2

Неистов натиск мужей, жаждущих остаться в памяти людской и обессмертить имена свои на времена вечные.

Платон. Пир

Ясон

Эта баба меня погубит. Как будто я всегда этого не знал. «Медея меня погубит», — я прямо так Акаму и сказал. А он даже не возразил, но и подтверждать не стал, как обычно, в своей омерзительной манере. Вечно эта улыбочка, вечно этот взгляд с хитрецой, вечно этот вкрадчивый говорок, когда он заводит речи о том, что уж кого-кого', а меня-то теперь так просто не возьмешь. К чему он клонит? Ясное дело, он что-то прослышал, наш верховный астроном.

— Ты что, Акам, смеяться надо мной вздумал? — напустился я на него, на что он только удрученно покачал головой, своей костлявой длинной черепушкой, так нелепо увенчивающей все его нескладное тело, в котором, кажется, ни один сустав к другому не подходит. «Как же ему, бедняге, приходится пыжиться, чтобы внушительно выглядеть» — так Медея выразилась, когда впервые его узрела, у них с самого начала отношения не заладились, она просто не пожелала ни в чем пойти ему навстречу. Ох, чую я, не к добру все это.

А теперь вот он ей враг. Не знаю почему, похоже, я опять что-то упустил, я все время что-то упускаю в кутерьме этого царского дома, обычаи и нравы которого мне так трудно даются. Столько разных стран, столько гаваней и городов повидал мой «Арго», столько людских лиц видел я сам. А теперь, когда корабль мой на приколе, а спутники разбрелись кто куда, мне остался только этот городишко, здесь мне надо обживаться, и Медее здесь надо как-то устраиваться, вот проклятье. Как будто так уж сложно все это понять. Чем-то она, должно быть, Акама разозлила, иначе не стал бы он извлекать из прошлого и раздувать эту старую историю, в которой к тому же и не доказано ничего. И не пришлось бы мне как последнему болвану представать перед советом старейшин и давать показания по обвинению Медеи в том, что она якобы убила тогда своего родного брата. Меня будто дубиной огрели — я только руки вскинул и заверил старейшин: об этом и речи быть не может. Значит, я убежден, что те, кто ее обвиняют, — лгут?

В какую ловушку я тут угодил, во что она меня опять втянула? Убежден, убежден… С этими бабами наш брат разве в чем-нибудь может быть убежден? Старейшины сочувственно закивали головами. Похоже, на сей раз им нужен не я. А вот она — да. Но она мне жена.

Разве наш брат в чем-нибудь может быть убежден с этими бабами, когда они решают что-нибудь укрыть покровом мрака? В данном случае это следует понять и буквально. Мрак-то и впрямь был непроглядный, когда Медея с этим меховым свертком на руках появилась на нашем причале, больше-то при ней ничего не было, а узелок свой она чуть ли не укачивала, будто у нее там новорожденный. Я-то вообще до последней минуты не верил, что она придет. Ведь я же видел, как она проходит по своему городу с высоко поднятой головой. Как собираются вокруг нее люди, как ее приветствуют. Как она с ними разговаривает. Она каждого знала, и казалось, прямо летит на волне всеобщих чаяний.

Я видел, как она пьет из чудо-источника во дворе дворца, кстати, вот уж диковина так диковина: вода, молоко, вино и оливковое масло текут из четырех его труб, направленных точно по четырем сторонам света. Да, именно так я ее впервые и увидел: склонившись над струей и подставив воде пригоршни, она пила большими, полными глотками. Я пришел вместе с косматым Теламоном — он пусть и не самый умный, зато один из самых неунывающих и спокойных среди моих аргонавтов, к тому же предан мне. Он и теперь вот меня не оставляет. День был уже на склоне, а зной все равно несусветный, просто пекло, нам, привыкшим к морской прохладе, тяжко приходилось, ведь мы только несколько часов как ступили на сушу, на этот берег, к которому столько долгих недель устремляли все чувства и помыслы. Каждый помнил, чего нам стоило сюда, на самый край света, добраться, помнил и товарищей, которых мы в пути недосчитались, и как неодолим порой был соблазн повернуть обратно, и только стыд друг перед другом, а еще перед теми, кто встретит нас дома хамскими насмешками, удерживал нас на веслах и у руля. Там, на корабле, Колхида стояла у нас перед очами землей обетованной, в которой, казалось, заключена вся наша судьба.

