АНДРЕЯ

Андрея смотрела, как она спускается по лестнице — замедленные движения, в чем-то белом из second hand, она не носила вещи, которые ей покупал Павел, просто Павел не дает мне самой покупать что мне нужно, а ходит со мной по магазинам, в чем-то белом из second hand — одежде, которую она даже не удосужилась постирать и от которой шел характерный запах нищеты, неблагополучия, пахло чем-то чужим, бедностью и превосходством тех, кто дарит такие вещи, превосходством богачей из Европы, их приятными ароматами, хорошими тканями, их самодовольством, ее одежда была белой, впереди на майке — какой-то символ, похожий на «фенечку», символ хиппи столетней давности, за которым она шла когда-то, да и сейчас, вероятно, спутала с этим, на майке, а скорее всего именно потому и купила себе эту майку, отдала за нее целых два лева, что этот нечеткий символ на майке напомнил ей те давние «фенечки». Но если бы Андрея спросила ее — ты подумала, что это символ хиппи и поэтому купила себе эту майку, да? Глупости! Ответила бы Христина, округлив свои огромные голубые глаза с еще более огромными мешками под ними, скажешь тоже, продолжала бы Христина, ты-то откуда знаешь про «фенечки», милая моя четырнадцатилетняя сикушка, что ты знаешь про хиппи, я все знаю, мама, ответила бы Андрея, я все-все знаю — и про их бесформенные тряпки и драные свитера, и про то, что тогда не было джинсов, и про вашу школьную форму знаю, и про то, как вас стригли на пороге школы, как овец, как вы курили тайком, знаю, и про водку «Столичную», не представляю, как только вы ее пили, и про то, как вы собирались у кого-нибудь дома, на «хате», куда вас пускали только до одиннадцати вечера, и про то, как не было маек, не было и пластинок с музыкальными записями, вы называли их «диски». Да, точно — «диски», почти закричала Христина, да, да, мама, знаю, вы тогда еще хвастались: у меня самый последний диск с «Bad Company», например, а ты откуда знаешь о «Bad Company», знаю, мамочка, из разговоров с папой, с вашими друзьями, ведь вы с некоторых пор только об этом и говорите, мама, о дисках, о хатах, о школьной форме и о коммунизме — мама, прошу тебя, не выходи сегодня из дома, почему? спросила Христина, и ее глаза словно остекленели, замерзшие и неподвижные — одна из так пугающих ее неподвижностей, Андрея не смогла ответить, ей казалось, что мать умерла на эти несколько секунд, пока замерзала, она даже не была уверена, что та снова шевельнется, почему это мне не выходить сегодня вечером? удивленно спросила Христина снова, как ни в чем не бывало, я только прогуляюсь, Христина посмотрела на нее как-то странно, я только пройдусь по ночным улицам, ты же знаешь, знаю, мама, ответила Андрея, а я пойду за тобой и буду прятаться, и мне будет страшно от этих улиц, по которым ты идешь, я буду спускаться с тобой в подземные переходы, буду прятаться за деревьями в парках, красться за тобой, следить, в ночных магазинах буду поворачиваться к тебе спиной, а ты, проходя мимо, даже не заметишь, что я рядом, я буду смотреть, как ты озираешься, как прячешь в карман бутылку водки, как снова оглядываешься, такая перепуганная, крохотная, голубоглазая, с огромными мешками под глазами, я буду трястись от страха, только бы тебя не поймали с этой водкой, смотреть, как ты садишься на скамью, как пьешь из бутылки, закуриваешь свою первую сигарету, как все время вокруг тебя трутся какие-то типы и ты предлагаешь им выпить, как кто-то из них, обкуренных, пьяных, садится рядом с тобой, и вы пьете водку из одной бутылки, тогда я устаю прятаться в темноте, в кустах, за каким-нибудь деревом, устаю следить за тобой, я начинаю ненавидеть тебя, я ненавижу так сильно, до боли в желудке, но мне удается не разреветься и не закричать что есть силы в ночной тишине, в нескольких метрах от тебя и твоей случайной компании, почему, почему, ну почему, Господи, ты дал другим детям нормальных матерей, а мне эту тряпку, эту развалину, пораженную неизлечимой болезнью души, почему эта развалина не смогла справиться с какой-то раной в своей душе, ведь другие смогли, почему заливала себя алкоголем, чего ей не хватало, что она хочет, ведь у нее есть я, есть папа, работа, разве этого мало в конце концов, чего еще желать человеку от жизни, и откуда пришла к ней эта болезнь, это несчастье, которое она буквально излучает, эта разруха, разложение, почему ты страдаешь, чего тебе недостает, однажды спросила ее Андрея, чем ты недовольна, ведь у нас все есть, папа работает и получает вполне прилично, почему ты всегда так грустна, мамочка, почему никогда не смеешься, почему так осунулось твое лицо, скажи, прошу тебя, скажи, и Христина ответила: каждое утро я просыпаюсь, как будто меня вытащили из смоляного котла, полного тоски, мне трудно дышать, я реально ощущаю физическую усталость, как будто работала целый день, и все вокруг такое черное, черное, черное, и мне уже не хочется дышать, ничто меня не радует, любая новая мысль только давит на меня все больше и больше, толкает вниз, в этот котел тоски, а я, разве я тебя не радую, спрашивает ее Андрея, нет, не радуешь, не радуешь меня совсем, Андрея, знаешь, чем старше ты становишься, тем больше я жалею, что вообще родила тебя, жалею, что вышла замуж за Павла, жалею, что живу, что вообще родилась, вы двое, ты и Павел, ужасно меня напрягаете и, признаюсь тебе, милая, я иногда, тайком даже от себя самой, представляю, как вы, сразу двое, попали под трамвай, и я, в черных очках, на ваших похоронах, а в глубине души радуюсь, что теперь уже спокойно смогу покончить с собой, не переживая, что мое самоубийство тяжким грузом ляжет на твою душу, твою жизнь, твою судьбу, но, мама, как ты можешь говорить такое! воскликнула Андрея и погладила длинные русые волосы матери, как можно быть такой красивой и такой несчастной, мамочка, ты действительно считаешь меня красивой, спросила Христина, все тебя считают красивой, папа, твои друзья, коллеги, папа даже утверждает, что когда-то раньше все были влюблены в тебя, когда-то, когда-то, повторила Христина, когда-то, а сейчас мне уже не дают номеров своих мобильников, не открывают, когда я прихожу к ним, скрываются, а когда я звоню по телефону, только молчат и просто смотрят, если случается говорить с ними, откуда пришла эта беда, Андрея, это отсутствие радости, наверное, это болезнь, Андрея, это нежелание жить, это отрицание мира и неба, не знаю, Андрея, я даже думаю кому-нибудь заплатить, чтобы меня застрелили, нанять убийцу, ты не можешь так говорить со мной, мамочка, не смеешь так говорить, если ты согласишься застрелить меня, Андрея, девочка моя, ты окажешь мне самую большую услугу, какую только можно оказать матери, ты согласна, Андрея? ты будешь гордиться, что сделала такое доброе дело для своей матери, нет, пожалуйста, я не могу, когда ты плачешь, знаешь, слезами ничему не поможешь, помочь можно только убийством, а все эти слезы твои просто выдумки, есть и лекарство против плача, если ты будешь реветь, а ты плачешь уже целую ночь, я дам тебе одно из моих лекарств, против плача, они убивают плач так, как я просила тебя убить меня! если ты меня убьешь, Андрея, убьешь свою мать, ты будешь не убийцей, а спасительницей матери, я продумаю план моего убийства, разумеется, я бы предпочла, чтобы это сделал профессионал, но ты видишь, твой отец не дает мне и пяти левов на руки, ты думаешь, я не пыталась, не искала киллера, искала и даже встречалась с ним, Андрея, пыталась, пять тысяч евро — таков тариф, половина — до, а другая половина — после убийства, но в моем случае нужна вся сумма сразу, Андрея сползает с кровати, задыхаясь от рыданий, с красными глазами, обессилевшая от слез, и дальше — уже знакомый провал в памяти, результат этого нескончаемого плача и бесконечной тоски от него, причины стерлись из памяти, и — потеря сознания, как будто Христина сумела оторвать кусочек души своей дочери, долго боролась и сумела-таки оторвать его, а сейчас жадно поглощала, вбирала в себя, плотоядно пережевывая, обгладывала этот кусочек души Андреи, может быть, она думала, что это даст ей силы или что она хотя бы сможет заразить своей болезнью и дочь, и тогда бы они вместе болели, вместе погружались в смоляной котел тоски, обреченности и несчастья и вместе выбирались из него, она как будто несла на себе никому не видимый крест, как будто искупала грех, непонятный и ей самой. Голоса Павла и его приятелей эхом отдавались в прихожей, где Андрея провожала маму на ее непонятные ночные маршруты, по которым она уже много лет скиталась и где мечтала о смерти, ее движения были заторможенными из-за лекарств, она спускалась по лестнице медленно и сосредоточенно, крепко