ЧАСТЬ I С МАМОЙ ТИНОЙ

БЛАГОПОЛУЧНЫЙ ДЕНЬ

Когда день проходил без происшествий, наступал приятный, безмятежный вечер.

Завидев на дороге маму Ти́ну — мою бабушку, — я опрометью бросался ей навстречу. Я хлопал руками, точно птица крыльями, подпрыгивал, как осел, громко кричал и звал за собой моих маленьких приятелей, тоже поджидавших возвращения родителей с плантаций сахарного тростника.

Мама Тина знала: раз я пришел ее встречать — значит, я хорошо вел себя весь день. Тогда она доставала из-за пазухи какое-нибудь лакомство: манго, гуаву, икак, ломтик иньяма[1], остатки своего завтрака, завернутые в зеленый лист, или — самое вкусное — кусочек хлеба.

Товарки подсмеивались над ней, но мама Тина уверяла, что пища не полезет ей в горло, если она не поделится со мной хоть крошечкой.

Между тем на дороге появлялись всё новые группы рабочих, и дети, узнавая родителей, с пронзительным визгом кидались к ним.

Я послушно шел за мамой Тиной и жевал, предоставляя ей одной вести беседу.

— Ну вот, слава богу, я дома, — вздыхала она, прислоняя мотыгу к стене хижины.

Потом она снимала с головы круглую бамбуковую корзину, ставила ее на землю и усаживалась на каменистый холмик, заменявший нам скамейку.

Затем она доставала из кармана юбки помятую жестяную коробочку, в которой хранились трубка, табак и коробок спичек, и, раскурив трубку, принималась медленно и с наслаждением курить.

Мой день на этом заканчивался. Родители моих приятелей и подруг тоже вернулись с работы: дети разошлись по домам. Игры кончились.

Мама Тина одна занимала почти весь камень. Она садилась вполоборота к закату, прислонившись спиной к стене хижины, вытянув выпачканные в земле ноги, и отдыхала, посасывая трубочку.

Я, примостившись рядом с ней, глядел в ту же сторону на цветущие деревья — желтые, пламенно-красные — и на озаренное закатом небо над плантациями. Иногда я рассматривал маму Тину, — украдкой, ибо она постоянно твердила, что дети не должны разглядывать взрослых.

Старая соломенная шляпа, сплюснутая корзиной, вылинявшая на солнце и размокшая под дождем, была нахлобучена по самые брови на лицо мамы Тины, едва ли более светлое, чем земля на плантациях.

Не в лучшем состоянии было и платье, которое мама Тина чинила каждое утро, ворча, что листья тростника цепляются за платья бедных женщин, видно, нарочно желая им досадить. Платье мамы Тины представляло собой бесформенный балахон неопределенного цвета, а ведь, насколько я помню, когда-то это было вполне приличное ситцевое платьице в цветочках и одевалось оно только в церковь, на мессу, и по воскресеньям. Впрочем, это странное побуревшее одеяние куда больше подходило к корневидным, опухшим от работы рукам и ногам старой негритянки и к жалкой хижине, в которой она жила.

Время от времени мимо нас проходили соседи.

— Приятно покурить, Аманти́на? — говорили они вместо приветствия.

Не поворачивая головы, мама Тина отвечала им довольным мычанием.

Кто знает, куда переносилась она в своих мечтах в эти мгновения?

Выкурив трубочку, мама Тина говорила:

— Ну, хорошо!

Это звучало как заклинание.

Она прятала трубку, табак и спички в жестяную коробочку, вставала, брала с земли корзину и входила в дом.

Даже в темноте мама Тина с первого взгляда замечала любой непорядок.

Но в такие дни, как сегодня, мне нечего было бояться. Я съел в полдень горсть маниоковой муки и ломтик соленой трески — все, что мама Тина оставила мне на обед. Я налил в муку совсем немножко растительного масла, как она велела, и не таскал сахара из баночки, которую мама Тина так умудрялась запрятывать, что сам черт не отыщет, не разбил никакой посуды и даже подмел земляной пол хижины после того, как просыпал муку.

Словом, я был образцом послушания в отсутствие мамы Тины.

Удостоверившись, что все в порядке, мама Тина спрашивает себя шепотом (она большая любительница побеседовать сама с собой):

— Так что же мне приготовить на вечер?

Стоя в нерешительности в полутьме хижины, мама Тина сладко зевает.

— Если бы речь шла только обо мне, — говорит она жалобно, — я бы не стала разводить огонь. Положила бы от глистов щепотку соли под язык и легла бы спать. Потому, что я так устала, так устала… — жалуется она.

Но тут же, выйдя из оцепенения, она развивает бешеную деятельность: быстро расхаживая по хижине, она достает из корзины плод хлебного дерева, режет его на четвертинки, очищает кожуру и делит каждую четвертинку на два квадратика. Я с интересом слежу, как она укладывает овощи в «канарейку» — глиняный горшок с крышкой: на дно — слой кожуры, потом — квадратики, щепотку соли, кусочек трески; сверху все заливается водой.

А когда мама Тина приносит с полей пучок шпината, она посыпает все шпинатом и прикрывает кожурой хлебного плода.

Между тремя закопченными камнями перед хижиной мы разводим огонь, и скоро содержимое «канарейки» уже весело булькает и бурлит.

Мы с мамой Тиной располагаемся в неверном, пляшущем свете очага: она на камне, я на корточках — так мне удобнее совать в огонь веточки, от чего пламя подпрыгивает и шипит.

— Не играй с огнем! — кричит мама Тина. — А то напрудишь в постель.

Повсюду вокруг нас загораются в ночи такие же огоньки; они бросают отблеск на стены хижин и лица детей, расцвечивают ночную тьму.

Мама Тина напевает одну из песен, которые постоянно звучат в поселке и которые я тоже иногда пою с товарищами, когда поблизости нет взрослых.

Я думаю о том, какая прекрасная вещь солнце — ведь оно уводит старших на работу, предоставляя нам играть на свободе весь день, — и какая прекрасная вещь ночь, когда зажигаются манящие ночные огни и начинаются песни.

Бывают вечера, когда я жду не дождусь ужина. Мне хочется есть, а мама Тина, на мой взгляд, слишком много поет и прохлаждается, вместо того чтобы следить за «канарейкой».

В такие вечера самое мучительное для меня — это медлительность, с какой мама Тина приготовляет соус. Она все делает по порядку: берет глиняный соусник и начинает его ополаскивать (у нее прямо страсть все мыть и полоскать!), потом режет в него лук, крошит чеснок, потом отправляется за тмином, перцем и еще разными специями, хранящимися у нее в маленьких бумажных пакетиках. Как она копается! Как долго тянется время, пока все это тушится на огне! Залив специи бульоном, мама Тина никогда не бывает сразу довольна. Вечно ей надо чего-нибудь добавить (гвоздики, например), помешать и снова поставить на огонь — «дойти».

В передней комнате хижины мама Тина зажигает керосиновую коптилку; в ее тусклом свете среди множества теней, в том числе и наших, невероятно выросших, занимающих все помещение, возникает стол.

Мама Тина садится на стул и, держа на коленях полосатую фаянсовую миску (синюю с желтым), ест из нее руками, но от меня требует, чтобы я ставил на стол свою алюминиевую тарелку и ел вилкой, «как воспитанный мальчик».

— Ну как, набил живот? — спрашивает она меня, когда я перестаю жевать.

Три квадратика хлебного плода насытили меня до отвала; я с трудом перевожу дыхание и едва могу выговорить:

— Да, мама.

Тогда мама Тина дает мне тыквенный ковшик с водой, и я выхожу за порог хижины полоскать рот. Я изо всей силы надуваю щеки и как можно дальше выплевываю воду.

Пока мама Тина моет посуду, она, не переставая, разговаривает вполголоса сама с собой, а я сижу на стуле и слушаю, будто она обращается ко мне. Она рассказывает, как прошел день на плантации: какие были происшествия, ссоры, шутки. Иногда она так сердится, что я начинаю бояться, как бы она не разбила «канарейку» или миску, которую моет. А то вдруг засмеется таким заразительным смехом, что и я смеюсь вместе с ней. Тогда она может спросить меня:

— Над чем это ты смеешься, шалун?

Бывают дни, когда она не смеется и не сердится, но говорит, говорит безостановочно таким невнятным голосом, что я перестаю понимать, о чем она говорит, и стараюсь разглядеть, нет ли слез у нее на глазах. Так мне ее жалко!

Я долго сижу, уставившись на коптилку, и наблюдаю за бабочками и мошками, которые стукаются о стекло и падают на стол, оглушенные или мертвые.

Веки мои тяжелеют, голова, того и гляди, убежит от шеи и упадет на стол, если я вовремя не спохвачусь.

А мама Тина продолжает возиться с посудой. Сто раз она поднимает лампочку, чтобы вытереть стол. Когда же наконец перестанет она звенеть банками и бутылками?

Наконец я не выдерживаю и кладу голову на стол.

Тогда мама Тина трясет меня за плечо и громко зовет, стараясь разбудить. Держа в руке лампочку, она ведет меня во внутреннюю комнату.

Я совсем сплю и уже ничего не соображаю. Мама Тина разворачивает мое белье, которое она постилает на полу поверх овчины. Она раздевает меня, и я бормочу слова во славу божию, которым она меня обучила. Сказав «Спокойной ночи, мама», я валюсь на постель как подкошенный и тотчас же погружаюсь в глубокий сон.

Но такие дни — редкость, чаще всего день кончается плохо.

Проснувшись утром, я свертываю свой тряпичный матрас и несу его сушиться на солнце перед хижиной: ибо к утру он почти всегда оказывается мокрым.

Мама Тина, сидя на корточках перед жаровней, варит себе кофе. Через окно хижины проникает дневной свет, и увядшая кожа просвечивает в дыры старого платья, в котором она спит. Над огнем вода закипает в маленькой консервной банке, и мама Тина аккуратно выливает ее в воронку.

Сменив ночную рубашку на длинную холщовую блузу, составляющую мое каждодневное одеяние, я присаживаюсь рядом с мамой Тиной и наблюдаю, как просачивается кофе.

Она собирает капли в фаянсовый горшочек, кладет туда щепотку сахара и становится в дверях, уперев руку в бедро. Окинув взглядом горизонт, она сообщает, какая погода, или объявляет:

— В окру́ге сегодня будут кушать рыбу — рыбаки Диама́нта наловят целые лодки… Погляди-ка на эти облачка: ни дать ни взять — полный невод…

После каждой фразы она отпивает глоточек кофе и прищелкивает языком.

Я знаю, что в такие минуты надо остерегаться ее беспокоить, нельзя приставать к ней с вопросами. Она рассердится, раскричится:

— Солнце еще не встало, у меня не было во рту и капельки кофе, а этот ребенок уже начал меня терзать!

В большую миску толстого фарфора с голубыми и розовыми цветами мама Тина положила для меня горсть маниоковой муки, развела ее слабым кофе с сахаром, и я уплетаю эту смесь маленькой железной ложкой, сидя на пороге хижины.

Тем временем мама Тина вертит так и сяк на коленях свое рабочее платье, изучая последние разрушения, и наскоро ремонтирует их. Потом она начинает двигаться быстрее, и это меня радует, потому что я с нетерпением жду ее ухода. Деревья, поля, вся округа уже залиты солнцем.

Наконец мама Тина говорит мне:

— В полдень, когда зазвонит колокол в поселке, возьми стакан воды и вылей в эту тарелку с мукой. Я уже положила туда кусочек трески и налила масла — тебе остается только размешать хорошенько и съесть.

Она показывает мне тарелку и ставит ее на край стола, чтобы я мог достать; потом, все более торопливо, она приготовляет себе такой же обед в тыквенном горшочке. Горшок она аккуратно ставит в бамбуковую корзину вместе с остальным снаряжением: старыми черными чулками без ступней, которые она надевает на ноги и руки, чтобы меньше поцарапать их о стебли тростника, тыквенной бутылкой питьевой воды и так далее.

Потом она набивает трубку, закуривает ее, надевает поверх головного платка свою испытанную соломенную шляпу, опоясывается веревкой и говорит мне:

— Пойду погляжу, не даст ли мне господь бог силы еще раз побороться с тростником господина беке[2]. Ты видишь, как в хижине чисто, и костюм твой тоже чистый и не рваный, а перед хижиной нет никакого мусора? И потом, постарайся не безобразничать. Веди себя хорошо, чтобы мне не пришлось сердиться сегодня вечером.

После чего она два раза затягивается трубкой, наполняя хижину дымом, наклоняется, берет бамбуковую корзинку, ставит ее себе на голову и, подхватив по дороге мотыгу, выходит из двери со словами:

— Я ушла!

Наконец-то я свободен! Свободен на весь день.

Но я не сразу пускаюсь во все тяжкие.

Сидя на пороге, я выжидаю некоторое время. В спешке перед уходом мама Тина часто забывает что-нибудь и возвращается. Надо, чтобы она нашла меня на месте! Удостоверившись, что она не вернется, я ухожу, плотно прикрыв дверь.

Те из моих товарищей, родители которых уже ушли, собрались около одной хижины. Они радостно встречают меня, и мы вместе поджидаем остальных.

НЕПРИЯТНАЯ ВСТРЕЧА

Поселок, под названием Негритянская улица, состоит из нескольких десятков деревянных домишек, крытых рифленым железом и сбегающих прямыми рядами по склону холма. На вершине возвышается увенчанный черепичной крышей «дом» управляющего, жена которого держит лавочку. Между «домом» и улицей — домик эконома, конюшня для мулов, склад удобрений. А вокруг — обширные поля сахарного тростника, и лишь далеко, у самого горизонта, виднеются заводские трубы.

Все это вместе называется Петимо́рн.

Есть в Петиморне большие деревья, мохнатые кокосы, аллеи пальм, речка, журчащая в траве саванны. Прекрасное место!

