смазывают скипидаром. Никакие защитные сетки против мошки не помогают.

Однако соображения об относительной благодатности нашего острова мало помогали нам во время косовицы, когда под взмахами косы из травы вылетали тучи комаров. Их тут так много, что окрестность и небо просвечивались через них, как через серую вуаль. Всякий мог в этом убедиться, чуть приподняв сетку своего накомарника. Но обошелся бы ему этот эксперимент довольно дорого: достаточно какой-нибудь секунды, чтобы под сетку ворвались комары. Поэтому ее нижний край мы заправляли под ворот плотно застегнутой рубахи. Но в жаркие и безветренные дни, которые случаются тут, сетка от тяжелого дыхания втягивается в рот, прилипает к потному лицу и почти перестает защищать от длинноносых мучителей всего живого. Озверевшие от запаха пота, они густо покрывали одежду косарей, особенно там, где, мокрая от пота, она плотно прилегала к телу. Мест, где комарам удавалось просунуть свои жала сквозь реденькую ткань «ха-бэ», было множество. Поэтому все наши попытки превратить свою одежду в некий противокомариный скафандр посредством завязывания штанов у щиколоток и рукавиц у запястий были тщетными. Большинство косцов, особенно тех, кто работал на сенокосе первый год, ходили с опухшими от комариных укусов лицами, расчесами на всем теле и глазами красными от дыма, в котором мы не только ели, но и спали в своих шалашах. Попавшие в этот дым впервые перхали и кашляли, не веря, что к нему можно когда-нибудь привыкнуть. Но потом привыкали, «беда научит булки с медом есть». Обитаемый шалаш можно было издали узнать по дыму, выходящему сразу через всю его крышу, как будто в убогом жилье был пожар. Некоторые от постоянных мучений, связанных с комарами, впадали в нервное расстройство, напоминающее буйное помешательство. В прошлом году я косил сено на болотистом острове, входящем в целый архипелаг таких же островков, разделенных только узкими стоячими протоками. Комаров и мошки на этом острове было невероятное множество. Помню одного своего товарища по тамошнему звену сеноуборщиков, молодого туркмена. Донимаемый гнусом, он потерял сон, часто бормотал что-то несвязное, а однажды, когда мы косили на одном из самых комариных участков, вдруг отшвырнул косу, бросился на землю и начал сбрасывать с себя одежду, выкрикивая русские слова вперемешку с туркменскими:

— Вот! Пейте кровь! Всю пейте… Чтоб вы захлебнулись в ней вместе с вашим Сталиным!

Хорошо еще, что рядом не оказалось ни одного доносчика. В делах об оскорблении «его величества» не делали скидки даже на сумасшествие.

Еще хуже, чем людям, приходилось на островах лошадям, особенно в ночное время, когда дымарь, тлеющий у входа под навес импровизированной конюшни, поддерживать было некому. На всех местах тела несчастного животного, куда оно не могло дотянуться мордой, копытами или хвостом, комары покрывали его серой копошащейся и тонко гудящей массой толщиной в полпальца. Если кто-нибудь хлопал по этой массе ладонью, то из-под нее вырывался во все стороны буквально фонтан крови. Несмотря на обилие травы и свежего сена, лошади на сенокосе быстро худели, становились вялыми и понурыми.

Но даже гнус не препятствовал стремлению большинства галаганских зэков на острова с их бесконтрольностью в любовных делах. А уж некомфортабельность здешней жизни и подавно не могла их остановить. Поговорка о рае с милой даже в шалаше имела тут далеко не только метафорическое звучание.

Женщин присылали на сенокос обычно через неделю-полторы после его начала, когда трава поднималась до своего наибольшего роста и косцы уже никак не могли справиться с ворошением и копнением сена. Но кончалась уже третья неделя нашего пребывания здесь, а женщин все не было. Мы выбивались из сил, занимаясь и кошением, и копнением, а теперь еще и стогованием скошенного сена. Оставить его в копнах было никак нельзя: если пойдет дождь — беда! Больше всего волновался наш звеньевой — план же сгорит, черт побери, однако! И приставал с вопросами о женщинах к старшему бригадиру всякий раз, когда тот появлялся на нашем острове: трава перестаивается, а мужики заняты женской работой! Когда бабы будут? Олейник хитро усмехался в седые усы:

— А часом, ты не сам перестоялся, хлопче? Своей бабы никак не дождешься?

— А хоть бы и так! — сердито отвечал Однако, известный в лагере сердцеед и женолюб. — Этак все лето в холостяках и проходишь… Я же не Предколгоспа, однако…

«Предколгоспа» было прозвище Олейника, полученное им не только за то, что он был тут, хотя и заключенным, но начальством, но и за дебелую доярку-любовницу на молокоферме в Галаганных. Однако намекал на то, что в отличие от бригадира он не имеет привилегии быть незамеченным, когда «крутит любовь» еще где-нибудь, кроме сенокоса. Олейник на намек не сердился. Наоборот, он самодовольно поглаживал усы. Не ко всякому мужику, когда ему за пятьдесят, бабы льнут… Но потом становился серьезным. Задержка с присылкой женщин и для него остается непонятной и тревожит, конечно, не меньше, чем звеньевых. Ездил уже несколько раз в Галаганных, чтобы узнать, в чем дело. И начальник совхоза, и начальник лагеря как-то странно отмалчиваются. Вот и сейчас старший бригадир опять спускался в главную усадьбу, чтобы в последний раз предупредить совхозное начальство: план по сенозаготовке будет сорван, если женщин не пришлют еще несколько дней! Впрочем, начальство и само это знает, тут есть какая-то особая причина…

Через день лодка старика опять приткнулась у нашего острова уже по пути из Галаганных. На этот раз наш бригадир выглядел особенно озабоченным и хмурым. Он долго раскуривал объемистую самодельную «люльку», прежде чем ответить на неизменный вопрос Однако: когда же будут бабы?

— Ох, и ведет тебя на них, хлопче… — И только затянувшись раза два и сплюнув, сказал с какой-то мрачной неопределенностью: — Бабы будут, да только… — и снова затянулся.

— Что «только»? — встревоженно спросил звеньевой.

— А то, хлопцы, что в последний раз, кажется, выпадает нам такая лафа…

И бригадир рассказал, что его последнее посещение Галаганных внесло ясность в вопрос о женщинах, да и в некоторые другие вопросы. Но только черт ей, этой ясности, будет рад…

Уже давно, оказывается, из лагерного управления в Магадане в Галаганных поступил приказ, который местное начальство держало все это время в секрете под сукном. Согласно этому приказу всю мужскую часть «контингента ка-эр», за исключением лишь совершенных инвалидов и дряхлых стариков, надлежало собрать и немедленно отправить в колымскую глубинку, то есть в горные лагеря. Что касается женщин этого контингента, то они отправлению отсюда не подлежали, но всех их следовало взять под конвой и содержать только при главном лагере. Повод для этого приказа — опасность военного нападения Японии на советский Дальний Восток. Верховное лагерное начальство полагало, что заключенные «враги народа» спят и видят, как, скажем, в той же Галаганных высаживается японский морской десант, а освобожденные и вооруженные ими контрики идут войной на дальстроевскую столицу. Для предотвращения такой возможности потенциальных пособников потенциального вторжения надлежало удалить с побережья. НКВД всегда раскрывает преступления задолго до их совершения.

Однако выполнить такой приказ в разгар сенокоса и незадолго до уборочной страды означало бы для здешнего совхоза едва ли не закрытие лавочки. Враги народа тут главная и безотказная рабочая сила. Поэтому наш начальник смотался на катере аж в самый Магадан упрашивать тамошнее начальство отменить приказ. Но это оказалось невозможным. Приказ выдуман в самой Москве и касается всех приморских лагерей. Единственное, чего добился начсовхоза, было разрешение отложить его выполнение до конца уборочной. Кроме того, магаданское начальство, по-видимому, намекнуло местному, что нарушений по части режима содержания контричек оно может и не заметить, поэтому завтра-послезавтра их сюда пришлют. Для привычных женатиков это будет вроде заговенья перед великим постом.

— Так что, хлопцы, — заключил свой рассказ бригадир, — не теряйтесь. Все равно всем нам, кто никого не зарезал и ничего не украл, осенью греметь в горные…

В этих горных и в мирное-то время заключенные мерли, как мухи, от каторжной работы и недоедания. Сейчас же на Колыму надвигался, по-видимому, голод. Уже через неделю после начала войны нам урезали паек. Это подтверждало слухи, что запасов провианта в Дальстрое почти нет, а его поступления с Материка прекратились. И конечно же, первыми жертвами голода окажутся заключенные, работающие на том производстве, где кроме песка и камня ничего нет.

Особенно мрачно сообщение Олейника настроило двоих наших работяг, бывших железнодорожников, людей уже не молодых. Оба они уже успели побывать в лагерях основного производства и были привезены в Галаганных полумертвыми от дистрофии. Эти были уверены, что новая отправка на рудник или прииск для них равносильна списанию в архив-три, не тот возраст, чтобы выжить в тамошних условиях. Но даже этот возраст не мог избавить их от назначения на этап: уж очень тяжелыми были у них пункты пятьдесят восьмой статьи. Один, сцепщик, признал себя виновным в том, что тайком подбрасывал песок в вагонные подшипники, другой, служивший дистанционным обходчиком, якобы систематически раскачивал костыли, которыми к шпалам прикреплены рельсы, причем действовал, согласно его показаниям, по заданию некой диверсионной организации на железной дороге. Ожидать за такие деяния от советской власти милости, конечно, не приходилось.

Я — по материалам НКВД — занимался вредительской деятельностью в совсем другой области, чем старики-железнодорожники, но это, разумеется, ничего не меняло. Мне просто случайно повезло, что я попал в сельхозлаг, но вечно-то везти не может! И я старался убедить себя, что теперь чем хуже — тем лучше. Человек, если только он действительно хомо сапиенс, а не сидящая в нем безмозглая обезьяна, обязан постичь простую истину: жизнь может сложиться таким образом, что ее продолжение — это игра, явно не стоящая свечей. Ведь он лишь постольку человек, поскольку в нем разумное начало торжествует над инстинктами.

Но это, конечно, была лишь внутренняя бравада. В действительности при мысли о предстоящем этапе, о каторге горных и перспективе медленного угасания от голода, холода и изнурительного труда меня охватывало такое же уныние, как и всех, кому угрожала эта невеселая перспектива. Инстинкт жизни явно подавлял бухгалтерские прикидки разума. Но я не только хотел жить, я хотел еще и любить. И притом, не менее остро, чем когда думал об этом на лесоповале. По живучести и назойливости инстинкт пола мало в чем уступает инстинкту самосохранения. И я ловил себя на том, что мечтаю о сцеплении ряда маловероятных событий в совсем уж невероятную цепочку. Что, если бы Кравцову тоже отправили на сенокос и она попала именно в наше звено! Что, если бы ее явное неравнодушие ко мне сохранилось и теперь, а не превратилось в свою противоположность под воздействием моего хамоватого поведения! Мне много раз приходилось слышать, что любовь — это чувство-перевертыш. Но если бы цепочка из всех этих «если бы» все-таки составилась, то я бы теперь уже не корчил из себя ни святого Антония, ни монашествующего рыцаря. Но как бы отнеслась к моему изменившемуся поведению Юлия Александровна? Не сочла бы она его за лишнее доказательство моего бухгалтерского подхода к делам любви? Ведь ввиду неизбежного отправления в горные, мне теперь нечего уже было терять. Впрочем, зачем об этом думать? Ведь все мои мечтания построены на всяческих «если бы», с помощью которых, говорят французы, и Париж можно поместить в бутылку.

И все же я об этом думал, даже подавая огромные навильники сена на стог, который укладывал наш стогостав Однако. На его чалдонском языке он назывался «зарод». Укладка стога таким образом, чтобы он получился плотным и водонепроницаемым, требует немалого уменья, и подача на него сена связана с затратой очень больших усилий, особенно когда скирда выкладывается уже под «крышу». Орудовать приходится вилами, насаженными на четырехметровую жердь, заостренную на заднем конце. После того как на вилы нацеплено, «навито» достаточное количество сена, черенок упирается в землю, ставится на попа и огромная охапка опрокидывается на стог. Кроме меня подавать сено на такую верхоту мог еще только единственный в нашем звене бытовик, бывший колхозный бухгалтер, мужик лет за сорок. Сидел он за слишком вольное обращение с финансовой отчетностью. «Гориллы», как называл бухгалтер бывших железнодорожников, выполняли более легкую работу. С помощью волокуши, запряженной лошадью, они стаскивали к стогу сено из дальних копен. Эта доисторическая предшественница колеса незаменима при перетаскивании сухой травы по засохшему болоту или мелкому кустарнику.

Несмотря на почти полную неотвратимость быть скоро отправленными отсюда, мы работали с обычным усердием рогатиков. Недаром блатные не переставали удивляться часто бессмысленной, с их точки зрения, добросовестности Фрайеров:

— Ну что вы за народ? Начальство им в шары плюет, за людей не считает, а они перед ним на задних лапках бегают!

Причина безотказности в работе большинства заключенных заключалась вовсе не в угодничестве перед начальством. Такое угодничество даже при желании могли проявить лишь очень немногие. Основная же масса каторжан-неуголовников и в лагере оставалась людьми труда, так же неспособными изменить свое отношение к этому труду, как неспособны на это пчелы или навозные жуки. От политических убеждений это почти не зависит. Даже те из обиженных Советской властью, кто желал ей скорейшего и полнейшего крушения, продолжали оставаться добросовестнейшими работягами. Усиленно вбиваемое в головы советских людей того времени представление о склонности всех «классово чуждых», от академика до колхозного свинаря, к политическому вредительству является грязной клеветой не только на этих людей, но и на Человека вообще.

Вот и теперь, нам бы «туфтить» напропалую, закладывать в стога непросохшее сено, заполнять середину кустами и корягами, укладывать порыхлее. Не все ли нам равно, погниет ли в этих стогах сено, промокнет ли оно осенью, а зимой смерзнется в сплошной ком или хорошо сохранится, если самим нам в это время загибаться на кайлах и тачках в забоях каторжных приисков и рудников? И уж подавно наплевать бы нам на огрехи кошения и высокую стерню на покосах. Но вместо этого мы с рачительностью собственников или, по крайней мере, работников у доброго хозяина заботились и о стогах и о делянках. Стоя уже на коньке только что сложенного зарода, Однако любовно расчесывал граблями его крышу, а я и бухгалтер поправляли вилами стены. И тут все услышали отдаленный рокот, доносившийся с реки. По ней поднималась моторка.

Поляна, на которой мы работали, была невдалеке от берега, но за прибрежными зарослями река не была видна. Зато она отлично просматривалась с вершины стога, на котором стоял Однако. Защищая рукой глаза от солнца, он с минуту вглядывался вдаль, а затем с криком:

— Баб везут, ребята! — скатился вниз и помчался по направлению к нашему стану, где был уже и причал для лодок.

— Сколько их, баб-то? — крикнул вдогонку звеньевому бывший бухгалтер.

— Три, кажется, — ответил тот уже издали.

— Ишь, как ему до баб приспичило, — сказал не то осуждающе, не то с завистью бывший сцепщик, — прямо взвился, как жеребец стоялый…

— Известно, — в тон ему пробурчал второй железнодорожник. — В своей Чалдонии, небось, первым парнем на деревне был. Привык девок лапать…

Обоим «гориллам» было уже под пятьдесят, что считается в лагере едва ли не глубокой старостью. Старше их в нашем звене был только старик-кашевар, помор откуда-то из-под Архангельска. Наши железнодорожники и вообще-то были люди хмурые и брюзгливые, а теперь и подавно. В противоположность им бывший бухгалтер был мужик жизнерадостный и веселый. В лагере он тоже слыл человеком, который ни в каком смысле не упустит ничего, что плохо лежит. Он и в лагерь-то угодил из-за какой-то городской крали, ради которой учинил подлог в колхозной денежной документации. Был старый колхозник сердцеед и большой любитель травить веселые байки. Правда, сейчас он старался не проявлять особенно своей жизнерадостности. Это было бы неприлично на фоне того обстоятельства, что он один среди нас не подлежал отправлению из сельхозлага. Поэтому колхозный сердцеед, хотя и взял под защиту женолюбивого Однако — дело молодое! — но как бы тоже с позиции этакого благонравного тихони:

— Это уж нам, старикам, что баба что сена копна! Копна даже мягче…

— Положим, брешешь, — усмехнулся в усы бывший обходчик. Мы устроили перекур, и даже он немного повеселел после пары затяжек махорки: — Блатнячка, которую ты в прошлом году на сенокосе ублажал, всему лагерю звонила, какой ты старик. Угодил, значит…

— Так то — в порядке производственной дисциплины… — ухмыльнулся бухгалтер.

— Это как же? — удивился я.

Он охотно пояснил:

— А вот как… Мужиков в нашем звене тоже было шесть человек. Да только одно звание, что мужики. Из троих уже совсем труха сыплется. Один был парень молодой, да сектант какой-то.

