3

Креонт: И коли женщины даны нам не к добру, Тогда они во зле большие мастерицы.

Еврипид. Медея

Агамеда

Я добилась своего! Я видела, как она бледнеет! Нужные слова сорвались с губ непроизвольно, но моя ненависть шлифовала их столько месяцев, что в нужный миг они нашлись сами. Медея побледнела. Я видела, как она вскидывает руки, словно моля меня о пощаде. Разумеется, она и не подумает никого умолять, просто пыталась совладать с собой. В этот миг над нею самой впору было посмеяться ее издевательским смехом. Или все-таки нет? Может, великодушием я посрамила бы ее еще больше?

Иной раз самый крутой оборот дела зависит от сущего пустяка. Как тогда, давным-давно, когда она меня предала, да-да, предала, хотя, наверно, и припомнить не пожелает, она-то может позволить себе провалы памяти. Или вот недавно, когда она заболела. Как будто почуяла, что самое худшее надвигается. О, как я хотела первой принести ей эту беду. С каким истовым, слишком истовым восторгом смотрела бы, как она принимает страшную весть, дабы вполне насладиться ее ужасом. Я была вне себя от ярости, когда заметила, какой сильный у нее жар. Она ускользнула от меня в свою болезнь. И в ту же секунду я поняла, что ей нужна помощь, Медея, великая целительница, лежала передо мной пластом и нуждалась в помощи, у меня сердце подпрыгнуло, наконец-то сбудется самое заветное мое желание, которым я бредила в детстве, я, я стану ее помощницей, буду сутками напролет сидеть возле ее ложа, ухаживать за ней, прислуживать ей, сделаюсь ей необходимой и наконец-то обрету то, чего всегда так страстно, до омерзения, жаждала, — ее благодарность, ее любовь. Я сама себя презирала, но ведь это был миг, которым я грезила днем и ночью. Я ей нужна. Я ее спасу. Вечная благодарность привяжет ее ко мне, отныне я первой в кругу избранных смогу дышать с нею одним воздухом. Опять этот туман в голове, который накатывает на меня вблизи Медеи, нет, накатывал, впредь, я уверена, со мной такое не повторится. Нипочем мне теперь ее колдовские ухищрения, ее злые чары, я все это Лиссе так прямо и выложила, когда та примчалась и стала меня от ложа Медеи гнать, я ей этих гримас отвращения век не забуду, будто я гадина какая, будто это я на Медею хворь напустила.

Это я-то. Агамеда. Некогда самая одаренная из ее учениц, она сама мне так говорила. «Ты будешь хорошей целительницей, Агамеда». Но тут же, как всегда, остудила мою буйную радость, добавив: «Если научишься знать свое место. Не я лечу, —так она сказала, — и не ты лечишь, Агамеда, что-то в нас лечит, с нашей помощью. Все, что мы можем сделать, — это обеспечить этому что-то полную свободу действий, в нас самих и в больном». Вот так. Большинство из ее приемов — состав и приготовление различных отваров, секреты действия трав, многие из ее заклинаний — я переняла, подсмотрела и подслушала. Сама теперь целительница. Некоторые предпочитают у меня лечиться, ее они боятся. Особенно, кстати, именно знатные коринфские семьи, эти сразу стали приглашать меня в свои шикарные дома и любят послушать, как я, совершенно чистосердечно, их роскошью восхищаюсь и рассказываю им о примитивных постройках, в которых жило большинство моих земляков в Колхиде. Особенно их изумляло, что там даже царский дворец — и то из дерева, этому они никак поверить не могли и жалели меня, и платили мне тем лучше, чем больше меня жалели и чем больше ценили благодаря мне свой образ жизни, тут я их быстро раскусила и уже вскоре могла носить то, что мне хочется, и начала привыкать к изысканным кушаньям и тяжелым сладким винам, которые здесь пьют. Пресбон, который давно уже вкушает здесь триумфы со своими празднествами, которыми он так тешит коринфян, вот кто первым рекомендовал меня своим знакомым. А теперь вот, когда звезда Медеи клонится к закату, поскольку во дворце на меня мода пошла, так Пресбон говорит, — теперь я нередко, возвращаясь от больного, нахожу в своей сумочке дорогое украшение. Перстень, бусы. Я их пока не ношу, Пресбон мне отсоветовал. Не стоит навлекать на себя чужую зависть. Он-то, Пресбон, мне не завидует, я ему не соперница, ему-то даже лучше, что не он один из колхидцев теперь у коринфян в чести. Прежде он меня и взглядом не удостаивал, я не из тех женщин, что в его вкусе, ему нравятся красивые и беззаветно преданные, я ни тем, ни другим похвастаться не могу. Но теперь он стал на меня посматривать с чем-то вроде удивления, которое, как мне кажется, может подменить собой желание. А то и взаправду стать желанием. Если какая причуда мужских вожделений мне и известна, так именно эта, и я не раз с успехом ее использовала.