Во всяком случае, нам, детям, здесь раздолье.

В ожидании, пока вся компания будет в сборе, мы забавляемся как можем, и наш крик и смех привлекают запоздавших.

Сколько нас было? Понятия не имею. Но каким-то образом мы всегда замечали, если кого-нибудь недоставало: наверное, ближайшие друзья обращали внимание на отсутствие приятеля и ставили в известность остальных, а когда все были в сборе, это сразу чувствовалось.

Распоряжались заводилы: Поль и его две сестры — Торти́лла и Оре́ли; Жесне́р, мой друг, и Сума́н, его младший брат; Рома́на и Виктори́на, отчаянные, как мальчишки; Казими́р и Гекто́р. И я. Потому что в нашей компании я тоже влиятельная фигура.

За нами увязывалась целая вереница малышей, часто весьма обременительных, — мелюзга, что с них взять, они и бегать не умеют, не разбивая локтей и коленок, где уж им взобраться на дерево или перепрыгнуть через ручей.

Между тем мы, большие, знали все тропинки и все места, где можно ловить раков под камнями поющих потоков. Мы умели доставать гуавы и манго, очищать спелые кокосовые орехи. И выбирать вкусные стебли сахарного тростника — это мы тоже умели.



И от нашей изобретательности зависело, сумеем ли мы с толком воспользоваться лучезарной свободой, предоставленной нам до возвращения родителей.

Только мы, большие, одеты как следует. На остальных мальчиках куртки с чужого плеча трещат по всем швам во время драк, а трусы до того рваные, что они совсем ничего не прикрывают.

Не лучше и платья у девочек: веревка, завязанная крест-накрест, с которой свисают развевающиеся лоскутья, — вот и весь наряд.

И все с непокрытыми головами, со свалявшимися волосами, выгоревшими на солнце, с грязными носами, с обветренными коленками, с раздутыми пальцами, начиненными клещами.

— В полдень, — объявляет Гектор, — я пообедаю карликовыми бананами в масле и рыбой. Мама приготовила их перед уходом. Они еще теплые.

Еда — главная тема наших разговоров.

— А у нас, — говорит Поль за себя и за сестер, — у нас большая «канарейка» с рисовым пудингом. И наша мама разрешила нам взять еще муки, сколько мы захотим.

— Но у вас нет мяса, — замечает Суман.

— Даже нет рыбы!

— Вчера моя мама приготовила необыкновенно вкусную еду, — объявляет Романа с ужимками взрослой женщины, — жаркое из хлебного плода и свиного рыла. Пальчики оближешь! И мне немного оставили на обед.

Когда меню обедов перестает вызывать интерес — ведь сейчас мы еще не голодны, — мы начинаем бродить от хижины к хижине.

Ни одного взрослого на улице!

В некоторых хижинах вообще никто не живет; они заперты или открыты настежь, ибо не все рабочие плантаций Петиморна живут на Негритянской улице.

Сейчас мы одни, нам принадлежит все.

И мы обследуем свои владения, попутно уничтожая все, что нам заблагорассудится: там вырвем с корнем траву, ужасную траву от глистов, из которой нам приготовляют такое противное лекарство! Здесь швырнем камешки в бочки с питьевой водой — в другое время нам за это здорово бы влетело!

Иногда нам удается уговорить кого-нибудь из приятелей угостить нас обедом; те ведут нас к себе и делятся с нами с беззаботной радостью.

После чего ватага пускается в путь.

Куда глаза глядят.

От гуавы к сливе, от грядок икака к полям тростника. Мы отважно пересекаем саванны, обороняясь камнями от пасущихся там коров. Какой восторг, если среди зарослей попадается яблочная лиана[3] со спелыми плодами!

— Эй, послушайте! Трене́ль, это далеко? — спрашивает Жеснер.

Мы останавливаемся; отставшие поспешно догоняют нас.

— Конечно, далеко. А что?

— Да вчера вечером папа принес мне манго — большущие! Он нашел их по дороге в Тренель. Так он сказал.

— Тогда, наверное, это не очень далеко.

— Может, пойдем?

— А почему бы и нет?

Возможно, это и далеко, но ведь в нашем распоряжении целый день! А потом, путешествуя в веселой компании, совсем не замечаешь расстояний!

У подножия горы мы увидели повозку с удобрением, запряженную четверкой быков; она катится по дороге, громыхая колесами по бугристым колеям.

Жеснер, Романа и я тотчас же прыгаем на повозку сзади. Остальные прицепляются кто где может, а самые робкие трусят позади.

— Да тише вы, а то возчик заметит!

Возчик, стоя во весь рост, погоняет своих быков громогласной руганью; нас так восхищают его выражения, что мы не можем удержаться и громко повторяем их.

Жеснер, опьяненный запретными словами, добавляет еще несколько от себя.

Визг стоит страшный.

Но в самый разгар веселья, хотя повозка продолжает со скрипом продвигаться вперед, перед нами возникает возчик, размахивающий кнутом.

— Ах вы, бродячие негритята, проваливайте сейчас же!..

Наша банда бросается врассыпную.

Чтобы скрыть свой испуг, мы посылаем ругательства и обидные слова вслед повозке, которая удаляется, невозмутимо покачиваясь из стороны в сторону.

— Это не та дорога, — вдруг замечает Жеснер. — Надо было свернуть на том перекрестке и пойти по тропинке.

Действительно, мы уже не на дороге в Тренель. Этот проклятый возчик сбил нас с пути.

Тогда мы возвращаемся обратно. Нам до того досадно, что мы даже не смотрим на гуавы, растущие вдоль дороги. Правда, мы знаем по опыту, что на деревьях, окаймляющих трассы[4], редко остаются плоды.

Мы, большие, идем так быстро, что малыши совсем запыхались, едва поспевают за нами.

— Эконом! — кричит вдруг Орели.

Все останавливаются. Едва завидев за поворотом дороги белый зонтик, мы бросаемся в канаву. Я ползу на четвереньках в зарослях тростника, и в ушах у меня стоит шорох сухих стеблей и листьев, в которых я стараюсь укрыться.

Сердце мое, того и гляди, разорвется от страха. Мне кажется, что эконом скачет за мной по пятам.

Чуть дыша, я закатываюсь в борозду и лежу там, не в силах двинуться.

Постепенно сердце мое начинает биться ровнее, я прислушиваюсь.

Ни шороха.

Лишь удаляющийся стук копыт мула по твердой дороге. Скоро и он затихает.

Молчание.

— Эй! Жеснер, Романа! — тихонько окликаю я.

До меня доносится перешептывание.

— Вы его видите?

— Только зонтик.

Это голос Поля.

Я снова обретаю зрение. В панике я не соображал, где нахожусь. Мне казалось, я пробежал бесконечное расстояние, и, вылезая из зарослей, я боялся, что окажусь в чужой, далекой стране.

Жеснер и Романа уже поднялись и объявляют, что опасность миновала.

— А где Тортилла и Казимир?

Напрасно мы кричим во все концы — многих и след простыл.

Вечно с ними такая история, стоит только случиться какой-нибудь тревоге! От страха малыши разбегаются. Ну что ж, тем хуже для них.

Мы возвращаемся на перекресток.

— Но на этот раз, — говорит Жеснер, — мы не пойдем по большой дороге.

Мы предпочитаем пересечь поле прошлогоднего сахарного тростника.

— Там, наверное, есть манжекули[5].

А потом, на заброшенных полях всегда можно найти сухие стебли тростника, которые так вкусно сосать.

Но на этот раз — ни фруктов, ни стеблей тростника. Только сорняки, полевые цветы, вьюнки.

А пропавшие товарищи?

Отсюда видно, как четверо или пятеро бегом возвращаются на Негритянскую улицу.

Нам же никакие препятствия не помешают довести нашу затею до конца.

Мы отошли уже далеко, когда в «доме» зазвонил колокол к обеду. Так далеко, что звон едва слышен.

— Они сейчас уплетают свои обеды, — сказал Поль, имея в виду тех, кто вернулся домой. — Как бы они не съели и наши…

— Плевать, — заметила Романа, — зато они не попробуют вкусных манго, которые мы наберем. Мы им ничего не принесем. Даже кожуры.

Под палящим солнцем мы пересекаем поле. Наши лохмотья развеваются на ветру. Мы выходим на другую трассу, треща без умолку, останавливаясь у каждого деревца, срывая подряд спелые и зеленые плоды и на ходу утоляя голод. Охваченные жаждой новых приключений, мы и не думаем о возвращении.

Мы часто отклоняемся в сторону, потом снова вспоминаем цель нашей прогулки и начинаем спешить, пытаясь сократить путь по какой-нибудь тропинке, ведущей вправо или влево.

Я ПРОВИНИЛСЯ

В одном месте дорога шла между двух красных влажных холмов, поросших высоким папоротником. Густые папоротники образуют над нашими головами свод, в прорезы которого видно небо. Это так странно, что мы начинаем говорить шепотом и стараемся идти поближе друг к другу.

Никогда мы не видели ничего подобного.

Комки земли скатываются сверху к нашим ногам, заставляя нас замирать от страха.

Мы продвигаемся медленно, пугливо оглядываясь назад на каждом шагу.

Кажется, этот узкий коридор, того и гляди, обвалится и загородит нам путь. Мы встревожены. Я тяжело дышу и не осмеливаюсь заговорить.

Нам страшно.

Вдруг крик ужаса и — спасайся кто может! Мы поворачиваем назад и мчимся во всю прыть, испуская вопли.

Выбравшись на простор, мы продолжаем бежать без оглядки, пока хватает духу. Никак не остановимся. Мы испытали такой испуг, что нам нелегко прийти в себя. Страх потряс нас, мы потеряли всякую гордость.

Бегом возвращаемся на Негритянскую улицу. А там — до чего же героически выглядят наши́ подвиги в глазах тех, кого не было с нами! Даже наш испуг служит доказательством мужества. Мы хвастаемся:

— Мы так бежали! Так бежали! Потрогай мое сердце.

Они смотрят на нас с восхищением: мы ходили так далеко, по ужасной дороге, которую они себе даже не могут представить; мы избежали страшной опасности благодаря быстроте наших ног!

А кроме того, мы пробовали ягоды и фрукты, обнаружили ручеек, приглядели на будущее грядки гороха.

И в довершение счастья — наши родители ничего об этом не знают. Сегодня вечером нас не будут пороть.

Оправившись от страха, мы вспоминаем, что голодны.

Нет, товарищи не съели наших обедов. Посему мы начинаем с пудинга Поля, Тортиллы и Орели.

Мы наводнили их хижину. Тортилла раздает рис в протянутые руки.

Как хорошо расположиться в хижине, когда взрослых нет дома! Орели с гордостью хозяйки показывает нам внутреннюю комнату, где стало так красиво после того, как мосье Симфо́р и мадам Франсе́тт, ее родители, купили четыре ящика и положили на них доски — получилась прекрасная тахта, накрытая пестрой материей.

Дети спят всегда в передней комнате на полу, на подстилках. Во внутренней комнате нет ничего интересного, но мы счастливы просто побыть немного в этом святилище взрослых. Там темно и стоит какой-то особенный запах — пахнет рабочим потом.

Теперь настает моя очередь делиться своим обедом.

Но я не желаю питаться по способу, рекомендованному мамой Тиной: развести муку водой, добавить масла, размешать и так далее.

Я не люблю муку с водой. При маме Тине я стараюсь побороть свое отвращение, вот и все. Маниоковая мука хороша как сладкое. Можно развести ее сладким сиропом или просто перемешать с сахарным песком и сыпать в рот из бумажного фунтика. Мама Тина прекрасно знает мой вкус.

Сегодня я вдруг разошелся и предложил ребятам попробовать муку с сахаром.

Сахар находится в железной банке, но разыскать эту банку — нелегкая задача! Мама Тина умудряется запрятывать ее в такие места, что в жизни не догадаешься.

Правда, и я не промах, но мне редко удается ее перехитрить. Дело в том, что она каждый раз прячет сахар в другое место.

Например, еще вчера коробочка была на этой полке. Стоило только подставить стул, взобраться на стол, протянуть руку…

А сегодня ее уже там нет.

И вот надо соображать, прикидывать, мучиться, стоя на столе.

А снизу товарищи разочарованно глядят на меня.

— У моей мамы нет банки с сахаром, — говорит Жеснер. — Только по воскресеньям она покупает на два су сахара к кофе. Но если бы у нее была коробочка, она бы запрятала ее как можно дальше.



Он активно включается в поиски и кричит мне:

— Посмотри под балками: мамы очень любят прятать вещи под балками! Они воображают, что нам их оттуда не достать.

Но, ничего не обнаружив под балками, я, огорченный, слезаю со стола.

Немедленно все с энтузиазмом принимаются за поиски. Они шарят по углам, переворачивают все вверх дном во внутренней комнате. Грохот кастрюлек и сковородок приводит меня в содрогание, но я не в силах укротить энергию моих товарищей.

«Перестаньте! Уходите!» — хочется мне крикнуть.

Но я стесняюсь.

Господи! Этого я и боялся: раздается звон разбитой посуды.

Синяя с желтым миска!

Миска, из которой ест мама Тина!

— Это ты толкнул меня под руку!

— Это из-за тебя. Ты пихалась.

Романа обвиняет Поля, Поль — Жеснера.

Остальные онемели от неожиданности.

Я разражаюсь рыданиями.

— Твоя бабушка выпорет тебя? — спрашивает Романа.

— Я скажу, что вы пришли воровать! — со злостью отвечаю я.

— Не надо, — говорит Тортилла, — скажи, что это курица, обалделая курица, которая пробралась в комнату, взлетела на стол и разбила чашку, прежде чем ты успел ее выгнать.

Все соглашаются, что это самое лучшее объяснение. Но я все равно безутешен.

