Глава тринадцатая. В ней снова берет слово Анна Николаевна и сообщает читателю о двух совершенно неожиданных визитах

Не знаю, я не могла бы объяснить точно, откуда у меня такое ощущение, но все последнее время мне казалось, будто у моих дверей осторожно скребется какая-то тоска, какая-то беда. Во всяком случае, недоброе предчувствие.

Может быть, я просто жалела Нину, Ленчика да и Виктора, в конце концов запутавшегося в этой истории с контрольной, с Милочкой, со своим отцом Антоновым-старшим?

Или, может быть, дело заключалось в том, что несправедливость довольно ощутимо расхаживала по нашему Первомайску то в образе золотоволосой девочки из моего класса, то в обличии уверенного в себе, веселого, размашистого, незаменимого специалиста Антонова-старшего.

Нет, наверное, важнее всего все-таки была моя ссора с Алексеем Михайловичем. После того вечера, когда я пыталась поговорить с ним насчет квартиры Сашеньки Селиной, мы только здоровались. Алексей Михайлович не прятал от меня глаз, но глядел как-то просительно, словно острая, но давняя боль точила ему уголок сердца и он хотел, чтоб я эту боль поняла. Для меня же имя ей было одно: желание покоя.

Алексей Михайлович ходил в магазин теперь не чаще, чем раньше, но мне казалось: бутылка с кефиром, зеленый хвостик петрушки и банка томатного сока и есть то главное, ради чего он живет. Может быть, если бы он покупал не кефир, а мясо, не томатный сок, а пиво, я злилась бы меньше.

И хотя до пенсии Алексею Михайловичу было еще добрых десять лет, мне казалось — он уже ушел на пенсию. Во всяком случае, по моему ведомству.

Он уже не был ни тверже, ни справедливее, ни мудрее меня. Он был просто старик из соседней квартиры. И никакие конники, никакая рыжая степь не вспоминались больше, не приходили мне на ум в связи с этим стариком. Не представляла я также сырого, туманного, хлюпающего леса, по которому идут люди в жестких, промерзших плащ-палатках, до крови рассекающих кожу своими жестяными складками. И в лагере рядом с тем последним плачущим ребенком на грязной, скользкой соломе я видела только Ивана Петровича Шагалова, больше никого.

Я понимала: так несправедливо. Но ничего не могла с собой поделать. Я как-то окаменела по отношению к Алексею Михайловичу. Мне стало тупо, скучно и ненужно.

Впрочем, я прекрасно понимала: это не навечно. Я сделаю еще одну попытку постучаться. Понимала я и то, что начинать стучаться надо. Надо немедленно, и, уж во всяком случае, до того, как Антонов-старший получит квартиру.

Но я боялась еще раз наскочить на фразу вроде той: «В этом деле я вам не помощник» — и увидеть пустые глаза. Да и кроме того… но я старалась не ковырять глубину своих отношений к Алексею Михайловичу. Я просто отмахивалась от этой глубины.

И вот однажды, когда я кружила по комнате, взвешивая всякие «за» и «против» моего предстоящего визита, в дверь постучали. Мне надо было перевести дыхание, прежде чем более или менее спокойно сказать: «Войдите!» На пороге действительно стоял Алексей Михайлович.

«Почему же он казался мне совсем седым? Еще довольно хорошо видно, каким он был в молодости», — подумала я. Но эта мысль тотчас отлетела, сменившись удивлением.

— Вы можете отправить меня назад, — сказал Алексей Михайлович, пригибая плечи, будто дверь моей комнаты была ниже его роста, — вы можете отправить меня назад, я даже не очень обижусь. Но я пришел…

Я не стала дослушивать, зачем он пришел. Я придвинула ему стул так, что тот вылетел чуть не на середину комнаты. Я почти крикнула:

— Я хочу, чтоб вы очень обиделись. И чтоб…

Тут уж он перебил меня. Усаживаясь и улыбаясь моей нетерпеливости, Алексей Михайлович сказал:

— Я пришел поделиться с вами некоторыми соображениями…

Несколько секунд он помолчал, нагнув свою крупную, коротко стриженную голову. «Некоторые соображения», надо думать, были не из тех, которые легко идут с языка. Потом он кивнул сам себе и спросил:

— Вы знаете, что я знаком с Антоновым около двадцати лет?