Разумеется, эта Лисса на меня наорала, обозвала меня и Пресбона гнусными тварями, не хватало только обругать нас предателями, которыми они наверняка именуют нас промеж собой, когда собираются вместе, эти стареющие, отставшие от жизни колхидцы. Когда садятся на площади в своей слободе, где они обустроили себе свою Малую Колхиду, ревниво оберегаемую от любых перемен, сдвигают головы и бубнят, бубнят свои легенды про дивную, несказанную Колхиду, которой отродясь, никогда и нигде, на свете не было. Это было бы смешно, когда бы не было так грустно, кричала я Лиссе. «Ты видишь только то, что тебе хочется видеть, — ответила та, —только эту горстку замшелых старцев и старух, которые совсем ополоумели от горя, тоски по родине, а еще от негодования, потому что коринфяне беспрерывно их унижают, вот они и намечтали себе сказочный мир». Но я всегда, мол, — так эта баба осмелилась мне заявить, — всегда норовила видеть в людях, а особенно в себе самой, только то, что мне нужно, а главное, удобно и выгодно. Я была вне себя. «Это я-то? — кричала я ей. — Я? А ваша ненаглядная Медея? Которая окружила себя одними почитателями? И никого больше к себе не допускает?» Тут Лисса вдруг притихла. «А ведь ты сумасшедшая, — сказала она мне. — Ты ведь веришь в весь этот бред. Ты и вправду хочешь ее уничтожить».

Да. Хочу. Именно уничтожить. И день, когда это произойдет, будет счастливейшим днем моей жизни.

Лисса, эта телка, как Пресбон ее называет. Создана только для того, чтобы питать, вскармливать, сперва собственную дочь Аринну, потом и обоих сыновей Медеи выкормила грудью, а еще — это она тоже умеет — немало способствовала тому, чтобы ей, Медее, до поры до времени буквально все удавалось. Чтобы она просто купалась в счастье. Чтобы носила по городу копну своих непокорных волос, как стяг. Но все, кончились те времена. Теперь, отправляясь во дворец, что бывает достаточно редко, она повязывает волосы косынкой. Ясон прилюдно от нее отрекается, а сам тайком к ней шастает. О да, мне-то известно. Да вовсе никого и не требуется, чтобы Медею уничтожить, распалялась я, стоя перед Лиссой, лучше нее самой это дело все равно никто не уладит. Тут Лисса схватила меня за плечо и как встряхнет, оказывается, у нее в гневе глаза отнюдь не коровьи, не забыть бы Пресбону рассказать. «Сейчас же прекрати беду накликивать!» — закричала она. По счастью, в самый последний миг я успела одуматься. Сбросила с плеча Лиссину руку и пошла прочь.

Все было решено. Я была готова. Пресбон уже ждал меня. Пора было идти к Акаму. Дабы облечь в дела наши желания.

Однако если мы думали, что Акам примет нас с распростертыми объятиями, то мы сильно заблуждались. Акам заставил нас ждать. Нам было сказано, что он занят. Я при моей-то вспыльчивости тут же хотела уйти. Однако Пресбон меня удержал. Мы считаем своим долгом донести до сведения наших радушных хозяев нечто важное, что подвергает опасности уклад всей их жизни. Такой уж человек Пресбон — просто гений самообмана. Любые свои поступки, равно как и бездействия, он способен объяснить только самыми благородными намерениями. Так что я совсем не сразу распознала действительные мотивы, побуждающие его гнать Медею прямо на острие ножа. В отличие от всех нас, Пресбон хочет, чтобы его не только любили. Он чувствует себя человеком лишь в лучах ликующего обожания толпы, для которой он устраивает празднества, неважно, верит он сам в ее богов или нет. Он заставляет себя в них верить. Медея, как ему кажется, его за это презирает. На деле-то все гораздо хуже: он ей безразличен. Мысль эта впивается в него шипом, и вот я дала ему в руки средство вырвать колючку и навсегда избавиться от нестерпимой муки.