Каждому известно: после крайнего напряжения всех сил наступает опустошенность. Так было и с нами — ликование, сопровождавшее нас, когда мы наконец после долгих поисков сумели войти в устье Фасиса, благополучно причалить и сойти на берег этой удивительной природной гавани, вдруг разом прошло. Вот это, значит, она и есть — земля наших надежд. Река, берег, сама местность, эти укрытые рощами и перелесками холмы и долины показались нам вполне обыкновенными — в пути нам случалось видеть места и покрасивей. И хотя никто об этом ни слова не проронил, в глазах моих людей я ясно читал разочарование. К тому же товарищи мои, те, что остались на «Арго», не могли знать, какая участь ждет Теламона и меня, отправившихся искать дворец царя Эета, чтобы предъявить этому незнакомому владыке наши требования.

В тот миг, когда я первым утвердил ногу на берегу этой самой дальней к востоку, самой безвестной земли, — я уже был уверен в своей посмертной славе, и она придавала мне сил. Мы, вторгшиеся в страну варваров, были готовы встретить здесь самые варварские обычаи и укрепляли свой дух, взывая в душе к нашим богам. Но меня и по сей день пробирает дрожь, стоит вспомнить, как мы, миновав заросли прибрежного ивняка, очутились вдруг в роще аккуратно высаженных деревьев, с ветвей которых свисали омерзительнейшие плоды. Мешки из воловьих, овечьих, козьих шкур, жуткое содержимое которых проглядывало, а то и высовывалось сквозь случайные прорехи — человечьи кости, ибо в мешках были развешены и слегка покачивались на ветерке мумии мертвецов, зрелище, невыносимое для всякого цивилизованного человека, который привык хоронить покойников в земле или в скалистых пещерах. Ужас сковал нас по рукам и ногам. Однако надо было идти дальше.

Зато женщина, повстречавшаяся нам в увитом виноградом внутреннем дворе царского дворца, заставила вмиг позабыть о чудовищных мертвецких грушах — наверное, разительный этот контраст еще больше усилил впечатление, которое она на нас произвела. Как сейчас вижу: в красно-белой оборчатой юбке, какие там носят все женщины, в облегающем черном зипуне, склонившись над трубой и подставляя струе чашу своих ладоней, она пьет воду. Как сейчас помню: завидев нас, она выпрямляется, отряхивает руки и непринужденно идет нам навстречу, шагом смелым и твердым, стройная, но и статная, являя такое достоинство лица и осанки, что Теламон, неисправимый похабник, только присвистывает сквозь зубы и успевает мне шепнуть: «Да, вот эта для тебя в самый раз!» От него, конечно, не укрылось, что к темноволосым и смуглокожим девушкам я особенно неравнодушен. Однако тут — этого бедняга Теламон понять не в состоянии — было нечто совсем другое. Какая-то неведомая тяга во всех моих жилах и пронизывающее насквозь блаженное и тревожное чувство, будто меня околдовали — так она и в самом деле меня околдовала. И до сих пор держит во власти своих чар, тут Акам прав. И что мне надо этих чар избегать, не попадаться на ее уловки, тоже верно, ибо она, конечно же, сумеет поведать о смерти своего бедного брата одну из своих невероятных историй, которые так достоверно звучат, покуда она не спускает с тебя взгляда, но на сей раз я поостерегусь и ни за что ей не поддамся.

Странно все это было — наблюдать, как она в знак мира приветствует нас поднятыми вверх ладонями, жест, подобающий только царственным особам или их приближенным; как без околичностей сразу называет свое имя — Медея, дочь царя Эета и верховная жрица богини Гекаты; как повелела нам, словно ей положено это знать, сказать, кто мы такие и зачем пожаловали, и как я, к собственному изумлению, тут же открыл этой женщине то, о чем собирался поведать лишь самому царю. И как сладко и тревожно дрогнуло мое сердце, когда я услышал собственное имя в ее устах. Это потом, много позже, мы вместе гадали о магии наших имен, почему-то именно теперь мне вспоминаются все эти вещи, о которых я давно и думать забыл. На «Арго» мы лежали друг подле друга. Медея назвала меня по имени, но так, будто впервые вообще меня видит: приподнявшись на руке, она изучала меня взглядом, который я, не будь я так околдован, назвал бы непристойным, а потом произнесла — серьезно так, торжественно, словно объявляя о только что принятом решении:

— Ясон, я съем твое сердце.

