Глава сороковая

Павел Круглов смутно помнил, где он находился и что было с ним в последние недели и месяцы. Все слилось в один сплошной, непроглядный, как черная осенняя ночь, поток чего-то неопределенного и страшного, от чего заледенела душа и отупело, покрылось мутью сознание. Из всего, что было, только два воспоминания осели в памяти.

Первое воспоминание — это был тот самый переход, когда голодные пленники поели недозрелой сырой ржи и, попив студеной воды из скотского корыта, все поголовно заболели.

Второе, что запомнил Круглов, было еще страшнее. Их, группку уцелевших пленных, пригнали в какой-то заросший кустами тальника овраг и заставили копать длинные прямоугольные ямы. Целый день копали они, а к вечеру немцы пригнали большую партию женщин, детей и стариков. Все проходило, как в кошмарном полусне. Оборванных, с растрепанными волосами и обезумевшими глазами женщин с детьми и стариков сгоняли к ямам и расстреливали из пулемета. Дикие, отчаянные вопли женщин перемешались с плачем детей, с криками и стонами раненых. Огромная холодная луна поднялась над лесом, а немцы все пригоняли новые партии женщин и детей, не смолкая, оглушающе трещал пулемет. С этого момента помутилось, отупело сознание Круглова. И во сне он видел луну и мечущиеся тени у ям, слышал стоны, вой, предсмертный хрип женщин и отчаянные крики детей. Круглов не понимал, жив ли он сам, действительно ли происходит все наяву, или очутился он в каком-то другом, не земном, не человеческом мире. Ему казалось, что рядом с ним и вокруг него живут и ходят не люди, а тени, какие-то призраки, и похожие и не похожие на людей.

Сознание Круглова несколько прояснилось только в лагере военнопленных, когда утром колонна грязных, оборванных людей с черными номерами на рукавах пришла в дубовую рощу.

Была уже глубокая осень, и толстые — в два обхвата — дубы стояли оголенные, темнея коряжистыми, словно омертвелыми сучьями, а под ногами мягко хрустел пышный ковер опавшей листвы. Когда, получив пилы и топоры, группы пленных разошлись в разные стороны, Круглов увидел, как сквозь ветви пробились и заиграли нежные, ласкающие лучи солнца, обессиленно свалился на листву и впервые в жизни зарыдал, не стыдясь своих слез.

— Не надо, Павел, успокойся, — присел около него Васильцов, — не слезы нам нужны, а злость, ненависть. Они только и ждут, что мы раскиснем и встанем на колени, но не дождутся, никогда не дождутся.

Круглов смотрел на Васильцова и не узнавал его. Рыжая, всклоченная борода и такие же рыжие длинные волосы закрывали почти все лицо; широкие плечи ссутулились и стали такими острыми, что совсем черная гимнастерка висела на них, как на ребре доски. И только острые, лучистые глаза по-прежнему светились то гневом и ненавистью, то мягким, ласкающим теплом и отеческой добротой.

— Ты работай, работай, — говорил Васильцов, — хоть и проклятый труд, но и он успокаивает, сил придаст.

И Круглов начал работать. Вместе с другими пленными валил он заматерелые, высоченные дубы, обрубал сучья, вытесывал из них колья, катал толстые многопудовые стволы на лесопилку, где такие же оборванные, худые и голодные пленные, стоя на подмостках и на земле, огромными пилами распиливали дубы на доски и пластины.

Когда возглавляемая Васильцовым большая группа пленных в сопровождении четверых немцев с автоматами подошла к старому, седому от моха и лишаев великану с густыми, опускающимися почти до земли разлапистыми сучьями, Васильцов постоял, осматривая дуб от верхушки и до вцепившихся в землю узловатых корней, шумно вздохнул и, подав топор Круглову, с неожиданной лихостью сказал:

— А ну, Паша, рубани! Где наше не пропадало!

Круглов неловко взял топор, повертел его в руках, еще не понимая, что нужно делать, и вдруг, вспомнив, как работал до войны, задрожал весь, напружинил ослабевшие ноги, размахнулся изо всех сил и ударил по толстой почернелой коре. Топор до половины лезвия вонзился в дуб, и Круглову показалось, что в лесу раздался едва слышный стон. Он снова взмахнул топором, но руки безвольно опустились, на глаза опять навернулись слезы.