Акам принял нас с той трудноописуемой отчужденностью, которую коринфяне с самого начала взяли за правило в обхождении с нами и которую, как бы близко любой или любая из нас с ними не сходился, до конца не удается преодолеть никогда. Похоже, все они просто рождены с несокрушимой верой в свое превосходство над этими малорослыми, смуглокожими людишками, что ютятся в деревнях вокруг их города, между тем как в этих деревнях и по сей день бытует легенда, что именно они, колхидцы, и есть исконные обитатели этих мест, что это они первыми заселили здешнее побережье, первыми начали ловить здесь рыбу и сажать оливковые рощи. Ясно, что все остальные старались к нам, колхидцам, примазаться, охотно принимали нас в свои поселения, наперебой предлагали нашим мужчинам своих дочерей, нашим девушкам своих сыновей. Охотнее всего они бы совсем смешали нас с бесформенной и безликой кашей более поздних народов и племен, и были колхидцы, которые, устав от бесконечных скитаний, утратив волю к сопротивлению, поддавались соблазну и падали в лоно недоразвитых этих народцев, растворяясь в них без следа и переставая быть колхидцами. Мне тоже кажется глупым истово цепляться за несбыточный идеальный образ собственного прошлого, когда есть возможность приобщиться к более высоким формам жизни. Я не желаю прозябать в ничтожестве. Держа в уме эту цель, я и предстала наконец перед Акамом.

Акам был вежлив — на свой безличный манер. Ни словом не упомянув о долгом нашем ожидании, он тем не менее церемонно поклонился и даже выполнил просьбу Пресбона, отослав из комнаты Турона, своего молодого шустрого помощника. Тот, пройдя совсем близко от меня, подмигнул. Мы ведь с ним достаточно коротко знакомы, Турон из тех молодых коринфян, которым я не отказываю в своих милостях, поскольку со временем они обретут вес и смогут оказаться мне полезны.

В Коринфе, в отличие от Колхиды, принято, чтобы мужчина говорил первым и даже, что уж совсем смешно, говорил за женщину. Вот почему Пресбон первым взял слово, придерживаясь привычного своего тона — где-то посередке между дерзостью и подобострастием. Он известил Акама о том, что я, Агамеда, имею сообщить ему нечто важное. Акам устремил на меня тяжелый взгляд. Этому человеку я не нравлюсь. Он произнес: Говори.

Я сказала, что дело касается Медеи. Акам резко меня перебил: беженцы — это не по его части. Тут я поклялась себе: «Ну погоди, ты еще научишься меня уважать!» И холодно заметила: это уж ему решать, хочет он или не хочет выслушать известие, важность которого для Коринфа нам оценивать не пристало. Тут он взглянул на меня внимательней и, как мне показалось, чуть удивленно, после чего рявкнул снова: — Говори!

И тогда я рассказала то, что видела: во время царского пира Медея шпионила за царицей Меропой.

Услышанное пришлось Акаму явно не по вкусу.

— Шпионила? — переспросил он, вскидывая бровь. — Это каким же образом, милочка?

Я чувствовала, как деревенеет под его бесстыдным взглядом все мое нескладное тело — слишком крупный нос, который я по возможности стараюсь не показывать в профиль, неуклюжие руки и ноги, которые я еще девчонкой вечно прятала. И лишь Медея, которой я, к стыду своему, одно время открывала душу, учила меня распознавать в себе красоту: красивый разрез моих глаз, мои густые волосы, мои груди. Но волосы у меня слишком гладкие, груди обвисли, это каждому видно, и Акаму в том числе, я проклинала Пресбона, который меня сюда притащил. Акам меня презирал. Что ж, для меня это не новость. Мои добрые колхидцы тоже меня презирают с тех пор, как я все реже стала появляться в их колонии, а все чаще показываюсь в сопровождении влиятельных коринфян, и уж подавно после того, как я им презрительно бросила: с какой стати мне лелеять воспоминания об их Колхиде, в которой мне давным-давно было тошно. «Хорошо же ты раньше умела притворяться», — сказала мне как-то раз Лисса. А хотя бы и так. Да мне плевать, раз коринфяне мне за эту мою нынешнюю прямоту благодарны. Я-то мигом раскусила, как важно им верить, что они живут в самой распрекрасной стране на белом свете. Так что мне стоит их в этой вере помаленьку укреплять?

Но Акам еще пожалеет о том, что дал почувствовать мне свое презрение. Я ведь тоже хочу вершить чужими судьбами, и способностей у меня к этому ничуть не меньше, чем у него, и нет для меня большего восторга, чем узнавать мои собственные намерения и мысли в словах и поступках другого человека, который даже не подозревает, что это я их ему внушила.