Случай, о котором рассказал бывший бухгалтер, вовсе не был анекдотическим исключением. Блатнячки действительно ставили главным условием своей работы на сенокосе обеспечение их полноценной любовью, пусть даже со стороны рогатиков и фрайеров.

Еще издали мы увидели, как суетится наш звеньевой, помогая двум женщинам таскать сено в их шалаш. Этот шалаш стоял поблизости от нашего, вход против входа. Однако напоминал сейчас хлопотливого петуха, обрадованного прибытием кур в его курятник. Было похоже, что опасения бухгалтера не оправдаются и это наше пополнение состоит вовсе не из шмар. Главное комариное время уже проходило, с реки дул легкий ветерок, и хлопотавшие в своем шалаше женщины откинули сетки накомарников. Одна из них, за которой с особым усердием увивался наш старшой, была высокая и статная девка с простоватым лицом и басовитым голосом, за который ее прозвали «Отец Дьякон». Она стащила что-то на колхозном дворе и сидела за «расхищение народного достояния». Вторая была постарше. До ареста она заведовала небольшим магазином и в лагерь попала, по ее словам, за недостачу. В действительности же бывшая завмагша была осуждена за обмер и обвес покупателей. Она была хорошей знакомой, правда, уже по лагерю, нашего бухгалтера, и тот, поздоровавшись с ней за руку, тут же принялся ей помогать.

Третья из прибывших женщин в обустройстве своего нового жилья участия не принимала. Она стояла чуть в стороне, в том месте, где берег довольно круто обрывался к прибрежной гальке, и смотрела вслед удаляющейся лодке. Женщина стояла ко мне спиной. Но по росту, контуру всей ее маленькой фигуры и какому-то особенному повороту головы я сразу и безошибочно определил — Кравцова!

Мое сердце учащенно забилось, и в нерешительности я остановился в отдалении. Что это? Чудо нарушения закона о перемножении вероятностей, которое все-таки возможно, или лишнее доказательство женской способности исподволь организовывать события нужным им образом? В первом случае Кравцова могла даже не знать, что я здесь. А что, если встреча со мной окажется для нее неприятной неожиданностью? Но это почти невероятно. Женщины всегда интересуются, к кому их направляют, и с их желаниями здесь считаются. Выходило, что то, о чем я мечтал все эти месяцы, вопреки собственным убеждениям сбывалось. Но я был совершенно не подготовлен к этой встрече и продолжал растерянно стоять, не зная как мне вести себя дальше.

Вероятно, почувствовав мое присутствие, Юлия Александровна обернулась и откинула накомарник. На ее лице светилась ее обычная ласковая улыбка, как будто я никогда не проявил к ней неоправданной и грубой невежливости.

— Здравствуйте, мой дорогой рыцарь! — она еще называла меня «рыцарем», тогда как я чувствовал себя хам-хамом. — Ой, ну как же вы все тут заросли! — ласковым движением руки она откинула от моего лица накомарник, а я смущенно одернул сетку опять вниз и покраснел под ней, чувствуя, что веду себя как провинившийся бородатый школьник. Она засмеялась: — Какой же вы смешной, совсем большой ребенок. Помогите мне принести сена в логово, а то мне придется спать прямо на земле!

Обрадовавшись возможности хоть чем-то помочь, я на вилах принес ей чуть ли не полкопны, хотя и знал, что столько сена для одной постели не нужно. Но это так приятно, когда женщина восхищается, даже шутливо, твоей силой:

— Вы — усердствующий медведь! Куда столько?

Устройство постели заняло очень немного времени, а потом мы опять стояли рядом над обрывчиком у реки. Именно потому, наверное, что нам обоим надо было сказать друг другу много важного, мы молчали. И все же я чувствовал какую-то особенную, никогда прежде мной не испытанную радость, которую не могло омрачить даже сознание, что эта радость отпущена мне ненадолго, очень ненадолго. Еще каких-нибудь полгода назад, если бы мне рассказали о подобных переживаниях кого-нибудь другого, я сказал бы, что он находится под воздействием повышенного содержания в его организме некоторых веществ и прочитанных в молодости романтических измышлений. Но теперь я сам чувствовал себя влюбленным дураком и внутреннего стыда от этого состояния не испытывал. Ну и пусть!

Затянувшееся молчание нарушила женщина:

— Как здесь у вас красиво!

— У нас… — нашелся я.

Она счастливо засмеялась и прикоснулась к моей руке:

— Да, у нас…

А было здесь, действительно, красиво, хотя до сих пор, кажется, я ни разу не обратил на это внимания. Сопки на противоположном берегу обрывались к воде вертикальной стеной высотой метров в двести. Выше грозного, в карнизах и расселинах обрыва начинались крутые склоны, до самых вершин зеленевшие густыми зарослями карликового кедра. Чуть ниже по течению реки, через распадок между двумя сопками, виднелись в белесоватой дымке горные дали, а Товуй, наткнувшись на выступающую вперед крутую скалу, делал тут крутой поворот. В той же стороне было сейчас и солнце. Оно освещало реку таким образом, что казалось, будто она впадает здесь в горное озеро.

Стояли те считанные во всем году дни, когда здешняя природа под лучами неяркого и нежаркого солнца как бы меланхолически улыбается. Я сказал Юлии Александровне, что летние колымские ландшафты напоминают мне иногда грустную улыбку безнадежно больного, когда ему становится лучше. Она согласно кивнула. Такое сравнение приходило в голову не одному мне. Молодой поэт, которого отправили отсюда в позапрошлом году, сочинил на эту тему грустные стихи. Начинались они словами:

Лето Приполярья — как улыбка Человека, видевшего горе. В синей дымке — горы, точно волны, Мертвой зыби каменного моря…

— Вон они! — показала вдаль рукой Кравцова. — Вы не находите, что здешние плавные горы и в самом деле похожи на ряды застывших волн?

Я ответил, что как художница она должна понимать это лучше меня. Она вздохнула:

— Поэту в заключении все же легче, чем художнику. Ему достаточно клочка бумаги и огрызка карандаша, чтобы писать. На худой конец можно сочинять стихи по памяти. А для живописца нужен мольберт, холст, краски…

— Что же тогда говорить ученым? — спросил я.

Смущенно засмеявшись, Кравцова опять тронула мою руку:

— Пожалуйста, простите! Это так глупо рассуждать в лагере о том, кому здесь хуже…

— Эй, мужики, бабы, обедать! — крикнул Однако.

Ему доставляла явное удовольствие возможность добавить сегодня это «бабы». Потомственный крестьянин, он чувствовал себя в их присутствии почти как на покосе в долине родного притока Оби, когда на заливные луга выходили косить всей деревней. Наш звеньевой был очень доволен сегодняшним пополнением, особенно радовался крепкой молодице, которая была женщиной точно в его вкусе. Он усадил ее на самое удобное место перед навесом кухни — высокий пень, на котором сидел обычно сам. Девица принимала его ухаживания смущенно, но с явным удовольствием. Бывший бухгалтер рассказывал веселые байки бывшей завмагше, которую он охаживал с уверенностью старого ловеласа и с очевидным успехом. Две пары из нас явно определились.

— Гляди-ка, — сказал вполголоса один из железнодорожников другому, — как наши кобели вокруг своих баб мелким бесом рассыпаются…

— А тебе что? — заметил седой помор, наш дневальный.

— Пусть каждый устраивается по-своему, лишь бы другим не мешал…

Я вспомнил надпись над входом в раблезианский монастырь[1], в котором каждый делал что хотел при одном-единственном условии: не мешать жить другим.

Наш кашевар был замечательный старик. Благодаря ему мы почти не замечали, что получаем уже урезанное количество хлеба, крупы и других продуктов. По профессии рыбак, он ловил в Товуе кету и горбушу, а в его небольших притоках — хариуса, мальму и сунжу. На берегу старый помор устроил хитрый «коптильный завод», где готовили лососиные тешки и балыки. Почти все лето мы не провели и дня не только без ухи и жареной рыбы, но даже без свежепосоленной красной икры. Речные дары природы были, конечно, к услугам всех сенокосных звеньев, но едва ли в каком-нибудь из них был еще такой же расторопный, несмотря на свои почти шестьдесят лет, хлопотливый и умелый работник, рыбак, повар и плотник, каким был наш дневальный. Сегодня он приготовил на первое уху из голов кеты, а на второе сами эти головы — прямо-таки деликатесное блюдо. Нам рыба начала уже приедаться — она вообще приедается скорее всего другого, и тут даже наш повар ничего не мог поделать, но дамы ели уху с удовольствием.

— А ну, Ученый, передай-ка своей знакомой еще мисочку! — сказал славный старик, наливая еще одну миску ухи для Кравцовой.

— Да присунься к ней поближе, чего стесняешься?

Мы сидели с ней по разным концам большой коряги, занесенной сюда весенним паводком, и под пристальными взглядами всей честной компании смущались как молодые на помолвке. Все здесь, конечно, знали, что в прошлом году меня из-за этой женщины пырнул штыком вохровец, теперь она приехала сюда, и вряд ли случайно. Внимание к нам, впрочем, было вполне благожелательным, и даже брюзгливые моралисты-железнодорожники глядели на нас без саркастической насмешливости.

— Баран да ярочка, чем не парочка? — сказал Однако, наверно больше для того, чтобы иметь повод довольно бесцеремонно облапить свою новую подругу. Но так как под «бараном» подразумевался я, то добродушно-насмешливый колхозный бухгалтер тут же поймал неуклюжего сибиряка на невежливости:

— Это ты нашего Ученого бараном величаешь?

Однако с деланным смущением поскреб кудлатую голову, а остальные рассмеялись. Хорошая погода, почти полное отсутствие комаров и приезд женщин заставили большинство членов нашего звена почти забыть, что скоро это наше относительное благополучие кончится и сменится временем жесточайших невзгод. Но если бы человек постоянно помнил, что при каких угодно жизненных удачах впереди его ждут страдания и неизбежный конец, то он, наверное, не мог бы существовать.

После обеда, работая уже в девять пар рук, мы поставили еще один стожок — благодаря разорванности покосов они здесь были небольшие — и закончили работу раньше обычного времени. Женщинам надо было еще доустраиваться в своем новом жилье, а мужчинам привести себя в порядок, во всяком случае тем из нас, кто хотел выглядеть кавалером перед нашими дамами. У бывшего бухгалтера была самодельная бритва, сделанная для него кузнецом-татарином в совхозной кузне из обоймы старого шарикоподшипника. Был у него даже осколок зеркала. А вот ножниц, чтобы обкорнать перед бритьем буйную поросль на наших щеках, которую уже никак нельзя было назвать щетиной, хотя она и не стала еще бородой, у нас не было. Поэтому костер, вокруг которого уединились у самой воды под обрывчиком Однако, бухгалтер и я, служил нам не только для подогрева воды в котелке. Головешками из этого костра мы обжигали друг другу бороды. Это один из тюремных способов борьбы с тем проклятием мужчины, которым, по выражению Байрона, является борода. Заключается он в том, что горящей головней проводят возле самой щеки и тут же примачивают эту щеку мокрой тряпкой. Дело требует известного навыка, иначе возможны ожоги. Без них, конечно, не обошлось и у нас, но «кто хочет быть красивым, тот должен уметь страдать» — утверждает французская поговорка. И мы терпели мучения и от огня, и от туповатой бритвы, которую не на чем было как следует выправить. Конечно, и после бритья мы остались теми же лохматыми оборванцами, от которых к тому же еще за версту несло теперь паленым, однако наши дамы нашли нас очень помолодевшими и чуть ли не красавцами. Очень возможно, что комплименты были почти искренними. Изо всех условных и относительных понятий красота — самое условное и самое относительное.

Время белых ночей почти уже прошло, и их «прозрачный сумрак» сменился теперь фиолетовыми сумерками, которые на юге служат переходной ступенькой к ночи, а здесь заменяют во второй половине лета саму ночь. После ужина Однако и бухгалтер повели своих дам в глубь острова под предлогом показа его достопримечательностей, старики залезли в свой шалаш спать, а я и Кравцова остались стоять на том же месте над обрывом, на котором мы встретились днем.

Вечер был совсем безветренный, комары донимали сильнее, чем обычно, и в своих накомарниках с черными сетками мы, наверное, напоминали изваяния двух довольно мрачных сторожевых фигур. Стояла задумчивая, чуть настороженная тишина. Горы на противоположном берегу реки казались выше, чем днем, и тоже таинственно молчали. Природа по ночам как бы отдыхала от своих вечных буйств. Еще немного, и мягкость и почти ласковость летнего времени сменятся отчужденностью и враждебностью ко всему живому осеннего ненастья, а затем морозами и метелями зимы.

Я думал, что и в моей жизни каторжника тоже происходит сейчас нечто подобное. И мне бы поскорее воспользоваться своей удачей, беря пример с тех простых крестьян, которые уединились сейчас с такими же простыми, но мудрыми бабами где-нибудь под копнами и стожками на скошенных делянках. Надо просто привлечь к себе и поцеловать стоящую рядом женщину, которая, хотя наверно и не без внутренней борьбы с самой собой, из-за меня напросилась и на сенокос, и в звено Однако. Днем она не без юмора рассказывала, как критически оглядел ее хрупкую фигуру старший бригадир: «Ох, уж эти мне интеллигенты да блатные!» — но потом, вздохнув, согласился. Может быть, он думал даже, что нехватка физических сил в женщине будет с лихвой возмещена их приливом в ее мужчине. Доброта и расчетливость вовсе не исключают друг друга.

Все было так просто теоретически и так сложно на практике! Как попытка начать плавать, изучив по книжке все приемы плавания. Я досадовал на себя, не зная как себя вести. Молча обнять женщину, которой я никогда не касался прежде, казалось мне чем-то грубым и почти циничным. Заводить с ней какой-то предварительный разговор — пошлым. Что-то подобное, наверное, испытывала и она. Неопределенность же отношений между мужчиной и женщиной неизбежно вызывает у них чувство напряженной неловкости.

Нас выручил хриплый и короткий звук, что-то среднее между ревом и мычанием, донесшийся откуда-то с середины реки. Кравцова испуганно схватила меня за рукав:

— Что это? — но тут же застыла в изумлении.

На смену грубому реву с той стороны реки пришел другой звук — переливчатый, долгий и музыкальный. Как будто кто-то задел мощный, но нежный и чувствительный музыкальный инструмент. Дикая, но удивительно красивая мелодия, многократно повторившись в лесистых ущельях между горами, затихла где-то вдали. Это было ночное эхо.

А толчком для него послужил рев морского зверя. Я показал Юлии Александровне на длинный галечный остров, едва возвышающийся из воды чуть ниже от нас по течению. На его светло-серой поверхности темнели едва видные сквозь сумерки продолговатые темные пятна. Это были нерпы, поднявшиеся сюда из моря в погоне за косяками кеты и горбуши. Но охота на рыбу является не единственной целью их захода в реки. Это занятие сочетается у них с занятием любовью, которую природа мудро приурочила не только ко времени относительного тепла, но и самого обильного в году питания. Морзвери «крутят любовь», как выразились бы наши надзиратели, главным образом, на таких вот отмелях, собираясь на них целыми стадами. В промежутках между занятиями едой и любовью животные спят, предусмотрительно выставляя бдительных дозорных.

Такой дозорный, наверно, и рявкнул сейчас, усмотрев опасность в какой-нибудь плывущей по воде коряге. Тревога оказалась ложной. Было видно, как приподнявшиеся на ластах звери один за другим снова опускаются на гальку. Сейчас они ведут себя тихо, но иногда поднимают такой рев, что в шалаше по ночам не могут уснуть даже уставшие за день люди.

В отличие от своей спутницы, в первый раз за ее трехлетнее отбывание в Балаганных вывезенной за пределы его главной усадьбы, я знал о здешней природе довольно много. В нашем Центральном лагере я жил только в промежутках между работой в лесных, рыболовецких, лесосплавных командировках и уже побывал даже на промысле морского зверя, вот этой самой нерпы. Нерпичьи шкуры и сало морзверя включаются в план нашему совхозу. А в прошлом году, примерно в такое же время года, находясь на сенокосе, только на другом участке, я участвовал даже в охоте на медведя. Но это, так сказать, в порядке частной инициативы. Медведей здесь множество, и отъедаются они летом главным образом за счет лососевых рыб, которые, отнерестившись, скатываются вниз по реке уже трупами или полутрупами. Той же гниющей горбушей здесь местами бывают буквально усеяны отмели и галечные косы. Но пока массовый нерест еще не начался, медведя легко заманить в какую-нибудь ловушку запахом тухлой рыбы. Скажем в западню, капкан или волчью яму. Среди заключенных попадаются всякие специалисты, в том числе и очень редкие, вроде эскимосологов или тунгусских шаманов. В том звене, в котором я косил сено в прошлом году, был медвежатник из Сибири. Охотник на медведя в самом прямом смысле этого слова. Он-то и научил нас «брать» этого зверя без ружья, как «брали» его люди, наверно, еще во времена пещерного периода.