— Не могу, — прошептал он, отдавая топор Васильцову, — возьми, не могу.

Стоявший невдалеке немец увидел эту сцену, подскочил к Круглову и, махая перед его лицом волосатым кулаком, что-то залопотал непонятное и сердитое.

— Руби, Паша, руби, — не принимая топора, сказал Васильцов, — руби, может, на душе полегчает.

Круглов, сам не понимая, откуда у него появилось столько храбрости, свободной рукой отодвинул немца в сторону, шагнул к дубу и ожесточенно, забыв обо всем, начал рубить. Мелкая коричневая щепа взлетала вверх, падала на землю, и в воздухе потек здоровый запах свежего дерева. С другой стороны подрубал дуб высокий, большеглазый, худой пленный, и два топора звенели, стучали, а вековое дерево стояло нерушимо, не шевеля ни одним сучочком.

— Отдохни, — остановил Круглова Васильцов, — давай я.

Круглов отошел в сторону и только теперь со всей отчетливостью увидел, что вокруг дуба стоит целая толпа таких же, как и он, бородатых, оборванных и грязных людей. Проходя взглядом по землистым с запавшими глазами лицам, Круглов вдруг почувствовал радостное, согревающее тепло в груди и какое-то странное, никогда не испытываемое ощущение близости к этим совсем незнакомым ему людям.

— Курни! — подошел к нему совсем молодой безусый парень. — Табачок-то наш, новоизобретенный! Лист дубовый, лист кленовый, полынок да травка!

— Спасибо… Не курю…

— Как не куришь? Ты же всегда курил, у меня позавчера просил.

— Бросил, тошнит, — пролепетал Круглов, мучительно вспоминая, курил ли он в самом деле или не курил.

Круглов не заметил, как прошел день и пленных колонной снова погнали в лагерь. Там, в бараке, похлебав мутной похлебки и выпив стакан пустого кипятку, он забрался на свое место на втором этаже нар и лег на голые, отполированные телами доски. Мысли бессвязно метались в разгоряченной голове. Вспоминалась ему Наташа, красивая, озорная, совсем такая, какой она была до замужества. Вспоминались дети: Анна, Матвей и самый маленький Володя. И опять вспомнился веселый, душевный Костя Ивакин. От этих воспоминаний еще больше мутнело, кружилось в голове. Тяжелый храп, стоны, выкрики неслись со всех сторон в темном уснувшем бараке. Справа, слева, наверху, внизу, позади лежали люди, и Круглов среди них чувствовал себя маленьким, беспомощным и самым несчастным. Он закрыл глаза, хотел уснуть, но опять в памяти всплыл Костя Ивакин и в ушах привычно зазвучал его голос: «Гадина! Предатель!» От этого голоса Круглов привстал, сполз с нар и пошел в дальний угол барака, где стояла кадка с водой и где — это он отчетливо помнил — был вбит в столб толстый железный костыль метрах в двух от земли. Бесшумно двигаясь в темноте, он пробрался в угол и сразу же нащупал тот самый загнутый на конце железный костыль. Все остальное происходило в лихорадочном, бессознательном состоянии. Он снял с себя длинный, еще в колхозе вырезанный из сыромятной кожи ремень, продел его в пряжку, сделав петлю, двойным узлом завязал кожу ремня на костыле и, просунув голову в петлю, оттолкнулся от стены ногами и всей тяжестью тела рванулся вниз. И вдруг, когда он ждал, что петля сдавит горло, случилось непонятное. Кто-то сильный подхватил его на лету, приподнял и сорвал ремень с шеи.

— Не выход это, браток, не выход, — услышал он шепот Васильцова, — жизни решиться никогда не поздно. Ты выжить сумей, а умереть-то и дурак сумеет.

Васильцов помог ему взобраться на нары, и Круглов, едва привалясь на доски, сразу же уснул тяжелым, опустошающим сном. Утром он проснулся от оглушающего шума в бараке. Черные, взлохмаченные, непроспавшиеся люди сидели на всех трех этажах нар, прыгали вниз, толпились у входа и у редких затянутых проволокой окошек. Вначале Круглов не понял, где он и что с ним, но, зевнув несколько раз, все вспомнил. Только теперь не ужас, не отчаяние, а жажда жизни охватили его. Свесив голову с нар, он смотрел на живой, словно муравейник кишащий людьми полутемный коридор между дощатой стеной и клетками высоких, до потолка, трехэтажных нар. Более полутысячи человек помещалось в этом длинном и узком тесовом бараке, и одним из этой полутысячи был он, Павел Круглов. И оттого, что он был не один, а среди этих сотен людей, ему казалось, что ничего страшного не случится, что пройдет эта кошмарная, скотская жизнь и начнется новая, совсем не похожая на ту, какой он жил раньше.