Хорошо еще, что то, о чем мне надлежало поведать Акаму, по крайней мере, соответствовало истине. Совершенно случайно — это было единственное лукавое слово в моем рассказе — во время последнего царского пира, где я в качестве сопровождающей при царевне Глауке, как и положено, стояла в дверях, я увидела, как государыня наша, Меропа, выходит из трапезной. Одна. А потом углядела, что следом за ней тенью крадется Медея. И видела — сперва царица, а потом Медея скрылись за шкурой в боковом проходе и долго, во всяком случае, настолько долго, насколько мне вообще приличествовало ждать, оттуда не показывались. Так что я начала уже не на шутку беспокоиться и вот-вот готова была поднять тревогу, если бы не случившийся с царевной Глаукой приступ слабости, который, конечно же, потребовал моего вмешательства. «Приступ слабости» — так врачи по договоренности с царем условились называть припадки, когда его бледная, худенькая дочка начинает сперва дергаться, потом падает навзничь, содрогается всем телом в жутких судорогах, натягиваясь, словно тетива на невидимом луке, глаза закатываются, так что видны одни белки, а на перекошенных губах выступает пена. Все, кто был в трапезной, могли наблюдать это прискорбное зрелище, в том числе и Акам, и Пресбон, у которого кстати, из-за этого оказался сорван один из самых пышных его праздников, подготовленный для прославления царского дома. Ну, а мне пришлось опрыскивать несчастную водой, изо всех сил держать ее неистово бьющуюся голову, потом бежать pядом с носилками, на которых ее унесли в ее покои, где травными примочками и наложением рук я пыталась привести ее в чувство, и все это к тому же почти украдкой дабы не обратить на себя внимание царских лекарей и не помешать их усилиям, как всегда, конечно же, бесплодным, да и потом ни словом о своем участии в поправке бедняжки Глауки не упоминать.

Только по остроте и настойчивости допроса, которому Акам меня подверг, поняла, насколько серьезно воспринял он мое сообщение. И какой опасности подвергла себя Медея. Мне это понравилось, только вот ни в коем случае нельзя, чтобы он и меня в эту историю втянула. Потребовалась вся моя сила убеждения, чтобы заставить Акама поверить, будто я ни шагу не сделала вслед за обеими женщинами и понятия не имею о том, что скрывается за той висячей шкурой.

— Ради твоего же блага надеюсь, что это и вправду так, — сказал он мне сухо, но я-то почувствовала: он мне поверил. И только позже Пресбон дал мне понять: если уж Акам решит погубить меня заодно с Медеей, верит он мне или нет — это не будет иметь для него ровным счетом никакого значения; ибо одно, по крайней мере, из его расспросов мне стало ясно — тут дело идет о жизни и смерти. Валун, который мы на Медею столкнули, оказался куда больше, чем мы предполагали. «Знай я об этом, пошла бы я к Акаму?» — вопрошаю я себя и ясно слышу в ответ: «Да. Даже тогда. Даже если этот валун и меня прибьет — все равно да!»

Но этого не будет, Акам сам не допустит. Ведь я ему теперь нужна, и не только в том простейшем смысле, который я с самого начала уяснила: разумеется, я нужна ему для свидетельских показаний, более правдоподобных никто ему не представит. Taк что он позволит мне разыграть игру, в которой я большая мастерица. Я нужна ему чтобы сплести для Медеи сеть, в которую та угодит, даже не успев ни о чем догадаться. Тут я ему услужу, как никто другой. Но куда важнее, это лишь потом до меня до шло, иное воздействие, которое я на него оказываю и которому он настолько подвержен, что уже просто не может без него обойтись. Медея в своей одержимости ставит только на силу в людях, я же играю на их слабостях. Вот мне и удалось выманить и: этого невзрачного и несколько тщедушного тела и из этой неказистой, слишком большой и слишком круглой головы со слегка выпученными немигающими глазами некие влечения, в которых он сам боится себе признаться и которые, как и у всякогс мужчины, слишком долго предававшегося вынужденному воздержанию, овладевают им всецело. Я имею в виду не любовь во всех ее игривых разновидностях, тут Акам неуязвим. Я имею в виду безудержную похотливую жажду творить зло, которая, впрочем, иногда проявляется и в любовных играх.

Но только не у Акама. Этот странный человек будто составлен из разнородных частей. Он живет, укрывшись в чертогах своих кропотливых умопостроений, которые и считает правдой и которые на самом деле служат одной-единственной цели укрепить его в его шатком самомнении. Возражений он не терпит, высокомерно обдавая ядом тайного или неприкрытого презрения всех этих жалких недоумков, то есть буквально всех и каждого, ибо он всегда и всюду должен быть уверен в собственном превосходстве. Я хорошо помню ту минуту, когда поняла, как плохо он знает людей и поэтому вынужден жить на сваях принципов, незыблемость которых никто не смеет ставить под сомнение, он воспринимает это как страшное посягательство. Один из таких принципов — это его навязчивая идея, что он будто бы справедливый человек, Я сперва вообще не поверила, что он говорит всерьез, но когда он начал досконально перечислять все, что свидетельствует в пользу Медеи, тут я поняла: он бы очень не прочь получить в руки улики против Медеи. Вот где у него все ее, Медеи, художества сидят. Ему до смерти надоело отвечать своей безупречностью на ее безупречность, дабы не чувствовать в ее присутствии ничьего превосходства. О, я слишком хорошо изучила все виды воздействия, которые эта женщина способна оказывать на окружающих.