Мне хочется броситься на них с кулаками, выгнать их из дома мамы Тины, в котором они вели себя так непочтительно.

Однако я ничего не делаю. Постепенно я успокаиваюсь.

— Друзья, — говорю я, — я думаю, что мама Тина унесла банку с собой: она вчера грозилась сделать это.

— Тогда съедим муку с рыбой! — восклицает Тортилла.

В этот день после обеда мы не уходим с Негритянской улицы. Мы знаем, что, когда родители работают на ближнем участке, они могут вернуться раньше времени.

Мы предаемся невинным забавам — например, ловим стрекоз, которых к вечеру появляется великое множество, всех цветов и размеров. Они садятся на сухие кустики, на высохшие стебли хлопчатника, на бамбуковые палочки, служащие в огородах подпорками для иньяма и бобов.

Мне знакомы все стрекозы, порхающие вокруг: большие, красные, как смородина, или светло-коричневые с длинными прозрачными крыльями, которые удобно зажимать двумя пальцами, маленькие с короткими желтоватыми крыльями с черной полоской — очень пугливые! И, наконец, самые редкие — «иголки» — такие тоненькие и легкие, что с трудом различишь в воздухе их золотистое тельце и голубоватые трепещущие крылышки. Больших легко поймать, нужно только дождаться, пока они сядут и расправят крылья. Правда, это мне легко, потому что я умею подкрадываться к ним на цыпочках, бесшумно, не шурша сухими листьями. Я умею безошибочно определять, на каком расстоянии от них надо остановиться, протянуть руку, изогнувшись всем телом, и ухватиться двумя пальцами за крылышки отдыхающего насекомого. Я так наловчился, что умудряюсь поймать одновременно по стрекозе в каждую руку.

Как бы то ни было, новички начинают с больших. Нужна большая ловкость рук и опыт, чтобы ловить стрекоз с короткими крылышками, подвижных, чутких, готовых вспорхнуть при малейшем шуме. И все-таки это иногда удается.

Но никто — ни Жеснер, ни Романа, ни я сам — ни разу не поймал «иголку»!

Поэтому мы называем ее недотрогой. Так вот, днем мы забавляемся тем, что ловим стрекоз, носим их, зажав между пальцами, отпускаем, когда они уже не в силах летать, снова ловим, а потом отдаем изуродованные тельца на съедение муравьям.

Наконец наступает момент, когда, прискучив всем, мы не решаемся начать новую игру. Как будто удлинившиеся тени, легшие на землю, заронили грусть в наши сердца.

Тортилла покидает нас, чтобы пойти вымыть «канарейку», из которой мы вместе с ней ели рис, а Романа, разорвавшая свои лохмотья, старается связать их узелком, чтобы они с нее не свалились.

Только тогда я отдаю себе отчет, в каком беспорядке находится хижина мамы Тины.

На столе я оставил осколки разбитой миски. Я даже не успел ничего поставить на место.

На полу маниоковая мука смешалась с пылью, и, сколько я ни подметаю, не могу выковырять ее из трещин земляного пола.

У меня, конечно, не хватит смелости сказать, что курица разбила миску. Мама Тина мне не поверит. Я сам себя выдам.

Да, сегодня вечером меня ожидают большие неприятности.

Возвращаются Жеснер и Суман, сильно встревоженные.

— Нас выпорют, друзья, уж это как пить дать, — мы разорвали одежду, — говорит Жеснер.

— Утром все было так же, — возражает Тортилла, окинув взглядом лохмотья Жеснера.

— Ты что, слепая?! Сегодня утром не было этой большой дыры, и этот клок не был вырван. И с плеч не так все сваливалось.

— Ты погляди, как у меня разорвано на спине, — говорит Суман. — Это мазель[6] Романа постаралась, когда мы бежали по дороге. Она хотела обогнать меня, дернула, и вот что получилось.

А я-то!

Поглощенный переживаниями по поводу разбитой миски, я на себя не поглядел; я не заметил дыры на рубашке от ворота до самого низа. К тому же я испачкал рубашку, когда стоял на коленях в грязи.

— Пустяки! — восклицает Тортилла. — Вот у меня платье совсем было развалилось, а я не растерялась и связала его.

И правда, количество узлов на жалком рубище моей подруги явно возросло, но даже я понимаю, что тельце бедной Тортиллы только еще больше оголилось в результате ее стараний.

Мне тоже надо что-нибудь сделать. Хотя бы застирать рубашку.

— Да она не успеет высохнуть, — объясняет мне Тортилла. — Ты будешь весь мокрый к приходу мамы.

А это еще хуже.

Дыру тоже не спрячешь.

— Как же быть?

— Э-бе! Сделай ни́ку, — советует Жеснер, — сложи вместе все пальцы одной руки…

— Не поможет.

— Я уже пробовал делать нику как-то раз, чтобы мама Тина не заметила царапины у меня на коленке, — ничего не вышло: она ее не только заметила, но еще промыла соленой водой!

— Э-бе! Да, с никой тебе не повезло, — решает Тортилла. — Можно отвести глаза твоей бабушке. Сорви пригоршню сухой травы в саванне, навяжи на ней как можно больше узлов и держи в руках за спиной. Когда бабушка вернется, ты пойдешь навстречу и, прежде чем сказать «добрый вечер», бросишь траву. Вот посмотришь, она не станет тебя пороть. Отругать, конечно, отругает, но рука у нее на тебя не поднимется. Она будет «связана».

Грозящая нам опасность снова сблизила нас.

— Твоя рубашка не так сильно разорвана, как моя куртка, — утешает меня Поль. — Завтра твоя бабушка наденет тебе другую, а эту зашьет. А мне папа сказал, что, когда я разорву эту куртку, я буду ходить совсем голый.

То, что Поль называет курткой, давно уже превратилось в рыболовную сеть, которая не защищает его ни от дождя, ни от солнца.

По-моему, он чувствовал бы себя куда лучше, если бы ходил совсем голый. Я и сам с удовольствием ходил бы голый. Меня столько раз пороли за то, что я рву одежду. Она лопается в плечах и на локтях во время игры и рвется, когда подлезаешь под забор, под колючую проволоку или продираешься через кустарник.

Если бы мы были голые!

— Я тоже хотел бы ходить голый…

— И я!

Кому не хочется ходить голым по солнцу!

— Э-бе! Давайте попросим наших родителей, чтобы с завтрашнего дня они пускали нас голыми, — увлеченно предлагает Романа.

Я ни за что не осмелюсь обратиться к маме Тине с подобной просьбой и предлагаю:

— Давайте раздеваться, как только наши родители уйдут на работу, и одеваться перед их приходом.

— Нельзя! — кричит Тортилла. — Нельзя нам ходить голыми. Мы уже большие!

ВОЗВРАЩЕНИЕ МАМЫ ТИНЫ

Настал вечер. Скоро вернутся родители. Нас накажут. В предчувствии порки наша тревога все возрастает, мы перестаем играть, болтать и веселиться. По правде говоря, у меня нет никакой веры в пучок травы, который я сжимаю в руке.

Ах! Если бы можно было стать нечувствительным к ударам палки по икрам! К ударам хворостины по спине!

Мы уже не раз думали об этом. Но придумали лишь несколько уловок для того, чтобы сократить количество ударов.

— При первом же ударе, — говорит Орели, — я начинаю кричать как зарезанная. Даже моя мама не выдерживает моего крика. Шлепнет еще разочек — плюх! — и заорет: «Хватит, замолчи ты!» Я начинаю кричать потише и вою все время, пока мама ворчит, а когда у нее злоба пройдет, я перестаю.

— А я, — говорит Романа, стуча себя в грудь, — гордая негритянка. Как бы больно ни бил меня папа, я не пикну. Мама говорит, что я вся в бабушку, у которой характер был железный.

Мимо проезжает на своем муле мосье Габриэль — эконом. Рабочий день для поденщиков закончен. Не замедлит появиться и мама Тина.

Я не пойду ее встречать. Наверное, никто из нас не пойдет встречать родителей сегодня. Мы боимся.

Мы расходимся, каждый к своему дому, и ждем.

Уже проехали верхом на мулах злые погонщики, размахивая кнутами и громко ругаясь.

Съежившись на пороге хижины, я изнываю от тоски и дурных предчувствий.

Как мрачен вечер: тропинки тонут во тьме, крыши хижин посинели, отяжелевшие листья кокосовых пальм обвисли; и длинная вереница измученных непосильной работой мужчин и женщин выползает из тьмы сахарных плантаций, как процессия духов, направляющаяся на страшный шабаш!..

Я с ужасом жду появления одного из этих духов, возвращение которого не сулит мне ничего хорошего.

— Что с тобой? Устал бегать по владениям беке? — спрашивает мама Тина.

Когда она начинает с таких вопросов, дело обычно кончается плохо.

Я сразу теряюсь и невольно роняю пучок травы на пол, забыв про советы Тортиллы.

— Эй! А что ты делал в полдень на дороге в Тренель? — продолжает мама Тина.

Я не ожидал такого вопроса и молчу.

Кто мог предположить, что ей все уже известно?

Опустив голову, я переминаюсь с ноги на ногу.

Привычным жестом мама Тина прислоняет мотыгу к стенке, ставит на землю бамбуковую корзинку.

— Ну-ка, встань передо мной, я на тебя погляжу! — говорит она мне.

Медленно, с виноватым видом я встаю, впившись в землю пальцами ног, не зная, куда девать руки.

— Ну да! — кричит мама Тина. — В какой вид привел ты рубашку, которую я на тебя надела утром. И коленки у тебя ободраны, как у старого мула, и в голове соломы больше, чем в клетке зверинца!

Я замираю на месте так, что у меня начинают ныть суставы.

— Значит, ты был среди тех, кто бежал за повозкой? И кричал на быков нехорошими словами?

Я не отвечал. Да она и не ждала от меня ответа. Это были не вопросы, а обвинения.

— Так вот! — объявила она. — Ты так и будешь ходить рваным. Мне некогда зашивать тебе рубашку.

Так обошлось дело с набегом на Тренель, о котором мама Тина, наверное, узнала от возчика.

Но вместо того чтобы почувствовать облегчение, я продолжаю трепетать.

Мне бы хотелось самому завести разговор о разбитой миске, но я никак не наберусь храбрости соврать, как мне советовала Тортилла.

Тут, вместо того чтобы расположиться снаружи и закурить трубку, мама Тина входит в хижину.

— И ты разбил миску! — кричит она.

Мой разум мутнеет от страха. Чтобы не потерять равновесия, я напрягаюсь так, что у меня трещат кости.

— А? — говорит мама Тина, подходя ко мне. — Поди-ка сюда, скажи мне, как ты умудрился разбить миску? — Она хватает меня за руку.

Я продолжаю молчать, глядя на осколки миски потухшим взором.

— Что ты делал?

Мне кажется, что это самый подходящий момент, чтобы соврать по совету Тортиллы, но у меня свело челюсти. Даже палкой из меня не выбьешь ни звука.

— Господи! — восклицает мама Тина. — Что здесь происходило? — И снова обращается ко мне: — Что с тобой случилось? Что ты искал?

Я молча стою посередине комнаты, куда она меня втащила, и, опустив голову, гляжу в землю.

— Э-бе! Э-бе! — охает мама Тина, качая головой при виде беспорядка в передней комнате…

— Э-бе! Э-бе! — раздается из внутренней комнаты. — Моя постель перерыта, как грядка иньяма. Можно подумать, что здесь было землетрясение!

Наконец выйдя из задней комнаты, она строго приказывает мне:

— Приготовься к покаянию!

Я машинально падаю на колени.

Мама Тина возвращается в спальню, продолжая бушевать:

— Зачем этому негоднику понадобилось копаться в моих вещах?

Рытвины пола больно впиваются в мои колени, но я так внимательно слежу за развитием гнева мамы Тины, с ужасом ожидая момента, когда она набросится на меня и начнет колотить первым попавшимся предметом, что почти ничего не чувствую и, несмотря на страх, который меня снедает, стоически продолжаю стоять на коленях посередине хижины.

Вдруг мама Тина замолкает, и, не видя и не слыша ее, я уже не знаю, чего от нее ждать.

Я впадаю в панику.

Это ужасное молчание усиливает мое смятение, мир меркнет вокруг меня. Я подозреваю, что мама Тина ищет веник или веревку, чтобы выпороть меня.

Мне хочется начать вопить заранее.

Из глубины спальни раздраженный голос спрашивает:

— А! Ты искал сахар? Вот что ты искал!

Не успел я заметить, что мама Тина вышла из спальни, как ее рука, жесткая, словно ком засохшей земли, уже бьет меня по лицу.

— Вот тебе за сахар!

Оглушенный, я опрокидываюсь на землю, а надо мной ее голос раздается как гром, и я готов безропотно принять новые удары.

— Встань на колени!

Я с трудом встаю на колени, взглянув украдкой на маму Тину, которая держит в руках коробку с сахаром и рассматривает ее.

— Маленький негодяй! — говорит она. — Перевернул вверх дном весь дом и не мог найти сахар, впопыхах он разбил миску… Вот оно что… Господи, неужели мне нельзя спокойно вернуться с работы в свою старую хижину?! О нет! Я больше не могу!

Тогда, в который раз, она решает отправить меня к Де́лии, моей матери.

Потому что, говорит она, боженька не допустит, чтобы моя мать «припеваючи» жила в городе, прислуживая беке, в то время как она сохнет на солнце, как табак, и не может даже спокойно отдохнуть, когда тело ее изнемогает от усталости.

И тут начинаются жалобы, которые я слышу каждый раз, как ее рассержу, каждый раз, когда она бывает огорчена или обижена.