— Это, наверно, страшно, охотиться на медведя? — поежилась Юлия Александровна, так и не отпустившая моего рукава.

Поощренный ее интересом, я рассказал целую серию эпизодов, связанных с первобытной охотой на хозяина тайги. Вообще-то мишки здесь добродушные и не очень большие. Но представьте себе медведя, пусть даже не очень крупного, упавшего в яму с ложным дном, которого люди пытаются убить с помощью вил и самодельных пик, а он вот-вот из этой ямы выберется! Стены-то у нее — галька, лишь слегка скрепленная илом. И разъяренный зверь легко рушит эти стены передними лапами, вооруженными страшными когтями. Взъерошенный, ревущий, с горящими глазами…

— Бррр, — поежилась женщина и, вероятно, безо всякого притворства прижалась ко мне вплотную.

Холодеющий ночной воздух стал еще немного темней, и в нем замелькали какие-то бесшумные тени. Это на охоту за комарами вылетели довольно многочисленные здесь летучие мыши. Их сложные остроугольные зигзаги можно было легко принять просто за рябь в глазах. Но вот одна из этих мышей хлопнулась на белый верх накомарника Кравцовой — ночью они летят на все светлое — и запуталась коготками на концах своих крыльев в ячейках его сетки.

Женщина испуганно вскрикнула, а я схватил руками безобидную зверюшку, превращенную человеческой фантазией в страшного нетопыря, и прочел о ней своей внимательной слушательнице целую лекцию. До недавнего времени было совершенно непонятно, как эти существа умудряются не натыкаться не только на стены абсолютно темных пещер, но даже на тонкую натянутую проволоку. Теперь установлено, что летучие мыши как бы ощупывают пространство впереди себя, посылая в него ультразвуковые сигналы и улавливая их отражение. По этому принципу и люди, наверное, могли бы построить очень полезные для себя приборы, например, устройства для предупреждения столкновения судов в тумане…

— Вы, говорят, были до ареста каким-то необыкновенным ученым вундеркиндом? — спросила Кравцова, возможно для того, чтобы отвлечь меня от не слишком интересной для нее темы.

Остановленный на середине своей лекции о том, что для целей локации можно было бы применить не только ультразвук, но и короткие электромагнитные волны и тогда ее дальность была бы на несколько порядков выше, чем у летучих мышей, я обиженно умолк. Выпущенный мною маленький птеродактиль — до сих пор я держал его в руке в качестве лекционного пособия — наискось скользнув вверх, как бы растворился в ночных сумерках, а я сначала сдержанно ответил, что подающим надежды молодым ученым я действительно был. Но еще несколько умело заданных вопросов, и я увлекся рассказом о себе. Такое увлеченное повествование о собственной персоне Тургенев называл «аппетитом». Правда, у меня такая повесть была неотделима от моих экспериментов, которые я ставил или хотел поставить, собственных изобретений, различных теорий; довольно многочисленных уже публикаций в научных журналах; только еще начатой ученой книги; участия в научных съездах и конференциях; несостоявшейся командировки в Массачусетский университет…

Словом, я опять забыл, что передо мной не коллега по профессии, а женщина, ждущая от меня совсем другого. Я тоже желал ее, но как-то так получалось, что от неумения обращаться с женщинами меня всегда, когда нужно было проявить инициативу известного рода, заносило совсем в другую сторону. И несло до тех пор, пока эту инициативу не брали на себя сами женщины. Долго рассказывая о своем проекте установки линейного ускорителя частиц в недрах материковых льдов Шпицбергена или Гренландии, я почувствовал, что моя рука свободна и, возможно, уже довольно давно. Кравцова смотрела на ту сторону реки, слегка отодвинувшись от меня. За сопками разгоралось бледное зарево — там всходила луна.

Человеческие спина и плечи обладают достаточной выразительностью, и по ним я понял, что моя слушательница скучает. Думает, наверное, что я совсем не то, что она себе вообразила, а на редкость занудливый и скучный тип. Правда, когда я умолк, она спохватилась и поспешно обернулась ко мне:

— Да, да, продолжайте… Это очень интересно, лед… — но я уже понимал, что ей это совсем не интересно. И что я веду себя как дурак, который кажется еще глупее от того, что он ученый. Досада на себя часто оборачивается желанием досадить другому, и в тем большей степени, чем меньше этот другой виноват.

— Поздно уже, Юлия Александровна, — сказал я почти резко, — а встаем мы с восходом солнца!

— Да, да… — поспешила согласиться женщина и первой направилась к площадке нашего стана. Подойдя к своему жилью, она откинула его полог. Уже выкатившаяся из-за гор луна осветила три несмятые постели.

— Как видите, здешние острова — пристанище любви не для одних только нерп… — Кравцова рассмеялась, как мне показалось, немножко деланно, и протянула руку. — Спокойной ночи, ученый монах! Спасибо за лекцию… — и скрылась за пологом.

А я поплелся к своему шалашу, чувствуя себя как человек, которому дали понять, что в лучшем случае он — вахлак и увалень, а в худшем, возможно, даже кривляка и позер. В размышлениях на эту тему я долго не мог уснуть, ворочаясь на своем месте, благо на нем было сейчас очень просторно. По бокам от меня были места Однако и бухгалтера. В углу посапывали спящие старики, раздражающе гудели несколько комаров, то приближаясь к моему прикрытому сеткой лицу, то с печалью в голосе отдаляясь от него. Полог из мешковины, закрывающий вход в шалаш, сначала красневший чуть видным багровым светом, светился уже холодным серебряным, а потом исчез и он, сменившись флюоресцирующим экраном катодной трубки. Я объяснял устройство этого прибора маленькой женщине, которая почему-то обидно смеялась, а потом с неожиданной силой толкнула меня в бок. Это где-то уже на рассвете вернулся со свидания один из моих соседей.

Ночное бдение наших героев-любовников не замедлило отразиться на их работе. Первоклассный косец Однако, шедший всегда первым, уступил сегодня это почетное место мне. А колхозный бухгалтер, тоже очень неплохой работяга, и вовсе норовил пристроиться в хвост косарям, так как во второй половине дня едва уже волочил ноги. Но старые железнодорожники, его постоянные оппоненты по вопросам морали, не позволяли этому «колхозному кобелю» отставать и угрожали «подрезать пятки», если он будет махать косой недостаточно активно. Выполнение плана по части баб не должно мешать производственному плану!

Женщины работали сегодня отдельно от мужчин, вороша сено на дальней делянке, где оно уже успело слежаться в рядах. Поэтому мы их видели только утром и во время обеда. Я думал, что Юлия Александровна будет на меня дуться. В конце концов, сколько раз она могла спускать мне мою бестактность, непонятливость и эту безобразную неуклюжесть в отношениях с женщиной! Но она была такой же, как вчера, ровной, ласковой и только немного чуть более насмешливой. Да и то так, что заметить это мог только я сам. Когда мы оказались рядом, она незаметно пожала мне руку. Нет, Кравцова была достаточно умна, чтобы не сердиться на то, чего все равно нельзя было изменить. И, очевидно, решила не настаивать более на своем праве быть пассивной стороной в деле постановки точки над «і», которое сама так отчетливо написала. Вечером, когда небо за сопкой опять начало багроветь от восходящей луны, а мы снова стояли на своем обычном месте, на берегу, я после долгого молчания спросил:

— Значит, вы считаете меня уже не монашествующим рыцарем, как прежде, а глупым ученым монахом, так, Юлия Александровна?

Она тихонько рассмеялась:

— А вы не находите, что оба они одинаково смешны? Вы просто большой ребенок!

И вдруг, приподнявшись на цыпочки, женщина обхватила меня руками за шею и, уткнувшись мне в грудь лицом, неожиданно заплакала:

— Злой ребенок! Из тех, которым нравится обрывать бабочкам крылья… Разве вы не видите, как я вас люблю…

Сначала я растерялся, начал что-то бормотать в ответ и, откинув сетку накомарника от лица плачущей женщины, руками пытался вытереть слезы на ее щеках. Но она плакала все сильнее и все теснее ко мне прижималась. И вдруг я почувствовал, как во мне поднялась откуда-то волна невыразимой нежности и острого желания. В одно мгновение эта волна смыла плотину всяких условностей и моих запутанных представлений о том, что хорошо и что плохо. Руки как будто сами подхватили маленькую, худенькую женщину, а ноги понесли ее прочь отсюда, где слишком близко от нас были другие люди. Женщина перестала плакать, и только слышно было, даже сквозь толстый ватник, как гулко бьется ее сердце. И в унисон ему, казалось, бьется мое.

Искать уединенного места долго не пришлось — их здесь было сколько угодно. Недалеко от берега, в густых зарослях тальника находилась уже скошенная поляна с одной-единственной копной посредине. К этой-то копне я и принес свою казавшуюся мне почти невесомой ношу. Все, что скопилось в нас обоих за целые уже годы противоестественных в сущности ограничений и запретов, внешних и внутренних, давнего интереса и глубокой симпатии друг к другу, сосредоточилось в эти минуты в стремлении к взаимному обладанию. И не было уже никаких препятствий для того, чтобы оно разрядилось теперь таким же взаимным наслаждением.

А потом мы сидели под той же копной и, устало обнявшись, молчали, как молчали и будут молчать в таких случаях миллиарды людских пар. По мере того как за сопками поднималась луна, наша лужайка становилась все более светлой, а окружающие ее кусты все более плотными и темными. Затем мы гуляли по острову, который весь целиком был сегодня в нашем распоряжении. Вчерашние любовники после почти бессонной ночи и длинного рабочего дня, едва поужинав, мертвым сном уснули в своих шалашах.

Женщины рассказывают о себе куда менее охотно, чем мужчины, и обычно только тогда, когда это по-настоящему нужно. Но теперь я должен был знать, кто же она, эта первая женщина, к которой я испытал истинное, почти неодолимое влечение. Тем более что очень может быть, она окажется и последней. И Юлия, хотя и довольно скупо, рассказала мне свою историю.

Мать у нее умерла в одну из эпидемий времен Гражданской войны, и она ее лишь смутно помнила. Отец, инженер-строитель, позже женился на другой женщине, с которой, как это чаще всего бывает, падчерица не нашла общего языка. Потом отец умер, а мачеха вышла замуж за другого, и Юлия оказалась фактически в чужой семье. В ней сироту не обижали, на это она не может пожаловаться, но и не могли дать того тепла, в котором, едва ли не острее, чем в хлебе, нуждается ребенок. И если она такое тепло все-таки знала, то оно исходило от старого друга ее отца профессора Кравцова. Это он заметил в ней недетскую тягу к живописи, помог поступить в художественное училище и его окончить. На протяжении многих лет духовно этот человек заменял ей отца. А потом, когда она была уже на последнем курсе, сделал ей предложение. Это был старый холостяк, собиравшийся весь век прожить одиноко, но под старость неожиданно сдавший свои позиции. «Седина в бороду — бес в ребро», как сам он шутил по этому поводу. Предложение было принято без особых колебаний. И не потому, конечно, что молодая девушка могла испытывать к пожилому человеку какое-то иное чувство, кроме дочернего. Но именно оно на холодном фоне жизни в неродной семье и определило, главным образом, ее решение. Кроме того, начинающая художница по-настоящему увлекалась только своим искусством и для мыслей о романах, а тем более для них самих, у нее как-то не оставалось времени. А скорее, наверное, просто не пришла ее бабья пора. Для многих женщин эта пора наступает сравнительно поздно, иногда даже слишком поздно. А тогда у нее было время, отмеченное радостью первых успехов, горестью неудач и всего того, с чем связана всякая творческая работа. Ухаживания молодых мужчин хорошенькой женщине льстили, но и только…

Как относился к этим ухаживаниям ее муж? Кравцов был внешне и внутренне высококультурным человеком, настоящим русским интеллигентом старой школы. Несколько старомодным, правда, и чуточку насмешливым, но умеющим подавлять внешние проявления раздражения, даже если они и вспыхивали. Тем более что, делая ей предложение, он сам сказал, что менее всего хотел бы оказаться этаким Синей Бородой, ограничивающим свободу молодой жены. И все же она не раз замечала, что старик иногда страдает от ревности, хотя и старается всячески это скрыть. Он никогда не унижался не только до семейных сцен, но даже до мелких замечаний и укоров.

Впрочем, профессор Кравцов был очень занят и почти ежедневно работал до глубокой ночи. В своей области он был одним из главных специалистов Советского Союза. Теперь Юлия часто с чувством вины вспоминает его, седого и усталого, склонившегося над чертежами в своем кабинете, в то время как она, что греха таить, флиртовала с молодыми художниками в соседней комнате. Но когда Кравцова арестовали, Юлия переживала это едва ли не тяжелее, чем смерть отца. Пыталась даже ходатайствовать за мужа в разных инстанциях, включая главного прокурора СССР. А наткнувшись на глухую стену безразличия и непонимания и разобравшись, что все ее попытки бесполезны, решила уподобиться декабристкам и ехать за ним в ссылку. Конечно, когда определится место этой ссылки. Но ехать за мужем в Сибирь ей не пришлось, так как через четыре месяца арестовали и ее. Где Кравцов сейчас и жив ли еще, она не знает. О том, что он осужден на максимальный срок как враг народа, она узнала только косвенным путем из материалов, касающихся осуждения ее самой как жены этого врага. От политических подследственных, как известно, писем не принимают. Муж, возможно, написал ей по их адресу после своего осуждения, но в бывшей профессорской квартире жили уже чужие люди. Юлия пыталась навести о нем справки через ГУЛАГ, но ей ответили, что заключенным справок они не дают…

Мы долго шли молча, погруженные в невеселые думы. Печальным было прошлое, беспросветным казалось будущее, а человек склонен жить либо тем, либо другим и менее всего настоящим. Тряхнув волосами, как бы отгоняя горькие мысли, Юля сказала:

— Не надо о грустном… Ведь сейчас нам хорошо, правда? Посмотри как хорошо кругом!

А кругом было действительно хорошо. Полная и высоко уже поднявшаяся луна заливала холодным светом и реку, на берегу которой мы опять стояли, и дальние горы, и пустынную сегодня отмель, на которой устраивали свои лежбища нерпы. По блестящей рябоватой поверхности воды тянулись лунные дорожки. Гранитный обрыв на том берегу, вообще-то серый, казался сейчас очень светлым, почти белым. Это впечатление усиливал еще и резкий контраст с нахлобученной на него черной шапкой зарослей стланика. Впрочем, в одном месте между обрывом и этими зарослями образовался горизонтальный каменный выступ, похожий на балкон под самой крышей какого-то гигантского замка. И как будто для того, чтобы подчеркнуть, как хороша в своей первозданности даже здешняя природа, из зарослей кустарникового кедра на этот балкон выкатились три четвероногие фигуры — одна огромная и две поменьше. Подойдя к самому краю обрыва, они как по команде, все трое поднялись на задние лапы. Юлия, чуть не задохнувшись от неожиданности и восторга, вцепилась в мой рукав:

— Смотрите, смотрите!

Но я их, конечно, увидел и сам. Медведица с пестунами. Залитые лунным светом звери как будто позировали перед нами. Потом медведица опять опустилась на четыре лапы и повернулась в сторону кустарника. Но сразу ее примеру последовал только один из медвежат. Второй это сделал, только получив от матери увесистый подзатыльник. И умилительная звериная троица скрылась в зарослях.

Через два-три дня после приезда женщин на наш остров жизнь на нем вошла в новое русло. От прежнего она отличалась образованием трех «семейных пар», к числу которых принадлежала и наша с Кравцовой. Не всегда можно было ответить на вопрос, что тут было проявлением почти настоящей семейной жизни, а что только ее имитацией. «Жены» штопали и латали своим «мужьям» их рванье, стирали его в реке, развешивали на веревках, придававших нашему табору вид лагеря каких-то беженцев. Правда, интеллигентка, да еще художница в прошлом, Кравцова не проявляла той степени хозяйственности, которой отличались сожительницы Однако и бывшего бухгалтера.

К тому же эти ухажеры просто потребовали от своих женщин, чтобы они их обслуживали — таковы народные представления о семейном укладе жизни. Я же этому противился. Но Юлия умудрялась то пришить мне на телогрейку оторванную пуговицу, то вышить вензель на квадратике вафельной ткани, выдаваемой лагерникам в качестве полотенца. А вот бывшая завмагша и ее бухгалтер вели даже свое отдельное кухонное хозяйство, хотя в нем здесь не было ни надобности, ни смысла. Выпросив у дневального пару каких-нибудь рыбешек и щепоть соли, они в отдельном котелке и на отдельном костре варили себе уху. Эта уха была хуже общей и требовала дополнительной возни, но она как бы символизировала семейный очаг. Особенно сильную тягу к подобным имитациям проявляли в лагере женщины. Выглядела она и трогательно и жалко одновременно, как усилия птицы свить гнездо из обрывков железной проволоки. Впрочем, у некоторых из лагерных пар их семейная идиллия на сенокосе повторялась из года в год. Иногда они строили планы и на будущее, не столь уж иллюзорные у тех, у кого срок истекал сравнительно скоро, а главное, были шансы отбыть этот срок до его конца в здешнем лагере. У мужчин такие шансы всегда находились под дамокловым мечом «кондуита», так как угон в дальний лагерь означал фактически вечный разрыв всяких связей. Отбывших срок обычно закрепляли за тем предприятием, на котором они работали, находясь в заключении. И уж совсем не могло быть никаких иллюзий у политических заключенных. Практически всех их должны были скоро вывезти отсюда. Да и у тех, что могли быть оставлены, даже у малосрочников, выход на относительную свободу был отодвинут войной в неопределенное будущее.