Конечно, ошибка могла стоить мне головы, но я положилась на свое чутье и, когда Акам начал расхваливать достоинства Медеи, рискнула перебить его вопросом: да верит ли он сам в то, что говорит. Пресбон потом мне признался, что у него просто дыхание перехватило. С тех пор как Акам стал первым советником царя, подобной наглости в разговоре с ним никто себе ни разу не позволял.

Акам осекся на полуслове, в глазах его отразилось крайнее изумление, но и интерес, на который я и рассчитывала. Он пожелал осведомиться, что я имею в виду. На это я сказала: если человек выставляет себя в ореоле такой непорочности и такого совершенства, как Медея, — значит, тут дело нечисто. Значит, ей есть что скрывать. Она торопится укорить нас нашими недостатками, чтобы никто не додумался заглянуть под эту блестящую завесу, которой она себя окутала. И он, Акам, прекрасно это знает.

Акам помолчал. Потом сказал Пресбону:

— А ты привел ко мне умное дитя. Пожалуй, даже слишком умное, тебе не кажется?

Дело все еще висело на волоске. И тогда я прибегла к средству, которое — я не раз в этом убеждалась — безотказно действует на любого мужчину: я пустила в ход самую бесстыдную лесть. Я не умнее других, сказала я, и уж никак не умнее его. Однако была бы счастлива хоть изредка иметь возможность насладиться умом того, кто мне так нравится.

С тех пор Пресбон передо мною просто благоговеет. По-моему, он даже в постель со мной после этого долго не отваживался снова лечь, до того он был напуган моим превосходством. Ну а еще, конечно, потому, что боялся Акаму поперек дороги вставать. Ибо как-то так само вышло, что иногда, когда мы вечерами встречаемся кое-какие замыслы обсудить, я потом на ночь у него остаюсь. Что сказать? Наверно, мужчине и не дано блистать во всех сферах, да и я до этих утех не особенно падка. Мне совсем не трудно поддерживать в нем уверенность, что он непревзойденный любовник. А мысль, что я делю ложе с самым умным и могущественным мужчиной во всем городе, доставляет мне наслаждение, равного которому я ни с кем другим не изведаю.

Вот как сейчас все обстоит, а самое прекрасное — никто ни за что не может поручиться. Сплошная неопределенность, мне это больше всего нравится, каждый день ныряешь в новую воду, каждый день требует полного напряжения ума и сил. Ибо, конечно же, Акам остерегается меня, а я, конечно же, остерегаюсь его, и, конечно же, я знаю, что та частица его души, которой он больше всего дорожит, все еще томится по Медее и что, значит, одной рукой, той, что служит царю, он работает против нее, но другой, той, которую он к сердцу прижимает, когда перед ней, Медеей, склоняется, сам же пытается отвести навлекаемую на нее беду. Может, правда, и это всего лишь коварный расчет, такой уж он человек, как бы там ни было, а своего он добился: доверчивая Медея долго еще ни о чем не подозревала. Впрочем, где-то в самой глубине этого и без того труднообъяснимого отношения Акама к Медее я чую и еще нечто, к чему и слова-то не подберешь. Потому как если сказать «нечистая совесть», то это точно будет не то, и тем не менее не только у Акама, но и у других коринфян я обнаруживала эту странность, которая роднит их даже больше, чем преданность царскому дому, хотя сами они напрочь ее не замечают. Неким непостижимым, потусторонне-глубинным путем им, далеким потомкам, похоже, передается знание их древних пращуров, знание о том, что когда-то давным-давно они вот эту полоску земли, заселенную коренными обитателями, которых они теперь так презирают, захватили грубой силой. Мне не доводилось слышать, чтобы кто-то из коринфян об этом хоть словом обмолвился, однако случайное замечание Акама однажды ночью разом помогло мне уяснить, какую услугу, сама о том не ведая, Медея ему оказывает: она позволяет ему увериться в том, что он и туземкой обходится справедливо, без предубеждений и даже любезно. Нелепость в том, что подобное отношение утвердилось и даже стал модным при дворе, в отличие от простолюдинов, которые честят варваров без зазрения совести и срывают на них зло без всяких раздумий. Очень меня привлекает задача заставить Акама действовать против Медеи напрямик и без стеснения.