Такая вот повадка. Я про это никогда и никому не рассказывал, кому же охота людей смешить. Но той ночью, под звездным небом мне это показалось, как бы сказать, волнительным. Тоже, конечно, смешное словечко, Акам бы сразу губы скривил. Как будто сам на ее чары не купился. Да-да, и он тоже. Не знаю, как далеко у них зашло, на такие вопросы — хотя я-то, в конце концов, вправе их ей задавать — она всегда отвечает только надменным движением бровей, но я не слепой и уже не раз перехватывал взгляд, каким он на нее смотрит: тут, можно сказать, восторг или, пожалуй, изумление, а для такого человека, как Акам, у которого такой вид, будто ничто в мире его изумить не способно, это что-нибудь да значит. Хотя, быть может, мои чувства, обостренные ревностью, просто особенно восприимчивы к таким вещам. Кстати, отношение Акама к Медее сильно изменилось с тех пор, как она сумела отвести от Коринфа голод, угрожавший нам после двух лет большой засухи. И отнюдь не колдовством. Про колдовство коринфяне твердят. Просто она упорно распространяла свои, похоже просто неисчерпаемые, знания о съедобных диких растениях, а кроме того, она научила, да нет, просто заставила коринфян есть конину. И колхидцев своих заставила, и даже нас, нескольких остатних аргонавтов. А начала с меня. В самый разгар голода вдруг приготовила мне роскошную трапезу и, не спуская с меня глаз и не опровергая моих подозрений, велела съесть, невозмутимо наблюдая за тем, как я давлюсь, а потом вынудила меня — я и сам не знаю как — выступить перед всем народом и сказать, что я ем конину. Боги меня не покарали, народ стал забивать лошадей, есть конину, выжил — и всего этого Медее не простил. С той поры ее считают злодейкой, ибо люди, так Акам объяснил, лучше будут думать, что их околдовали, чем согласятся признать, что сами, по доброй воле, от обыкновенной голодухи, жрали сорную траву и даже внутренности нечистых животных. А Медея говорит: заставляя людей посягнуть на святыни, поневоле делаешься их врагом. Для них это непереносимо. Поэтому они на меня клевещут, так Медея говорит. А вот новые амбары так до сих пор и не построили.

Для меня все это слишком мудрено, больно уж все сложно и хитро накручено. Одно ясно: Акам не намерен взять Медею под защиту от обвинения в том, что она будто бы убила своего брата. После всей этой истории с голодом и конским мясом он видит в ней опасную соперницу. А уж кто, как не он, умеет разжечь пламя людских подозрений, при этом ни разу не назвав вещи своими именами.

Да и она, Медея, тоже хороша. Иногда кажется, она нарочно играет с опасностью. Достаточно увидеть, как она идет. Вызывающе, другого слова и не подберешь. И большинство колхидок, на нее глядя, ходят так же. Мне-то это нравится. Но можно понять и коринфских жен, когда те жалуются: с какой это стати в нашем собственном городе какие-то чужачки, беженки, расхаживают павами, когда нам такое с младых ногтей запрещали! Возникли трения, мне поручили как-то их сгладить, но Медея меня отшила.

Но куда это меня занесло?

— Руно? — переспросила Медея испуганно. — Как так руно?

Мы все еще стояли у чудо-источника, она поднесла нам, Теламону и мне, первую чашу вина, и вот тогда я впервые увидел искорки в ее серо-зеленых глазах, эти незабываемые светляки. Ими потом начинаешь бредить. А она, уверившись в произведенном впечатлении, только улыбнется своей чуть надменной улыбкой и прикроет веки, как бы отпуская пленника на свободу, ей и по сей день, похоже, совершенно невдомек, что иные из отпущенных на волю пленников до конца дней своих не могут потом простить ей этого минутного плена. Руно. И вот, глядя в эти глаза, я начал объяснять, почему и как я сперва велел построить большой корабль под парусом и на пятьдесят гребцов, потом погрузил на этот корабль самых знатных сыновей своей отчизны и отправился в плавание сперва по нашему хорошо нам знакомому Средиземному, потом сквозь опасный и узкий морской пролив в бурное и неизведанное Черное море, как по нему мы достигли их мрачной Колхиды, где мертвецы на деревьях болтаются, и все это ради обыкновенной овчины, которую, правда, — чего она, кстати, и не думала отрицать — много лет назад мой дядя Фрикс, спасаясь бегством, оставил здесь в благодарность за гостеприимство. Ну хорошо. А что побудило меня ехать в такую даль и требовать подарок гостя назад? Все долгие дни нашего пути мне казалось совершенно ясным, с чего вдруг нам в Иолке так срочно понадобилась эта овечья шкура, в конце концов, мы ведь ради этого ни сил, да что там сил — жизней не щадили, но сейчас, под взглядом этой женщины, я вдруг начал запинаться, что-то мямлить, покуда все эти высокие и безотлагательные причины не свелись к одному, в общем-то, довольно жалкому обстоятельству: от обладания этим руном напрямую зависели мои притязания на царский трон Иолка. Она, пристально меня изучая, силилась все это уразуметь.