держась за перила, на площадке возле лифта она остановилась, открыла дверь, у нее было слишком мало сил, чтобы быстро и ловко войти в лифт, прежде чем его огромная железная дверь толкнет ее, так стукнув по плечам, согнув их, что она потеряет равновесие, Андрея смотрела на все это сверху, и ее сердце сжималось от жалости к матери, к ее лекарствам, ее ночным прогулкам, к тому, что металлическая дверь лифта толкнула ее, так стукнув по плечам, что она потеряла равновесие, Христина виновато обернулась к ней, в ее взгляде читалось: извини, прости, что я такая, даже в лифт не могу войти как все люди, нажала кнопку, лифт пошел вниз, и она исчезла. На улице было лето в самом разгаре, финал первенства мира по футболу, отец Андреи и его гости смеялись в гостиной, холодильник был забит пивом, и никого не удивил и не растревожил уход Христины, Павел и все они смотрели на нее как на неодушевленный предмет или досадную подробность, к которой давно притерпелись, свыклись с этой ее погруженностью в себя, с ее молчанием, ее замедленным кадансом, когда она неуверенно шла через комнату. Если она была с ними, Христина — заторможенная, почти обездвиженная от сильных лекарств — тихо сидела, глядя в пол, как застенчивая школьница, а в сущности, просто засыпала, погруженная в свои бесплодные и мутные сны, из которых еще страшнее ей было выбираться. У Павла давно была любовница, его первая подружка еще по гимназии, его единственная, большая любовь, она уже побывала замужем, развелась, и вот уже несколько лет Павел и Ина снова были вместе, но Павел, как он объяснил Андрее, не хотел разводиться с Христиной, и не потому что любил или жалел ее, а из этических соображений, по которым он не мог бросить жену в таком состоянии. И все это он сказал дочери. Как-то вечером он взял ее с собой в ресторан и там объяснил ей, что никогда не любил ее мать, и вообще не знает, зачем женился. Хотя, впрочем, знаю, знаю, продолжал Павел, и сейчас скажу тебе: потому что Ина, моя большая и единственная любовь, вышла замуж, и когда мы с ней расстались, я ужасно ревновал, потом у нее родился ребенок, а я тоже хотел иметь семью, жену и ребенка, чтоб я был как Ина — серьезный человек, семейный, ответственный, такой, как Ина, я хотел отомстить ей, хотел, чтобы она меня ревновала и была так же несчастна, как и я, вот я и женился на твоей матери, скоро и ты родилась, а я стал серьезным, семейным и солидным человеком, но не переставал думать об Ине, следить за ее жизнью, видеть ее хоть изредка и все больше любить, ревновать, я хотел причинить ей боль, отомстить, но быть с ней, любить и ласкать ее, жить с ней, иметь от нее детей, много детей. Мне очень жаль, ответила ему Андрея, жаль, что у тебя лишь один ребенок, да и тот не от Ины, а от Христины, жаль, папа, что именно я досталась тебе, жаль, что родилась, нет, нет, не плачь, побледнел Павел, ты не так меня поняла, Андрея, действительно не поняла, все на нас смотрят, прошу тебя, тише, очень прошу, давай выйдем на улицу, и Андрея, шатаясь, вышла из ресторана под удивленные и сочувственные взгляды посетителей, вскоре вышел и Павел, он догнал ее, обнял, встряхнув, за плечи, и Андрея увидела, что он тоже плачет, не может говорить, задыхаясь от слов, только что им произнесенных, Андрея, девочка моя, доченька, он гладил ее по голове, сможешь ли ты простить меня, скажи, сможешь ли ты когда-нибудь простить, и его плечи содрогались от рыданий, он прижимал ее к себе, я сейчас сломаюсь и останусь в его руках, думала про себя Андрея, и его борода царапала ей щеки и глаза, которые он осыпал поцелуями, я обещаю, клянусь небом, клянусь, моя девочка, обещаю, что никогда, никогда, никогда у меня не будет другого ребенка, только ты, только прости меня, Андрея, моя девочка, и они пошли по летним улицам, держась за руки, обнявшись, обновленные и чистые, будто только что встретились и узнали любовь. После того дня Ина познакомилась с их общими друзьями и постепенно стала самым близким для их семьи человеком, любимой подругой, она замещала Христину на всех днях рождения, week-end’ах, Рождествах и Пасхах, а Христина оставалась дома, у своего любимого кактуса, не совсем адекватная от медикаментов, она сидела, глядя в одну точку, равномерно покачиваясь, как обычно это делают все сумасшедшие, в плену голосов с океанского дна, которые что-то ей говорили, и видений из ада скорби, которые кружились вокруг, наедине с черной жутью своих бездонных депрессий, которые, словно ядовитые пауки, опутывали все вокруг, всасывая и ее, Христину, и кресла, и ковры, и обои, и ее глаза, такие голубые и прозрачные когда-то; ее безутешность и ужас, ее скорбь и болезнь гнали Павла и Андрею из дома, они садились в машину, заезжали за Иной с ребенком и все вместе ехали куда-нибудь обедать, лишь бы подальше, дальше, дальше от города и Христины, Андрея и дочка Ины играли вместе, они даже придумали свою игру — кто в какой банде, каком клане Counter strike состоит, у кого больше бойфрендов, кто куда ездил на море, у кого какие «линки» в NET-е, кто с кем «чатится», Павел и Ина в это время допивали бутылку красного, курили, всегда держась за руки и не отводя глаз друг с друга, а дети старались не приближаться к их столику, чтобы ненароком не повредить кокон любви, обволакивающий Павла и Ину — единственное, что давало им, детям, ощущение покоя и тепла. Когда после обеда они возвращались домой, то заставали Христину в той же позе, в том же положении — взгляд в одну точку, иногда время, прошедшее за их отсутствие, можно было вычислить лишь по числу окурков в пепельнице, и тогда Андрея снова начинала просить отца перестать давать маме эти сильнодействующие препараты, оставить только поддерживающие, чтобы она могла хотя бы двигаться, хотя бы говорить, чтобы не убивать совсем ее мозг, но в таком случае ее заберут в больницу, говорил Павел, я надеюсь, никто здесь не хочет, чтобы ее забрали в больницу, нет, кричала Андрея, никто не хочет, чтобы ее забрали в больницу, ну а тогда мы должны давать ей большие дозы сильнодействующих препаратов, которые будут сбивать ее приступы, потом еще один месяц она останется в этом же состоянии, к зиме приступы прекратятся, и тогда мы сократим ее дозы до обычного уровня, хорошо, папа, соглашалась Андрея, и они вместе принимались раздевать Христину как старую уродливую куклу, потом натягивать на нее пижамные брюки, запихивать ее безвольные руки в рукава куртки, вели в ванную, давали в руки зубную щетку и велели ей чистить зубы, она стояла неподвижно с щеткой в руке, глядя на свое отражение в зеркале над раковиной, почисть зубы, почисть зубы, Павел начинал кричать, Христина, ты слышишь меня, почисть зубы, от тебя несет, вся провоняла, даже белье не меняешь, не моешься, рядом с тобой уже и находиться нельзя, мамочка, милая, ну прошу тебя, почисть зубы, шептала ей в ухо Андрея, папа взбешен, папа уже не может тебя выносить, потому что от тебя плохо пахнет, он не может спать с тобой в одной комнате, потому что ты очень воняешь, он уже давно спит на диване в гостиной, потому что ты не чистишь зубы, и совсем не высыпается, страшно изнервничался, при этих сокрушительных доводах Христина вынимала свои искусственные челюсти, открывала кран и начинала ожесточенно чистить зубы щеткой, выдави хоть немного пасты на протезы, тихо говорил Павел, его голос ломался, ломался надвое, а глаза тяжело и мрачно следили за движениями Христины, усердными движениями ее рук, сейчас она терла, терла, терла свои розовые протезы, переворачивала и снова терла их с обратной стороны, пока Павел не вырывал их из ее рук и, сполоснув, снова не запихивал их ей в рот, в огромных голубых глазах Христины появлялся ужас, когда Павел вырывал из ее рук протезы, ужас от его сильных рук, пытающихся раскрыть ей рот, ужас от непонятных слов, от его сильного голоса, от успокаивающего шепота Андреи, от гулких голосов в ванной, они слипались в какой-то огромный тяжелый ком, который бился в ее мозгу, этот ком из голосов выл и бесновался, напоминая ванную комнату в больнице, где ее, голую, мыли из шланга, ее и еще несколько таких же, как она, их грубо раздевали, и они стояли совсем голые, пока кто-то из санитаров не начинал поливать их из шланга сильной струей, намыливать щеткой на длинной ручке, потом пускали воду на полную мощность, и все кричали, инстинктивно повернувшись спиной, потому что струя была очень сильная, а санитар этой сильной струей бил их по спинам, как плеткой, шарил по всему телу — между ног, по подмышкам и ступням, по волосам, а потом их укутывали в белые простыни, банных халатов не было, и разводили по палатам, велев вытираться и ложиться спать.