Мама Тина говорит:

— Когда я была маленькая, я никому не доставляла хлопот. Никому. После смерти моей матери никто не хотел взять меня к себе, кроме дядюшки Жильбе́ра. А как он со мной обошелся, дядюшка Жильбер? Он послал меня работать в группу малолетних вместе с другими детьми — полоть молодой тростник, чтобы я приносила ему несколько су в субботу вечером. А тем временем он как хотел распоряжался участком земли, который моя мать получила от беке, сажал, собирал урожай, сдавал другим по полквадрата. А я гнула спину с утра до вечера. Ну, а твою мать я не отправила работать. Мне не удалось послать ее в школу, потому что в нашем городке тогда еще не было школы, но я заботилась о ней до двенадцати лет все равно как богачка. А потом я нашла ей место в городе у мадам Леонс. Она не пошла по плохой дороге. Она там научилась стирать, гладить, выжимать масло.

Э-бе! Мосье Леонс работал мастером на заводе, и когда патрон попросил найти ему молодую девушку в прислуги, он направил к нему твою мать, он прекрасно знал, что это девушка, способная служить у беке, и что патрон будет ему за нее благодарен.

Если бы она не встретилась с твоим папой, который был кучером у управляющего, она бы, наверное, все еще служила на том же месте. Я никогда в глаза не видела этого типа Эже́на, твоего отца. И ты тоже. Ты родился после того, как его схватили и отправили воевать во Францию. С того момента Эжен исчез, хотя война скоро кончилась. Твоя мать принесла тебя ко мне, а сама уехала искать место в Фор-де-Франс…

И для меня все началось сначала. Твои болезни — моя забота. Твои глисты — моя забота. Мыть тебя, вытирать, одевать! А ты еще целый день придумываешь, чем бы мне досадить, как будто бы с меня недостаточно палящих лучей солнца, ливней, гроз и мотыги, которой я должна без устали скрести жесткую землю господина беке. Вместо того чтобы помогать мне и хорошо себя вести, чтобы я могла протянуть подольше и устроить тебя, хотя бы как твою мать, ты заставишь меня отправить тебя работать на плантации с группой малолетних, как поступают со своими детьми остальные негры. Тут никаких сил не хватит.

Поэтому, решает мама Тина, на будущей неделе она обязательно сходит в город и попросит одну «ученую женщину» сочинить письмо к моей матери, чтобы та взяла меня к себе. Если мать не приедет за мной, она отправит меня в группу малолетних.

Какой ужас! Увезти меня с плантации, разлучить с мамой Тиной, с товарищами, с саванной!

Не переставая жаловаться, несмотря на усталость, мама Тина с упорством колдуньи начинает сложный ритуал приготовления ужина.

А я продолжаю стоять на коленях в полутемной комнате.

Снаружи яростно полыхает огонь, и через полуоткрытую дверь свет временами доходит и до меня. Мои колени совершенно онемели. Я больше не думаю о себе. Я убаюкан горькими, печальными словами, которые бормочет моя бабушка; я хотел бы, чтобы она, не переставая, рассказывала истории, во многом непонятные, но надрывающие мне сердце.

Мое печальное полузабытье прерывается раздраженным голосом мамы Тины:

— Проси прощенья, тогда я разрешу тебе встать!

— Прости, мама, — бормочу я.

— Вставай, противный!

Из моих ободранных коленей сочилась кровь, они прилипли к земляному полу, и я отдираю их, с трудом удерживая крик боли.

Не успел я встать, как мама Тина хватает меня за руку и ведет наружу к огню, где уже приготовлен таз с водой.

Продолжая ворчать, она снимает с меня рубашку, сажает меня в таз и подвергает настоящей пытке: тело мое, исцарапанное за время дневных похождений, отчаянно щиплет от воды. Я морщусь и извиваюсь.

— Так тебе и надо! — сердится мама Тина.

Ее шершавые руки, задевая за мои царапины, исторгают у меня вопли, которые не вызывают в ней никакого сочувствия; продолжая тереть меня мочалкой, она доходит до моих колен и возмущается:

— Поглядите-ка на колени этого человечка!.. О нет, я больше не могу. Пусть мама Делия поскорее избавит меня от своего сынка.

После мытья и позднего ужина меня ожидает новая мука — молитва.

— Во имя отца…

— Во имя отца… — повторяю я, начиная креститься.

— …и сына…

Я знаю, что «сын» находится на середине груди на косточке, — так учила меня мама Тина, чтобы легче было запомнить.

— …и святого духа…

В этом месте я всегда сбиваюсь. Моя рука прыгает с одного плеча на другое, не зная, где остановиться.

Я взглядываю на маму Тину, ожидая от нее одобрения или взрыва негодования.

Моя рука, дрожа от страха, касается правого плеча.

— …и святого духа… — повторяю я неуверенно.

— Маленький нечестивец! — кричит мама Тина. — А ты еще и крестишься наоборот! Я уже говорила тебе, что «святой дух» находится на левом плече. Вот на этом, этом! — повторяет она, хлопая меня по плечу моей же рукой.

В этот вечер мама Тина не позволяет мне сократить молитву, как она делает, когда устает или когда я клюю носом. Наоборот: после «предстанем перед господом» она переходит к «отцу нашему», к «благодарствую» и «верую». Она не подсказывает мне ни слова и кричит: «Дальше, дальше!», стоит мне запнуться.

Мне кажется, что я ковыляю, обдирая пальцы и колени, по изрытой ямами каменистой дороге, к тому же усеянной колючками. «Верую» становится узенькой извилистой тропинкой, вьющейся по горе, пик которой уходит в самое небо.

И когда наконец я дохожу до «…поднялся на небо и сел по правую», мне чудится, что я оказался на горном перевале, обдуваемом ветрами. Я набираю побольше воздуха и после «откуда он придет, дабы вершить суд» начинаю спуск по ту сторону вершины. Но — увы! — я безнадежно запутался во всех «актах» веры, от «раскаянья» до «надежды». Мама Тина по настроению заставляет меня оканчивать молитву каждый раз по-иному: то воззванием, то длинной литанией[7], то молитвой за усопших.

После чего мне следует сверх программы попросить у господа силы, смелости, умения не пи́сать в постель, не воровать сахар, не уходить из дома и не рвать одежду.

В некоторые вечера я с грехом пополам добираюсь до конца.

Но сегодня я опозорился. У меня слишком болят коленки. Я слишком устал. Мне слишком хочется спать. Я бормотал сколько мог, потом сполз на пол.

Зарывшись в подстилку, еще теплую от дневного солнца, я слышу отдаленные завывания: это Жеснер и Тортилла продолжают искупать свои грехи.

ТАИНСТВЕННЫЙ САД

Мир взрослых поражал нас своей загадочностью. Действительно, таинственный мир, где люди сами достают себе еду, где людей не наказывают (правда, мосье Донатье́н колотит каждый день Орасию, свою жену; но и она не скупится на затрещины); мир, где не падают на ходу и на бегу и не плачут по любому поводу. Странный мир! Мы испытывали глубочайшее преклонение перед мужчинами и женщинами с Негритянской улицы. Я предпочитал тех, у кого не было детей. Родителей моих товарищей я боялся еще больше, чем маму Тину. Эти люди били своих детей. Эти люди вечно придирались к чужим детям. А бездетные соседи всегда относились к нам доброжелательно, давали нам мелкие поручения, посылали в «дом» за покупками, а иногда даже баловали нас.

— Самый лучший человек на плантации, — уверяет Жеснер, — это мосье Сен-Луи.

— Мосье Сен-Луи! — восклицает Суман. — Я его не люблю. Прошлый раз проходил я мимо его сада. Э-бе! Я только вытащил один прутик из изгороди, а он уже поднял шум. Кто же знал, что он дома? Сначала разорался как черт, потом пожаловался моей маме, что я разрушаю изгородь и хочу выпустить птиц…

— Я тоже его не люблю, — подхватывает Викторина. — Один раз я попросила у него сливу, так он сказал, что сливы еще зеленые и есть их нельзя. Чего ни попросишь, все у него зеленое.

— И потом, он посыпает вокруг своего сада битое стекло, чтобы мы там не ходили…

— Э-бе! — прерывает Жеснер. — А мне мосье Сен-Луи дает все, что хочешь. В воскресенье он позвал меня к себе, велел подождать, пока сварится ужин, и угостил меня иньямом с рыбой. Он даже разрешил мне взять у него в саду гнездо с птенчиками.

Мосье Сен-Луи был здоровенный негр, плечи которого поднимались и опускались на ходу, как у лошади. Угрюмое его лицо, почти целиком скрытое полями драной соломенной шляпы, обросло седой бородой, которую я бы ни за что на свете не осмелился потрогать. Шляпе вполне соответствовали старые штаны, доходившие ему только до икр, и пань[8] из мешковины.

Хижина мосье Сен-Луи была крайняя в нашем ряду. С той стороны, где у него не было соседей, он огородил участок земли и возился на нем по воскресеньям и понедельникам.

Никто из нас не знал, что выращивает мосье Сен-Луи в своем саду. Изгородь была такая плотная, что нельзя было заглянуть внутрь. Высовывались только верхушки сливы и авокадо[9], а об остальном приходилось лишь догадываться.

Впрочем, некоторые люди говорили, что мосье Сен-Луи разводит в своем саду лекарственные травы.

Невероятное любопытство вызывал у нас этот сад. Но мы не решались залезть в него. Он и манил и отпугивал нас своей недоступностью. А в то время года, когда в изгороди гнездились птицы, таинственный сад казался еще заманчивее.

МОЙ ДРУГ МЕДУЗ

Романе больше нравится старая подслеповатая мазель Аполи́на, Тортилле — мосье Асселин, прозванный Хлебным за то, что он никогда не разводит огня. У него нет жены, и он питается всухомятку хлебом, соленой рыбой и ромом. Один хлебец в день, четверть фунта рыбы и бутылка рома. Это самый могучий негр на нашей улице. Когда он бегает, земля дрожит. Он также самый голый: ничего не носит, кроме набедренной повязки. У него большие белые ровные зубы, и смеется он очень заразительно. А когда он танцует лагию[10] в субботу вечером, хочется, чтобы ночь никогда не кончалась и огни не гасли целую вечность.

А мне мой взрослый друг не дарит ничего. Он самый старый, самый несчастный, самый одинокий человек на нашей улице. Но я его люблю больше даже, чем сахар, игры и развлечения.

Обычно мне не сидится на месте, а около него я могу оставаться часами. Его хижина — мрачная и неуютная, но я предпочитаю ее хижине мамы Тины — одной из лучших на улице.

— Дети не должны вечно торчать у людей, — внушает мне бабушка, — это невежливо.

Но вечером, пока мама Тина курит, я мечтаю только об одном: чтобы мосье Меду́з позвал меня к себе.

Он поджидает меня у двери своей жалкой хижины и посылает занять соли у мамы Тины или купить на два су керосина в лавочке.

Потом мы зажигаем перед хижиной огонь между трех камней. Я собираю для этого сухие щепки, которые хорошо горят.

Пока в «канарейке» варятся дикие корни, которые мосье Медуз принес с плантации, где он работает, мы с ним усаживаемся на пороге хижины, на краю прямоугольной глотки, словно впитавшей в себя всю тьму ночную. Он набивает трубку, и я иду к огню за горящей лучиной, а когда он наклоняется над огнем, чтобы прикурить, свет обращает его лицо в таинственную маску — истинное лицо мосье Медуза, лицо, обрамленное рыжеватой клочкастой бородой.

Огонь освещает фасад хижины и всю фигуру мосье Медуза, одетого так же, как мосье Сен-Луи. На шее у него висит на нитке маленький почерневший мешочек.

Он молча и не двигаясь курит трубку. Потом, как бы пробудившись ото сна, прочищает горло, сплевывает и кричит прерывающимся голосом:

— Титим!

Я прихожу в восторг и тотчас же отвечаю:

— Сухое дерево!

Так начинается наша игра в загадки.

— Сегодня я здесь, завтра — во Франции! — задает мне загадку мосье Медуз.

Делая вид, что соображаю, я внимательно рассматриваю его.

Его спокойное лицо снова освещено отблесками пляшущего под «канарейкой» пламени. Он знает, что мне самому не догадаться.

— Письмо, — говорит он наконец.

Письмо? Я не знаю, что это такое, но так еще интереснее. Обычно мосье Медуз начинает с самых легких загадок, отгадка которых мне давно известна.

— Как вода взбирается на гору?

— В кокосовом орехе, — отвечаю я без запинки.

— Как вода спускается с горы?

— В сахарном тростнике!

— Мадам надела фартук задом наперед?

— Ноготь на пальце́.

Потом он переходит к более трудным:

— Мадам у себя в хижине, а косы ее снаружи?

Молчание. Долгое молчание. Несколько затяжек трубкой, и он сам отвечает:

— Грядка иньяма.

Мне это кажется странным.

— Ну да, — объясняет он, — иньям сидит в земле — земля служит ему хижиной, — а его побеги, как косы или локоны, вьются по подпоркам.

Привлекательность этих отгадываний заключается в том, что мне открывается сходство неодушевленного мира с одушевленным. Глиняный графин с водой становится слугой, который подает хозяину воду только тогда, когда тот его душит за шею. А зонтик управляющего превращается в крышу с одной трубой.

По воле мосье Медуза мир раздвигается, ширится, чудесно преображается вокруг меня.

Когда мосье Медуз кончает курить, он энергично сплевывает, вытирает рот тыльной стороной ладони, чешет жесткую бородку. Тогда начинается самое волнующее:

— Э, крик!

— Э, крак!

Сердце мое начинает бешено биться, глаза загораются.

— Трижды прекрасные сказки!

— Все сказки прекрасные, когда их рассказывают.

— Кто мать пса?

— Собака.

— Отец пса?

— Пес.

— Абуху!

— Биа!

Я прекрасно справился с предварительными вопросами.

Молчание. Я затаил дыхание.