Нет, этого я не знала.

— И что Юлия Александровна была моей невестой?

— Я слышала: она училась вместе с вами… — пробормотала я.

— Училась и любила меня, как сама утверждала. А потом со мной случились неприятности по работе. О такой исторической подробности вы, впрочем, знаете.

— Скажите, вам их подстроил Антонов-старший?

Кажется, в моем голосе звучало скорее утверждение, чем вопрос.

Но Алексей Михайлович, усмехнувшись, отрицательно повел своей тяжелой головой.

— Антонов был тут абсолютно ни при чем. Неприятности мои возникли сами по себе, а он только убедил Юлию Александровну, что я ей не пара… Недоучившийся техник — и такая девушка! Но он ее тоже любил, будем справедливы…

Алексей Михайлович ничего не добавил больше, но сквозь произнесенные слова мне явно послышались другие: «Ее нельзя было не любить. Знали бы вы, какая она была…» Ах, какая она была, я очень даже свободно могла догадаться: не по той все еще красивой, только отяжелевшей женщине, что жила у нас в поселке. Я догадывалась по выражению лица Алексея Михайловича.

— Зачем же вы отошли от нее? — почти крикнула я, глядя в это лицо.

— Не так сразу! — Алексей Михайлович засмеялся, и я не поняла, к чему относились эти слова: к моим торопливым выводам, возможно…

— Не так уж сразу, — повторил Алексей Михайлович. — Не так сразу, как вы думаете. Я провел с нею достаточное количество воспитательных моментов. Только она была взрослой женщиной.

— А он — победителем?

— Он действительно вернулся с войны.

— Я не о том.

— Не знаю. Он поспешил увезти Юльку.

Алексей Михайлович сидел, все так же откинувшись на спинку стула, изредка кивая сам себе, словно утверждая: и это можно или нужно сказать, и это…

— Я заметил, вы думали обо мне сначала лучше, чем следует. Потом хуже, чем я заслужил.

Мне нечего было возразить. Наверное, так получилось и на самом деле.

— На ваш взгляд, я тогда отклонился от драки за Селиных безо всяких на то причин.

— Вы деликатный, — перебила я, — вы деликатный и не очень…

Я вовремя проглотила чуть не сорвавшиеся слова, но Алексей Михайлович договорил еще хуже:

— …и не очень смелый человек? — В голосе его не было обиды.

— Нет, я хотела сказать: и не очень напористый…

— Бывают счастливые люди, вроде вашей Нины или вроде Ивана. Ивана Петровича Шагалова. Когда они умирают, им в могилу, как древним, надо класть оружие. И не только истлевшие в прах патроны. Все равно и на том свете они будут сражаться.

«Но нельзя же, — хотелось крикнуть мне, — но нельзя же уходить в сторону! Нужно, в конце концов, воспитывать в себе силу и смелость. Вон даже Виктор, которого мы оба не жалуем, отправляется в горы, надо думать, как раз за этим».

Алексей Михайлович, усмехнувшись, перебил мою не прозвучавшую тираду. Причем, честное слово, он слышал ее от начала до конца и даже дальше. Такое снисхождение было в его глазах.

— Нет, — сказал он. — Нет, я явился к вам вовсе не для того, чтобы заявить: по причине деликатности и старости собираюсь отсиживаться в кустах. Батальных сцен, возможно, и не будет, но разговор предстоит не из приятных.

Он встал торопливо и решительно, будто этот неприятный разговор надо было начинать немедленно: он одернул свой темный пиджак в полоску. И он уже шагнул к порогу — возможно, гораздо раньше шагнул, чем намеревался сначала.

Но и это время ко мне опять постучали. Постучали отчаянно. Будто принесли с поля сражения весть об убитом.