Он спрыгнул с нар и протиснулся на улицу, где у большой кадушки умывались пленные, скупо и экономно поливая друг другу. Солнце только взошло, и на всем еще лежал легкий иней первых заморозков. Круглов всей грудью вдыхал бодрящий воздух и с любопытством осматривал лагерь, словно впервые увидев его. Огромная, вытянутая в длину котловина со всех сторон была окружена высоким забором из четырех рядов колючей проволоки. На углах за проволокой виднелись острокрышие сторожевые башни, а внутри по самому широкому скату котловины выстроились в ряд шесть приземистых, серых, под толевыми крышами, точь-в-точь похожих друг на друга бараков. Это были мужские бараки. Напротив, за огромной лужей, темнели четыре барака поменьше. Это были женские и детские бараки. Влево, куда уходила разбитая, залитая водой дорога, за проволокой ослепительно сверкали на солнце два красивых особняка с огромными квадратными окнами. Там помещалась комендатура и охрана лагеря. В самой середине лагеря у берега лужи приютился маленький, грязный, окутанный дымом и паром домик, откуда пленные несли к баракам дымящиеся котлы. Это, как догадался Круглов, была лагерная кухня.

Неожиданно протрещала автоматная очередь, и разноголосый гул в лагере мгновенно стих, а где-то за бараками отчаянно закричал мужской голос.

— Вот гады, шестого за нынешнее утро, — прохрипел Васильцов, — а вчера восемнадцать мужчин и семь женщин подстрелили.

— Что это? — не понял Круглов.

— Немцы играются, охранники. Вон с вышек с тех, сторожевых. Как вышел только человек за барак, так очередь — и сразу наповал.

Это было первое, что узнал Круглов из страшных условий лагерной жизни. Скоро он узнал и многое другое. Та самая лужа, что озером светлела посредине лагеря, была, оказывается, не просто лужа, а целое кладбище, где всего три дня тому назад немцы расстреляли толпу выбежавших из бараков женщин. Узнал Круглов, что в лагере размещено более пяти тысяч человек и каждую ночь пригоняют сюда новые и новые партии пленных. Однако общее число людей в лагере не увеличивается, а уменьшается. Тяжелая, изнурительная работа на лесозаготовках, на лесопилке и скудное — два раза в день по литру жидкой бурды из свеклы или гнилого картофеля с двумястами граммами остистого, колючего хлеба — питание, невообразимая теснота и скученность в бараках, сырость и наступившие заморозки сваливали даже сильных людей. Все же самым страшным был установленный и педантично выполняемый немцами дикий порядок. С утра всех пленных выгоняли на работу, а тех, кто, заболев и обессилев, оставался в бараках, охранники вытаскивали на улицу и сваливали в овраг за лагерем, где точно в одно и то же время — между одиннадцатью и двенадцатью часами дня — трещали автоматные очереди и раздавались вопли и стоны умирающих людей. Поэтому едва только начинал гудеть колокол, возвещавший начало построения пленных на работу, как все выскакивали из бараков и бежали на свое место в строю. Каждый день, уходя на работу, пленные оставляли в бараках своих обессилевших товарищей, а возвращаясь вечером, не находили их.

Все это узнал и увидел Круглов, и все это вновь ошеломило его. Собственная жизнь для него всегда была дороже всего, и в плен сдался он с одной-единственной целью — спасти свою жизнь. Теперь же он видел, что в плену жизнь человека не стоила и ломаного гроша.

Эти мысли теперь никогда не покидали Круглова. Где бы он ни находился, ему казалось, что на него постоянно смотрит черное дуло немецкого автомата. И только в бараке, заняв свое место на твердых нарах, он успокаивался и чувствовал себя в безопасности. В бараке пленные находились только в ночное темное время, и Круглов с нетерпением ждал, когда наступит осень с длинными, многочасовыми ночами.