— Э-бе! Жил-был однажды, — медленно начинает мосье Медуз, — в те времена, когда Кролик носил белый полотняный костюм и панаму, когда все дороги Петиморна были замощены бриллиантами, рубинами, топазами, все реки были из золота, а озеро Грандэта́н — из меда, а Медуз был Медуз, — так вот в те времена жил-был старик, который жил совсем один в замке, далеко-далеко. Врун сказал бы: так далеко, как отсюда до Большой реки. Мой брат, который любил приврать, сказал бы: далеко, как отсюда до Сен-Луи. Но я совсем не врун, я говорю, что это было так далеко, как отсюда до Гвинеи…

Э, крик!

— Э, крак!

— Этот человек жил один, — продолжал мосье Медуз, — он был немолод, но у него ни в чем не было недостатка. Однажды утром он надел сапоги, взял шляпу и, нарочно ничего не поев и не выпив, сел на свою белую лошадь и поехал.

Сначала было тихо. Как будто бы лошадь скакала по облакам. Потом, с восходом солнца, человек с удивлением услышал, что его сопровождает музыка. Он замедлил ход — музыка стала тихой и протяжной. Он остановился — молчание. Он пришпорил лошадь — музыка раздалась снова.

Тогда он понял, что это четыре копыта лошади звучно наигрывают:

Это бал королевы,

Пла-кати, пла-ката.

Это бал королевы,

Пла-кати, пла-ката.

«Какая замечательная музыка!» — удивился старик.

Это бал королевы…

Медуз поет. Своим скрипучим глухим голосом он изображает сотни скрипок, двадцать виолончелей, десять кларнетов, пятнадцать контрабасов. Я с увлечением подхватываю слова волшебной песенки:

Пла-кати, пла-ката…

Но — увы! — раздается голос мамы Тины, прерывающий наш дуэт. Скрепя сердце, с трудом удерживаясь от слез, я оставляю моего старого друга, пожелав ему на ходу доброй ночи.

Так случается почти каждый вечер. Мне никогда не удается дослушать сказку до конца. То ли мама Тина зовет меня слишком рано, то ли мосье Медуз рассказывает слишком медленно. Во всяком случае, каждый вечер мое любопытство остается неудовлетворенным.

ДАЛЕКАЯ ГВИНЕЯ

Мы знаем, что земля простирается немного дальше Петиморна и что за заводскими трубами и за холмами, которые обступают нашу плантацию, есть еще такие же плантации.

Мы знаем также, что существует город Фор-де-Франс, где много автомобилей.

Мама Тина уже рассказывала мне о далекой стране, под названием Франция, где у всех людей белая кожа и где говорят на языке, который называется «французским», — это страна, откуда берется мука для хлеба и пирожков и откуда привозят разные прекрасные вещи.

Наконец, мосье Медуз по вечерам в своих рассказах и сказках упоминал еще более далекую, чем Франция, страну, откуда был родом его отец, — Гвинею. Там люди такие, как я и он, но они не умирают ни от усталости, ни от голода.

Там нет такой нищеты.

Странные истории рассказывает мосье Медуз о рабстве со слов своего отца. Того привезли сюда из Гвинеи, навеки разлучив с семьей.

— Каждый раз, как мой отец пытался рассказать мне историю своей жизни, дойдя до слов: «У меня был старший брат Усма́н и младшая сестричка Сония», он зажмуривал глаза и внезапно умолкал, не в силах продолжать рассказ. И я тоже закусывал губы и чувствовал камень на сердце. «Я был еще молодой, — говорил мой отец, — когда все негры Мартиники сбежали с плантаций, потому что им сказали, что рабство кончилось. Я скакал от радости как сумасшедший, — ведь мне уже давно хотелось стать свободным или сбежать. Но когда моя радость немного поутихла, я обнаружил, что ничего не изменилось ни для меня, ни для моих товарищей.

Я не вернул ни братьев, ни сестер, ни матери, ни отца. Я оказался в том же положении, что и остальные негры в этой проклятой стране. Земля осталась у беке, вся земля, а мы продолжали работать на них. Закон запрещает им сечь нас, но не обязывает их как следует оплачивать наш труд»… Да, — добавляет от себя Медуз, — во всех смыслах мы в подчинении у беке, привязаны к их земле; они так и остались нашими хозяевами.

Тут мосье Медуз приходил в ярость, и хоть я из сочувствия хмурил брови и готов был наброситься с кулаками на первого попавшегося беке, я не совсем понимал, на что он жалуется.

И чтобы его утешить, говорил ему:

— Если ты поедешь в Гвинею, мосье Медуз, я, пожалуй, поеду с тобой. Я думаю, мама Тина позволит.

— Увы! — отвечал он с печальной улыбкой. — Медузу не видать Гвинеи. К тому же у меня теперь нет ни матери, ни отца, ни братьев, ни сестер в Гвинее… Только когда умру, попаду я в Гвинею, но я не смогу взять тебя с собой: ты недостаточно стар и потом тебе это ни к чему.

ДУРНЫЕ ПРИМЕТЫ

Мы знали еще массу важных вещей, которые нам внушали родители, например правила:

Никогда не здоровайтесь с людьми, которые попадаются вам навстречу вечером, потому что, если это зомби[11], они унесут ваш голос к дьяволу, и тот может потребовать вас к себе в любое время.

Всегда закрывайте дверь, когда находитесь в хижине вечером, потому что злые духи могут забросать вас камнями и вы будете болеть всю жизнь.

Когда ночью чуете какой-нибудь запах, нельзя говорить о нем, иначе ваш нос отсохнет, как старый банан.

Если найдете монетку на дороге, помочитесь на нее, прежде чем подобрать, а то ваша рука может распухнуть, как жаба.

Не разрешайте собаке смотреть на вас, когда вы едите. Дайте ей кусочек и прогоните ее, не то у вас вскочит ячмень на глазу.


Я, знавший столько сказок и загадок, остерегался повторять их днем, потому что знал, что при этом рискую превратиться в корзину.

И все мы, во избежание неприятностей, опасались приближаться к мазель Абизоти́, у которой был «дурной глаз».

СУББОТНИЙ ВЕЧЕР

Время для нас — попеременная смена ночей и дней, из которых особенно выделялись три: суббота, воскресенье, понедельник.

Суббота — это день, когда мама Тина очень рано уходит на работу, чтобы закончить во что бы то ни стало недельный урок; и в этот вечер рабочие возвращаются гораздо раньше на Негритянскую улицу.

Еще до наступления вечера на нашей улице появляются мужчины, которые со смехом и шутками направляются к «дому». Мужчины, очень могучие на вид, одеты кто во что горазд. Затем появляются строгие женщины и смешливые девушки. Молодые погонщики мулов, обнаженные по пояс, победоносно въезжают на резвых скакунах.



В одно мгновение меняется вид Негритянской улицы.

Торговцы из Петибурга[12] в длинных белых балахонах повсюду расположились со своими лотками и корзинами. Медленно притекает землистая толпа с мотыгами на плечах и становится в очередь перед конторой управляющего в ожидании получки.

У некоторых веселый взгляд, праздничная улыбка, беззаботное настроение: здоровенные детины подшучивают над молодыми женщинами; девчонки шушукаются и пересмеиваются между собой.

Другие стоят молча, серьезно, с нетерпением ожидая выдачи денег, и жалуются на задержку.

Есть и такие, которые вообще ничего не говорят, а сидят поодаль на корнях деревьев, устало глядя вдаль. Они неподвижны, только глаза сверкают из-под надвинутых на лоб соломенных и фетровых шляп.

Меня больше интересуют лоточники, наводнившие улицу. Особенно молодые продавщицы земляных орехов в цветастых платьях и ярких платках. При одном их виде мне уже хочется пощелкать орешки.

Толстая женщина, торгующая кровяной колбасой, знакома нам уже давно. Это мазель Зузу́н, продающая сразу с двух лотков — на одном хлеб и колбаса, на другом жареная рыба, да еще жаровня, где на углях подрумяниваются рыбные котлеты.

Вдруг, словно по сигналу, вся толпа бросается к окошку, за которым управляющий выдает деньги. Ему помогают эконом и надсмотрщик.

— Поденщики, — объявляет надсмотрщик, — выплата начинается.

— Амеде́!

— Здесь! — отвечает рабочий.

— Двадцать девять франков пятьдесят.

— Жюлье́н Двенадцатипалый! — продолжает выкликать надсмотрщик.

Рабочих часто записывают по прозвищам, чтобы различать тех, у кого одинаковые имена. Поселок наградил каждого живописным эпитетом, сообразно его внешности и характеру.

Иногда к имени поденщика добавляют имя его матери (или мужа, если речь идет о женщине) или места, откуда он родом.

Так и получилось: Максимилиан Беззубый и Максимилиан Толстоногий; Роза Огуречная и Роза Ассо́н, Адрие́н Ламберто́н и Адрие́н Курбари́ль.

— Жюльен Ашу́н!

— Здесь!

— Двадцать один франк, четыре су.

Жюльен, получив деньги, продирается через толпу, бросает деньги на землю, топчет их, проклинает управляющего и всю его родню, богохульствует, потом, кипя от злобы, подбирает деньги и уходит, ворча:

— Жаль, что я еще не подох, черт побери!

Потом наступает очередь полольщиков, называемых «травяные люди», вскопщиков, работающих сдельно, возчиков, погонщиков мулов, и, наконец, дело доходит до малолетних — старших братьев и сестер моих товарищей, которым мы завидуем по субботам, когда управляющий выдает им столбики никелевых монет, а иногда даже бумажные деньги, как взрослым.

После окончания выплаты вся толпа переливается на Негритянскую улицу. Некоторые выглядят беззаботными и даже довольными. Другие не скрывают разочарования. Они долго разглядывают зажатую в руке зарплату, высчитывая, сколько останется после того, как они заплатят долг в лавочку управляющего. Они покачивают головами, вздыхают: «Э-бе! Господи!» — и уходят понурив голову.

Есть и такие, вроде Асселина, которые вообще ничего не получают: один хлебец, четверть фунта рыбы, бутылка рома в день — и вся его зарплата остается в лавочке плантации. Вот почему Асселин слывет самым расточительным и распущенным человеком в Петиморне.

А для нас, детей, субботний вечер — сплошной праздник. В разных местах торговки зажигают под деревьями факелы, расцвечивая ночь букетами огней.

Мужчины покупают большие хлебцы с золотистой рыбой; лавочка кишит любителями рома. Женщины предпочитают пирожки, а мелюзга обожает грызть орехи.

Ярмарка затягивается до глубокой ночи, продолжается еще долго после того, как мама Тина, выловив меня из толпы, утаскивает домой.

Даже в постели я не сразу засыпаю, настолько я взбудоражен оживлением, шумом, огнями.

И все эти ходящие ходуном плечи и бедра, блестящие глаза и сверкающие улыбки — все это в хмельном самозабвении поет жаркими, словно лесной пожар, голосами и танцует, танцует, танцует…

ВОСКРЕСЕНЬЕ

Воскресенье легко отличить — оно наступает на другой день после получки. В этот день почти все жители нашей улицы сидят дома, стесняя нашу свободу.

В поселке стоит тишина, от которой мы прямо-таки заболеваем, тем более что мы принуждены изображать из себя воспитанных детей, не шуметь и не баловаться.

Взрослые слоняются по дому, подметают, полют траву у порога, разбирают свои постели и вытаскивают доски и подстилки на солнце, чтобы убить насекомых. Приходится и нам помогать им в этих занятиях.

Я не люблю воскресенья.

Одно меня утешает: в этот день после обеда мама Тина открывает наружную дверь и окно своей спальни и ложится отдыхать, а я, как только она засыпает, бегу к мосье Медузу.

Мой старый друг обычно сидит под манговым деревом около хижины. Или, приоткрыв дверь, дремлет внутри. В хижине темно, несмотря на то что день врывается туда через квадратное отверстие в стене напротив двери.

Меблировка состоит из камня, вросшего в землю, который не потрудились выкопать, когда строили хижину. И, к счастью, — Медуз положил на камень конец широкой доски, другой ее конец упирается в пол. Получилась прекрасная постель.

Растянувшись на голой доске, отполированной его телом, старик храпит. Полоса света не достает до него; в полутьме доска, пол, мосье Медуз и его одежда сливаются в одну общую массу, из которой торчат заросли его колючей бороды. Я подхожу тихонько. Но тотчас же раздается его голос, который мне кажется похожим на что-то старое и пыльное:

— Это ты… Я не сплю, знаешь ли. Просто решил дать отдых своим старым косточкам…

Раскурив трубку, которая лежала в углублении на камне, он с трудом поднимается, и мы выходим наружу, под манговое дерево.

Наш разговор состоит из длинной серии вопросов, которые я задаю и на которые он добросовестно отвечает.

Например, я спрашиваю его, касается ли небо земли и в каком месте.

Мне также хочется знать, откуда беке берут свои богатства. Мосье Медуз объясняет мне, что богатства у них от дьявола.

Впрочем, я уже интуитивно понимал, что дьявол, нищета и смерть представляют собой вроде как одно лицо, вредоносное, главным образом для негров. И я часто гадал, чем негры досадили дьяволу и беке, что те их так беспощадно угнетают.

Иногда из прутиков и кусочков дерева Медуз мастерил мне игрушки, похожие на человечков или животных, и я забавлялся ими, пока не наступал час сказки.

НА РЕКЕ

Воскресенье… Понедельник.

В понедельник мама Тина берет меня с собой на реку.

Река протекает далеко от поселка; чтобы добраться до нее, надо идти довольно долго.

Мы выходим рано, так как мама Тина хочет прийти первой, чтобы занять место около большого камня с углублением в виде таза, где она сможет намочить белье.

Прачки располагаются повсюду вдоль реки в тех местах, где не слишком глубоко, и, болтая и напевая, трут и колотят свое белье.

Мама Тина опасается несдержанного языка этих женщин. Она предпочитает расположиться подальше от них.