Одним прыжком я оказалась в передней и открыла дверь. За дверью стоял Виктор.

Я помню первое, что пришло мне в голову: «Как раз в таких случаях говорят: на нем лица не было». За рукав я втащила его в коридор.

Несколько минут мы стояли друг перед другом, и я ждала, что вот-вот он обрушит на меня какую-нибудь беду, случившуюся с Ниной, с Ленчиком, с ним самим, с его родителями, наконец.

Но Виктор сказал:

— Я пришел к вам насчет одной теоремы.

Да, сначала у двери он произнес эту фразу, а потом уже увидел Алексея Михайловича, будто наскочил на неожиданную преграду. Но так продолжалось очень недолго. Виктор перевел дыхание от своего бега, что-то настороженное отпустило его, что-то недоброе отошло от него. И он уже мог свободно сесть в кресло и действительно расспрашивать о какой-то теореме. Хотя я была уверена: он и без меня ее прекрасно понимал. Но я смотрела не только на Виктора. Я видела и Алексея Михайловича. Тот вздрогнул, почти как от удара, при появлении мальчика. Надо думать, ему, как и мне, пришла в голову мысль о какой-нибудь вести из дому Антоновых. И потом, когда мы уже сидели, разговаривая о том, что не имело никакого отношения ни к чему, выходящему за рамки этой несчастной теоремы, на лице Алексея Михайловича еще было смущение. Может быть, просто потому, что он всегда несколько враждебно относился к Виктору?



Я пошла провожать Виктора и уже в дверях спросила:

— Ты из дому пришел?

А он на мой вопросительный тон ответил удивленно:

— Нет, от Звонковых.

— Ты хотел мне что-то рассказать, Виктор?

— Нет, все равно ничего не хотел. — Виктор глянул мне в глаза очень прямо и очень серьезно. — Просто надо было зайти…

Когда я вернулась в комнату, Алексей Михайлович сидел, низко опустив голову, как могло показаться, рассматривая рант своего ботинка (он даже ковырнул ногтем этот рант).

— Хотелось бы мне все-таки знать!.. — начала я.

Но Алексей Михайлович, перебив меня, ответил на мой еще не заданный вопрос:

— Я думаю, он приходил к вам заряжать какие-то свои аккумуляторы, а не для сногсшибательных сообщений.

— Хотя сногсшибательные сообщения могли быть, потому что события имели место?

— События безусловно имели место.

Алексей Михайлович опять потрогал этот дурацкий рант.

— Виктор пришел от Звонковых, — сказала наконец я, чтоб он не накручивал там бог весть чего, считая, что события случились в доме Антоновых.

— От Звонковых?

— Хотела бы я все-таки знать, какие пласты там обнажились? Что такое продемонстрировала Милочка, отчего он кинулся прочь?

— Хотя, если говорить о пластах, пластов он и дома мог наблюдать достаточно.

Алексей Михайлович сказал это с досадой, и даже вина какая-то была у него в голосе. Я знала за ним это умение ощущать себя виноватым во всех недоделках мира и, уж во всяком случае, лично ответственным за то, что случаются еще не только на нашей планете, но и в нашем государстве подлости и пакости, побеждающие хоть на короткий момент. В подобных случаях он держался так, точно от имени своего поколения когда-то давно давал слово оборудовать для счастья окружающую жизнь гораздо более основательно, чем она оказалась оборудованной.

— Они помирятся? Нина и Виктор? — спросил Алексей Михайлович.

— Помирятся…

Алексей Михайлович стукнул друг о друга костяшками кулаков, и во взгляде у него мелькнуло острое, будто он отметил какую-то неизбежность. Поставил какую-то точку. Я знаю, что за точка это была. Он подумал о Ленчике Шагалове. Но следующая его фраза относилась не к Ленчику, к Виктору:

— Я боюсь: он не раз попытается выбрать тропинку полегче. Его мать тоже когда-то хотела прожить необыкновенно чисто и стать сильной. Она ведь даже на фронт чуть не отправилась.