В конце той первой встречи он с самой надменной миной, на какую способе] объявил нам, что нас постигнет суровая кара, буде мы не сумеем обуздать собственное любопытство и вздумаем выведывать, что скрывается за пологом, за которые исчезли Меропа, а за ней Медея. Мы с готовностью дали священную клятву, и, поскольку жизнь мне еще не надоела, я эту клятву сдержала и до конца дней буду держать. Втайне мы все трое надеялись, что Медея такого благоразумия не проявит, она эти наши надежды оправдала. Да, она продолжала вынюхивать, пусть осторожно, тишком, но ежели кто собирал на нее улики — он сумел бы их найти. Однако, суд по всему, тайна, которую она пытается раскрыть, столь страшного свойства, что даже сами эти улики ей публично предъявлять нельзя. Именно так, хотя и в завуалированной форме, Акам обрисовал нам всю сложность создавшегося положения. Мы быстро смекнули что к чему, и это Пресбона осенила идея вместо преступления, в котором Медею обвинить никак невозможно, подыскать какое-нибудь другое, привлеч ее прилюдно к ответу и таким путем добиться желаемого итога. Мы ни звука не проронили о том, каким должен оказаться этот желаемый итог. Мы играли нашими день ото дня все более изощренными замыслами в некоем воображаемом пространстве словно игра наша никому и ничем не грозит. Очень полезный способ, позволяет мыс лить свободно, непредвзято, а значит, с хорошей отдачей. У нас, в Колхиде, его еще не знали, считается, что такое мышление дано только мужчинам, но я-то уверена, что тоже на это способна. Вот и упражняюсь, тайком правда.

Акам в тот раз не дал нам никаких поручений, видно, хотел пока что сохранить пути к отступлению. Хотел для начала сам за Медеей понаблюдать. Посмотреть, вдруг она еще образумится, но я-то точно знала: она-то ни за что не прекратит как бы не взначай наводить справки относительно той норы, куда она за царицей шмыгнула про которую и мне хоть и не дозволено знать, а теперь вот известно. В Медее я не сомневалась, она ведь убеждена в собственной неуязвимости. Расхаживает повсюду будто на ней панцирь. А я, наоборот, с раннего детства беззащитна, открыта всем хворям и болячкам. Да вообще — подумать страшно: Медея, царская дочь, Медея жрица Гекаты. И вдруг в десять лет, когда умерла мама, меня берут в храмовые прислужницы, я могу учиться у Медеи, о чем, сколько себя помню, только и мечтала. Жить как Медея, казалось мне единственным, что достойно устремлений, поэтому смерть мамы принесла мне не одну только скорбь. Медея была ее подругой и приложила все свои умения, чтобы ее спасти, однако лихорадка пожирала маму на глазах. Никогда прежде не видела я Медею у ложа умирающего в таком гневе. Было в этом гневе что-то неподобающее, ибо каждый колхидец знает, человеческим способностям к врачеванию положен предел, за которым участь больного дано решать только богам. Богов не пристало обижать чрезмерным изъявлением скорби по умершему, как это, с чем нам все еще трудно свыкнуться, принято у коринфян; впрочем, у них же нет и нашей уверенности в том, что душа умершего после положенного отдыха воскресает в новом теле.

Словом, Медея приняла меня в стайку своих учениц, как и обещала моей матери, она учила меня всему, что знала сама, однако, против моих ожиданий, держала меня на отдалении, отказывая моей ранимой детской душе в приязни, которой я так страстно желала; лишь много позже, когда я уже пробилась в первые ряды ее учениц, она однажды как бы между прочим заметила — она надеется, я понимаю: ей приходится обходиться со мной строже, чем со всеми прочими, дабы никто не мог сказать, будто дочь ее подруги у нее на особом положении. В тот же миг я ее возненавидела.

Как-то она мне сказала: в жизни нельзя иметь все сразу. Что ж, тогда пусть сама и изведает справедливость своих слов. Нельзя и место храмовой жрицы по праву рождения иметь, и всеобщей любовью пользоваться. Она моей ненависти даже не заметила. Лишь тут, в Коринфе, она снова обратила на меня внимание, после того как я быстренько от наших честных и скучных колхидцев отбилась и стала водить дружбу с коринфскими молодыми людьми. Как-то раз она даже пыталась вызвать меня на откровенность, участливой прикидывалась, все выпытывала, отчего я такая несчастная. Я только рассмеялась в ответ. Слишком поздно.