Я коротаю время, разыскивая гуавы в роще, или пытаюсь поймать руками маленьких раков, живущих в реке.

В полдень повсюду на траве расстилается сверкающее белизной белье, над которым летают желтые бабочки. Пообедав на траве, я иду туда, где река глубокая и течет медленно, и забавляюсь, бросая в воду камни, которые падают как дождь звенящих капель.

Когда солнце садилось, словно устав сушить столько белья, мама Тина собирала свою стирку в узел и звала меня мыться.

В это время на берега реки уже ложилась тень, и мне вовсе не хотелось купаться, тем более что мама Тина не позволяла мне плескаться в свое удовольствие. Посадив меня на камень, она яростно терла меня мочалкой из гуавы и поливала водой из ковшика.

Зато потом она запускала руки в воду и вытаскивала из-под камней прекрасных раков, которых вечером я сам пек на углях.


Но, как бы то ни было, воскресенье и понедельник были для нас, детей, пыткой. Мы единодушно предпочитали субботу и другие дни, когда с утра до вечера — какие бы наказания нас потом ни ожидали! — мы были свободны, ни от кого не зависели, хозяйничали как хотели на Негритянской улице.

ИГРА С ОГНЕМ

— Яйца! Куриные яйца! — кричит Жеснер.

Я не верю своим глазам. Найти прямо так среди травы и соломы куриные яйца!

Я часто слышал, как люди жалуются, что их куры несутся не дома. Я даже видел, как одна курица, в исчезновении которой мазель Валери́на винила воров, вернулась домой с выводком цыплят. Но найти гнездо, где курица несет яйца, — такой удачи мне никогда не выпадало!

Вопрос о том, кому принадлежит курица, яйца которой мы нашли, даже не возник. Мы пересчитали яйца: хватит каждому по одному, не считая малышей. Но пусть они не огорчаются: мы сварим яйца и дадим им попробовать.

Никогда нам так не везло. О! Чудный день! Вся компания повернула обратно на Негритянскую улицу.

Яйца как будто с неба свалились специально для нас!

Тортилла положила их в «канарейку», залила водой и всыпала туда щепотку соли. Это я предложил такой способ приготовления.

Я никогда в жизни не ел яиц. Да и остальные тоже. Наши родители употребляли яйца только на семейных праздниках или меняли в лавочке «дома» на рис, на керосин, на рыбу, продавали беке.

Но мне казалось, что их надо варить на огне.

Теперь оставалось только развести огонь. Но как найти спички? Наши родители — все курильщики и уносят коробки спичек с собой.

Все готово. Горка хвороста собрана в одну минуту. Поль вычистил из очага золу и положил туда растопку. Остается чиркнуть спичкой. Всего одна спичка — и наша радость будет полной.

Суману не терпится попробовать яйцо, и он вынимает свое из воды. Оно выскальзывает у него из рук, и вид желтка, растекающегося по земле, заставляет его пожалеть о своем решении. Ни у кого не возникает желания последовать его примеру.

Как же быть? Во всем поселке, который мы изучили как свои пять пальцев, не найдешь ни одной спички!

— Я знаю, где они есть!.. — восклицает Тортилла. — Но их может достать только тот, кто ничего не боится.

Все чувствуют себя способными перевернуть землю и украсть огонь у солнца.

— Так вот! — говорит Тортилла. — Один из вас должен пойти в «дом» и сказать, что мама просила его взять коробок спичек в кредит!

— Но нам не поверят. Скажут, что мама еще не вернулась. Нам ничего не дадут.

Кто осмелится на такой фокус? К стыду моему, должен признаться, что я струсил. Даже Жеснер побоялся.

Рассерженная Тортилла пригрозила малышам, что ни один из них не получит ни крошки, если кто-нибудь не предложит свои услуги.

Наконец Максимилье́на вызывается идти.

— Ты скажешь: «Здравствуйте, мосье-дам, — наставляет ее Тортилла. — Мама спрашивает, не пришлете ли вы ей коробок спичек, пожалуйста». И если тебе скажут: «Как, твоя мама уже пришла?» Ты ответишь: «Утром, перед уходом, она велела мне купить ей спичек, чтобы, вернувшись, она смогла сварить ужин». Не бойся! — добавляет она. — И не забудь сказать «спасибо»!

По настоянию старших Тортилла заставляет Максимильену повторить вопросы и ответы.

Максимильена вышла за порог, когда Тортилле приходит в голову новая мысль:

— Подожди! Чтобы тебе поверили, что это действительно мать тебя прислала, попроси еще бутылочку рома.

Она вручает Максимильене пустую бутылку, и та удаляется. Молча, не шевелясь и не дыша, смотрим мы, как она взбирается на холм. Потом, вдруг охваченные паникой, в тот миг, когда она останавливается перед «домом», мы прячемся в хижине и ждем там затаив дыхание.

Когда запыхавшаяся Максимильена прибежала с коробкой спичек и бутылкой рома, мне показалось, что я попал в сказочную страну, где исполняются все желания детей без вмешательства и наблюдения взрослых. Произошло нечто невиданное, мы были на пороге счастливой жизни.

Ром! Спички! И никто нам не говорит, что мы слишком малы и не умеем с ними обращаться. Теперь мы можем разжечь огонь и выпить напиток, который нам знаком только по запаху. Спички! А главное — ром! Посему, отложив варку яиц, Тортилла начала делить ром.

— От этого пьянеют, — предупредила она, — я дам вам понемногу.

И со скрупулезной точностью она наливала каждому в ладонь по нескольку капель.

Горло обжигает, как огнем, но хочется еще.

Поэтому Тортилла, Суман и Жеснер пьют долго и в свое удовольствие. Ведь при дележке им всегда доставалась львиная доля.

На этот раз никто и не думал протестовать, ибо радость была всеобщей: мы смеялись во все горло. Хохот не умолкал.

Тортилла зажигала спички и бросала их в нас, и все с криком разбегались и хохотали как безумные.

— Ты истратишь все спички! — закричал Жеснер. — Дай мне тоже.

И, опрокинув Тортиллу на землю, он отнял у нее коробок. Тортилла погналась за ним, а мы за ней.

Образовалась свалка.

Придавленные малыши пищали, но никто не обращал на них внимания.

Тортилла каталась по земле, пытаясь ухватиться за кого-нибудь, чтобы подняться, но все со смехом убегали от нее. Она плакала от досады и кричала: «Мама! Мама!»

Жеснер тоже плохо держался на ногах, злился на тех, кто его дразнил, и лез на всех с кулаками, как настоящий пьяница. Он поднял камень, и все бросились от него врассыпную. Но он пошатнулся и упал в пыль, и все принялись танцевать вокруг него. А когда он встал, мы снова разбежались.

Так мы перебегали от хижины к хижине, безжалостно покидая тех, кто не мог сохранить равновесие и падал на землю, крича или хохоча неудержимо.

А коробок спичек переходил из рук в руки после яростной борьбы, так что мы теперь играли вроде как в прятки, стараясь догадаться, у кого он. А некоторые потеряли к спичкам интерес и забавлялись сами по себе.

Наступил вечер, а мы даже не вспомнили о предстоящем возвращении наших родителей. Нас не заботило состояние нашей одежды, изорванной в клочья, мы продолжали веселиться, несмотря ни на что!

Вдруг я оказался в одиночестве. Мы так рассеялись по всей улице, что я даже не мог определить по звукам, где находятся мои товарищи.

В одном месте шум был громче, и я устремился туда.

— Огонь! Огонь! — закричал Поль, увидев меня. — Мы подожгли сад мосье Сен-Луи! Ограда сгорит, и мы увидим, что внутри!

Огромное облако дыма поднималось над изгородью. Все прыгали и орали, и меня тоже охватила неудержимая радость — я принялся кричать и танцевать.

Когда сквозь дым прорезался первый язык пламени, нас охватило настоящее безумие, и, если бы не жара, мы бы бросились в огонь.

НАКАЗАНИЕ

Никогда еще не было на нашей улице такого переполоха, как в тот вечер и на другой день. Ужас взрослых и проклятия, которыми они нас осыпали, произвели на меня куда большее впечатление, чем удары палкой и пощечины мамы Тины.

Люди качали головами и не переставали повторять: «Слава богу, что все еще так обошлось!»

Взрослые с бидонами воды подоспели в тот момент, когда пламя начало лизать крышу хижины Сен-Луи. Погасив огонь, они набросились на нас и поволокли домой, награждая проклятиями и пинками.

Весь вечер мама Тина била меня, ругалась и плакала. Она не готовила ужина и чуть ли не всю ночь стонала и жаловалась.

— Слава богу, — приговаривала она, — что Орас увидел дым над поселком.

Это Орас поднял на ноги рабочих.

— Мало того что мы весь день гнем спину в тростниках беке, теперь еще маленькие негодяи накликали на нас беду. Что я скажу беке, если он потребует меня к себе?

Потом мама Тина стала распространяться о моей маме Делии, которая живет в Фор-де-Франсе, вдали от всяких невзгод, «за стульями беке», у которых она служит, и даже не представляет себе, что́ я натворил.

— Да, бедняков вечно подстерегают несчастья!

Я не плакал. Оглушенный побоями и упреками, я впал в какое-то оцепенение. Я не был способен пошевелить ни ногой, ни рукой. Мама Тина уложила меня в свою постель.

Утром, прежде чем уйти на работу, она сварила мне горшок подсахаренной настойки и большую миску отвара из толомана. Весь день я лежал. То дремал, то пытался разогнать скуку, пробуя настойку или отвар. Я думал о Жеснере, о Тортилле, о Сумане и ловил малейший шум, стараясь угадать, что они делают.

Иногда мне казалось, что я уже не на Негритянской улице, а в какой-то чужой стране, где происходило действие сказок мосье Медуза. Или меня охватывал страх, что после всего происшедшего наша улица станет совсем другой.

По вечерам мама Тина давала мне пюре из овощей, поила меня горячим настоем. Потом она наливала в блюдечко рома, сыпала соли, крошила туда свечку, поджигала эту смесь спичкой. Подождав, пока разгорится голубоватое пламя, она дула на него и принималась растирать меня горячей мазью.

Несколько дней я оставался в комнате и не виделся с товарищами. Когда я в первый раз вышел на улицу, я испытал одновременно чувство облегчения и разочарования.

Конечно, я был счастлив, что наши «владения» остались в прежнем виде, но после всех моих мучений я бы не удивился, увидев опустошенную, преобразившуюся округу.

Но я ощутил пустоту. Куда девались мои товарищи? Жеснер, Суман? Может быть, они заболели, как я, и не выходят из дома? Я был удивлен и заинтересован.

В тот же вечер мама Тина мне сказала:

— Я попросила написать твоей матери, чтобы она приехала за тобой. А пока ты пойдешь со мной на работу… потому что мосье Габриэль больше не разрешает оставлять детей одних в поселке.

Тогда я понял, почему не было видно моих товарищей: они все ушли на поле с родителями.

Такая перспектива меня не огорчила. Наоборот. Она отвечала потребности в перемене, которая возникла во мне после болезни.

НА ПЛАНТАЦИЯХ САХАРНОГО ТРОСТНИКА

Итак, на другое утро я последовал за мамой Тиной на работу. Я воображал, что все люди работают в одном месте и мы, дети, встретимся и сможем вместе играть. Но мы с мамой Тиной оказались в глубинах зарослей сахарного тростника. Весь день мы оставались там одни, и я не видел ничего, кроме стеблей, которые шуршали на ветру.

Мама Тина рыхлила землю своей мотыгой и собирала сорняки в горку у каждого ряда тростника.

Моя бабушка изо всей силы замахивалась мотыгой, приговаривая: «Хип, хип». Время от времени она выпрямлялась и клала руку на спину. При этом она ужасно морщилась.



Я сидел около бамбуковой корзины между двух кустов тростника, верхушки которых она связала, чтобы получилась тень. Когда, продвигаясь вперед, мама Тина теряла меня из виду, она пересаживала меня в другое место, поближе.

Я старался чем-нибудь развлечься: наблюдал за земляными червяками, которых тревожила мотыга, ловил улиток или собирал дикий шпинат на ужин.

Молчание и бездействие, от которого ныло тело, угнетающе действовали на меня, и я спал часами в моей беседке из тростника.

Товарищей я встречал только вечером, когда мосье Медуз звал меня к себе. И каждый раз, видя Сумана, Тортиллу или Орели, я понимал, что мы уже не те, что раньше. Мы разговаривали отчужденно и печально, оглядываясь и боясь, как бы нас не захватили врасплох. Перенесенные побои разобщили нас, и много дней понадобилось, чтобы мы стали самими собой и наша дружба восстановилась.

Но что-то нарушилось безвозвратно: мы не могли больше играть — у нас не было на это времени. Каждый ребенок уходил утром с родными, возвращался с ними, исполнял поручения своей матери, ужинал, ложился спать.

Нам не удавалось встретиться в поле. Наши родственники работали далеко друг от друга. Мама Тина работала в Грандэтане. «Моя мама тоже», — уверяла Викторина. Между тем мне казалось, что мы с мамой Тиной одни в безбрежном океане сахарного тростника.

Вечером вы встречали на дороге рабочих и вместе возвращались на нашу улицу. Но редко среди них попадались Жеснер, Викторина или еще кто-нибудь из моих друзей.

Я особенно радостно приветствовал наступление дня получки. Как всегда, я присутствовал при выплате.

Здесь меня ожидал сюрприз, который заставил почувствовать собственное ничтожество.

Когда эконом дошел до малолетних, я с удивлением услышал:

— Тортилла — восемь франков. Викторина — шесть франков. Жеснер…

А я и не знал, что нам будут давать деньги за то, что мы сопровождаем в поля наших родственников. Я был страшно взволнован. При одной только мысли, что сейчас назовут мое имя… Но после Жеснера, Орели и всех прочих эконом меня не назвал. От огорчения и стыда я не смел поднять голову. Потом я бросился к маме Тине и пожаловался ей, что всем остальным дали кучки монет за то, что они ходили в поле, а мне — нет. Почему?