Андрея вслушалась в голос Павла и глубокий голос Ины, ей всегда удавалось всех рассмешить, даже самые грустные истории она рассказывала смешно, с Иной было легко, весело и как-то воздушно, снова взрыв хохота, скоро половина девятого, начало финала мирового первенства по футболу, да, холодильник набит запотевшими банками с пивом, ледяными бутылками водки и мастики[1], салатами, закусками, сырами, соками, если сейчас Андрея войдет к ним, все станут спрашивать, как дела в школе, какие отметки на конец года, как французский, а английский? Есть ли у нее уже boy-friend или пока еще они всей компанией носятся всюду вместе, и кто-нибудь обязательно воскликнет: Боже мой! какое поколение! мы в их возрасте!.. да, мы меняли приятелей, как носовые платки, помните, был еще такой анекдот? девчонки теряли невинность в тринадцать лет, в восемнадцать уже были женщинами, у каждой — по несколько абортов, в этом месте кто-нибудь обязательно многозначительно добавит — криминальных, да, разумеется, криминальных, а как иначе, ведь на аборт нужно было идти с кем-нибудь из родителей, а кто из родителей по тем временам мог бы стерпеть аборт, кто из родителей тогда вообще мог допустить и разговоры об аборте — это было стыдно, низко, неприлично для них, об этом вовсе не следовало говорить, в этот момент Ина обязательно подойдет к Андрее и скажет ей своим глубоким голосом, со всей искренностью, на которую только была способна: Андрея, если ты столкнешься с подобной проблемой, первым человеком, кому ты скажешь об этом, буду я, моя девочка. И Андрея вышла из квартиры, молча спустилась вниз и, как собака, пошла по следам матери, она будет следить, походит немного за ней, а потом оставит ее и пойдет к Яворе и ребятам, хотя бы увидит Явору, она подумала об этом, и сама эта мысль немного успокоила ее, ну а пока она пойдет за матерью, потому что к Яворе еще рано, пойдет за матерью по пустым улицам, почувствует боль в груди, ощутит, как тонет в этой боли, глядя на маленькую фигурку матери, которая шла по пустынным улицам так, как шла бы в космосе — потерянная, маленькая, несчастная, с мутными глазами, вялой и безрадостной походкой, она волокла за собой жизнь как какую-то тряпку, наступая на осколки души своей дочери, затерявшаяся в пыльных улицах лета, в сумерках, опустившихся на Софию, среди многочисленных кафе, где через час все будут смотреть на синий экран телевизора, где зазвучат возгласы и крики от пропущенных или забитых голов; лето, безрадостное, безнадежное лето Андреи, убитая радость, искромсанная на куски душа Андреи, ее больная мать, которая словно ребенок шла сейчас перед нею, ее несчастный отец, который самоотверженно пытался воспитывать ее, беспокоился об ее отметках в школе, подыскивал ей репетиторов, следил за ее успехами по английскому, французскому, болгарскому и математике, регулярно ходил на родительские собрания, покупал ей прокладки, рюкзаки, кроссовки и бусы.

А вообще ты когда-нибудь была счастлива, мама, как-то спросила ее Андрея, и Христина засмеялась по-настоящему, в ее глазах даже появился какой-то озорной блеск — да, в детстве — я любила собирать божьих коровок в спичечные коробки, мне нравилось зарываться в зелень кустов — там тишина совсем другая, какие-то другие звуки, жужжат мухи и пчелы, гудит пролетающий жук, в листве воробей порхает, я была тогда совсем маленькая и стояла, подняв лицо вверх, а зелень листвы и синева неба сливались друг с другом, я находила божью коровку и сажала к себе на палец, она оставляла за собой какую-то желтоватую жидкость, которая пахла землей, травой, лесом, и тогда я осторожно перекладывала божью коровку в коробочку и, да, тогда я была счастлива.

Ты меня любишь, мама?