Фразу об относительности всего сущего приходится неустанно повторять, даже рискуя показаться банальным. Все мы считали примитивнейшие условия работы и жизни на сенокосе едва ли не райскими и с тоской наблюдали, как приближается конец этой нашей лагерной Аркадии. Правда, в этом году он оттягивался из-за несвоевременной доставки сюда женщин. План по сенозаготовкам выполняли уже за счет перестоявшейся, начинающей желтеть травы. Сивую от инея — в середине августа здесь начинались уже крепкие утренники — мы косили ее по утрам, пожухлую и жесткую. В лужах на болотах под ногами косарей со звоном проламывался лед. Приречные кустарники быстро теряли листву и с каждым днем становились все прозрачнее. Насколько быстро здешняя природа развивается весной, настолько же быстро, через какую-нибудь пару месяцев она торопится замереть, готовясь к зимнему сну. В стороне от охотскоморского побережья переход от золотой осени к белой зиме совершается обычно за одну ночь. Здесь же климат не такой выраженно континентальный, и между летом и зимой вклинивается хоть и недолгий, но очень неприятный период осеннего ненастья. В сентябре оно становится почти сплошным, но уже в конце августа относительно хорошая погода все чаще перемежается холодной и дождливой. Со стороны совсем недалекого моря наползают низкие, угрюмые облака, из которых почти всегда моросит нудный, какой-то безнадежный дождь. Делать на сенокосе в такую погоду ничего нельзя, и выматывающая, напряженная работа все чаще сменяется вынужденным бездельем. Все мы, мужчины и женщины вместе — так если и не веселее, то теплее — целыми днями в угрюмом молчании сидели в «мужском» шалаше. Для особого веселья не было ни причин, ни условий. Еще несколько дней такого сидения в холодном и протекающем доме из травы — теперь от костра в нем было больше ненужного дыма, чем тепла, — и всех нас отправят отсюда мокнуть и мерзнуть на картофельные и турнепсные поля. А потом почти всех наших мужчин ожидает «невольничья» баржа, нагаевская пересылка и каторга горных лагерей.

В один из таких невеселых дней в наше звено приехал старший бригадир с приказом готовиться назавтра к отъезду в Центральный лагерь. Косы и вилы сбить с рукояток и взять с собой, чтобы сдать в инструментальный склад совхоза — здесь они поржавеют. Сбитые черенки и грабли подвязать повыше к потолку шалаша, его не каждый год сносит водой. Старик был невесел и не подбадривал, как обычно, работяг какой-нибудь шуткой-прибауткой. Правда, на вопрос звеньевого о том, как идут дела на фронте — бригадир ехал из Галаганных, — он сбалагурил, предварительно убедившись, что никого поблизости нет:

— Дела хорошие, наши не даваются, из рук вырываются, одни только волосья у немцев между пальцами и остаются… — и сел в свою лодку: приказ о сворачивании сенокоса ему нужно было передать и во все другие звенья.

Олейник сказал еще, что контриков в Галаганных местное начальство постарается задержать до крайнего возможного предела и отправить отсюда едва ли не с последней баржой. Перспектива прибрежного плавания в период особо свирепых штормов тоже была не слишком веселой. Каботажные баржи здесь часто прибивало к берегу и расщепляло на мелководье. Самому предколхоза вряд ли все это угрожало. Ссылаясь на его возраст и какую-нибудь выдуманную болезнь, начальство сделает все возможное, чтобы оставить его здесь. Вряд ли печалили бывшего куркуля и военные неудачи Советской Армии. Говорили, что главная причина подавленного настроения старого крестьянина заключалась в другом. Как и все контрики, Олейник расписался в извещении, что он задерживается в лагере до конца войны. А его доярка, срок которой вот-вот истекал, дала ему понять, что так долго она его ждать не может. Кто знает, когда эта война кончится, а бабий век у нее на исходе. Мечта старика дожить свой век как положено человеку, если не с детьми и внуками, так хоть с одним близким человеком, по-видимому, рушилась.

Для Однако с его колхозницей и для меня с Юлией этот вечер был прощальным. Конечно, до отправления на этап мы могли еще не раз встретиться со своими женщинами где-нибудь в поле или в лагерной столовой. Но это будет только минутный обмен рукопожатиями или парой слов. Могло случиться и так, что этапную баржу неожиданно подадут днем, когда женщины будут в поле, или ночью, когда они будут заперты в своей зоне. Словом, сегодня у нас была последняя возможность уединиться и, если не поговорить, то хоть помолчать вдвоем.

Наше уединение, впрочем, было очень неуютным и вряд ли могло быть долгим, вот-вот снова должен был пойти дождь. Уходить далеко было незачем, я и Юлия стояли над рекой на своем излюбленном месте. Трудно было представить, что отсюда мы слышали музыкальное эхо на том берегу, видели залитый светом луны обрыв, а на нем смешные и в то же время грозные фигуры мишек. Все это было бесконечно давно. А сейчас чернее неба, укатанного низкими и плотными облаками, казалась только вода в реке. Без единого отсвета и отблеска, она скорее угадывалась, чем виделась внизу. Начинавшая уже вздуваться от осенних дождей река не плескалась и не журчала, как в летние вечера, а как-то неприятно хлюпала и угрожающе ворчала. Впрочем, и это неприветливое ворчание было слышно только в промежутках между порывами ветра, шумевшего в почти голых уже прибрежных зарослях.

Итак, немногие недели нашего коротенького летнего счастья окончились навсегда. В таких случаях принято убеждать себя, что должно не сетовать по поводу того, что всякая удача имеет свой конец, а радоваться тому, что удача все же была. Но эта рекомендация всегда остается чисто схоластической. Человеческая психика, как и брюхо, добра не помнит.

От навеса перед нашими шалашами доносилось гулкое рыдание на низких, басовитых нотах. Это плакала Отец Дьякон, прощаясь со своим Однако, работящим и крепким мужиком. Этой крестьянской паре навсегда бы остаться вместе, чтобы, как их отцы и деды, возделывать землю, заселять ее такими же работящими людьми. А их неизбежно разлучат, разорвут бездушные, недобрые силы и, наверное, очень скоро погубят благодушного, благожелательного сибиряка, несмотря на всю его крепость и силу.

Плач, особенно у детей и женщин, обладает свойством детонации. Уткнувшись лицом в мое плечо, беззвучно заплакала и Юлия. Все говорило за то, что она любила меня по-настоящему, как могут иногда любить женщины, к которым любовь приходит довольно поздно, когда их чувство уже достаточно надежно контролируется разумом и жизненным опытом, чтобы не оказаться просто незрелым увлечением. А вот была ли наша любовь вполне взаимной? Сначала мне казалось, что была. Но потом, как это чаще всего бывает у мужчин, я начал уставать от ласк женщины, втайне находя их избыточными и неизбежно однообразными. Особенно часто случается такая беда с людьми аналитического склада ума. Отсюда и происходит, наверно, знаменитое фаустовское: «О чем ты думал в те мгновенья, когда не думает никто?»

— О чем ты думаешь? — часто спрашивала меня Юлия, когда, сидя с ней где-нибудь под стогом, я уходил в себя.

— Да так, ни о чем… — отвечал я, как отвечал, вероятно, и гётевский Фауст своей Маргарите.

И сейчас я тоже ловил себя на том, что думаю не столько о разлуке с этой женщиной, сколько о своем мрачном будущем. Предстояла отправка в какой-нибудь из здешних горнорудных лагерей, в которых и в доброе-то время почти весь состав заключенных рабочих обновляется чуть ли не ежегодно. Правда, то, что сейчас война и миллионы людей гибнут на фронте, лишало каторжанские судьбы их горестной исключительности, но мысль об этом помогала мало. На душе было так же тоскливо, темно и холодно, как в этих вот зарослях, в которых свистел осенний ветер.

— О чем ты думаешь? — спросила, прижимаясь ко мне Юлия.

Она мелко дрожала и, очевидно, не только от нервного озноба. По ветвям тальника опять уныло шуршал дождь.

— Надо уходить, — сказал я.

Она опять заплакала и как-то безвольно подчинилась мне, когда я, обняв ее за плечи, повел к женскому шалашу. Но потребовалось усилие, чтобы оторвать женщину от себя и почти втолкнуть в это ставшее теперь совсем уже холодным и неуютным примитивное жилище.

В своих шалашах мы спали теперь, как спят арестанты в холодных бараках, прижавшись друг к другу спинами. Засыпая, мы слышали, как шуршит по травяной крыше дождь, и под это же шуршание поднялись утром. Моторную лодку, приближавшуюся снизу, мы долго только слышали, но не видели сквозь стену дождя и довольно плотного тумана. Вышедший из нее моторист сказал нам, что заберет с собой только женщин и старика-дневального. Остальным членам нашего звена было приказано остаться на островах для прессовки заготовленного сена в тюки. Эта работа производилась здесь ежегодно, так как иначе значительную часть сена нельзя было отсюда вывезти даже зимой. Работа на прессовке избавляла от участия в уборке корнеплодов, но мы, «женатики», рады ей сейчас не были. Для меня и нашего звеньевого она могла означать окончательную разлуку с нашими женщинами уже в эту минуту. Отец Дьякон повисла на шее у Однако и запричитала по нему как по покойнику. При этом она, наверное, подчинялась не только чувству, но и народной традиции. Интеллигенты же, особенно русские, наоборот, слишком стесняются публичного выражения своих чувств. Поэтому мы с Юлией даже не поцеловались на прощание, ограничившись рукопожатием. Зато плакать она могла сейчас не стесняясь, лица у всех были одинаково мокрыми от дождя. Безрадостный пейзаж подчеркивал тоску нашего расставания. Серая вода реки уже в полусотне метров сливалась с такой же серой стеной дождя и тумана. Сопки на том берегу были видны только в виде темных, размытых контуров. Мы с Однако долго стояли вдвоем на опустевшем берегу, прислушиваясь к рокоту удаляющейся лодки.

— Вот и все, однако… — сказал сибиряк, когда этот звук перестал быть слышен. «Вот и все!» — печальным эхом отдалось в моей душе. Видимо, я все-таки любил Кравцову, хотя и не так, как она этого заслуживала.

На другой день все мы, пятеро оставшихся здесь мужчин, переселились со своего островка на другой, расположенный в центре нашего архипелага и служивший поэтому местом, где ставился сенопрессователь. Эту нехитрую машину с конным приводом привозили сюда в самом начале зимы, когда все теми же волокушами можно было стягивать к ней сено даже с дальних островков через замерзшие протоки. А пока мы должны были починить здесь жилье, уже не шалаш, а землянку, зимнюю конюшню для четырех лошадей; поправить, пока не замерла земля, спуски к протокам на будущих дорогах для волокуш. Звеньевой наносил на некое подобие карты расположение стогов на всех делянках и водружал на стога высокие шесты. Иначе и с этой картой зимой их вряд ли отличишь от сугробов.

Занимаясь всеми этими делами, мы были уверены, что готовим рабочее место для других. Ведь всех нас, кроме бытовика-бухгалтера, должны были взять на этап еще до того, как устье Товуя замерзнет и в него уже не смогут войти морские баржи. Но выпал снег, замерзли протоки, мы собрали и установили привезенный к нам прессователь, а вызова на этот этап все не было. Когда прошли все сроки для прибрежной навигации, стало похоже, что руководству совхоза удалось все-таки выплакать у магаданского начальства право оставить у себя опасных контриков. Мы приободрились и начали прессовку сена, глядя на свое будущее уже менее мрачно, хотя голод начал заметно ощущаться даже в нашем сельхозлаге. Паек заключенных с началом войны урезали почти вдвое. Очень свободно стало трактоваться право начальства на замену одних продуктов для заключенных другими, менее полноценными. Сахар заменялся конфетами-карамельками, мясо — его отходами, крупа — кормовым зерном. В совхозе взяли под замок и стали строго учитывать такие виды съестного, на которые прежде никто не хотел и смотреть, например, нерпичье сало. Все, кто не имел непосредственного отношения к производству продуктов питания и откорму свиней, начали в галаганском лагере голодать, что случилось впервые в его истории.

Сначала мы с обычным прилежанием и добросовестностью рогатиков выполняли нормы по прессованию сена. Но, получив за это паек, почти равный прежнему штрафному, поняли, что этак мы скоро вытянем ноги. И переключили свое внимание на поиск пропитания, благо такая возможность здесь была и зимой. Подо льдом проток мы ловили рыбу, а в приречных зарослях, в петли-ловушки, здешних маленьких зайцев-беляков. Все это требовало немалого труда и времени, и план по прессовке мы выполняли едва лишь процентов на тридцать. Начальство незамедлительно ответило на это штрафным пайком в его нынешнем варианте. Раскладка на одного человека в день состояла всего из двухсот пятидесяти граммов хлеба, тридцати граммов пшена и двух граммов соли. Это не так уж отличалось от смертного пайка осажденных ленинградцев.

Чтобы возместить нехватку хлеба, мы обворовывали своих лошадей, хотя их овсяной рацион тоже был урезан вдвое. Но лошади могут есть сено, которого у нас хватало. И мы сушили овес, толкли его в самодельной ступе из черемухового дерева и из полученной муки готовили овсяной кисель. Отсеянную шелуху мы обязательно примешивали к сену. Это на случай ветеринарной ревизии. Отсутствие в рационе лошадей овса легко устанавливается исследованием их помета. Но это в том случае, если овес сбывается на сторону или отходы при его неэкономном использовании выбрасываются. Но мы не были такими дураками. При других обстоятельствах невыполнение прессовщиками сена производственных норм вызывало немедленную их замену. Но сейчас это было отнесено за счет нехватки питания, и нас не трогали.

Каждую декаду звеньевой или иногда я оправлялись в Центральный лагерь за нашим скудным пайком. Его, наверное, было бы нетрудно унести в хозяйственной сумке, но нужно было получить также овсяной паек для наших лошадей. Поэтому кроме верховой лошади мы брали с собой еще одну под поклажу. Десятка два километров дорога шла по замерзшей реке, но ее чуть не постоянно заметала частая в середине зимы пурга. Поэтому большую часть пути приходилось тащиться пешком, ведя лошадь на поводу. И как ни рано мы оправлялись в дорогу, как ни спешили, звеньевому лишь раза два удавалось добраться до лагеря ко времени обеда и в столовой увидеть свою колхозницу. Мне же застать Кравцову так ни разу и не пришлось, хотя бригада засольщиц, в которой она опять работала, приходила на обед регулярно. Задержаться же до вечера было нельзя. И не только потому, что дежурный по лагерю следил, чтобы приехавшие из подкомандировок в зоне зря не околачивались, но и потому еще, что хлебного пайка на целую декаду ждали в нашей землянке, как Христова разговенья. Большинство сенопрессовщиков к этому времени уже с неделю хлебали уху без хлеба. Приходилось оставлять записки для Юлии у кого-нибудь из общих знакомых. Она тоже присылала мне записочки, обычно очень коротенькие, но всегда сочетающие в себе теплоту и ласковость женственности с какой-то мужественной твердостью.

Настроение у всех было мрачное. Хотя наступление немцев на Москву захлебнулось в невиданно жестоких и кровопролитных боях, было ясно пока только одно: война будет долгой и неимоверно трудной. Запрет на радио и газеты в лагере был снят из-за его несостоятельности. Репродуктор на столбе в зоне был снова водворен на свое место. Но атмосфера в лагере была унылая. КВЧ почти не работала. Петь, как известно, было и до Крылова на голодный желудок трудно. Разговаривать в бараках на политические темы боялись. В середине зимы на собачьих нартах из Магадана приезжал дальстроевский военный трибунал судить заключенных, вторично арестованных за контрреволюционную агитацию и саботаж. Под вторую часть пункта об антисоветской агитации (агитация в военное время), подвели одного немца с Поволжья и одного бывшего дьякона, а под пункт о саботаже — трех сектанток, отказавшихся работать в дни своих праздников. Всех пятерых расстреляли в небольшой лиственничной роще за поселком. Расстрел на редкость безобидных и работящих людей был, по-видимому, произведен в порядке устрашения заключенных. Дальстроевские полковники и генералы, слышавшие выстрелы разве только из дробовиков на охоте, тоже хотели внести свой вклад в дело защиты Родины. И внесли. На Колыме было расстреляно тогда несколько тысяч заключенных.