И тут я получил новый удар.

— Несчастный! — воскликнула моя бабушка. — Ты хотел бы, чтобы я отправила тебя с малолетними! Значит, ты этого добивался, когда устроил безобразие в поселке? Э-бе! Конечно, надо было отправить тебя собирать гуано, как всех других! Ты бы сразу узнал, что такое несчастье, и научился вести себя как следует!

И пошло, и пошло! Она осуждала родителей, отправивших своих детей работать. Она называла их «неграми без всякого смысла и гордости».

— А? Мыслимое ли дело, чтобы отцы сами посылали детей на несчастье? Э-бе! Уж если я твою мать не отправила с малолетними, тебя я тем более не отправлю.

Она проклинала мосье Габриэля, который, по ее словам, запретил детям оставаться на улице, чтобы загнать их на плантации. Я и раньше слышал, как она поносила мулатов (мосье Габриэль был мулат) за то, что они всегда рады услужить беке и нагадить неграм.



А потом, ворча, снова возвращалась к моей матери: если она не явится за мной через две недели…

Я смутно понимал, что мама Тина не посылала меня работать для моего же блага, но перед товарищами мне было все равно неловко.

Каждую неделю в час получки у меня было ощущение, что они отдаляются от меня, что они выросли, стали взрослыми, обогнали меня. Хотя в их обращении со мной даже после получки я не замечал ни высокомерия, ни гордости.

Мы виделись теперь редко. Кончилась наша свобода. Но в нашем возрасте стыдно было жаловаться. А потом, на что жаловаться? Разве всех нас не ждала та же судьба, что и наших родителей?

В конце концов я даже полюбил новый распорядок.

Я находил в нем много преимуществ. В сезон манго мама Тина спрятала несколько незрелых плодов в тростниковую солому, где они дозревали постепенно. Так что довольно долго вкусный и сочный десерт дополнял наш завтрак. Иногда после работы мы с ней отправлялись за плодами хлебного дерева. Я помогал выбирать спелые плоды и следил, куда они падают, когда она трясла дерево. Заросли под деревьями были густые и запутанные, и часто плоды откатывались далеко. Мое умение находить их удивляло маму Тину.

Потом наступал сбор урожая. Это время всегда казалось нам праздником. Теперь мы могли́ сосать стебли тростника хоть целый день. Мы сами подбирали стебли в полях и сосали непрестанно, и сок стекал у нас по губам на одежду или на голые животы.

А на этот раз мне не надо было никуда ходить за стеблями сахарного тростника. Даже незачем было спрашивать позволения. С самого утра я брал первые же срезанные стебли и сосал их, забавляясь соломенным чучелом, кожурой дерева, какой-нибудь ерундой, слушая пение резчиков, которые вкладывали в песни силу и грацию своих движений.

Я следовал за ними, проникался ритмом их жестов.

Все было восхитительно: полуобнаженные черные и бронзовые тела, блестевшие на солнце; пот, лившийся у них по груди и спине и дававший на солнце такие же блики, как лезвие резака при каждом взмахе руки; шуршание сухих листьев у них под ногами; снопы, брошенные назад и на лету подхваченные вязальщицами, связывавшими десять стеблей в одну связку и сваливавшие десять связок в одну кипу; несмолкаемые песни, прерываемые подчас вздохом или хрипом, вырвавшимся от усилия из чьей-то груди.

В эту музыку вливаются скрип повозок, топот мулов, ругательства погонщиков и возчиков.

Густые напевы, неутомимые мелодии одурманивают, обволакивают меня, я тоже начинаю петь:

Собрал пожитки человек,

Пошел работать

В Ти-мо-нэ.

От повторения одних и тех же слов на один и тот же мотив песня оседает во мне и переполняет меня грустью.

Я останавливаюсь.

Но все поле продолжает упорно работать и напевать в ускоренном ритме все те же слова на тот же мотив.

Пошел работать

В Ти-мо-нэ.

Во время сбора тростника рабочие зарабатывали больше денег. В субботу вечером на улице было больше торговцев, и праздник продолжался дольше. Шла игра в кости и в карты под открытым небом вокруг факела или костра, и эти игры часто кончались свирепыми драками.

В поздний сезон мне выпала большая радость — мы с мамой Тиной оказались на поле, через которое протекала река. Вернее, спокойный ручей с заводями, местами совсем пропадающий в камышах, росших по его берегам. Я не знал, откуда и куда он течет, да я и не знал, что реки откуда-то вытекают и куда-то впадают, как люди, отправляющиеся в путешествие. Река для меня была без конца и начала. Просто текущая вода.

Я спрашивал у мамы Тины, нет ли там рачков. Она объяснила мне, что есть, конечно, но здесь их не достанешь руками, как в Газели, потому что у этого ручья дно илистое. Она сделала мне крючок из булавки, прицепила его к бамбуковой палке на длинной нитке, смастерила поплавок из сухого дерева и научила меня ловить рачков на удочку.

Это было чудесно. Затаив дыхание следил я за леской; сердце мое замирало при малейшем движении поплавка. А потом, какой восторг, когда рачок трепыхался на конце лески, а удочка дрожала у меня в руке! С невероятным усердием вытаскивал я ее из воды!

Мне удавалось поймать штук десять — двенадцать в день, а мама Тина уверяла, что я мог бы наловить больше, если бы был внимательнее и терпеливее.

Моему воображению рисовался сказочный мир, в котором жили рачки: долины, тропинки, дороги, поля, дома. И все это в прозрачной воде. Там обитали прозрачные рачки: раки — папы, раки — мамы, раки — дети, и говорили они на своем водяном языке. Когда я вылавливал большого, я считал, что это мама или папа, возвращавшиеся с работы. Я воображал себе неутешное горе их детей, от слез которых в реке прибывала вода. Когда попадался маленький, я представлял себе опечаленных родителей. А если рачок срывался с крючка, я боялся, как бы он не предупредил остальных, что надо остерегаться моего коварного червяка.

Словом, благодаря всем этим забавам я чувствовал себя прекрасно.

МЫ ИДЕМ В ГОРОД

Как-то в воскресенье мама Тина надела чистое платье, заставила меня натянуть штанишки, в которые я еле влез — так давно я их не надевал, — и объявила, что мы отправляемся в Сент-Эспри́.

— Зачем?

— Не твое дело.

Но, продолжая возмущаться моим любопытством, она невольно выдала цель нашего путешествия.

Моя мать ответила на ее письмо, сообщив, что пока не может приехать, так как дела ее не улажены, но посылает немного денег. Остального я не понял.

Мама Тина взяла свою корзину, и мы отправились в путь.

Она шла быстро. На каждом шагу ее пятки, задевая за жесткий, тяжелый подол платья, издавали глухой звук. Я с трудом поспевал за ней.

Мы спустились с горы по тропинке, потом вышли на широкую дорогу из белого туфа, по которой сновали женщины в цветастых платьях, мужчины в белых брюках, ослики, тяжело груженные корзинами с овощами и фруктами.

Мама Тина встречала знакомых.

— Ты, видно, торопишься? — спрашивали они.

— О да, — отвечала она, — я хочу поспеть хотя бы к концу службы в церкви.

Мы оставили большую дорогу. И долго пробирались по тропинкам среди полей сахарного тростника; потом оказались под высокими деревьями; потом шли вдоль железной дороги и пересекали мостики без парапетов. Как я ни старался, расстояние между мной и мамой Тиной все увеличивалось. Я начинал бояться, что она бросит меня здесь и я заблужусь, потому что нам больше никто не попадался навстречу, а мама Тина шла себе вперед, совсем позабыв про мое существование, разговаривая вполголоса сама с собой. До меня доносилась лишь барабанная дробь ее пяток.

Я остановился, в отчаянии крикнул: «Мама Тина!» — и разразился рыданиями.

Бабушка обернулась, удивленная моим криком и слезами. Она как будто только теперь вспомнила, что я следую за ней. Я догнал ее с виноватым видом.

Тогда она подняла меня и посадила к себе на плечи. Наше путешествие продолжалось куда более приятным образом.

ЦЕРКОВЬ

Паперть церкви запружена народом. Большинство пришло из деревни, как мама Тина. Почти все босые. На женщинах такие же платья, как у мамы Тины. Я ничего не вижу за толпой. До меня доносятся звон колокольчика и жалобно поющие голоса. Потом я слышу неподалеку звяканье монеток, падающих одна на другую. Мама Тина нагибается ко мне и говорит, что это монах делает сбор.

— Он поднесет к тебе маленькую коробочку, чтобы ты опустил в нее одно су, — объясняет она потихоньку, — не забудь при этом наклонить голову. И не бойся.

Когда раздался звон во все колокола и толпа повалила из церкви, мы вошли наконец внутрь.

Мама Тина вела меня за руку. Она поспешно преклоняла колени перед разными фигурами, стоявшими в нишах или на подставках, украшенных цветами.

Иногда она становилась на колени, шепотом приказывала мне делать то же самое и молилась. Так она поступала перед двумя или тремя из этих личностей — по-видимому, ей они нравились больше других, но я не находил в них ничего особенного. Больше всего меня удивил субъект, прибитый гвоздями к кресту. У него была борода и длинные волосы; он был почти голый и такой худой, что ребра просвечивали. Он напомнил мосье Медуза, лежащего на голой доске в своей хижине. Его поза на кресте была так же неудобна, как поза Медуза… А ведь он, кажется, был не негр…

Мама Тина несколько раз обошла рынок. Площадь, заваленная мешками, корзинами, горами овощей и фруктов, кишела людьми. Мама Тина брала щепотку маниоковой муки из каждого мешка, пробовала, торговалась и проходила дальше. Она немало перепробовала, прежде чем купила две кружки муки. Потом она возобновила свой обход, поднимала и ощупывала иньямы, долго сомневаясь, прежде чем купить одну штуку. То же повторилось и с авокадо. А потом с толоманом и, уж конечно, с кочнами капусты.

Но я за ней не ходил. Она поставила свою корзину под деревом на краю площади и посадила меня рядом. Она возвращалась со связкой лука, подсчитывала, сколько осталось денег, раздумывала, снова уходила.

Свои покупки мама Тина завершила четвертью фунта мяса для супа, соленой рыбой, сахаром и жиром.

Наконец она принесла мне ломоть хлеба с горячей колбасой. Я очень проголодался и съел его с аппетитом. Сама она не ела ничего, по своему обыкновению выпив утром одну только чашку кофе. Пока я завтракал, она снова исчезла и вернулась со свертком под мышкой.

— На плантации ты наберешься бог знает чего, — сказала она сердито. — Пойдешь в школу. Там ты научишься, как вести себя, сможешь подписывать сам свое имя. Господь вразумил меня сберечь присланные твоей матерью деньги. Я купила материи тебе на школьный костюмчик.

РАЗГОВОР О ШКОЛЕ

Идти обратно было гораздо приятнее.

Мама Тина с корзинкой на голове шла медленно и, как всегда, рассказывала, что она сегодня сделала и что собирается сделать дальше. А собиралась она определить меня в школу. Прячась от солнца в ее тени, я шел и мечтал о лошадке из карамели, которую она мне купила и несла в корзине, пообещав отдать после возвращения домой.

Это был замечательный день, чудесное путешествие!

Потом потянулись будние дни в полях, понедельники у реки.

Мама Тина в своих монологах часто поносила какую-то мазель Леони́, которая все никак не сошьет мне костюм.

Она все чаще жаловалась, что я доставляю ей чересчур много хлопот, ибо настал период дождей и она не знала, куда меня девать. Когда мы были в высоком тростнике, она устраивала мне нечто вроде гнезда из своей корзины и переплетенных листьев, которые более или менее защищали меня от дождя. Но если мы оказывались в молодом тростнике, укрыться было негде. Тогда она сердилась. Она переставала работать, опрокидывала корзину на голову, как огромную шляпу, покрывала ее листьями и крепко прижимала меня к себе, бормоча слова, от которых мне хотелось плакать.

Я предпочел бы оставаться под дождем, играть в ручейках, лепить домики из мокрой земли, как я делал на улице со своими друзьями. Но мама Тина так расстраивалась из-за меня в дождливые дни, что на меня тоже нападало уныние.

Сама она никогда не пряталась от дождя и работала в дождь даже еще быстрее. Но к вечеру ее старая соломенная шляпа обвисала, а промокшее платье прилипало к телу; с грязными и распухшими руками и ногами, похожими на куски хлеба, размокшие в воде, мама Тина, лучшая из бабушек, являла собой ужасное зрелище и была не похожа ни на маму, ни на старуху, ни на негритянку, ни на человеческое существо. Каждый вечер мама Тина заводила разговор о школе и о костюме, который мазель Леони не торопится кончать. На меня это не производило никакого впечатления. Я даже не задавал ей никаких вопросов.

Мосье Медуз объяснил мне, что школа — это место, куда посылают умных детей. Во всяком случае, чтобы попасть в школу, надо было быть прилично одетым, кроме того, там говорят по-французски[13]. Это мне понравилось.

Во время дождей я не выходил из дому по вечерам. Мы приходили домой насквозь промокшие, дрожащие, а улица казалась нам болотом — так вся почва пропиталась водой. Мне все равно хотелось пойти к мосье Медузу, но мама Тина напоминала мне, что «воспитанные дети не выходят из дома во время дождей».

Как только погода улучшилась, я зачастил к мосье Медузу. Мы проводили вечера всегда одинаково: я выполнял поручения, разводил огонь, потом мы долго молчали, после чего начинались загадки и сказки — увы! — прерываемые на самом интересном месте зовом мамы Тины.