Я не знаю, любовь это или нет. Когда у тебя нет ни малейшего желания сделать хоть что-нибудь для своего ребенка. Когда важнее всего на свете только твое собственное несчастье.

А папу ты любила?

Нет, конечно же, нет.

А зачем тогда вышла замуж?

Все выходили.

И никогда-никогда не была с ним счастлива?

После долгого раздумья: нет, думаю, что нет, думаю, я была счастлива только там, в кустах, когда собирала божьих коровок.

Андрея и Христина молчат. И смотрят друг на друга. Они ощущают свою связь, свою взаимную зависимость. И одна из них должна сделать что-то для другой. Христина должна заботиться об Андрее или хотя бы сказать, что любит ее. Хотя бы приласкать. Хотя бы коснуться руки. Андрея вся — как оголенный нерв, без кожи. Она не сводит глаз с матери. Ждет хоть малейшего знака. Христина отводит свой взгляд, она смотрит в сторону. Тебе нечего ждать от меня. Меня нет. Я родилась на белый свет без имени. Я просто развалина. Сама ищи себе мать. Или Павла заставь — пусть найдет. Кого-нибудь из своих многочисленных любовниц, которые тут толкутся.

У него только одна любовница.

Да? Это Ина? Очень симпатичная. Она вполне может быть тебе матерью.

Ты не имеешь права так поступать, мамочка.

Я никому ничего не должна. Имею право на все. Имею право на свою беду и на свою болезнь.

Мама, у меня все болит. Все. На меня давит какая-то огромная тяжесть. Я даже думаю, что, как и ты, не смогу жить.

И в чем причина?

В тебе. Ты — моя рана. Я ужасно люблю тебя. Мне не нужна другая мать.

Ну вот… Выходит, что это я во всем виновата? Я этого не говорила… Ты можешь, можешь сама со всем этим справиться. Прошу тебя — сделай это ради меня. Прогони Ину. Начни снова жить с папой. Улыбайся. Выбирайся из дома, в люди. Начни работать. Перестань уходить по ночам одна. Сделай это для меня, мама.

И тогда входил Павел — высокая атлетическая фигура, уверенная походка, мужчина в расцвете сил, сильный и здоровый, он выходил к своей семье — к своей сумасшедшей жене и своей несчастной дочери, входил в свой дом, где время остановилось, дом из паутины и тоски, дом из темноты, садился рядом с ними — сломленный, сильный и преданный, нелюбимый и виноватый, неудовлетворенный, садился рядом со своей разбитой жизнью, с безысходной своей любовью, Андрея давно наблюдала, как начала седеть его борода, как все больше редели волосы на голове, как все глубже становилась морщинка меж бровей, наблюдала и удивлялась тому, что все это делало его еще привлекательнее, это был неотразимый мужчина с матовым оттенком кожи, черными как уголь глазами, которые в одно мгновение буквально раздевали женщин, распаляли, разжигали, желали их, стекали по их груди как расплавленное железо, сводили их с ума. Андрея любила зарываться лицом в бороду Павла, любила его запах, любила крупные и жесткие волоски в его бороде, любила своего отца всей своей девчачьей, еще не окрепшей, только-только просыпающейся чувственностью, но любила его лишь вполовину, всю жизнь она должна была любить его вполовину, потому что он не мог помочь ее матери, да и кто вообще мог помочь ей, кто мог перебороть это ее врожденное одиночество, эту тьму и тишину вокруг нее, как будто Христина обитала где-то на причудливом океанском дне, а не на суше, как будто была частью неведомого подземного мира, сотканного из темноты, воды и воздуха, а не частью света и неба, не частью простора земли.

Я убила своего отца, прошептала как-то днем Христина — она сидела в освещенной полуденным светом спальне, слабая, совсем прозрачная, обездвиженная, уже не уверенная ни в чем — есть ли в комнате еще люди, сидит кто-нибудь рядом с ней или нет, где Павел — моется в ванной? а Андрея — она делает уроки по математике? Христина — неподвижная, пронизанная светом уходящего дня, пронизанная воспоминаниями о своем отце, пронизанная своей виной, своей жизнью, своей медикаментозной обреченностью, она вдруг обхватила лицо руками, молча, ни с кем не разговаривая, может быть, только с Богом, но в этот момент его не было в комнате, здесь была только ее дочь, Андрея, которая рылась в шкафу в поисках своей тенниски, извини, мама, я не расслышала, я убила его, повторила Христина, очень странным образом, с этого все и началось, перед этим убийством были божьи коровки, было и синее и зеленое, а потом уже не было цветов, убила самого крупного современного композитора, своего отца, убила, потому что он нас оставил, меня и маму, потому что он бросил нас, потому что влюбился в ту женщину, потому что та женщина родила ему Каталину, ту самую Каталину, которая, должно быть, приходится мне сводной сестрой, ту Каталину, с удлиненными миндалевидными глазами, телом пантеры, запахом самки, обожаемую моим отцом, ту Каталину, дочь стервы, стервы в черном, по которой все сходили с ума, и мой отец в том числе, самый крупный композитор, он растаял перед этой стервой в черном и забыл про меня и мою мать, забыл о нас, будто нас никогда и не было, выгнал из дома, в котором мы жили, чтобы на наше место переехали Каталина и эта стерва, когда мы встречались с ним где-нибудь на улице, ему было неловко, и он только спрашивал, как мы, как наши дела, а мама кричала, кричала и выла по ночам, рвала на себе ночную рубашку, рвала простыни, рвала газеты и кричала, по ночам мама собирала газеты и начинала их рвать, потому что в доме уже нечего было рвать, кроме ковров, и она кромсала их турецким ножом, который папа привез из Турции, мамочка, мамочка, что с тобой, Андрея опустилась на пол, мамочка, ты бредишь, Христина посмотрела на нее глазами Христа, самым чистым в своей душе, самым светлым в ней, я говорю тебе правду, но Христина не знала, кому это говорит — свету или уходящему дню, горам, которые были видны из их окна, или сирени с ее неописуемым ароматом, а Павел действительно был в ванной, как долго твой отец моется, сказала Христина, как будто ее и в самом деле волновала вода, которая шумела там, вода, которая становилась все дороже, воду на планете надо беречь, сказала Христина сидевшей на полу рядом с ней Андрее, а твой отец всегда так долго моется, и грустно улыбнулась, улыбнулась беспомощно, как человек, осужденный на смерть, какая вода, мама, Андрея ничего не понимала, какая вода, как это — какая вода? как это — какая? Ну и что было потом, еле успела вставить Андрея, ну, после того, как твоя мама, то есть моя бабушка, которую я совсем не знаю, впрочем как и деда — я его вообще не знаю, резала ковры ножом из Турции, а потом наступил голод, Христина сказала это так, будто собиралась рассказать очень пикантную историю, наступил голод, у нас с мамой был только хлеб, а если появлялась брынза, то мы ели ее жадно, кусками, я съедала по целому большому куску брынзы с хлебом, я не могу поверить, озадаченно проговорила Андрея, ты же вообще не ешь брынзу, и Христина рассмеялась, с тех пор и не ем, моя милая, именно с тех пор, и вот однажды мой отец, великий композитор, которого я знала только по газетам, пришел к нам утром, и мама долго мылась перед этим, долго мазалась — наводила красоту, долго делала себе прическу, целую ночь, даже больше, сидела с какими-то листьями плюща на лице, в маске, маске для красивой кожи, и когда утром я ее увидела, то не поверила своим глазам, мама, твоя бабушка, которую ты вообще не знаешь, была похожа на призрак, мертвеца, только гроба и цветов недоставало, она так ужасно выглядела, была такая холодная, что мне захотелось открыть окно, хотя была зима, и мой отец, великий композитор, которого я уже давно не видела и которого ты совсем не помнишь, потому что он сразу после этого умер, появился в дверях, элегантный, свежий, жизнерадостный, сияющий, высокий, смуглый, красивый, будто только что из сказки, между прочим, твой отец очень на него похож, потому я и вышла за него, его единственным преимуществом было это потрясающее сходство с моим отцом, великим композитором с его дерьмовой музыкой, которую он крал у всех, бесстыдно и нагло, крал у других больших композиторов, в его музыке, Андрея, не было ничего настоящего, только коммунизм, только лесть властям, только подхалимаж, только воровство, если тебе когда-нибудь доведется услышать музыку своего деда, знай: ничто из того, что ты слышишь, ему не принадлежит, все это — дешевая музыка с помойки, как и сам твой дед — дрянь помойная, он даже не заслуживал, чтобы я его убивала, Андрея сидела у ее ног совсем без сил, глядя вниз — изучала рисунок ковра и лишь молила Бога, чтобы отец поскорее вышел из ванной и вошел сюда, и тогда бы Христина замолчала раз и навсегда, как замолчала ее мать, открывшая дверь ее деду, когда он в то солнечное зимнее утро позвонил им в дверь впервые с тех пор, как выгнал их из дома. Тогда он позвонил в первый и последний раз с тех пор, как выгнал их из дома, она снова слышала голос Христины, как бы догадавшейся, о чем думает ее дочь, так вот, говорю тебе, он был еще красивее, чем в газетах, чем по телевизору, лучше, чем какой-нибудь великий американский актер, он был потрясающе элегантен и уверен в себе, такой сытый, наверное ел много и разнообразно, подумала я тогда, потому что если сидеть только на хлебе и брынзе, вряд ли будешь таким красивым, таким смуглым, таким высоким, он позвонил в дверь, и мама открыла ему, а он протянул ей какой-то цветок, кажется розу, но я точно не помню, она его спросила, по какому случаю роза и что ему надо, а он сказал: я хочу видеть Христину.