Выяснилось, что наша задержка тут на зиму высшим начальством санкционирована не была. Говорили, что в Магадане на галаганское лагерное и совхозное руководство сильно гневаются за то, что оно нарочно затянуло отправление отсюда политических до времени, когда навигация окончательно закрылась. Местное начальство оправдывается, ссылаясь на ранний ледостав и другие стихийные причины. Не исключено, что оно и в самом деле сознательно поставило Главное лагерное управление перед свершившимся фактом — кому охота оставаться без рабочей силы! Но повторно этот номер, конечно, не пройдет, и нас вывезут отсюда в самом начале очередной навигации.

Ждать этой навигации, однако, нам не пришлось. Задолго до ее открытия, где-то в середине апреля к нашему «куреню», отличимому от соседних сугробов разве только по торчащей из него железной трубе, подкатили собачьи нарты. Каюр оказался гонцом, которому было поручено объехать все дальние командировки и объявить заключенным, отбывающим срок по пятьдесят восьмой статье или многочисленным ее заменителям, срочное распоряжение начлага: не позднее завтрашнего дня явиться в центральный лагерь. Там мы будем проходить медицинскую комиссию на предмет пригодности к пешему этапу. Из Магадана поступил категоричный приказ: подлежащих этапированию контриков немедленно отправить в Нагаево пешим строем. Пути до него по прибрежному льду Охотского моря было дней десять-двенадцать. Каюр был мужик благожелательный и словоохотливый. Пары сотен километров, которые нам придется пробираться между торосами до главной колымской пересылки, он советовал нам особенно не бояться. Он не так давно проехал со своими собаками по этому пути, когда отвозил домой доблестный магаданский трибунал. Сплошных полей и бесконечных, непрерывных гряд торосов в этом году почти не образуется, их всюду можно обойти. Снега на льду почти нет, его сдуло в море страшенными мартовскими штормами. Ну, а если застанет морская пурга, то торосы — это даже хорошо, за ними можно укрыться от ветра. Нет еще и опасности разломов льда, хотя частичное разрушение ледяной кромки скоро уже начнется. Поэтому-то так и спешат с нашими сборами на этап.

О причинах, по которым нас решено погнать пешком до Магадана, болтают разное. Одни говорят, что таким способом высшее лагерное начальство хочет показать местному, что средства борьбы с саботированием его приказов у него всегда найдутся. Другие толкуют, что опять зашевелился японец и война вот-вот распространится и на наши края. Но самым основательным считается предположение, что на голодном нынешнем пайке работяги основного дальстроевского производства начали загибаться в таком количестве, что срочно потребовалось их внеочередное пополнение.

Мне каюр привез записку от Юлии. Она писала: «Милый, скоро мы встретимся, чтобы расстаться. И, наверное, уже навсегда, если не произойдет чуда. Не могу передать тебе, как мне горько и больно».

Четверо заключенных с котомками за спиной — в них находились подлежащие сдаче перед этапом лагерные матрацы и одеяла — в угрюмом молчании вышли из землянки рано утром следующего дня. Нас провожал до дороги на главном русле такой же угрюмый бывший бухгалтер, остававшийся здесь пока за сторожа и конюха, а потом, наверное, и за звеньевого. Угрюм он был не только от того, что навсегда расставался с товарищами по заключению — в лагере это дело обычное, — а еще и от ожидавшей его здесь невеселой перспективы. Вместо нас сюда пришлют каких-нибудь блатных, которые ни работать, ни добывать себе подножный корм не станут. Такие только и умеют, что воровать да резаться в буру.

Пурги давно уже не было, санная дорога на реке была довольно сносной, и во второй половине дня мы добрались до главного лагеря. Здесь было для этого времени года необычно многолюдно. Со всех концов обширных владений галаганского совхоза ежечасно прибывали все новые группы хмурых контриков. Угрюмым казалось и лагерное начальство. На контриках держалось почти все здешнее хозяйство, а следовательно, и благополучие не только производственного, но и лагерного персонала. Не мог его настроить на веселый лад и полученный из Магадана начальственный «втык». Но он, несомненно, подействовал, и недостаток исполнительского усердия осенью галаганский начлаг возмещал сейчас его явным избытком. Отправление нашего этапа было назначено на послезавтра.

Вечером я стоял в длиннющей очереди комиссующихся к единственному здесь врачу. И когда тот напротив моей фамилии в длинном списке поставил пометку «к этапу годен», лагерь уже спал. На другой день во время обеда я смог перекинуться с Юлией только несколькими словами — в столовой было полно народу. Не меньше в ней было этого народу и вечером, но теперь, по крайней мере, время нас не ограничивало. Наша лагерная «тошниловка» в эти часы напоминала вокзал в день отправления на фронт воинских эшелонов. Она была заполнена разбившимися на пары людьми. Некоторые разговаривали, другие молчали, но все были подавлены. Прощание было грустным. У провожающих на фронт еще оставался какой-то шанс когда-нибудь увидеть своих любимых и близких, здесь же его практически не было. Фронт и тыл находились в состоянии активной переписки. Переписка между заключенными запрещена.

Многие женщины плакали. Уткнувшись в плечо моего видавшего виды бушлата, тихонько плакала и Юлия, теперь своих слез она уже не скрывала. Я молча держал в своих руках ее красные, опять припухшие от рассола руки. А о чем было говорить? О том, что никогда уже более мы не увидимся и даже вряд ли что-нибудь узнаем друг о друге? Но это было и так очевидно. В столовой почти все время находился дежурный комендант, но на влюбленных сегодня он почти не цыкал, ведь они «крутили любовь» в последний раз.

Прозвенел сигнал поверки, ввиду этапа теперь особо строгий.

— Все по своим баракам! — крикнул комендант.

Несколько женщин заплакали уже в голос, и среди них наша Отец Дьякон.

— Прощай, Юлия! — сказал я, чувствуя, что и сам вот-вот заплачу.

А она, приподнявшись на цыпочки, обхватила меня за шею и, откинув голову, смотрела почти остановившимся немигающим взглядом. Потом ее такие знакомые губы и подбородок по-детски задрожали, а из глаз неудержимым потоком снова потекли слезы. Руки женщины соскользнули мне на грудь и, как-то резко, почти зло оттолкнувшись от меня, Юлия пошла к выходу. Но на пороге опять обернулась ко мне. На несколько секунд я еще раз увидел ее сразу ставшее почти некрасивым заплаканное лицо с выбившимися на глаза из-под ушастой шапки волосами. Но людей из столовой энергично выгонял уже не один только дежурный. На помощь ему явились лагерные староста и нарядчик. Хлынувшая к выходу толпа заслонила от меня Юлию и вытолкала ее в тамбур.

На другой день утром назначенных на этап не выпускали из бараков до конца развода. А затем началась обычная предэтапная канитель: проверка по формулярам, сдача постельных принадлежностей и непременный обыск. Из кармана бушлата надзиратель вытащил у меня большой кусок соленой горбуши. Его сунула туда вчера вечером Юлия. Рискуя быть выгнанной из своей бригады куда-нибудь в дорожную — «соленая каторга» считалась теперь почти блатной работой, в ней не так сильно чувствовался голод, — она стащила рыбу с засолочной. На вопрос, где я взял эту рыбину, я ответил, что поймал еще летом на сенокосе, да сам-де и засолил. Объяснение было явно неправдоподобным. Но надзиратель попался добрый и сунул горбушу обратно мне в карман.

Затем каждому из этапников выдали сухой паек из расчета на три дня — в пути такие выдачи должны были повторяться, в последний раз покормили в галаганской столовой и приказали строиться в неизменные пятерки. Наконец длинная колонна этих пятерок выползла из лагерных ворот и сразу же свернула к спуску на лед Товуя.

Все в мире в представлении людей относительно, а их представления о собственном благополучии особенно. Оглядываясь на затейливые, ажурные ворота «богадельного» сельхозлага, многие переживали расставание с ним сильнее, чем разлуку с родным домом, начавшим для большинства из нас давно уже забываться. Через несколько лет заключения воля для арестанта, как в прошлом, так и тем более в будущем, представляется уже почти мифом.

День выдался, как и большая часть дней в апреле, морозный и яркий. Отовсюду, особенно на снегу реки, в глаза бил нестерпимо яркий свет. Он отражался от ее белой глади, граней ледяных торосов, которые выпучивали здесь высокие приливы с моря, и особенно резко от заснеженных склонов прибрежных сопок. Без боли в глазах на эти склоны нельзя было даже взглянуть. Всем нам, без сомнения, предстоял вдобавок ко всему прочему еще и мучительный световой ожог глаз. Защитные очки были только у охранников, двумя цепочками растянувшихся по обе стороны этапной колонны. Затем количество охранников должно было уменьшиться, но в первый день этапа провожать нас вышла чуть не вся галаганская ВОХР. При отправке уголовников в горные лагеря нередко случалось, что иной отчаянный блатной умудрялся шмыгнуть в сторону, чтобы забившись в какой-нибудь закуток, пережидать там, пока этап уйдет. При таком его составе, как теперь, подобная возможность была чисто теоретической, но вохровские уставы, в своей основе, часто и являются произведениями теоретичными и не всегда пригодными для практического применения.

По мере приближения к устью торосы встречались все чаще. Река и море в зависимости от прилива или отлива по два раза в сутки обменивались здесь водой. За торосами, между которыми вилял след нарт и множества собачьих лап, — тут брал начало «великий собачий путь» на Охотск и Магадан — на низком левом берегу Товуя чернели бревенчатые плоты. Так назывались здесь пирсы, служившие одновременно причалами для рыбацких лодок и катеров и площадками для первичной разделки рыбы во время путины. За плотами виднелись длинные белые сугробы с деревянными трубами-отдушинами наверху. Это были полуземлянки-полусараи засолочного пункта. Там в огромные, врытые в землю деревянные чаны с едким незамерзающим тузлуком засольщики укладывали рыбу.

Десятка два работающих здесь женщин, вероятно, внимательно следили за рекой сегодня. Поэтому, когда на ней появилась начавшая уже растягиваться колонна этапников, все они, увязая в снегу, высыпали на край деревянного настила. От него до середины очень широкой в этом месте реки, где пролегал наш «великий собачий путь», было чуть не полкилометра. Поэтому вряд ли какая из них могла различить отдельного человека в толпе мужчин, одинаково одетых в лагерные бушлаты и серые шапки-ежовки. Но женщин, отчетливо рисовавшихся на белом фоне засолочных сараев, можно было узнать и отсюда по фигурам и особенностям их движений. Я, во всяком случае, узнал Юлию в маленькой стоявшей чуть в стороне от других фигурке, махавшей длинноухим треухом. Я тоже помахал в ответ своей ежовкой, хотя и не имел шансов быть замеченным, тем более что то же самое сделала почти вся колонна.

— Эх, и солнце же едучее, — крякнул, смахивая с небритых щек слезы, мой сосед по ряду, — ест глаза, как будто кто песку в них засыпал…

Ложь была наивна, последствия светового ожога не могли сказаться так скоро. Но я охотно согласился с жалобой немолодого уже дядьки, так как и сам чувствовал песок в глазах, причем очень колючий и едкий.

Уже на самой границе реки и моря, на линии, тянущейся с юга на север охотскоморского берега, в устье Товуя стоит огромная сторожевая скала. Летом она была едва ли не такой же белой от множества морских птиц, устраивавших на ней свои гнездовья, как зимой от снега. Сейчас поворот за эту скалу означал выход на настоящий морской лед и начало нашего многодневного шествия на север. Утес как будто даже не загораживал, а как бы отсекал нас от оставшегося уже далеко позади Галаганных с рекой, сверкающими приречными сопками и темными женскими фигурками, все еще продолжавшими маячить на высоких пирсах. На льду моря нас встретил ничем уже здесь не сдерживаемый, обжигающий ветер, дувший прямо в лицо. Он и в самом деле выжимал из глаз слезы и делал ненужным выдумывать причину их появления. Никто, впрочем, до этих причин тут и не доискивался, у каждого хватало своего горя. Мало где его еще бывает больше, чем на арестантских этапах.

— Кравцов!

— Евгений Николаевич! — Оборванный, до крайности изможденный, совершенно седой старик, опираясь на две кривые суковатые палки, вышел из кучки пожилых доходяг, только что выбравшихся из кузова привезшего их грузовика.

Пересыльный лагерь одного из дальних горнорудных управлений Дальстроя принимал очередной маленький этап, прибывший с его рудников и приисков. Это были первые годы после войны, когда повсюду на Колыме выискивали уцелевших заключенных-специалистов, конечно, только технических. Они были нужны, главным образом, для обслуживания американской техники, обильно поставляемой Соединенными Штатами Дальстрою по знаменитому «ленд-лизу».

Но специалисты, как правило, были тем хуже приспособлены к условиям каторжанской жизни, чем выше была их квалификация. В свою бытность всего лишь плохим «баландным паром», они мерзли быстрее других заключенных, и когда дальстроевское начальство спохватилось, что прожорливую печь колымской каторги оно топит мебелью, подчас очень дефицитной и дорогой, их оставалось уже совсем немного. А те, что уцелели, были большей частью уже инвалидами, почти не способными держать в руках нужный инструмент или штурвал какой-нибудь машины.

Что, например, может делать этот старик? Даже свои палки, добытые, вероятно, на какой-нибудь поленнице стланичных дров, он удерживает с трудом. Пальцев, оставшихся на обеих руках Кравцова, едва хватило бы, чтобы укомплектовать ими только одну кисть — обычное здесь обморожение всех четырех конечностей, которое чаще всего случается с теми, кто, обессиленный физически и нравственно, почти перестает сопротивляться беспощадной стихии. Впрочем, если эта стихия — шестидесятиградусный мороз, то никакая воля помочь не может. К какому делу все-таки хотят пристроить этого калеку? Судя по его ответам на вопросы принимающего этап начальника здешней УРЧ, мозги несчастного старика еще не поддались оглупляющему действию дистрофии. Сохранить при ней относительную способность мыслить удается только очень интеллигентным людям. Вероятно, это инженер, и скорее всего, не рядовой. Но без пальцев на руках он не может работать за чертежной доской. А нынешние эдисоны и уатты, если они сами не могут изготовить годного в дело технического документа, примитивно меркантильному Дальстрою не нужны. Впрочем, те, кто выписал на этого увечного деда спецнаряд, скорее всего, просто не знают об его увечье. И с места, куда они прибудут, его тут же, наверное, отфутболят в какой-нибудь инвалидный лагерь.

Все эти мои размышления были праздными. Я тоже находился на здешней пересылке, следуя по спецнаряду куда-то под Магадан. И уже несколько дней как валялся на нарах одного из ее бараков, ожидая, когда здесь соберут всех комплектуемых по чьей-то заявке специалистов и перевезут уже на место назначения. Все эти годы после Галаганных я работал на предприятиях основного производства. Не раз «доходил» и обмораживался, хотя и не так сильно, как этот старик. Впрочем, я был моложе его, наверное, на добрые четверть века.

А вот мой интерес к каждой въезжавшей во двор этапной машине назвать вполне праздным было нельзя. В любой из них могли оказаться мои будущие коллеги. Может быть, даже этот Кравцов и еще два старика тоже с отмороженными руками и ногами, стоявшие с ним рядом, и уж подавно еще несколько человек из той же машины, но помоложе и покрепче. Впрочем, все глазели на вновь прибывших на пересылку и в надежде встретить среди них знакомых, что случалось не так уж редко, и просто от скуки.

Из своих «позывных» Кравцов назвал пока только имя-отчество и весьма почтенный год рождения.

— Статья и срок? — продолжал обычный опрос принимающий.

Оказалось, что пункт пятьдесят второй статьи был у старика самый обычный для технического специалиста — вредительство. А вот срок — нечастый даже для того времени: двадцать пять лет.

— Должно быть, важной птицей до ареста был, раз ему сталинский четвертак без сдачи сунули! — сказал кто-то рядом со мной.

Замечание было верным. Главный смысл «четвертака» заключался в подчеркивании важности преступления, совершенного осужденным. В случае вредительства показателем этой важности служил масштаб учиненной им «экономической контрреволюции». А он, в свою очередь, зависел прежде всего от служебного ранга вредителя. Даже пропустивший через свои руки многие тысячи заключенных начальник пересыльной УРЧ на несколько секунд задержал взгляд на двадцатипятилетнике, прежде чем чуть пожать плечами и сказать:

— Отходи!