— А потом?

— Потом я пропал без вести.

— И появился Антонов?

— И появился Антонов.

Алексей Михайлович потер лоб, и было непонятно: пытается он что-нибудь вспомнить с большей ясностью или, наоборот, отогнать от себя воспоминания. Как будто нехотя он добавил:

— У нее был того рода хрупкий романтизм, который, как показывает история, часто выветривается с годами.

— Если еще рядом Антоновы-старшие…

— Да, Антонов умеет учить жить. За сына, я думаю, он будет держаться погорячей, чем за Юлию Александровну. Хотя и там было достаточно жара.

Мне было больно смотреть на это большое, светлое, обычно очень спокойное лицо. Хотя я понимала: все написанное на нем относится к молодости Юлии Александровны, к молодости Алексея Михайловича, к прошлому вообще. А зачем же топтать ногами прошлое, даже не исполнившееся?

Но было другое исполнившееся, касавшееся только нас двоих, и мы не могли уйти от него, как бы ни оглядывались на ошибки, разочарования и полагающееся в нашем возрасте благоразумие. Однако мы все еще говорили о Викторе.

Наверное, в эту ночь, с ее тревожным мерцанием зарниц, многим не удавалось сразу заснуть. Что касается меня, повертевшись на тахте, я встала и вышла на улицу. Мне хотелось просто так пройтись по безлюдью, обдумать, что же, собственно, произошло. Можно было, конечно, идти по нашему поселку в любом направлении, только ноги сами понесли меня к соседнему кварталу, где должно было светиться, по крайней мере, хотя бы одно из окон в квартире главного инженера. Одно окно действительно светилось. Окно Виктора.

Не знаю, чем на этот раз был озабочен Виктор или какие там, в семье у них, велись разговоры. Я же была озабочена вот чем: добежал ли он все-таки до Нины? Не ошиблась ли я, когда посчитала, что визит ко мне состоялся так, по пути?

Это было очень важно. Возможно, не только потому, что я просто для них самих, для Нины и Виктора, хотела, чтоб они помирились. Это было важно как утверждение справедливости, которая имела самое прямое отношение уже ко мне лично и что-то мне лично обещала.

А высоко в небе кричали гуси. Я не могла удержаться, чтоб не представить их себе всем известными гусями Рылова. Шерстистое от холода море просторно лежали под ними. Они летели над моими дальними странами, и я подумала о них на этот раз без грусти.

Справа и слева (по какой бы из ночных улиц я ни двинулась) меня сопровождала стена сирени, и белые кисти ее блестели в свете луны. Сирень рождала почему-то представление о первом, но обильном и плотном снеге, и сравнение ее с лыжницей нисколько не казалось странным. Я вспомнила, как мы сажали эту сирень по всему новому поселку. Сотни, тысячи кустов. И как возмущалась Нина Рыжова, когда кто-то из ребят спросил:

— Ты что, весь земной шар решила облагодетельствовать своими прутиками, Рыжова?

Однако скоро я перестала думать о Нине, о Семиносе, о Викторе и вообще о ком-нибудь из ребят. Я думала о себе и Алексее Михайловиче. Иногда я пыталась усмехнуться этим мыслям или почувствовать от них какую-то неловкость, но у меня ничего не получалось.

Мне было хорошо, как бывает хорошо человеку на лугу в ясный теплый день, когда он может упасть в траву и довериться земле, небу, облакам. Или, может быть, мне было хорошо, как бывает хорошо женщине, наконец добравшейся до своего берега.

Ах, всем нам нужен такой берег, как бы мы ни надували паруса и какие бы гордые лозунги ни выбрасывали. Ведь даже океан переплывают с надеждой вернуться.

Так думала я и все шла, шла по поселку. А ночь подвигала ко мне вплотную не только сирень с ее запахами и бликами, но и резкое свечение звезд, и крик гусей, и округлость Вселенной. А Вселенную огибали не только ветры, но и песни, и, надо думать, надежды…

Загрузка...