Несчастная. Прошли те времена, когда меня можно было сделать несчастной. Как будто на счастье свет клином сошелся. Вот Турон и я, мы отлично друг другу подходим, потому что каждый не обманывается насчет другого. Союз ради общей цели, сказал Пресбон, что ж, он понимает, тем паче что при этом, наверно, другие связи тоже не исключены. Все вдруг разом меня возжелали. Пресбон как мужчина меня скорее отталкивает, его жесткие рыжие волосы, его дряблое тело. Ему нужно, чтобы кто-то его слушал, от своих словоизвержений он получает больше удовольствия, чем когда ложится с женщиной. Тщеславие его безмерно, он не в силах с ним совладать, мои неумеренные похвалы возбуждают его куда больше, чем мое тело, я это знаю. А почему бы и нет, собственно. Каждая женщина использует все свои сильные стороны, чтобы привязать к себе мужчину. Турон открыл мне дорогу в царский дворец, Пресбон покажет дорожку, как слаще отмстить Медее. Ибо, конечно, это он первым высказал предложение, которое мы потом до последних мелочей обсуждали всю ночь, завершив обсуждение страстными объятиями. План и вправду гениальный, потому что оставляет открытыми все возможности. Медею обвинят в том, что она еще в Колхиде убила своего брата Апсирта. Обвинение позволит Акаму привлечь Медею к ответу, если он и вправду этого хочет и раз уж он не в силах использовать для этого ее действительное прегрешение — посягательство на самую святую государственную тайну. Кстати, Пресбон и я, мы оба вволю позлорадствовали по поводу того, что в таком расчудесном и богатом, самоуверенном и надменном Коринфе тоже, оказывается, есть свои мрачные подземелья с запрятанными в них как можно глубже страшными тайнами. Простому смертному, не лишенному обычных людских слабостей, все-таки как-то приятней жить среди себе подобных, которые тоже не без греха.

Но от Акама эти свои чувства мы, конечно, скрывали. Мы вообще старались уберечь его от изложения некоторых особо путаных обстоятельств, в рассмотрение которых так любит погружаться его своеобычный ум. Когда он спросил нас, а вправду ли Медея убила своего брата, мы, как и было заранее условлено, ответили, что слухи эти ходили тогда по всей Колхиде и никем, в том числе и самой Медеей, опровергнуты не были. Акам начал рассуждать вслух, давая нам возможность развеять последние его сомнения. Но все это так давно было и касается, в сущности, только колхидцев… Которые, между прочим, находятся под покровительством царя Коринфа и вправе надеяться, что тот не оставит их своей справедливой поддержкой, ежели они выкажут серьезное намерение сорвать покров тайны с давнишнего злодеяния. Все равно столь ответственный шаг надо тщательно обдумать. Он рассчитывает, что до поры до времени мы будем хранить молчание — перед кем бы то ни было. Это было сказано с угрозой. Мы оба понимали: изменись положение в пользу Медеи — и нам несдобровать. Поэтому мы крайне заинтересованы в том, чтобы положение Медеи только ухудшалось. Акам это знает. Он презирает себя и нас за то, что его интерес совпадает с нашим, мы это знаем, и он знает, что мы это знаем. В отношениях наших открываются все новые бездны, и мне это нравится. Простые отношения мне до смерти скучны.

Наше дело теперь только смотреть в оба, Медея сама, шаг за шагом, идет прямо в сеть, а нам остается лишь позаботиться о том, чтобы о каждом новом ее шаге узнавал Акам — но, разумеется, не от нас. Чтобы Акаму стало ясно: Медея от своего не отступит, осторожно, но упрямо продолжает она свои разыскания, мало— помалу добиваясь доступа ко всем людям в Коринфе, от которых надеется получить сведения о своей находке, сделанной в том подземном ходе, страшной находке, о содержимом которой я догадываюсь. Догадываюсь, но ни за что не произнесу вслух слово, которое может стоить мне жизни, даже в самых сокровенных глубинах моего существа я не рискну облечь в слова эту свою догадку. Вот почему у меня иной раз просто в голове не укладывается то безрассудство, с которым она, Медея, действует.

Она не побоялась тайком встретиться с государыней в той старой части дворца, когда отец, наш государь, тебя и всех нас этой своей злосчастной задумкой огорошил, ты уже тогда предчувствовал: тебе это будет стоить жизни. А мы ничего, кроме нашего смущенного молчания, так и не смогли этой затее противопоставить. Мы его недооценили, нашего отца, нашего бестолкового и дряхлого правителя, а он последние остатки своих хилых силенок сосредоточил на одном: во что бы то ни стало сохранить власть, а значит и жизнь. Мы не знали, что он способен на такое вероломство. Мы были слепы, Апсирт.