СМЕРТЬ МЕДУЗА

В тот вечер уже стемнело, а мосье Медуза все еще не было дома. Я уже два раза забегал к нему. Это было обидно, потому что мама Тина могла не отпустить меня в третий раз: «канарейка» так кипела и булькала, что ужин должен был быть готов с минуты на минуту.

Я сбегал еще раз. И снова хижина мосье Медуза оказалась заперта. Заперта снаружи веревкой, которую он заматывал между двумя гвоздями — один на двери, другой на притолоке. Тогда я решил подождать, ибо если бы я вернулся к маме Тине, она бы меня больше не отпустила. Вот я и сел на пороге — не на самом пороге, не там, где обычно сидел мосье Медуз — ведь дети не должны садиться на места взрослых, чтобы им не передались их заботы и болезни, — а рядышком.

Время шло, и случилось то, чего я боялся: мама Тина позвала меня, а мосье Медуз все еще не вернулся. Я не ответил и не тронулся с места. Немного спустя мама Тина позвала меня снова. Она зовет все громче и громче, и под конец голос ее начинает дрожать от ярости. Тогда я сдаюсь и, чтобы успокоить ее, кричу: «Да, мама!» Пусть она думает, что я опрометью бегу домой. В действительности я медлю, вглядываясь во тьму в надежде увидеть силуэт мосье Медуза.

— Значит, когда ты у мосье Медуза, у вас там такие интересные разговоры, что ты забываешь, что у тебя есть бабушка? Ты даже забываешь, что настал час набить чем-нибудь желудок? Значит, сказки мосье Медуза насыщают тебя? Что он тебе рассказывал такого, что ты даже не слышал, как я тебя зову?

— Мосье Медуза нет дома, мама.

— Тогда что ты там делал? Ты был у него?

— Да, мама. У его двери.

— Значит, ты предпочитаешь сидеть один у дверей мосье Медуза в темноте, вместо того чтобы составить компанию своей бабушке, как воспитанный мальчик!

Она швыряет мне тарелку и даже во время еды продолжает ворчать на плохие привычки, которые я усвоил на плантации, призывая бога в свидетели и спрашивая его, когда же наконец мазель Леони разрешится моим новым костюмом.

Когда ужин закончен, а мама Тина успокоилась, я робко повторяю:

— Мосье Медуз не вернулся домой, мама Тина.

— А мне какое дело! Ведь не мосье Медуз тебя кормит, а?

Она моет посуду. Тогда, не зная, как объяснить ей свое беспокойство, я начинаю плакать.

— Что с тобой? — спрашивает мама Тина.

— Мосье Медуз не вернулся…

— Отстанешь ты от меня или нет?

Но я не могу удержаться от всхлипываний. Вдруг мама Тина выскакивает на улицу. Я сдерживаю рыдания, опасаясь, что она побежала за веткой, чтобы меня выпороть.

Она долго не возвращается. Я один в хижине, где керосиновая коптилка скудно освещает часть комнаты. А снаружи, в темноте, мама Тина подыскивает для меня хворостину! Я поспешно вытираю слезы, желая показать ей, что я совсем успокоился.

Однако мама Тина была не около хижины, как я полагал. До меня долетает ее голос:

— Он не вернулся.

Кому это она рассказывает, что я плачу из-за того, что мосье Медуз не вернулся домой?

Потом я слышу голос отца Жеснера:

— Я думал, он уже спит. Вы уверены, что он не спит у себя в хижине?

— Нет, — отвечает мама Тина, — дверь заперта снаружи. И Жозе долго пробыл там, дожидаясь Медуза.

Мама Тина зовет мазель Валерину, и вот уже множество голосов раздается в ночи, и говорят, и повторяют, что мосье Медуз не вернулся с работы, никто его не видел, уже поздно и все это странно.

Я горд, что поднял на ноги всех этих людей; мне хочется выбежать на улицу и самому рассказать, как я заметил отсутствие мосье Медуза. Но в то же время всеобщее беспокойство пугает меня.

Мама Тина не возвращается, и я чувствую, что вся наша улица встревожена.

В конце концов я осторожно выглядываю в щелочку.

Повсюду открываются двери, бросая на улицу снопы света. Голоса взволнованно перекликаются, но я не могу различить, что они говорят.

Кто-то, по-видимому, уже сбегал в «дом», чтобы узнать, на каком поле работал мосье Медуз. Видимо, собираются его искать.

Кто-то говорит:

— Нельзя оставлять это до завтра.

— Если вы готовы, я с вами, — подхватывает другой.

Потом они долго молчат, и вдруг я вижу в конце улицы факелы, образующие яркое пятно света, в котором видны люди с палками и резаками, уходящие прочь.

Теперь волнение немного поутихло. Раздаются едва слышные перешептывания.

Мама Тина вернулась. Она спрашивает меня, не страшно ли мне было так долго одному. Она тяжело дышит и, по-видимому, забыла о нашей размолвке.

— Они пошли искать, — говорит она мне. Голос ее дрожит от волнения. — Господи, — говорит она, — не допусти…

Ей не сидится на месте. Она хватается то за одно, то за другое, останавливается, прислушивается…

Снаружи снова начались разговоры.

— Если я тебя оставлю на минуту, ты не будешь бояться? — спрашивает она.

Возможно, и нет, но я предпочитаю, чтобы она взяла меня с собой.

— Да, — отвечаю я тихо.

— Тогда бери шляпу и иди за мной.

На том месте, откуда ушли люди с факелами, стоит Жеснер, высоко подняв факел над головами мужчин и женщин, сидящих кружком на земле.

Я различаю голос мосье Сен-Луи, который говорит:

— Я уже много раз говорил Медузу, что эта работа слишком трудна для него и ему надо переходить к малолетним. Но он не хотел, он говорил, что мальчишки будут издеваться над ним.

Каждый рассказывал что-нибудь о мосье Медузе. Многие восклицали:

— Бедняга!

Молчали некоторое время, потом снова начинали. Все говорили наперебой, уже не о Медузе, а о чем-то своем.

Поэтому мне интереснее смотреть на факел, который Жеснер наклоняет время от времени, чтобы пламя ярче горело; пламя голубоватое около палки, на которую намотана пакля, а на концах желтое и красное, и от него темнота вокруг кажется еще чернее.

Свет достигает листвы деревьев над нашими головами. Блестящая смола выступает на дереве, и капли падают на руки и ноги Жеснера, который вскрикивает и морщится.

Я не осмеливаюсь заговорить. Я жадно ловлю все, что говорят о мосье Медузе, чтобы узнать, почему он не вернулся. Куда делись люди, которые ушли его искать, вооруженные как будто для битвы? Может быть, мосье Медуз отправился в одну из тех стран, о которых он рассказывал мне в своих сказках?

Я был бы рад, если бы это оказалось именно так!

Почему?

Да потому, наверное, что мне хотелось бы, чтобы мосье Медуз превратился в сказочного героя.

Должно быть, необычная обстановка склоняла мой ум к фантазиям.

Вдруг послышался крик:

— Они идут!

В ответ раздался хор голосов, и вся наша группа с Жеснером во главе направилась к дороге, увлекая меня за собой.

Далеко во тьме навстречу нам двигались зажженные факелы.

— Господи боже, пресвятая богородица… — шептали женщины вокруг меня.

Сердце мое забилось, и я прячусь за маму Тину, которая бормочет какие-то непонятные слова.

— Они идут так быстро, что Медуз вряд ли с ними, — замечает мазель Валерина.

— Они бы не вернулись, если бы не нашли Медуза, — возражает мама Тина.

— Медуз, наверное, с ними, — говорит еще кто-то, — видите, они останавливаются все время. Разве вы не видите?

— Да, из-за него, конечно, — решает мосье Сен-Луи.

Потом они показываются в конце дороги. Мы продвигаемся еще вперед и уже ясно видим их силуэты.

— Они что-то несут!

— Господи!

— Ну да, видите, как они идут.

Толпа приходит в еще большее возбуждение, чем перед уходом мужчин, и все начинают говорить одновременно. Одни уверяют, что с мосье Медузом случился припадок, другие, что он ушел не поев и глисты задушили его. Еще кто-то предполагает, что он выпил слишком много воды, после того как вспотел. Этот поток слов сбивает меня с толку и мешает мне понять происходящее.

В действительности, пять или шесть человек несут что-то черное, длинное, похожее на мосье Медуза.

Это и есть мосье Медуз.

— Если бы мы за ним не пришли, мангусты съели бы его! — восклицает мосье Орас.

Они тяжело дышат и вспотели. Они спотыкаются от усталости, и голоса их едва слышны.

— Если бы мы знали, мы бы захватили гамак; на вид он легкий, как солома, а смерть, забравшись в его живот, сделала его тяжелым, как камень.

Шутка вызывает взрыв хохота. Так, среди всеобщего смеха вступает на нашу улицу тело мосье Медуза. Все столпились возле хижины Медуза.

Мне его не видно — кругом толпа. Те, кто его нашел, никак не успокоятся. Слыша их стоны, жалобы, шутки, я не могу понять, что же произошло — печальное событие или незначительное происшествие. В общем, похоже на праздник, но некоторые люди, и в том числе мама Тина, ведут себя так, что мне не хочется веселиться.

Люди снуют взад и вперед. Мама Тина велела мне не трогаться с места и куда-то ушла. Многие женщины тоже ушли. Я пробираюсь поближе к мосье Медузу.

Он лежит на́ спине, мосье Медуз, одетый в лохмотья цвета его кожи. Руки и ноги его вытянуты вдоль узкой черной доски. Глаза его полуоткрыты, но они не похожи на те глаза, в которых отражался огонь очага.

В зарослях его шерстистой желтовато-седой бороды видны редкие гнилые зубы, приоткрытые в застывшей улыбке, словно он забавляется тем, что мы собрались здесь, вокруг него. Улыбка, напоминающая мертвую крысу на дороге.

Сначала я не находил ничего странного даже в его лице, но, поглядев на него немного, почувствовал, как у меня тяжелеет на сердце. Мне захотелось позвать его: «Мосье Медуз!» — как тогда, когда он спал и не слышал, что я вошел в его хижину.

Но его застывшие черты и неподвижность заставляют меня почти понять, что значит смерть.

НОЧНОЕ БДЕНИЕ

В этот вечер произошло многое.

Женщины достали ром для мужчин, принесших тело.

Мама Тина вернулась с кувшинчиком воды, в котором стояла маленькая зеленая веточка. Она поставила кувшинчик в головах у мосье Медуза. Мазель Валерина зажгла около кувшинчика свечу. Потом пришли остальные жители улицы, которых до сих пор не было.

— Э-бе! Значит, Медуз решил сбежать от нас!

— Ну да, у него такая узкая кровать — на ней умирать неудобно.

— Чего вы хотите? Тростник убил его, он и решил оставить ему свои кости.

Наступило тягостное молчание, перешедшее в сочувственный шепот. Внезапная шутка вызывала деликатный смешок, потом вздох.

Постепенно нарастал шум снаружи, и скоро вокруг хижины на земле оказалось немало сидящих фигур, едва различимых во тьме.

От земли, с того места, где сидели эти люди, поднялась тягучая песня, испугавшая меня.

Песня все нарастала, она приглушила мое волнение, увлекая меня за собой в сумрак ночи. Напев ширился, множился, вздымался ввысь.

Потом, совершив таинственную прогулку в глубинах ночи, песня медленно вернулась на землю и осела в наших сердцах.

Тотчас же новый голос затянул другую мелодию, прерывистую, в быстром темпе; хор отвечал короткой жалобой, а тела поющих тяжело раскачивались в темноте.

Когда пение кончилось, еще один голос выкрикнул:

— Э, крик!

И толпа отозвалась:

— Э, крак!

Это была присказка, с которой начинались сказки мосье Медуза.

Сколько их было рассказано в этот вечер!



Там был один человек — главный сказочник. Он рассказывал стоя, держа в руках палочку, при помощи которой показывал, как ходят животные и люди: старуху горбатые, уроды. Рассказы его перемежались песнями; их затягивали по сигналу его палочки и пели до изнеможения. Время от времени между сказками кто-нибудь вставал и рассказывал о мосье Медузе историю, от которой все заливались хохотом.

— Медуз умер, — говорил кто-нибудь приличествующим случаю голосом. — Это печальная новость, которую я вынужден сообщить вам, мосье-дам. Что нас больше всего огорчает, так это то, что Медуз не захотел, чтобы мы присутствовали при его агонии. Но не жалейте Медуза, мосье-дам. Медуз умер тайком от нас. А почему? Угадайте, какие козни строил он против нас? Он не хотел, чтобы мы унаследовали его участок тростникового поля в Грандэтане!

— Его старый дырявый котелок! — добавил другой голос.

— Рваные штаны! — раздавался третий голос.

— Старую трубку и сломанный ковш.

— И доску, обтесанную его старыми костями.

— И золото, которое беке выдавали ему по субботам…

Тут все подхватывали, смеясь:

— Да, все то золото, которое беке выдавали ему по субботам!

Продолжая игру, поднялась одна из женщин и, восхваляя щедрость Медуза, приглашала каждого встать и назвать, что ему оставил Медуз. Одному — рваную набедренную повязку, другому — ржавую мотыгу, а всем — золото, которое беке выдавали ему по субботам.

— Э, крик!

И все в молчании выпили за Медуза. Потом, глотнув рома, расхохотались.

— Э, крак!

А в хижине несколько женщин молча сидели возле тела, изредка перешептываясь.

Мама Тина стояла на коленях в ногах у мосье Медуза.

Потом она подошла ко мне и спросила, не хочу ли я спать. Но церемония ночного бдения захватила меня. Не отрываясь, следил я в темноте за выражением лица главного сказочника. Его рассказы увлекли меня в волшебные края.

И каждый раз, как пение доходило до своего апогея, мне казалось, что застывшее тело старого негра, того и гляди, поднимется с узкой, неудобной доски и отправится в Гвинею.

Загрузка...