А меня, спросила его мама, меня ты не хочешь видеть, нет, ответил он, и мне стало очень обидно, ведь мама целую ночь сидела с этими листьями плюща на лице, целую ночь наводила красоту и надушилась своими невообразимыми духами, и все вокруг провоняло этими духами, так что в комнате было не продохнуть, потому, наверное, я и хотела открыть окно, а раковина, как всегда, была доверху забита грязной посудой, и я даже сама видела: в кухне была крыса, которая ночью забиралась на эти грязные тарелки в раковине и подъедала с них крошки от хлеба и брынзы. Ну вот, значит, у нас пахло крысой, немытыми тарелками, грязным бельем, запущенным домом и духами — тяжелый, мерзкий, удушливый запах, он шел от мамы, так что, я думаю, и крыса в кухне сбежала именно тогда, потому что я ее больше не видела, как, впрочем, я не видела больше и своего отца, большого, смуглого, элегантного композитора, который нас бросил, чтобы уйти к той стерве, суке, по которой все мужики сходили с ума, той стерве в черном, которая родила ему Каталину с ее миндалевидными глазами, Каталину с ее крутыми соблазнительными бедрами и тонкой талией, с огромными сиськами, всем этим наследством, доставшимся ей от матери, с ее повадками настоящей суки, опять же наследством от ее матери — метить свою территорию, никого не подпуская к ней, я не видела больше этого смуглого, ухоженного и сытого мужчину, который буквально свихнулся на своей Каталине и ее матери, этой стерве в черном и ее незаконнорожденной дочери, потому что мама не давала и никогда не дала бы ему развод, скорее умру, говорила мама, чем дам развод этому подлецу, этой твари, этому гаду, который искалечил мне жизнь, и постоянно ходила по судам, встречалась с адвокатами, говорила по телефону своим приятельницам и вообще всем случайным прохожим на улице, какой, в сущности, гад этот великий композитор, какой подонок, какое дерьмо, какой неудачник, какая свинья, какой импотент, какой мещанин, какой бздун, какой низкопробный, отвратительный, невыносимый тип, ворующий чужие ноты, какой проходимец, какой пидор и подхалим ее супруг, который вот уже несколько лет живет с этой стервой в черном и незаконнорожденной Каталиной, которая приходится мне сводной сестрой. Было воскресное январское утро, продолжала свой рассказ Христина, когда он позвонил в дверь, Андрея сидела, оглушенная, как плетью, потоком слов, необычным веселым оживлением и разговорчивостью матери, слушала шум воды в ванной, она знала, что отец всегда набирает ванну доверху и просидит там не меньше часа, раньше никак не выйдет, не спасет меня, думала про себя Андрея, папа вообще не догадается выйти из ванной и спасти меня, он позвонил в дверь, Христина продолжала свой рассказ с каким-то мазохистским упрямством, мой отец, твой дед, о котором ты знала только из газет, журналов, заметок о юбилеях, потому что с тех пор все его дни рождения и смерти постоянно отмечаются, как тебе известно, организуются концерты в его честь, открываются памятники в разных городах страны, ты ведь знаешь, да? Знаю, ответила Андрея, цепенея, знаю, ей хотелось умереть в эту минуту, только бы не слышать голос матери, такой непривычно оживленный, не слышать эту историю, удивительно логичную и связную, которую ей предстояло узнать, не слышать, не знать, не помнить, не жить, умереть здесь, в ногах матери с именем Христа, в ногах этой безумной Богородицы с огромными голубыми глазами и мешками под ними — следами несчастий, с морщинами от разочарований, покрывающими все это крохотное, маленькое, так похожее на совсем, совсем высохшую изюминку тело. Когда он позвонил в дверь январским солнечным утром, первый и последний раз, как я тебе уже говорила, впервые с тех пор, как он выгнал нас из дома, он был в черных перчатках, и на их фоне цветок, вероятно это была роза, буквально светился, роза сияла — хрустальная, прозрачная, правда-правда, это был какой-то необычайно светлый цветок на фоне черных кожаных перчаток, на фоне черной фетровой шляпы, на фоне очень теплого, элегантного, наверное английского, пальто, и он протянул маме этот цветок, вероятнее всего, как я только что тебе сказала, розу и сказал: я хочу видеть Христину. И мама, твоя бабушка, которую ты не знаешь, швырнула цветок на пол и стала топтать его ногами, начала кричать, взбешенная его элегантным видом, его великолепным загаром, его пальто, его черными перчатками, самоуверенностью этого великого композитора, который объездил весь свет вместе с Каталиной и той стервой, потому что он всюду возил их с собой, сама мысль остаться без них даже на несколько дней была, видите ли, ему невыносима, так, по крайней мере, он объяснял это музыкантам из филармонии, чьи жены, в свою очередь, передавали его слова моей маме, маме с ее восковым, изможденным, как древнегреческие маски, лицом, с ее старомодными седыми буклями, ее духами, от запаха которых с нашей кухни сбежала крыса, со своим нелепым в это зимнее январское утро летним костюмом, потому что этот летний костюм пепельно-розового цвета был ее единственной приличной, как она выражалась, вещью, бедная мама, уязвленная в самое сердце этой стервой в черном и незаконнорожденной дочерью с миндалевидными глазами, свихнувшаяся от этих сучек, которые завладели ее мужем, от его отчуждения, его славы, его богатства и недоступности, его гладкой загорелой кожи и черных перчаток, от его английского пальто, которое, наверное, стоило больше, чем весь наш годовой счет за уголь, на который мы еле-еле наскребали с большими усилиями, бедная мама начала топтать цветок на полу и кричать. Эту сцену я предвидела, я знала о ней еще до зимы, до того солнечного январского утра, когда он позвонил в дверь. Вся эта сцена разыгрывалась в прихожей. А я сидела в нашей единственной комнате с печкой. Он прошел сквозь маму и встал на пороге комнаты.