Эти вечерние и ночные часы были самыми драгоценными для пленных. Изможденные, измученные люди, возвратясь с работы, жадно съедали скудный обед и спешили поскорее занять свои полметра на жестких, таких благодатных нарах. С наступлением заморозков сами пленные забили все окна досками, и в бараках постоянно густела непроглядная тьма. Выдаваемого немцами сального светильника едва хватало, чтоб хоть немного разогнать темноту во время обеда и завтрака. Однако и в этих страшных, невыносимых условиях у людей сложился свой привычный быт. Все пять сотен загнанных в один барак мужчин составляли своеобразное общество со своими группами, кружками, интересами, надеждами и планами. Возвратясь с работы и похлебав мутной пахучей жижицы, именуемой обедом, люди рассыпались по своим группам и кружкам. С наступлением осени, когда ночи стали длиннее, в шестом мужском бараке установилась нерушимая традиция задушевных вечерних бесед. Душой этих бесед был Васильцов. Пообедав, он садился прямо на полу возле им самим сделанной из старой железной бочки печки-времянки, а вокруг рассаживались все, кому хватало места. Обычно разговор начинался со сказок. Васильцов знал великое множество самых разнообразных сказок и анекдотов. Голос его по вечерам звучал удивительно мягко и ровно, чаруя слушателей неторопливым повествованием то о подвигах рыцарей, то о борьбе со страшным чудовищем, то о похождениях неизбежного в большинстве сказок простоватого, добродушного Ивана. Несмотря на запреты немцев, пленные тайком под рубахами и в штанах приносили с работы по две-три щепки, а некоторые даже ухитрялись принести целое полено или связку сухих сучьев, и по вечерам железная печка весело потрескивала, озаряя задумчивых, склонившихся к Васильцову людей.

То ли сказки и обаятельность, то ли властность и бесстрашие в обращении с немцами как-то незаметно сделали Васильцова непререкаемым авторитетом для всех пленных. Ни один вопрос не решался без Васильцова. Он назначал дежурных, разбирал ссоры и раздоры между пленными, распределял те скудные подачки грязного, рваного, окровавленного обмундирования, одежды и обуви, которые время от времени лагерное начальство раздавало пленным. Внешне незаметный, такой же, как и все пленные, черный, заросший, в латаном и перелатанном обмундировании, Васильцов, словно магнит, притягивал к себе людей, и если б не его авторитет, то жизнь в шестом бараке шла так же, как и в других, где из-за ложки похлебки, из-за куска хлеба или из-за рваной пары ботинок, а иногда и просто, чтобы излить накипевшую злобу и отчаяние, то и дело между пленными вспыхивали драки, и на шум бежали немцы-охранники, прямо из дверей стреляя внутрь барака.

Вокруг Васильцова постоянно находилось человек двадцать из разных концов барака, он часто разговаривал с ними, они расходились по своим местам, и через несколько минут по всему бараку распространялась какая-нибудь радостная весть. Так узнали пленные, что немцы остановлены сначала под Воронежем, затем на среднем Дону, в Сталинграде и в предгорьях Кавказа. Так же до пленных дошел слух о переходе наших войск в наступление под Сталинградом и об окружении сталинградской группировки немцев.

Васильцов спал рядом с Кругловым, и они часто беседовали. О себе Васильцов рассказывал мало и больше слушал. Оказывается, он был родом из Тулы, до войны работал на оружейном заводе, а когда немцы подошли к Туле, ушел в народное ополчение и с тех пор все время был на фронте. В первый день наступления немцев под Курском он был контужен и пришел в сознание только в плену. Ничего другого о Васильцове Круглов узнать не мог. Иногда по ночам он исчезал куда-то и возвращался только под утро.

— Степан Иванович, ты член партии? — однажды во время ночного разговора шепотом спросил его Круглов.

Васильцов покашлял в темноте, перевернулся со спины на бок и также шепотом ответил:

— А какая разница? Я, Паша, советский человек, а у каждого советского человека душа должна быть партийная.