Напоминая своими движениями передвигающегося по земле орангутанга, Кравцов отковылял в сторону. И все же в этих движениях не было той заторможенности и неслаженности, которая отличает пришибленных голодом и страданием людей, а голос калеки звучал безо всяких признаков сиповатости и старческого дребезжания. Глаза Кравцова не казались потухшими, как у большинства дистрофиков, а смотрели умно и почти спокойно. Словом, инвалид колымской каторги показался мне необычно подтянутым внутренне для недавнего кандидата в архив-три. Как-то по-особенному звучала для меня и его фамилия при всей ее обыкновенности. Но сколько я ни перебирал в памяти Кравцовых, которых встречал или знал, ни с одним из них это знакомство не было связано. Однако я не слишком доверял своей памяти, поскольку перенесенная дистрофия может вызвать в ней провалы подчас в самых неожиданных местах. И от этих провальных мест остается только неодолимое и непонятное беспокойство: Кравцов, Кравцов…

Решение трудной задачи и припоминание того, чего не можешь иногда вспомнить часами и днями, нередко происходят на грани бодрствования и сна. Возможно, что важную помощь такому припоминанию оказывают часто возникающие при засыпании зрительные образы. Лунный пейзаж, залитый холодным светом, скалистый обрыв, а над ним фигуры медведей. Рядом женщина. Я приподнялся на своих нарах мгновенно и сразу понял причину моего смутного беспокойства. Кравцов — это же муж Юлии, осужденный за вредительство, и именно на двадцать пять лет! Не он ли тот изуродованный старик, которого привезли сегодня на пересылку?

Было бы ложью, и вряд ли нужной, если бы я сказал, что все эти годы я хранил память о любившей меня женщине. Пять лет и вообще-то срок немалый, а большая его часть прошла для меня на грани жизни и смерти. И как всегда в таких случаях то, что было связано с чувством к женщине, если и приходило иногда на память, вызывало скорее недоумение, чем душевный отзвук. Конечно, остается еще память о сердечном тепле и чисто человеческой близости. Но вряд ли в меня бросит камень тот, кто подобно мне падал от изнурения и терял сознание от холода и голода, если я скажу, что когда жестокость жизни превосходит некоторый предел, многие из человеческих качеств становятся человеку чуждыми. И его ответственность за свою психику ненамного отличается от ответственности животного, причем бесполого.

Теперь, правда, я эту ответственность нести уже мог. К концу войны в Дальстрое прежний принцип постепенного истребления всего того, что, сохранившись, могло стать впоследствии живым укором организаторам ежовщины, уступил место некоторому сбережению рабочей силы. Несколько отодвинулись на задний план и три заслуженных кита дальстроевской горной техники: кайло, тачка и лопата, потесненные американскими бульдозерами и экскаваторами. «Второй фронт» в виде американских пищевых продуктов спас не только жизни сотням тысяч колымских каторжников, но и вернул многим из них человеческий облик и способность мыслить. В их числе был и я. А с тех пор как я был взят на учет как человек, знающий электромонтерское и немного слесарное дело, меня начали даже подкармливать и давать работу полегче. И после нескольких дней ничегонеделания на здешней пересылке я мог вспомнить даже идиллический ландшафт далекого озера в дельте Товуя.

Однако настроение, которое эти воспоминания вызвали во мне теперь, было отнюдь не идиллическим. Оно было неприятным и тревожным и походило на то, которое испытывает не слишком опытный мародер, подозревающий, что встреченный им на дороге беженец и есть тот человек, дом которого он когда-то ограбил. Если подтвердится, что почти безногий и безрукий старик, доставленный сюда сегодня, и есть муж женщины, с которой я был близок в лагере, мои ощущения, несомненно, будут именно такими. И бесполезно твердить себе, что дом все равно был уже брошен и обречен на опустошение. Вряд ли поможет и довод, что сама такая аналогия неправомерна и что сердце женщины не имущество, на которое кто-то может иметь какие-то права. Особенно тягостным окажется мое положение, если Кравцова направят в тот же лагерь, что и меня. Тогда, может быть, на целые годы я буду обречен при неизбежных встречах с этим человеком на тайное чувство стыда и вины перед ним, несмотря на все свои самозаверения, что никакой вины не было. Может быть, такие чувства были бы слабее, если бы предполагаемый муж Кравцовой был бы не в такой мере несчастен. Но он был почти раздавлен колымской каторгой и, физически искалеченный, несомненно обречен на смерть в заключении. Ведь чтобы выйти на волю, этому старику надо будет прожить еще больше пятнадцати лет!

И вдруг я почувствовал к этому старику почти ненависть того низменного типа, которая нередко возникает у обидчика по отношению к обиженному И поймал себя на том, что злобно презираю Кравцова только за то, что он стар, дряхл и искалечен. Лагеря заключения тех времен были по большей части обществами со звериным укладом и такой же звериной иерархией. В них сильный или более удачливый презирал всякого, кто был слабее его или менее его удачлив. Такого вот Кравцова мог пнуть не только сытый прохиндей-придурок, но и какой-нибудь барачный дневальный.

Потом мне стало стыдно этой своей вспышки перед самим собой. Как легко и часто в человеке торжествует звериное начало! А ведь сейчас для него не было даже достаточного повода. Совершенно не доказано, что этот Кравцов и «тот Кравцов», которого я успел уже почти возненавидеть, одно и то же лицо. Совпадение фамилии, статьи и срока? Но на Руси есть, наверное, не один инженер с такой обычной фамилией, осужденный на максимальный срок по обычной статье за обычное, хотя и выдуманное техническое вредительство. Другие, уточняющие данные о Кравцове, муже Юлии, мне неизвестны. Я знаю, правда, что он — мостостроитель, но не знаю его имени. Этот назвал свое имя при перекличке этапа, зато я не знаю его профессии.

Конечно, нет ничего проще, чем разыскать новоприбывшего в одном из соседних бараков и от него самого узнать, тот ли этот Кравцов? К этому меня даже обязывал элементарный долг товарища по несчастью. Ведь муж упрятанной в лагерь жены вряд ли теперь знает, почему она не ответила на его письма. И вправе думать, что она, подобно многим женам арестованных в те годы, публично отреклась от него. Неопределенность часто бывает горше самой горькой правды, а такая и подавно. Что может быть тяжелее сомнения в элементарной душевной твердости близкого человека? Кроме того Кравцова и теперь, наверное, находится в Галаганных. Женщины в заключении умирают редко, и едва ли не еще реже их перебрасывают из лагеря в лагерь. Ее мужа — если, конечно, это был он — везли, скорее всего, в район Магадана, где не исключена возможность что-нибудь узнать о заключенной невольничьего сельхозлага.

Однако мысль, что несчастный старик может и в самом деле оказаться мужем женщины, с которой я был близок, вызывала во мне отчаянное сопротивление, а беседа с ним представлялась невероятно тягостной. Ведь он вцепится в меня мертвой хваткой, начнет расспрашивать о своей жене, интересуясь подробностями ее быта, знакомств, настроений и, хотя дело будет идти об уже довольно далеком прошлом, мне придется прикидываться немногознайкой, лгать, отводить глаза. Поэтому я продолжал убеждать себя, что фамилия, статья и срок Кравцова еще не дают мне достаточного повода, чтобы спросить у калеки-оборванца: не он ли известный даже за пределами нашей страны теоретик мостостроения? Зоологический эгоизм, развивающийся за годы заключения и примитивнейшей борьбы за существование, побуждал меня вести себя по законам страусиной логики, в данном случае не только глупой, но и подлой. Еще подлее было довольно тонкое для доходяги соображение, что вряд ли мы можем попасть в один лагерь с Кравцовым. Производству, которое сейчас меня затребовало, специалист по мостостроению, да еще теоретик, понадобиться никак не мог. А раз так, то либо будет установлено, что этот Кравцов — специалист другого профиля, а следовательно и не муж Юлии, либо я никогда так и не узнаю до конца, кем он был в прошлом, и для оправдания нечистой совести перед самим собой у меня останется небольшая лазейка.

Нежелание что-нибудь делать, гласит старая мудрость, находит тысячи причин этого не делать. А я могу добавить еще, что потеря разума начинается с потери этических принципов. И почти успокоенный своими доводами против необходимости уточнить, кто же такой Кравцов, я опять опустился на нары и закрыл глаза. И вновь меня разбудила, но уже не зрительная, а слуховая подсказка памяти, на этот раз — точная. Я слышал произнесенное голосом Юлии слово «гений». Это была рифма к имени ее мужа, почти несомненно заимствованная из известной строфы «Онегина». Однажды Кравцова рассказала мне маленький эпизод из своей семейной жизни. По случаю дня рождения хозяина дома один из гостей, коллега Юлии по профессии, нарисовал на него дружеский шарж. Рисунок изображал автора новой теории расчета мостов в виде арматурщика, сплетающего ажурный мост через широкую реку из красивых математических знаков. Рисунок профессору понравился, а вот по поводу шутейного стишка-подписи под ним он сказал, что объявление кого-либо гением даже в шутку и в очень специальной области сейчас небезопасно. Монополия на все виды гениальности принадлежит теперь только одному человеку во всей стране. Жена припомнила эту историю для характеристики своего мужа, человека не всегда осторожного по части политической шутки. И вообще-то острый на язык, он был к тому же несколько избалован отношением к старым специалистам в двадцатые годы. Возможно, что некоторая свобода высказываний Кравцова тоже сыграла свою роль в его аресте и осуждении. Для меня сейчас важно было только то, что его имя рифмуется так же, как и у главного героя пушкинской поэмы. Значит, мужа Юлии звали Евгением. Теперь в этом не было уже никаких сомнений.

Прятаться от собственной совести было теперь почти не за что. И скорее по логике чувства, чем по логике ума, я почувствовал острый стыд перед самим собой. Если я завтра же утром не сообщу этому человеку, что его жена не опозорила себя публичным отречением от него, а осталась ему преданным другом, то совершу самый низкий поступок в своей жизни, который потом никогда себе не прощу. Со мной произошло то, что почти всегда происходит с людьми, выздоравливающими от последствий голодного изнурения и, как выразились бы теперь, от лагерного стресса.

Теперь мысли о своем последнем лете в Галаганных вызывали у меня не только тревожные ассоциации. Они вызывали и теплые воспоминания о Юлии, о ее любви ко мне. Но дальше чувства благодарности и признательности к этой женщине эти воспоминания не шли. Ну, а ответная любовь или хотя бы ее остаток? Увы, современные психофизиологии с их пробирками и микроскопами ближе к истине, чем Шекспир и Данте. В одном анекдоте тех лет говорилось о старом колхознике, участнике колхозного съезда, которому после показа делегатам балета «Ромео и Джульетты» в Большом театре обратился столичный репортер:

— Вы, конечно, согласитесь со мной, что в нашей счастливой стране возможны проявления даже более ярких чувств, чем это было во времена Шекспира!

Но колхозник ответил уклончиво:

— Оно, знаете, гражданин хороший, теперь харч не тот и любовь не та…

Ссылаясь на плохой харч и многие годы, прошедшие со времени расставания с Кравцовой, я мог бы ответить примерно так же. И все же во мне пробуждался какой-то глухой протест, когда я думал, что в этом году у нее заканчивается срок заключения. Из лагеря ее, наверное, выпустят, война уже закончилась, но за совхозом закрепят бессрочно. У бывшей художницы и профессорской жены не будет иного выбора, как жить в глухом приполярном поселке, работать на совхозных полях и выйти замуж за кого-нибудь из посельчан, скорее всего тоже за бывшего заключенного. «Врагов народа» на Галаганных теперь почти нет, а интеллигентные уголовники, если и встречаются, то обычно это и есть подлинные подонки общества. И тонкая, интеллигентная женщина состарится рядом с каким-нибудь бывшим растратчиком или примитивным обвешивателем. ее настоящее — тяжело и безрадостно, будущее — беспросветно. Спасением от бередящих душевные раны воспоминаний прошлого может служить только душевный анабиоз. Но вряд ли у таких женщин, как Кравцова, он может быть достаточно надежным и глубоким. Эх, Юлия, Юлия…

Почти сразу после звонка побудки в наш барак вошел дежурный нарядчик и сказал мне, что после завтрака я отправляюсь с этапом к месту моего назначения. Я спросил, не знает ли он, в каком бараке находится заключенный Кравцов, так как мне нужно поговорить с ним до отъезда.

— Наговоришься еще, — сказал нарядчик, — в одной машине почти до самого Магадана ехать будете.

Оказалось, что большая часть тех, кто прибыл сюда вчера с Кравцовым, действительно едут в тот же лагерь, что и я. И только он и еще двое калек, найденных вместе с ним в каком-то инвалидном лагеришке, отправляются в самую столицу Дальстроя.

Вот как могут сложиться иногда обстоятельства! Я хотел повидать мужа Юлии, чтобы сообщить ему, что был ее товарищем по заключению, но по-прежнему считал это своим долгом, притом довольно тягостным, выполнив который я постарался бы держаться от старика подальше. Теперь же я должен был находиться вместе с ним в кузове небольшого грузовика по крайней мере дня два, в течение которых у меня не будет ни малейшей возможности даже на минуту избавиться от его общества. Два дня, впрочем, это только два дня.

Через час я уже помогал подсаживать Кравцова и его товарищей-калек в кузов газика. Сегодня он мне показался не таким несчастным и жалким, как вчера. Возможно потому, что седая щетина на щеках старика была сбрита во время этапной санобработки, а его лагерное грязное рванье было заменено залатанным и постиранным. По отношению к этапнику это был редкостный знак внимания со стороны пересылочного начальства, означавший, что им интересуются в самом дальстроевском центре. Старый инженер там, видимо, зачем-то срочно понадобился. Иначе даже на бушлат третьего срока Дальстрой бы для него не расщедрился.

Мое первое впечатление от бывшего профессора меня не обмануло. Он каким-то образом умудрился пройти через дистрофию, годы полуживотного существования и свое превращение в калеку без потери не только мыслительных способностей, но и интереса к жизни. Умные и живые глаза старика смотрели на своих попутчиков с каким-то доброжелательным вниманием. И только по временам в них можно было заметить затаенную тоску, которая исчезала, как только Кравцов замечал на себе чей-нибудь взгляд. Он принадлежал, видимо, к той породе людей, которые не ищут в окружающих сочувствия к себе. И притом не из мизантропической замкнутости, а из нежелания распространять на них свою долю житейской горечи. Как и другие два инвалида, приехавшие с ним вчера на пересылку, Кравцов сидел под стенкой водительской кабины, опираясь на нее спиной. Все остальные сгрудились в средней части кузова, где не так трясло, лицом по направлению движения. Это не по правилам автомобильного этапа, но в таких этапах, как наш, правила соблюдаются редко.

Я сидел через один ряд прямо напротив Кравцова. И когда старик останавливал на мне свой спокойный, изучающий взгляд, чувствовал себя именно так, как я это и предвидел. И как я предполагал, чувства неловкости не могли рассеять никакие самоуверения, что я не совершал ничего предосудительного по отношению к этому человеку и ни в чем перед ним не виноват. Я злился на себя за свою дурацкую интеллигентскую щепетильность, отводил глаза, уткнувшись взглядом в щелястый пол грузовика.

Наше путешествие начиналось хорошо. Был уже конец июня, когда на Колыме стоят солнечные, безветренные дни. Морозов нет даже ночью, а днем вполне уже явственно ощущается солнечное тепло. Правда, на сопках, особенно на тех, склоны которых покрыты редким лиственничным лесом, снег сверкал еще повсюду, но на самой дороге его уже давно не было. Укатанное до гладкости асфальта, почти не пылящее — щебень был тут первоклассный, а труда своих подневольных работяг для поддержания дорог в порядке дальстроевское начальство не жалело — главное колымское шоссе блестело на солнце. И хотя «Сталинская Владимирка» все время петляла из стороны в сторону и то забиралась в поднебесье перевалов, то снова скатывалась вниз, грузовик трясло очень умеренно и почти совсем не подбрасывало.

Хорошая погода, отсутствие в кузове тесноты и большой тряски, а главное, сознание, что нас везут не в очередной, трижды проклятый забой, а на более или менее человеческую, а не лошадиную работу, скоро создало у большинства этапников хорошее настроение. Обычную на этапе угрюмость и замкнутость сменила общительность и взаимный интерес. Немало способствовало этому и отсутствие в кузове конвоя. Единственный сопровождающий нас вохровец предпочел ехать в кабине рядом с водителем, хотя устав конвойной службы это запрещал. Но парень, видимо, не был новичком на этой службе и хорошо понимал, что заключенному надо быть сумасшедшим, чтобы выпрыгнуть из машины по дороге на значительно более легкую, чем в каторжном лагере работу, при которой требовались его профессиональные знания и навыки, а не только мускульная сила для работы с кайлом и тачкой. Впрочем, и побег с этапа в каторжный лагерь тоже был бы величайшей глупостью. Ведь тогда речь шла бы лишь о выборе, как лучше отдать концы: в безлюдной, горной тайге или с каторжанской тачкой в руках.