Даже тебе было понятно: Эет правит Колхидой плохо, настраивая против себя все больше подданных, в том числе и нашу мать, и меня, жрицу Гекаты, чей храм без всякого моего содействия постепенно стал прибежищем недовольных, прежде всего молодежи, и ты, братец, там постоянно бывал. Они возмущались упрямством Эета и бездумным расточительством двора, они требовали употребить сокровища государства, наше золото, на поощрение торговли и на то, чтобы облегчить нищенский удел наших земледельцев. Они требовали, чтобы царь и его свита вспомнили об ответственности, которую искони накладывают на них древние обычаи Колхиды. Ах, Апсирт! Что мы, несведущие, могли тогда знать о роскоши! Вот с тех пор как я живу в Коринфе, я и вправду знаю, что такое расточительство, но оно никого здесь, похоже, не огорчает, даже бедняки в деревнях и на городских окраинах начинают прямо светиться от восторга, когда рассказывают о грандиозных празднествах во дворце, для которых они обязаны поставлять скот и хлеб, сами не имея возможности даже краем глаза на эти празднества взглянуть.

Все мы в Колхиде были в плену у наших древних преданий, в которых мудрые цари и царицы правили страной, где люди жили в согласии друг с другом, а владения распределялись по справедливости, так что никто никому не завидовал и не зарился на чужое добро, не говоря уж о чужой жизни. Когда я, только очутившись в Коринфе, еще неопытная, начинала рассказывать об этой нашей колхидской мечте, на лицах моих слушателей неизменно появлялось одно и то же выражение снисходительной и недоверчивой жалости, а потом и скучливой неприязни, из-за которого у меня вскоре пропала охота объяснять, что у нас, колхидцев, эта чаемая мечта стоит перед глазами очень явственно и мы даже соизмеряем с нею нашу теперешнюю жизнь. Но мы-то видели, что из года в год от этой мечты только удаляемся, и главной помехой всему был наш старый, закосневший государь. Сама собой напрашивалась мысль, что новый, молодой правитель способен повернуть дело к лучшему. И тут среди женщин нашего круга вызрела смелая идея поставить на царство Халкиопу, нашу сестру. А поскольку предание гласит, что в Колхиде в прежние времена государили женщины, и поскольку уж мы все равно ратовали за возрождение древних обычаев, кое-кто из старожилов вдруг очень кстати нам напомнил, что когда-то царь в Колхиде имел право оставаться на престоле только семь лет, в крайнем случае два раза по семь лет, но после этого срок его царствования истекал, и он обязан был передать бразды правления своему наследнику. Мы подсчитали: получалось, что царь Эет правит как раз седьмой год второго срока, и среди нас тотчас же нашлись блаженные легковеры, полагавшие, будто Эет и вправду добровольно отречется от престола, стоит только его убедить, что так положено по древнему колхидскому закону.

Какие же мы были глупые. Как слепые кутята. Эет тоже знал древние сказания, и конечно же, ему о наших намерениях донесли. Мы его недооценили. Когда группа колхидцев, нами посланная, к нему явилась, он уже был во всеоружии. Вместо того чтобы выслушивать от них сообщение, что срок его правления истек, он сам ошеломил их велеречивым рассказом о старом обычае, согласно которому царь может править лишь два раза по семь лет, заключив сию речь кичливым заявлением: он, царь, готов перед старинным обычаем склониться, больше того, он поступит в точности так, как в таких случаях якобы поступали его предки — на один день сложит с себя царские регалии, и в этот день царем Колхиды будет его сын и грядущий законный преемник Апсирт. Чем, конечно, будет оказано достаточное уважение к обычаям нашего народа; ведь не намерены же мы, чего доброго, потребовать соблюдения наидревнейшего из ритуалов, согласно которому кто-то один, либо старый царь, либо его юный наследник, должен быть принесен в жертву.

Даже без нашего участия, у него есть и свои источники, — я наконец-то увидела его в ярости. Теперь он уже не в силах Медею защитить. И не вправе требовать от нас и далее утаивать то, что нам известно. Это был миг ликования и страха одновременно. Мы оба, Пресбон и я, сошлись на том, что каждый из нас расскажет о подозрениях против Медеи только одному человеку. Было любопытно, сколь быстро разлетится слух. Уже два дня спустя об этом знали все колхидцы и лишь немногие коринфяне, которые, кстати, выказывали определенную брезгливость и явное нежелание копаться в старых и неприглядных колхидских дрязгах. Ясон, тот, конечно, сразу впал в панику. Но и Медея, к глубочайшему моему удовлетворению, обнаружила признаки беспокойства. Она посчитала возможным остановить меня прямо на улице, хотя никак не могла знать, от кого пошла молва.

— Послушай, Агамеда, — начала она без обиняков, — ведь ты же прекрасно знаешь, что к смерти Апсирта я никакого отношения не имею…

И тут на меня нашло одно из гениальных моих озарений. Я ей ответила:

— Будто ты, Медея, не знаешь: у сестры есть много способов иметь жизнь братана своей совести.

И вот тут она побледнела, и я это видела.

Загрузка...