Особенно много сделал Васильцов для пленных с наступлением холодов. Уходя на работу, он почти каждого просил как можно больше приносить щепы, и, когда вечером пленные, посмеиваясь, расстегивали ремни, веревочные пояса, у печки вырастала целая гора топлива. Васильцов назначал дежурных истопников, прятал щепу под нары, и всю ночь в бараке весело потрескивала раскаленная докрасна железная бочка. С наступлением холодов пришли для пленных новые несчастья. Истощенные, полуголодные, разутые и раздетые, люди быстро простуживались, валились с ног, и каждый день немцы выволакивали в овраг по нескольку десятков обессилевших, больных людей. Много было больных и в шестом бараке. Ни врачей, ни лекарств не было. Каждый больной был предоставлен самому себе и ходил на работу, пока мог держаться на ногах. В эти страшные осенние дни Васильцов был и врачом и нянькой. Он освободил все нары около печки, и как только кто-нибудь чувствовал наступление болезни, его переводили на это теплое место, укрывали всем, что только можно было собрать в бараке, дежурные постоянно держали в котелках горячую воду и поили больных. Самое трудное наступало утром. Никого в бараке оставлять было нельзя. Васильцов на каждого; больного назначал по два-три здоровых человека, и они под руки уводили, а часто уносили больных из лагеря, укрывали от холода и оберегали их на работе и приводили обратно в барак. Не всех больных удавалось спасти от расстрела. У многих болезнь осложнялась, они теряли сознание и ни уводить, ни уносить их из барака было нельзя. Суровый и мрачный уходил Васильцов на работу, когда на нарах оставались обессиленные товарищи. Возвращаясь с работы, он первым вбегал в барак, смотрел на пустые нары, где утром лежали больные, и, скрипя зубами, уходил на улицу.

В конце декабря заболел и Круглов. Утром он с трудом проглотил похлебку, а хлеб так и не смог съесть. Весь день его тошнило, кружилась голова, ломило руки и ноги. Вечером он с трудом доплелся до барака и, не обедая, влез на нары.

— Что, Паша, нездоровится? — присаживаясь к нему, спросил Васильцов.

— Заболел, кажется, Степан Иванович, — хрипло ответил Круглов.

— Ты, главное, не поддавайся болезни, духом не падай, — держа горячую руку Круглова, говорил Васильцов, — болезнь-то лечат не лекарства, а сила воли. Лекарства только для виду, чтобы дух поднять. Ты крепись и верь, что выздоровеешь, поправишься. А мы тебя не бросим в бараке.

У кого-то из пленных он взял ватные брюки, телогрейку, старую шинель, и четыре дня Круглова уводили под руки на работу, там укладывали в затишье и приводили обратно. На пятую ночь Круглов сам не мог влезть на нары, и, когда его подсадили и уложили, укрыв двумя шинелями, он потерял сознание. Очнулся он поздно ночью. Около него сидел Васильцов и прикладывал к пылающей голове мокрые тряпки. Круглов попытался привстать и не смог.

— Выпей чаю горячего, — прошептал Васильцов, — мы два кусочка сахару раздобыли. Выпей, полегчает.

— Кончается жизнь моя, Степан Иванович, — прошептал Круглов, — не встать мне больше. Да нет, ты не думай, — остановил он хотевшего что-то сказать Васильцова, — не думай, что я жалею. Нет, жизнь-то моя не теперь кончилась. Ты прости меня, Степан Иванович, за все. Больше-то мне не у кого прощения просить, так хоть ты за все прости…

— Что ты, Паша, успокойся, — перебил его Васильцов, — все будет хорошо, выздоровеешь.

— К чему? Не хочу выздоравливать. Меня бы еще раньше придушить надо… Не так, совсем не так я жизнь прожил. Не нужная она никому была, эта жизнь, и сам я никому не нужен…

Васильцов опять уговаривал его, советовал собрать все силы. Круглов не слушал его и до утра молчал. Утром, когда загудел колокол и барак сразу ожил, Круглов разделся, рукой притянул Васильцова и, подавая ему брюки, телогрейку, сапоги, совсем твердым, словно здоровым, голосом проговорил:

— Степан Иванович, отдай, у кого брал, или больным кому передай. Мне и белья нательного хватит.

— Что ты, Павел, что ты, одевайся скорее, не оставим мы тебя в бараке, с собой унесем.

— Уважь, Степан Иванович… Последняя просьба моя… Иди спокойно на работу, себя береги, ребят береги, а меня оставь, пожалуйста. Дай помереть спокойно.

Загрузка...