Сейчас подобной дилеммы ни у кого из нас возникнуть не могло, и наш охранник лишь изредка поглядывал на своих подконвойных через оконце в задней части шоферской кабины. А они, некоторые весьма словоохотливо, рассказывали своим соэтапникам, какими владеют специальностями и что знают или предполагают о том, куда и зачем их везут. Большинство оказалось более или менее квалифицированными рабочими самых разных специальностей. Один из калек, сосед Кравцова, был строителем с высшим образованием, другой — инженером-химиком. Это было время, когда в Дальстрое чуть не все пытались делать на месте, американская помощь уже сокращалась, а с Материка все еще почти ничего не поступало. На Колыме изготовляли стекло, керамику, даже серную кислоту и едкий натр.

Меня везли на стекольный завод под Магаданом, и я догадывался зачем. Там осваивалось производство электрических лампочек и, по-видимому, понадобился специалист по вакуумной технике. Своим попутчикам я сказал, однако, что я просто «ламподел», ни словом не обмолвившись о своей учености. Этак лучше. Во-первых, в лагерных условиях обыкновенный монтер вызывает к себе больше уважения, чем ученый-электрофизик, часто оказывающийся практически беспомощным. Во-вторых, всякое относительно высокое положение в прошлом в лагерном настоящем вызывает отчужденность, а то и насмешки. Подавляющее большинство интеллигентов опускается на каторге до жалкого состояния. Вероятно, по той же причине предпочитал пока помалкивать о себе и бывший профессор. Правда, по временам во мне начинал еще теплиться робкий огонек «безнадежной надежды», что сидящий передо мной калека все-таки не «тот Кравцов». Но тут грубоватый парень, шахтный электрик из Донбасса, спросил старика, иронически поглядывая на его лежащие на коленях руки:

— А ты, батя, где работать собираешься? Может, на кондитерском складе печенье перебирать? Так тоже на пайку небось не заработаешь!

Кое-кто нашел хамскую выходку шахтера остроумной шуткой и засмеялся. Особенно понравилась эта шутка мелкому уголовнику, который уже успел тут получить прозвище «Темнила». Его везли в магаданские мастерские точной механики в качестве часовщика, хотя Темнила, по его собственному выражению, «ни уха ни рыла» в часах не понимал. Предстоящее разоблачение нисколько Темнилу не смущало. За обман такого рода ничего не бывает, а срок идет. Обманщика отправят на нагаевскую пересылку, оттуда в какой-нибудь лагерь, где опять могут спросить на поверке: «Часовщики есть?» И Темнила снова будет часовщиком, как был уже обмотчиком электрических моторов, специалистом по производству растительного масла, выделке мехов, горячей штамповке металла и еще бог знает кем. Ни профессия, ни подобное поведение в лагерных документах почти не отражаются.

Самозванцы такого рода были не так безвредны, как можно подумать. Они подрывали доверие и к честным ремесленникам, и те нередко изнывали на общих работах в одном лагере, тогда как в них как специалистах была настоятельная нужда в другом. Обжегшееся на молоке начальство дуло на воду:

— Знаем мы вас!.. Все вы — темнилы…

Особенно потешала липового часовщика острота шахтера насчет того, что с такими руками, как у Кравцова, окажешься на штрафном пайке, даже перебирая печенье. Дурашливый малый закатывался в смехе, изображая, как калека, у которого на руках остались только мизинцы и большие пальцы, перекладывает с места на место какие-то легонькие предметы. Я видел, как на лицо Кравцова набежала краска, а в глазах вспыхнула затаенная боль. Сначала он сделал непроизвольное движение, чтобы убрать с колен свои клешни, а потом, сделав, по-видимому, над собой усилие, оставил их на месте, и только видно было, как все его четыре пальца впились в ткань латаных ватных штанов. Некоторое время старик сидел потупясь, а потом поднял глаза на шахтера. Теперь в них сквозь обиду светилась еще и горькая ирония.

— По-видимому, молодой человек, ваш вопрос следует формулировать так: «И куда это такую развалину тащат? Будто архива-три и бирки на левую ногу не нашлось бы и на его инвалидке?» Так было бы точнее и без обиняков, не правда ли? Тем более что этот вопрос, при взгляде на меня, приходит в голову не только вам одному…

Кравцов обвел всех своим проницательным взглядом, под которым даже самые грубые из нас почувствовали себя неловко. Ведь шахтер и в самом деле, хотя и по-своему, выразил общее довольно праздное любопытство. Насмешник и сам несколько смутился и пробормотал что-то насчет того, что ему-де не жалко, даже если увечный дед проживет еще столько, сколько уже прожил… Грубость мыслей и чувств вовсе не обязательно сочетается со злобностью, которая встречается немногим чаще, чем доброта. Что касается шахтера, то в нем они были до какой-то степени даже простительны. Его школами были угольная шахта, затем финский фронт, с которого он дезертировал, и вот уже несколько лет, колымские лагеря.

Невнятное бормотание грубияна было своего рода извинением, но «дед» не сводил с него своего горестно-насмешливого взгляда:

— Позвольте мне ответить вам в вашем же стиле. С лагерной точки зрения, я не только никакой работник, но и неудобный дубарь: сыграть на «рояле», как видите, я как следует не могу, и на ногу бирку повесить мне не на что, на ногах у меня и вовсе нет ни одного пальца. Вот я и думаю, что начальство спихивает меня в другой лагерь, чтобы избавиться от неудобств при моем захоронении…

Теперь любители лагерной шутки смеялись уже над шахтером, выбравшим предмет для насмешек явно себе не по зубам. Интерес к старику-инвалиду сразу стал благожелательным. Это ж надо, уметь так шутить даже над собственным несчастьем! Кто же он все-таки такой, и на какую работу в самом деле его хотят поставить? Этот вопрос был задан Кравцову уже в вежливой, почти деликатной форме.

Он ответил не сразу. Не надо было обладать особой проницательностью, чтобы увидеть, что развеселый юмор висельников дается бывшему профессору не так-то легко. Я ожидал его ответа, уже совершенно не сомневаясь, что передо мной тот самый Кравцов, портрет которого, хотя и скупо, но выразительно, набросала мне когда-то его жена. По ее словам, несмотря на свою благожелательность, профессор мог проявить жесткую насмешливость по отношению к необъективным критикам его проектов, бездарным диссертантам и туповатым студентам-дипломникам. Поэтому когда Кравцов ответил, что его везут в дорожное управление Дальстроя как специалиста по проектированию мостов, я воспринял этот ответ уже как единственно возможный.

Последовали уточняющие вопросы, на которые он отвечал сначала неохотно, но постепенно разговорился. Теоретик мостостроения понадобился магаданским проектировщикам, вероятно, в качестве консультанта-рассчетчика. Дело в том, что мосты на главных колымских трассах необходимо срочно усилить в связи с предстоящей поставкой Дальстрою Штатами большегрузных автомобилей. С нагруженным прицепом эти автомобили весят около ста тонн. Мосты здесь, как известно, деревянные, и нагрузка для этого материала близка к предельной. Подбирать же конструкцию на ощупь, как здесь обычно принято, нет времени, да и опасно. А тут узнали, что на одной из дальних инвалидок содержится безо всякой пользы опытный специалист по этому делу…

— Вы писали в дорожное управление? — спросил кто-то.

Оказалось, что нет. С инвалидки своих услуг Кравцов никому не предлагал. Такие попытки он делал раньше, в год своего прибытия сюда. Но тогда ему дали понять, что тот, кто вредил на воле, будет вредить и в заключении и что такому врагу народа, как он, здесь могут доверить только тачку и лом. Тогда отношение к этим врагам было весьма принципиальным. Но как раз тачка и была тем инструментом, которого уже тогда пожилому и не привыкшему к физическому труду человеку доверять бы не следовало. Однажды бывший профессор свалился возле нее от изнурения и почти насмерть замерз. После больницы он был переведен в инвалидный лагерь, в котором и умудрился прожить все эти годы. Если считать — а сомневаться в этом трудно, — что основная функция колымских лагерей истребительская, то питание в них распределяется довольно несуразно. Полноценному, но лишь из-за недоедания не выполняющему норму работяге выдается смертный штрафной паек. А жизнь никуда уже не годного инвалида поддерживается хотя и голодным, но все же достаточным для сохранения этой жизни в течение многих лет тюремным пайком… Юлия была права и тут: ее мужу был свойственен довольно крамольный тип мышления. Теперь, впрочем, терять ему было уже нечего.

— Но если вы не писали в Дальстрой, то как же там о вас узнали?

На этот раз Кравцов молчал особенно долго. Ему, видимо, не хотелось начинать разговор на эту тему. Но интерес окружающих был явно благожелательным, а тема «о себе» слишком неотразимой для заключенного. И он рассказал нам историю своего вызова в Магадан.

Эта история была связана с его последним заявлением генеральному прокурору Союза о пересмотре его дела. В пользе таких заявлений он изверился уже давно, но тут бывшего профессора уговорил написать его бывший студент, попавший на инвалидку в первый же год своей работы на колымском прииске. Он всю войну прослужил на одной из железных дорог, построенных уже в советское время. Все мосты на этой дороге проектировались с применением кравцовских методов расчетов. Но именно за эти расчеты Кравцов и был осужден на двадцать пять лет каторги. Кто-то донес, а энкавэдэшевская «экспертиза» это подтвердила, что под предлогом экономии металла и рабочего времени Кравцов умышленно ослабил мосты, делая их неспособными выдержать вес особо тяжелых поездов. Хитрый вредитель, как было сказано в обвинительном заключении, имел в виду поезда с особо важными стратегическими грузами.

Однако мосты, не подвергавшиеся никаким переделкам, верой и правдой прослужили всю войну, хотя именно такие грузы провозились по ним почти непрерывно. Тот же бывший ученик Кравцова сообщил ему, что его учебник, изъятый после ареста автора-вредителя, издан снова под именем того доцента с кафедры теории мостостроения, который написал на своего руководителя донос. Теперь он уже сам профессор и руководит этой кафедрой, а «вредительские» формулы в учебнике Кравцова оставлены безо всяких изменений. Со свойственной начинающим арестантам наивностью инженер-железнодорожник полагал, что столь очевидные факты могут поколебать уверенность в виновности его бывшего учителя даже Генерального прокурора СССР. И он убедил Кравцова подписать заявление на его имя, которое сам же и написал. Этот человек принадлежит к той породе людей, которые умеют сохранить благодарность к своим учителям. Такие встречаются не слишком часто…

— Ну, и что ответил Генеральный?

Сам Генеральный ничего не ответил. А из его ведомства на имя Кравцова пришел бланк с неразборчивой подписью и печатным ответом, что оснований для пересмотра дела не найдено…

— Я три таких ответа получил, — сказал кто-то.

— Все эти наши заявления — глас вопиющего в пустыне, — вздохнул пожилой столяр-модельщик. Он был членом секты «Истинно евангелических христиан», сидевший за отказ взять в руки оружие во время войны.

Все это, продолжал Кравцов, он рассказывает нам к тому, что его заявление Генеральному прокурору при всей своей безрезультатности было все же причиной того, что он сидит сейчас в этапной машине. Прежде чем отправить его по адресу, его заявление просмотрел лагерный опер. А у него сейчас нечто вроде внеслужебной нагрузки — выявлять на инвалидке нужных Дальстрою специалистов и по возможности отделить настоящих от шарлатанов и темнил. Сомневаться в том, что бывший профессор был настоящим, не приходилось, и опер сообщил о нем в дорожное управление.

— Никогда не знаешь, где найдешь, а где потеряешь, — сказал модельщик, — пути Господни неисповедимы. Может, если вы окажете магаданскому начальству важную услугу, вас к досрочному освобождению представят. Говорят, такое бывает…

— Бывает, что на копеечный лотерейный билет падает выигрыш в сто тысяч, — усмехнулся Кравцов. — Но в лотерее, по крайней мере, действуют законы относительной вероятности, пусть самой ничтожной. Безнадежность же положения таких, как я, определяется отнюдь не случайностью. Действия в отношении незаконно осужденных отличаются неторопливостью, но беспощадной последовательностью. И это логично, как логично для бандита, ограбившего свою жертву, ее прирезать…

Помолчав, он сказал, что не рассчитывает даже на сколько-нибудь долгое пребывание в проектной конторе управления. Даже если старый теоретик сумеет оказать этой конторе реальную помощь, в чем он отнюдь не уверен — этому могут помешать многолетнее отсутствие практики и гипертоническая болезнь, — то и тогда его, вероятно, сразу же отчислят по истечении надобности. Мавров, сделавших свое дело, тут долго держать не принято. Чертить он не может, а колымское мостостроительное КБ — не теоретический институт. Он не уверен даже, сумеет ли сколько-нибудь сносно пользоваться карандашом. Несколько дней перед своим отъездом из инвалидки старый инженер практиковался держать палочку из барачной метлы между мизинцем и большим пальцем.

Это были грустные размышления. И чтобы отвлечь от них Кравцова, кто-то спросил его о семье, знает ли он что-нибудь о ней, состоял ли в переписке? Старик насупился. Было видно, что этот вопрос вызывает в нем тягостные мысли. Потом все же он ответил, что из близких у него была только жена и что о ее судьбе он ничего не знает. Ни на одно из его писем из лагеря она не ответила…

— Молодая была? — неожиданно оживился шахтер.

— Да. Намного моложе меня…

Шахтер присвистнул. Такая жди, напишет! Вот он не старый еще, да и то его жинка как узнала, что он в лагере, так тут же и написала, что не надейся, мол, и не жди. Наверно другого нашла… А со стариками и подавно так. Вот на их шахте, как арестовали в єжовщину директора, так его жена, красивая такая шмара, комсомолка, на первом же общем собрании от мужа отреклась. Жила, говорит, с врагом народа потому, что не знала об его подлости. А теперь, говорит, знать его не хочу… Его потом расстреляли.

— Ну и жлоба! — вполголоса произнес кто-то.

Слово «жлоба», хотя оно и было произнесено безо всякой злой цели, явно попало в больное место стариковской души. Старик закусил губу и опять сжал колени своими клешнями. Затем, с трудом подбирая слова, глухо сказал:

— Я не верю в это… Не хочу верить…

Шахтер хмыкнул, а я, как-то неожиданно для самого себя — свой разговор с Кравцовым я намечал на время, когда мы останемся вдвоем, — громко сказал:

— И не верьте, Евгений Николаевич! Ваша жена вас не предала!

Крикнувший «жлоба» опять хмыкнул, а Кравцов взглянул на меня с благодарностью. Он счел, вероятно, что мои слова это лишь обычное голословное утешение. Но я повторил еще отчетливее:

— Юлия Александровна до конца осталась вашим другом. Но она не знает, где вы, Евгений Николаевич!

Теперь на лице старика появилось изумление:

— Как? Вы знали мою жену?

Я ответил, что знал. И не где-нибудь, а здесь, на Колыме, в одном из лагерей. Правда, в последний раз я видел ее в первый год войны. Но уверен, что и сейчас она жива и здорова. Вот-вот закончит свой срок.

Кравцов долго не мог придти в себя от изумления. А когда он убедился, что я ничего не путаю и не вру, радость на лице старика скоро вытеснила грусть:

— Значит, произошло все-таки худшее… Жизнь Юлии сломалась из-за меня… Бедная девочка!

Я возразил. То, что случилось с Юлией Александровной, при нынешних обстоятельствах нельзя считать самым худшим. Во-первых, она выдержала экзамен на человеческую верность и сохранила в себе право на самоуважение, без чего жизнь таких людей, как она, немыслима. Это тем более важно, что потеря такого права вовсе не гарантирует члена семьи от ареста. Я знал многих жен, позорно отрекшихся от своих мужей и все же получивших лагерный срок как ЧСВН. Во-вторых, останься его жена на свободе, она попала бы в ленинградскую блокаду и, кто знает, пережила ли бы ее.

Это мое соображение было найдено окружающими весьма убедительным. Арест ленинградки — удача, тем более что она попала в сельскохозяйственный лагерь. Даже до войны было много заключенных колхозников, которые считали, что угодив в лагерь, они выиграли по сравнению с оставшимися в колхозе. Не так голодно, а воля, почитай, особенно в смешанных лагерях, почти та же. Начались рассказы на тему «Не было бы счастья, да несчастье помогло». Даже жлоб из Донбасса рассказал, как его товарищ по работе в шахте остался жив при взрыве рудничного газа только потому, что за час перед этим попал в небольшой завал. Кравцов слушал эти рассказы рассеянно, думая о чем-то своем, покачивая головой и повторяя:

— Бедная девочка, бедная…

Только когда примеры предотвращения большой беды меньшей иссякли, он спросил меня, как выглядела его жена, очень ли она мучилась в лагере, очень ли тяжелую работу заставляли ее выполнять? Я ответил, стараясь не впасть в слишком оптимистический тон, что женщин на особенно тяжелые работы в Галаганных не ставят, этот лагерь вообще знаменит своими благополучными условиями даже среди лагерей сельскохозяйственного производства.

Правда, с началом войны заключенным и в нем пришлось туго, но, я думаю, что с тех пор как на Колыму начала поступать американская помощь, там все пошло по-прежнему. Но старик продолжал вздыхать и покачивать головой. Он, видимо, принадлежал к тому типу людей, которые не так-то легко принимают желаемое за действительное и поддаются наркозу словесных утешений.