Здравствуй, Христина.

Добрый день, папа.

И наступило молчание.

Ты не возражаешь, я сяду куда-нибудь.

Нет, папа, не возражаю.

Он сел на один из двух деревянных стульев, на которых мы обычно сидели с мамой за едой.

Стало необычайно тихо и как-то солнечно. Мама стояла за дверью и подслушивала.

Он снял перчатки. Положил на деревянный стол, весь в крошках и жирных пятнах. Потом снял шляпу и тоже положил на стол.

Я хотел тебя спросить, начал он и внезапно остановился.

Последовало еще более долгое молчание.

Комната наполнилась тем самым светом — от божьих коровок.

Папа разглядывал меня глазами цвета черного дерева, такой красивый, неземной, его густые волосы спадали по обе стороны лица, мой папа, такой теплый, ласковый, смуглый и счастливый.

Я уже не могла больше выдерживать это молчание, его взгляд — он разглядывал нашу комнату и, наверное, уже всё заметил, всё неприличное — пятна, запахи, крошки, рваную занавеску, израненный ковер, кусок грязной простыни, выглядывающий из-под одеяла на кровати, и я бросилась к нему и стала целовать, папа, папа, папочка, люби меня, возьми меня к себе, забери меня, спаси, не оставляй одну, прошу тебя, папа, забери меня! Я вжималась губами в его щеки, гладила волосы, целовала глаза и плакала так, как никакой ребенок не должен плакать, слышишь, Андрея? Ты слушаешь меня или плачешь? Ты тоже плачешь, моя девочка, так, как никакой ребенок не должен плакать? Павел, очевидно, уже наполнил свою ванну, потому что шум текущей воды смолк. Вероятно, сейчас он листает толстую еженедельную газету, Андрее даже казалось, что она слышит шелест переворачиваемых страниц. Он схватил меня за плечи, продолжала Христина в пароксизме своей безобразной исповеди, и отстранил от себя. Он был в панике. Его глаза были полны ужаса. Ты целуешься, как одалиска, наконец вымолвил он. И прошу тебя, сядь там. Он усадил меня на стул напротив. Сядь как следует, сказал он и отодвинул мой стул от своего. Вот так. Я села как следует и даже откинулась на спинку стула, стараясь выполнить все в точности так, как он велел, чтобы понравиться ему, быть послушной. Ну что, успокоилась, да? спросил он. Да, ответила я, все в порядке, хотя мне очень хотелось спросить, что такое одалиска и возьмет ли он с собой одалиску, но не решилась. Предстояло что-то большое, не было смысла отвлекаться по мелочам. Ну так, повторил он снова, так, так, так. Разумеется, он успокаивал себя, а не меня. Завтра я уезжаю в Лондон, и в это мгновение январское солнце заглянуло к нам в окно и осветило его глаза — огромные, черные, встревоженные после только что пережитой паники.

А ты возьмешь меня с собой в Лондон, спросила я.

Нет, Христина, ты же знаешь, это невозможно.

А когда вернешься из Лондона, заберешь?

Твоя мать тебя не отпустит.

А я убегу от нее, ответила я.

Она найдет и снова заберет.

Значит, ты меня не хочешь?

Это не так, Христина, ведь ты мой ребенок.

Значит, ты не любишь меня как надо.

Я люблю тебя как надо, Христина, просто есть вещи, которых тебе не понять.

Если ты объяснишь, я пойму, обещаю тебе.

Нет, я не могу их объяснить.

Значит, ты меня не любишь? Раз ты не любишь маму, значит, не любишь и меня?

Христина, я запрещаю тебе задавать подобные вопросы!

А какие вопросы я могу задавать?

Вопросы пока что задаю я. Вот когда подрастешь…

Когда я вырасту, папа, будет поздно. Тогда я уже не буду задавать вопросы, да и тебя не будет в живых, чтобы отвечать мне.

А ты откуда знаешь, что меня не будет в живых?

Ты не вернешься из Лондона.

Почему?

Потому что умрешь там.

Вот как? Он нервно засмеялся. И почему это я умру?

Потому что ты не любишь меня, папа.

Это не так.

Ну тогда возьми меня с собой в Лондон и вообще возьми.

Ты такая же наглая и нахальная, как и твоя мать. Вы с ней похожи как две капли воды. Это она подучила тебя говорить такое?

Нет, папа.

Знала бы ты, как мне тяжело!

Да, папа.

Откуда тебе знать?

Не знаю откуда, но знаю, папа.

Христина.

Да, папа.

Что тебе привезти из Лондона.

Ничего, папа.

Подарки. Какие подарки тебе привезти из Лондона.

Я хочу только, чтобы ты там умер.

И он посмотрел на меня. Я не знаю, Андрея, как это описать. Просто посмотрел.

Было очень солнечно и очень тихо. Все остановилось. На какие-то несколько секунд, не больше. Он понял, что умрет. И я поняла. И мама, которая подслушивала за дверью. Мы все поняли. Но ничего уже нельзя было сделать. Ни ему, ни мне. Именно тогда я ощутила дыхание судьбы, ты знаешь, Андрея, что такое судьба?

Нет, мама, не знаю.

Судьба… это то, что случается в несколько секунд, не больше. И эти несколько секунд назад уже не вернуть. Это как аритмия. Как внезапная остановка сердца. Ты знаешь, что такое аритмия?

Нет, мама.

Пожелать смерти своему отцу.

Я бы никогда не пожелала смерти своему отцу.

Ты — нет. Ты — никогда. Ты не отцеубийца. А я — да.

Все, что ты рассказываешь, мама, неправда.

Нет, правда.

Просто ты ищешь оправдание, причину. Выдумываешь. Не верю ни одному слову в этой твоей истории.