Разговор вокруг нас перешел на случаи, когда люди в лагере узнавали о своих близких и даже встречались с ними после многих лет взаимного неведения. Кто-то рассказал, как старик-дневальный на нагаевской пересылке, разгребая снег перед воротами лагеря, увидел на машине, въехавшей в эти ворота, свою дочь. Не то за сотрудничество, не то просто за сожительство с немцами-оккупантами в своей деревне она была приговорена к многолетней каторге. Кто-то другой вспомнил, как столыпинский вагон, в котором его везли, остановился однажды вечером на какой-то станции окно в окно рядом с купе освещенного мягкого вагона, стоявшего на параллельном пути. Ехавшие в этом купе дама и офицер, по-видимому ее муж, с ужасом смотрели на грязных, заросших арестантов, сгрудившихся у зарешеченного оконца столыпинки. А потом один из этих арестантов вдруг закричал:

— Это моя жена! Клянусь вам, это моя жена…

Он сделал ей жест рукой, но женщина, видимо, его не узнавшая, задернула штору, а поезд тронулся. Что в этих рассказах было невероятной правдой, а что правдоподобным вымыслом, судить трудно. Но в их основе, несомненно, лежали действительные случаи. Мир, как известно, тесен. Тем более был тесен, при всей его тогдашней необъятности, мир тюрем и лагерей.

Постепенно все устали от разговоров и умолкли, тем более что шла уже вторая половина дня, когда арестантскую словоохотливость неизменно приглушает голод. Молчал, то ли думая о своей жене, то ли вспоминая прошлое, и Кравцов. Меня он больше ни о чем не расспрашивал.

На ночлег мы остановились в каком-то захудалом дорожном лагере. В его столовой этапникам выдали по миске баланды, а затем отвели на ночлег в заброшенный барак с грязными, полуразвалившимися нарами. Барак не отапливался, даже печка в нем была поломана, а ночи стояли еще холодные. Спастись от холода на голых нарах можно было только попарно, объединив наше внутреннее тепло и лагерное обмундирование. Нас с Кравцовым объединила в такую пару на эту ночь сама судьба, хотя я и не сказал бы, что очень хотел этого. Я проникся к нему и уважением, и симпатией, но это не значило, что я мог чувствовать удовольствие от лежания с этим человеком под одним бушлатом. Надо же было так случиться, что наши пути сошлись так тесно во времени и пространстве! Правда, на коротком их участке и почти безо всякой вероятности повторения в будущем.

Сколько бы я ни гнал от себя мысль, что ни в чем не виноват перед Кравцовым, какое-то подспудное ощущение вины меня не оставляло. И вызывало если не антипатию, как вчера на пересылке, то активное нежелание быть с ним слишком близко. Тем более что я почти не сомневался, что старик заведет тягостный для меня разговор о своей жене, как только рядом не окажется посторонних. О многом, что могло его интересовать, он явно не хотел при них говорить. Я же предпочел бы присутствие этих посторонних, так как тогда мне было бы легче оправдать перед собой необходимость кое о чем умолчать, а иногда и просто соврать. Нигде человек не склонен так часто прибегать к страусиной практике, как в спорах с самим собой. Не то чтобы я был таким уже принципиальным поборником абсолютной правдивости. Но я знал, что даже «ложь во спасение», если Кравцов будет меня допрашивать о подробностях жизни своей жены, будет для меня отягощена ощущениями кошки, которая знает, чье сало съела. Я сердился на себя за такое вульгарное сравнение: ну какая же я кошка, а жена этого старика — сало? Но в том-то и сила большинства подсознательных ощущений, что они — алогичны.

Я и Кравцов лежали рядом, прижимаясь друг к другу спинами, единственная пара, расположившаяся на нижних нарах. Все остальные, даже калека с инвалидки, взгромоздились на верхний ярус. Подняли бы мы на этот ярус и безногого старика, но он заявил, что из-за большего на один градус тепла делать этого не стоит. Нетрудно было догадаться, что таким способом Кравцов хочет избавиться от соседей. Надежды, что сегодняшняя ночь обойдется без тягостного для меня разговора, больше не оставалось. Подавив вздох, я по-братски поделился с мужем женщины, с которой был близок, местом на своем бушлате, разостланном на шершавых досках.

Мой сосед долго не начинал разговора, которого я ждал с чувством унылой неизбежности. Время от времени он поднимал голову, прислушиваясь к храпу и сопению наверху. Когда эти звуки стали сплошными, он спросил вполголоса:

— Вы не спите?

На секунду во мне промелькнуло подленькое желание прикинуться спящим. Будить уснувшего воспитанный человек, конечно, не стал бы, а завтра на людях все было бы для меня проще. Для меня, но не для него. И я ответил, что нет, не сплю. И даже повернулся к нему лицом. Слушать затылком было бы невежливо.

— Насколько я мог заметить, — сказал Кравцов, — вы были хорошо знакомы с моей женой.

Я ответил, что да, нам приходилось часто беседовать при встречах на полях и в лагерной зоне. Интеллигентные люди в лагере всегда тянутся друг к другу.

— Скажите, — он приподнялся на локте и понизил голос почти до шепота, — она вспоминала когда-нибудь обо мне?

Я не солгал, ответив, что Юлия Александровна вспоминала о своем муже с неизменной теплотой и горечью сожаления о его судьбе. Она ездила в Главную прокуратуру, хотела даже стать чем-то вроде современной декабристки.

— Бедная девочка… — старик растроганно помолчал. — Значит, она простила мне, что я, хотя и невольно, стал причиной крушения ее судьбы… И вы говорите, что она не питает ко мне чувства злобы?

Да нет же! Наоборот, Юлия Александровна говорит о профессоре Кравцове как о своем величайшем благодетеле и друге, почти отце… Я говорил убедительно, так как мне пока не нужно было обманывать бедного старика. Он опять вздохнул:

— Да, да, отца… Только как отца… Печальная привилегия возраста…

Интеллигентный человек, он не задавал мне щекотливых вопросов, и я начал уже надеяться, что напрасно боялся этого разговора. Но Кравцов испытывал, по-видимому, неодолимое желание поделиться с кем-то переживаниями, мучившими его, вероятно, не только все эти годы, но и прежде. Такое случается и с людьми сильного характера.

— Вы знаете, радостно, наверное, слышать о дочерней любви дочери или другой женщины, к которой сам не питаешь иных чувств, кроме отцовских… Но Юлию я любил. Любил долго и запоздало и долго колебался, прежде чем предложил ей супружество. Над стариковской любовью к молодым женщинам принято смеяться. Временами я и сам смеялся над собой, хотя и почти сквозь слезы. И пытался скрывать эту любовь от своей законной, но слишком молодой жены. Это трудно. Но еще труднее скрывать ревность… Вы не возражаете, что я тут разоткровенничался перед вами, случайным попутчиком? Вам, конечно, безразлично и, может быть, непонятно. Но вы знали Юлию, и это дает мне некоторое право на подобный разговор…

Я ответил, что нет, почему же?.. Я все отлично понимаю… И, действительно, понимал. Но до чего, однако же, тесен мир! Перефразируя известную поговорку о Вселенной и башмаке, я мог бы тогда сказать, что не вижу проку ото всех ее просторов, если место в них мне нашлось только под одним бушлатом с этим стариком!

А он, заручившись моим вынужденным согласием слушать, продолжал:

— Одно из самых мучительных чувств на свете — подавляемая и скрываемая ревность. А именно это чувство я испытывал, и не один год… Я понимал, конечно, и его несправедливость по отношению к своей жене, и его, так сказать, зоологический характер. Но легче мне от этого не было. Ревность старше любви на столько же, на сколько первобытный ящер старше человека разумного. И сидящий в нем ревнивый павиан соответственно сильнее этого человека. Но мне, кажется, удалось скрыть от Юлии этого своего павиана. И она никогда не узнает, чего мне это стоило…

Я мог бы подтвердить, что жена Кравцова, хотя и замечала переживания пожилого мужа, действительно не догадывалась, насколько они мучительны и глубоки. Но я сказал только, что совершенно согласен с его определением любви и ревности как сочетания в человеке чисто человеческого и чисто животного начал.

— Настоящая любовь по своей природе — жертвенна; ревность же — зоологически эгоистична…

— Вот, вот, — подтвердил он. — Но с этим редко соглашаются. Бытует мнение, что ревность — признак любви. Но это пошлая глупость. Она не более чем вредный и опасный рудимент при этой любви, способный ее убить… — Помолчав, он вздохнул: — Мне, впрочем, это не угрожало, так как любви ко мне не было. Существовал ее суррогат — уважение. И была верная дружба, выдержавшая, как я узнал от вас, жесточайшее испытание. А любовь была только дочерняя… Что ж, иначе и не могло быть при нашей разнице в возрасте. Я был наивен, надеясь на что-то большее…

Я досадовал на себя за то, что сделал слишком большой упор на слове «отец», говоря об отношении Юлии к мужу. Но кто ж его знал, что старик будет так тяжело реагировать на это слово. Теперь оставалось только слушать продолжение его излияния:

— Мне стыдно признаться, — говорил Кравцов приглушенным, свистящим шепотом, — что я и сейчас еще продолжаю ревновать свою жену. Мне тяжело думать, что она совсем еще не старая женщина, которой ничто женское не чуждо. Я признаю абсолютность ее права на общение с мужчинами, но заранее ненавижу каждого из этих мужчин…

Во мне шевельнулось досадливое и злобное чувство. Что, если бы этот современный Отелло знал, рядом с кем он лежит! Досаду и злость усиливало еще и чувство ложности моего положения. Все это были мелкие чувства, но в тот момент они были сильнее чувства справедливости. Кравцов был прав: чем грубее и атавистичнее в нас наши ощущения, тем они неистребимее. Поэтому я мерно задышал, прикидываясь спящим. Хватит с меня этих интеллигентских откровений, они достаточно надоели мне и во мне самом. Прислушавшись, Кравцов второй уже раз за этот вечер спросил меня:

— Вы не спите?

Положительный ответ на такой вопрос еще возможен со сторонытого, кто действительно засыпает. Прикидывающийся спящим не может не промолчать. Старик обиженно крякнул. Что может быть оскорбительнее равнодушия к крику наболевшей души, почти к исповеди! Потом он повернулся ко мне спиной и долго не спал, горестно вздыхая и ворочаясь. Мне опять стало его жалко и стыдно своей черствости, но исправить дело было уже нельзя.

На другой день он был хмур и молчалив, сидя на своем месте под кабиной этапной машины. Во второй половине дня машина въехала в ворота довольно большого лагеря, расположенного на главной колымской трассе. Это и был тот лагерь, в который везли меня и почти всех остальных наших этапников, за исключением Кравцова и его товарищей по инвалидке, тоже следующих в Магадан. Но и те, кто был здесь уже «дома», питались сегодня еще по этапному аттестату. Поэтому прямо с машины нас отвели в столовую, довольно просторную и аккуратную. Кравцов, столяр-баптист, шахтер и я уселись за один стол. Старик продолжал насупленно молчать, а елейно благодушный сектант спросил его, не собирается ли он сделать попытку связаться со своей женой на Галаганных из магаданского городского лагеря? В принципе это возможно, так как в этом лагере живут заключенные-матросы, работающие на катерах и баржах, совершающих рейсы до гавани в устье Товуя. Они не откажутся передать записку. Кравцов угрюмо ответил, что нет, не собирается. Более того, он считает подобные попытки назойливой бестактностью по отношению к женщине, вероятно, мысленно давно его схоронившей. Такое представление освобождает ее от необходимости, хотя бы только этически, считаться с его существованием, и нарушать это представление не следует. Тем более что оно не так уж далеко от истины. Гипертоническая болезнь и ее периодические кризы все чаще ставят Кравцова на грань неизбежного конца.

Мне опять стало совестно за свое поведение прошлой ночью по отношению к этому глубоко интеллигентному и самоотверженному старому человеку, а баптист сказал:

— Это от того, Евгений Николаевич, что вы не верите в Бога. Верующему же всегда легче жить на свете, ибо Вера и Надежда — неразделимы…

Несмотря на свою скромную профессию, столяр был не рядовым членом своей секты, а ее проповедником, очень начитанным и неглупым. Но как всякий верующий человек, он мыслил догмами. Догма о единстве веры и надежды (и еще — любви), вызывала у меня озорную мысль о надежде как «матери дураков», а верный своей носорожьей прямолинейности шахтер осклабился:

— У нас на прииске тамошний лекпом говорил, что сначала гипертонию лечить незачем, потом лечить ее нечем, а дальше и лечить-то некого…

Это была весьма распространенная тогда на Колыме «докторская» шутка. Гипертония в те годы была только еще недавно изобретенной болезнью, и средств против нее почти не существовало.

В столовую вошел здешний нарядчик с бумажкой в руке и прокричал:

— Транзитные, кому до Магадана! Вылетай к машине!

Я и шахтер помогли Кравцову выбраться из-за стола и выйти во двор зоны. Но проводить его до нашего газика, стоявшего у ворот, мы уже не имели права. «Оседлым» лагерникам подходить к этапной машине не разрешается.

— Что ж, прощайте, — сказал мне старик, протягивая свою рогатую культяпку, — спасибо за сведения о жене!

Он также попрощался с шахтером и баптистом, подавшим ему его палки, и поковылял на них через двор к машине.

— Поди ж ты, — вздохнул столяр, — вчера так обрадовался весточке о своей жене, а сегодня опять затосковал. Должно быть, любил ее сильно…

— Любил, не любил, — сказал шахтер, — а радости, небось, мало думать, что твоя баба среди чужих мужиков околачивается… Поди, она там не очень теряется на своем сельхозе! Скажи, а? — толкнул он меня локтем в бок.

— Баба, она баба и есть, за ней глаз нужен…

Я пожал плечами:

— Какое удовлетворение может доставить добродетель, которую нужно охранять?

Пролетарий эпохи официально объявленного социализма меня даже не понял:

— Как какое? Если бабе, да еще молодой, полную свободу дать, так она тебе верность не соблюдет! Раньше, говорят, жен за измену мужья голыми по деревне кнутом гоняли…

— Дикость это и невежество, за неверность кнутом наказывать! — рассердился баптист, — и вере Христовой это противно…

— Как противно? — удивился приверженец домостроевских взглядов, — разве не по вашей вере неверным женам на том свете полагается в смоле кипеть?

— Нет, не по нашей, — сказал евангелист, — мы верим в Бога, который есть Всепрощение и Любовь. Не Христос ли сказал, когда к нему подвели женщину, совершившую прелюбодеяние: «Кто из вас без греха, первый брось в нее камень!»

Я тоже, конечно, знал знаменитую притчу о Христе и грешнице и считал ее, пожалуй, высшим выражением евангелического гуманизма. Но как и все, основанное на идеалистической вере в человеческую добродетель, она осталась, пользуясь словами того же Евангелия, зерном, «упавшим на каменистую почву».

Шахтер озадаченно поскреб затылок. Он был не слишком силен в теологии, и спорить со своим противником ему было явно не под силу.

Возле этапного газика шла возня. Трое калек, цепляясь за борта машины своими изуродованными конечностями, несмотря на попытки взаимной помощи, никак не могли взобраться в ее кузов. Наконец им помог выскочивший из своей кабины водитель. Провожавший этап нарядчик считал, видимо, такую помощь ниже своего достоинства. Но вот шофер захлопнул дверцу кабины, мотор заработал и машина выехала в открытые ворота. Мы помахали отъезжавшим руками. Они с вежливым равнодушием ответили нам тем же. Ворота закрылись.

Я никогда больше не видел бывшего профессора и ничего не слышал о нем, хотя пробыл в близком от Магадана лагере более двух лет. Ничего не знаю и о судьбе его жены. Поговорка о тесноте мира, при всей ее звонкости, относится всего лишь к категории красных словечек. А ее кажущаяся убедительность происходит от того, что впечатляющие своей маловероятностью встречи людей и перекрещивания их судеб иногда действительно происходят. Другое дело повторение этих встреч. Такое повторение лежит уже за пределами практически вероятного. Тем более невероятно оно для лагеря, в котором делается все возможное, чтобы до минимума свести общение между лагерными подразделениями и их заключенными.

Мосты через колымские реки были в том же году весьма оперативно и, по-видимому, вполне надежно усилены. Во всяком случае, тяжеловесные, с многотонными вагонами-прицепами американские «даймонды» проходили по ним безо всяких приключений. Нет никаких оснований сомневаться, что расчет усиливающих конструкций был произведен опытной рукой Кравцова. Но через полгода, по словам заключенных комендантского лагеря в Магадане, его уже там не было. По всей вероятности, как старик и предполагал, его списали на очередную инвалидку в качестве сделавшего свое дело мавра. И вряд ли со своим грузом болезней, увечий и неизбывной арестантской тоски он долго после этого прожил. Впрочем, все мы, в конечном счете, мавры, которые рано или поздно уходят.

1969

Загрузка...