Через несколько дней, утром, продолжала Христина, таким же холодным и солнечным, раздался телефонный звонок, я спряталась под стол, потому что знала, кто это. Ледяной голос кого-то из министерства сообщал официальной супруге моего отца, что с ним случился инфаркт во время лондонского турне. Врачи сделали все возможное, чтобы его спасти. Он умер по дороге в больницу, в машине скорой помощи. С ним была одна молодая дама, моя мама, должно быть, ее знает, с маленькой дочерью. Ее зовут Каталина. Они, в министерстве, надеются, что моя мама в курсе. Приносили свои соболезнования в связи с утратой композитора европейского значения. Извинялись, что приходится говорить все это. Но, тем не менее, выражали надежду, что она понимает. Прощание с тленными останками состоится в Центральном военном клубе в среду, с десяти до двенадцати часов утра. Ожидалось прибытие Председателя Госсовета и многих членов Политбюро. С прощальным словом выступит председатель Союза композиторов, потом коллеги и близкие друзья умершего. Интересовались, будем ли мы с мамой присутствовать на погребении в числе официальных лиц? Не хотелось бы, вы, конечно, понимаете, осквернять его память скандалами. Все должно пройти достойно, с должным уважением к памяти музыканта подобного уровня. Что думает по этому поводу госпожа? Будет ли она в качестве законной супруги присутствовать на церемонии? Мама молча положила трубку, не ответив ни на один вопрос. Села напротив меня, и снова стало тихо, совсем тихо и солнечно, как тогда, с папой. Мама очень долго смотрела на меня, а потом пошла на кухню варить суп. Потом мы вдвоем ели этот суп за нашим столом в жирных пятнах, сидя на наших двух стульях. Потом я собирала портфель в школу. Провожая меня, мама сказала: а на ужин — не знаю, что и приготовить на ужин. А я сказала: ничего не готовь, опять поедим суп. Она сказала: хорошо, тебя сегодня спросят? Я ответила: да, наверное, по геометрии.

Когда я вернулась, она висела в нашей комнате с двумя стульями и столом, в единственной комнате, где была печка. Она висела на поясе от своего розового халата, он был переброшен через потолочную балку. Ее халат, как и стол, весь в жирных пятнах. Под нею была лужа. Пахло мочой. Тело медленно раскачивалось то в одну, то в другую сторону, вероятно от сквозняка, который образовался, когда я открывала входную дверь, а потом — дверь в комнату. Я закрыла двери и села в гостиной, где у нас была только электрическая печка, мы позволяли себе включать ее лишь по праздникам. Я включила электрическую печку. Согрелась. Почувствовала, что хочу есть. Пошла в комнату и увидела суп. Поставила разогреть. Налила в какую-то тарелку из раковины, вымыть ее я не могла, теплой воды не было, было страшно холодно, вероятно, это была мамина тарелка, я налила себе супу. Поела. Рядом лежал кусок хлеба, он совсем засох, наверное, тоже мамин. Я накрошила его в тарелку с супом, было хорошо, горячо, от тарелки шел пар, и я окончательно согрелась. Потом снова вернулась в гостиную. Электрическая печка горела. Было тепло. Я опустилась на пол перед ней, свернулась калачиком и почувствовала страшную усталость, меня сегодня спрашивали по геометрии, самые трудные задачки, поставили пятерку[2]. И сказали, что завтра спросят по алгебре, задали на дом решать уравнения.

Так меня и застала Теодора, та самая Теодора, стерва в черном. Они пришли за мной вместе с Каталиной, ну той, с миндалевидными глазами. Даже в дверь не звонили, просто вошли. Я заметила их, когда решала свои уравнения по алгебре на завтра. Теодора сказала: твой отец безумно тебя любил, с сегодняшнего дня я буду заботиться о тебе так же, как о Каталине. С сегодняшнего дня ты моя дочь, а я твоя мать. И обняла меня. По-настоящему обняла. И опустилась на колени. И расплакалась. А Каталина вертелась и разглядывала все в гостиной. И я сказала — хорошо, я только возьму свои учебники по алгебре. И Теодора сказала — бери все, что хочешь. Больше в этот дом ты не вернешься. Все, что хочешь взять, возьми. И я начала собирать в одну кучу: учебники, портфель, готовальню, треугольники, одеяло, оно очень теплое, я сказала — нужно еще забрать уголь из подвала, его много, до конца зимы хватит, и она сказала — хорошо, завтра перенесем, я сказала — и суп, мама сварила его сегодня утром, и принесла кастрюлю с супом в гостиную, в самую середину, где складывала все свое добро, и я сказала — и маму тоже, она в другой комнате, и ее надо взять, и Теодора, эта стерва в черном, она вовсе не была тогда в черном, сказала: твои мать с отцом умерли, мы не можем их взять, их надо оставить, а мы, трое, должны жить дальше, а я тогда ответила: я не хочу другую мать, не хочу жить дальше, не хочу ни своих учебников, ни одеяла, раз нельзя взять с собой маму, и Теодора сказала: тогда ты будешь жить в приюте, а я сказала, что лучше жить в приюте, чем не брать с собой маму, и тогда Теодора стала звонить по телефону, пришли какие-то люди, много людей, и маму увезли. И, в сущности, Теодора — твоя любимая бабушка, которую ты знаешь, единственная твоя бабушка, женщина, воспитавшая меня как родную дочь, моя мама, Андрея, ты слушаешь меня или уснула?

Уснула, мама, я не слушаю тебя.

Теодора — твоя неродная бабушка и моя неродная мать, ведь это так важно, Андрея, почему ты смеешь спать?

Я не притворяюсь спящей, мама, единственная моя, сумасшедшая, погруженная в себя, психически ненормальная моя мама, просто я не хочу слушать о твоем безумии, не хочу ничего знать о тебе и твоих историях, о многочисленных моих бабушках, об известном деде, без тебя я ничто, меня нет, меня нет на земле, ты — моя связь между небом и этой землей, не оставляй меня никогда больше, мама, не оставляй меня одну.

Андрея плакала, она не знала, произнесла эти слова вслух

или это была молитва, она плакала в ногах своей высохшей как изюминка матери, маленькой, голубоглазой, опухшей от безумия и от несчастья, плакала в ногах матери, носящей имя Христа, плакала из-за страдания, навечно отпечатавшегося на ее лице, плакала над своей судьбой, а ведь ей всего четырнадцать, и как звали твою мать, мама, ну ту, которая повесилась, не скажу, не хочу, чтобы ты знала, у самоубийц нет имен.

И ты ушла жить к Теодоре и Каталине?

Я была единственная законная наследница своего отца и стала жить в его просторной, огромной квартире, из которой он нас выгнал, чтобы освободить место для Теодоры и Каталины. А в сущности, они не имели права жить там.

И ты стала жить с Теодорой и Каталиной?

Да, стала.

Ты их ненавидела?

Да. Нет. Не знаю. Мои дочери, мои дочери, говорила Теодора, похожи друг на друга как две капли воды. А это была неправда, потому что Каталина росла красивая, грациозная и высокая, вся в мать, с крутыми соблазнительными бедрами и тонкой талией, ей было всего двенадцать, когда ее впервые пригласили сниматься в кино, и четырнадцать, когда каждый, кто ее видел, влюблялся в нее по уши, было полно мужчин, которые не могли решить, кого из них двоих предпочесть — Теодору или Каталину, а я была похожа на маленькую, невзрачную служанку в их доме, и поэтому обычно сидела в своей комнате, никуда с ними не выходила, стеснялась, они обе похожи на пантер, а я стеснялась своего роста, кривых ног, коротких рук, у меня — фигура моей матери, я так рада, что ты высокая, Андрея, что ты унаследовала от отца его тело, стройное и сильное, правда, рада. Я думаю, сегодня я рассказала тебе достаточно, глубже залезть я не могу, Андрея, наверно, не надо было этого делать, прости меня.

Андрея продолжала слушать взрывы хохота из гостиной, финальная игра на первенство мира по футболу должна была вот-вот начаться, слушала знакомый голос спортивного комментатора, изредка — смех Ины, когда любовница отца смеялась, у нее оголялись десны и были видны все зубы, какие-то очень уж длинные, вероятно, поэтому Ина ей не нравилась, из-за этих длинных зубов, Андрея боялась, что в один прекрасный день Ина набросится на нее и укусит своими острыми длинными зубами, даже как-то сказала об этом Павлу, но тот расхохотался, ты в самом деле боишься ее, спросил Павел, нет, конечно же, нет, я не боюсь, просто когда она смеется, кажется, что может вцепиться в кого-нибудь своими зубами. Андрея сегодня ночью не будет следить за своей матерью, она лучше пойдет в сквер, к Яворе, к друзьям, они уже собрались там, наверное, и Андрея никому не расскажет, никому, может быть, только Яворе, потому что все всё рассказывали Яворе, все делились с Яворой, она знала всё обо всех и никогда не выдавала чужих тайн, Явора всё вбирала в себя, как колодец, Андрея любила вспоминать, как, впервые увидев Явору, испытала желание встать и броситься к ней, как будто давно знала ее, как будто видела ее в своих снах и ждала, и когда Явора первый раз появилась у них в классе, наступила полная тишина, а Явора улыбнулась, словно эта тишина принадлежала ей, она давно привыкла вызывать эту тишину и владеть ею, она медленно пошла между рядами парт, каждому глядя прямо в глаза и улыбаясь, Явора смотрит не в глаза, а в сердце, ее глаза — светло-синие вокруг зрачка, а по краю радужки — почти черные, и, может быть, поэтому невозможно отвести от нее глаз, и каждый хочет оставаться под этим взглядом, попасть в теплую зону их внимания — каждый, ученик или учитель, мальчик или девочка, Явора влечет к себе, как магнит, да просто быть рядом с Яворой — уже одно это успокаивало, просветляло, наблюдать, как она смеется, рассматривать ее глаза — это было волшебство, а она смеялась всегда, точнее — не смеялась, а радовалась, радовалась всему, и Андрее хотелось познакомить ее со своей матерью, потому что она была уверена — Явора вылечит ее. Несколько раз она даже просила, мама, я хочу познакомить тебя с Яворой, самой лучшей моей подругой, она у меня в комнате, но мать лишь досадливо качала головой, сидя в своем кресле, и вглядывалась в кошмар своей жизни, потому что он увлекал ее, ей нравилось наслаждаться им, радоваться этому кошмару, переживать его вновь и вновь, ей нравилось быть его жертвой, медленно им уничтожаемой, медленно поглощаемой и тем январским солнечным утром, когда она убила своего отца, и когда увидела свою мать повешенной, и когда ее второй матерью стала Теодора, та стерва в черном, и когда Каталина, та самая, с миндалевидными глазами, выросла и стала самой талантливой и известной актрисой, еще с детства она была красивой и известной, а ведь в сущности — всего лишь сучка безродная, прижитая, приблудная, незаконнорожденная, внебрачная. Ей хотелось отомстить всем — из-за Каталины, потому что именно ей, Христине, полагалось быть высокой и иметь удлиненные к вискам глаза с маслянистым блеском, глаза своего отца, его матовую кожу, его высокий лоб, ей, рожденной в законном браке, следовало быть дочерью прекрасной Теодоры, этой стервы в черном, она, первородная, должна была быть талантливой и известной, она, а не эта безродная сучка Каталина, поэтому-то Христина и не хотела знакомиться с самой лучшей подругой Андреи, она хотела мстить, мстить всему свету, мстить себе, поэтому она всегда отводила свой взгляд от дочери, когда та просила ее познакомиться с Яворой, поэтому всегда с досадой отмахивалась от нее.

Явора. Явора. Явора.

Только прикоснуться к Яворе.

Только заглянуть ей в глаза.

* * *

Ее волосы были длинные, как трава вокруг, соломенные… выгоревшие на солнце и какие-то очень гибкие… я подошла, Явора подняла вверх лицо и проговорила: скажи мне слова, которые ты знаешь… И снова опустила голову. Она следила за передвижениями муравья, ползающего по ее руке. На западе за холмами заходило солнце… усталый и тихий свет… прошло много времени, я ждала, что она уйдет туда, откуда пришла… потом в полной тишине она вдруг посмотрела на меня, и снова: скажи мне только те несколько слов, значение которых ты знаешь… она перебирала пальцами стебелек травы, и муравей ползал по нему взад и вперед, а я смотрела на ее руки, ее годы, ее молодость… что-то резануло меня, как ножом, она, сидя у моих ног, словно мыла их… и снова ее голос, настойчивый и тихий: скажи мне тогда хотя бы одно слово, одно-единственное, и скажи, что оно значит… я сказала наугад: снег… первое, что мне пришло в голову… снег… то, что исчезает, стоит его коснуться рукой, то, что исчезает летом… она, кажется, рассмеялась… как будто вспомнила что-то… сказала: чудесно… мы уже не могли отвести глаз друг от друга… ее глаза были синие и бездонные, как небо над нами… и страшные… как небо… и совсем тихо вокруг… только жужжание пчел, тишина лета… и она, единственная на земле… в этой тишине вокруг, не виноватая ни в чем, она должна была взять всё на себя… и ждала, неизвестно зачем, моего ответа… ты — кто, кто ты, кто… с такой кротостью в глазах… я тоже сказала ей: знаешь, я всегда хотела понять то, о чем ты меня спрашиваешь, но не знаю, я тоже ничего не знаю… она была бледная, смертельно бледная, там, на месте встречи, согнувшаяся от боли над камнем, волосы закрывали ее лицо… плечи вздрагивали от рыданий… я могла уйти и уже пошла, но обернулась, и мне показалось, что последние лучи солнца освещали только ее одну, ее глаза, лицо, ее волосы… все остальное медленно погружалось в темноту… с тех пор я именно так вижу Явору во сне, она говорила… говорила…

Что она говорила?

Говорила о снах, о том, что…

Продолжайте.

Что сны — это… что если когда-нибудь ее не будет, чтоб мы не плакали…

Успокойтесь!.. Спасибо… Продолжайте.

Явора говорила, что вообще… никто не оставляет тех, кого любит, что все это — просто людские выдумки…

Извините, Андрея. Вы не могли бы изъясняться точнее? Что, по ее мнению, людские выдумки?

Несчастье, боль, то, что случилось с нами.

Она не знала, что случилось.

Да, не знала.

Вы только что сказали, что знала.

Пощадите меня.

Этот сон, о котором вы только что рассказали, как все-таки вы видите Явору? Это она вам внушала видеть ее в таком свете?

Нет, Явора была… была…

В следующий раз, когда вы к нам придете, прошу вас, примите перед этим что-нибудь успокоительное. Так работать нельзя. Вы же обещали.

Я, правда, попробую говорить…

Буду вам очень признателен. Вы можете коротко и ясно сказать, что именно вам говорила Явора?

Что нужно помнить всё, что мы так или иначе запомним…

Что запомните?

Не знаю…

Чем откровеннее вы будете говорить, тем лучше для всех вас. Так что говорила вам Явора о снах?

Что они — знаки, что…

Да?..

Что она будет посылать нам знаки, что…

Я умоляю вас, успокойтесь… Умоляю, не начинайте плакать снова… Спасибо… По просьбе психолога я вас отпускаю, на сегодня вы свободны.

Загрузка...