— Ах вон что, тут, значит, спор из-за престола между двумя царственными домами.

Да. Хотя нет. Не только. Теламон, святая простота, пришел мне на помощь. Все дело в том, что Пелию, моему дяде, нынешнему правителю Иолка, приснился сон.

— Какая удача для Пелия, — обронила Медея, она ведь умеет быть неприятно трезвой и расчетливой. Ей кажется, заметила она затем, что мой дядя Пелий, поручив мне столь опасное дело, попросту нашел хороший способ удалить меня из страны.

Да нет же, это не так. Или, по крайней мере, не совсем так. Теперь надо было растолковать этой женщине, что руно не просто предлог, а священная реликвия, без которой мы ну никак не можем обойтись. Почему это, полюбопытствовала она. Пришлось нам скупыми и жалкими словами описывать ауру священной реликвии. Мы что-то лепетали, покуда Теламон не брякнул: дескать, руно — это символ мужского плодородия, на что она сухо заметила: коли так, с мужским плодородием в Иолке дело совсем плохо. Мне неловко вспоминать путаные заверения, с помощью которых бедняга Теламон пытался убедить ее в обратном и которые она в конце концов небрежным мановением руки оборвала.

Она смотрела на нас свысока, потом заметила: что бы там это руно для нас ни значило, она не думает, что государь, ее отец, согласится так просто нам его вернуть.

Даже совсем никчемная вещь начинает вдруг казаться весьма ценной, если видишь что кто-то мечтает ее заполучить, не так ли? Вконец обескураженные, мы побрел следом за ней во дворец ее отца, выстроенный, кстати, целиком из дерева, украшенный завитушками и искусной резьбой, все так, только у нас такое скромное здание дворцом никто бы ни в жизнь не назвал. Мы тем не менее не преминули выразить свое восхищение, как и подобает гостям, а я по дороге пытался хоть как-то упорядочит целый рой неприятных мыслей, которые она во мне всколыхнула. И так вот с не всегда, по сей день. Ничто не могло навлечь на нее больший гнев царя Креонта и его окружения, чем то безразличие, с которым она приняла весть о своем изгнании и царского дворца — под тем предлогом, что она, по утверждениям главного царского лекаря, своими зельями и снадобьями будто бы навредила здоровью дряхлой царицы-матери, чему все равно никто не поверил. Теперь они выдвигают какие-то еще причины. Леукон объясняет, что во дворце просто больше не могли переносить eе гордый, заносчивый нрав, но разве это основание? Как бы там ни было, она почти с облегчением увязала свои пожитки, тем паче, что их было немного, я стоял столбом смотрел, ничего не говорил — а что было говорить? — Лисса рядом собирала обоих детишек, потом все они оказались передо мной со своими узлами, почти такие же, как в тот день, когда они впервые вступили в этот надменный дворец, меня бросило в жар я сглотнул. У меня и сейчас еще стоит в ушах ее вопрос:

— Ну, ты идешь?

Мне подобная мысль даже в голову бы не пришла, именно это она своим вопросом и хотела мне показать. Я пробормотал что-то насчет того, что буду часто ее навещать, ее и детей, а она только рассмеялась, но без издевки, скорее чуть снисходительно, так мне показалось, потом, пропустив остальных вперед, подошла ко мне вплотную, положила руку мне на затылок и произнесла:

— Не принимай близко к сердцу, Ясон. Чему быть, того не миновать.

Я и сейчас, стоит мне захотеть, чувствую эту руку у себя на затылке и слышу эти слова, которые уже столько раз давали мне утешение. Только кому такое расскажешь. Теламону? С тем давно уже толком не поговоришь. Он-то не обженился, перебивается разными бабенками. Но почему-то именно он не может мне простить, что я не перебрался вместе с Медеей в эту лачугу, в этот скворечник под дворцовой стеной. Настраивает против меня народ в корчмах, по которым шатается, пропивая жалкие гроши, что я ему иногда подбрасываю, в конце концов, он ведь один из последних соратников тех наших славных времен. Бывает, что мы, не сговариваясь, сталкиваемся с ним в тени нашего «Арго», который с пышными торжествами был отправлен на почетную стоянку неподалеку от порта, где теперь ни одной собаке до него дела нет, а значит, и до наших подвигов тоже. Однажды я его там застал в слезах. Он же пьет, от этого и плаксивость. Акам прав: великие времена тем величавей, чем дальше мы от них уходим, и это только естественно, так что нет никакого смысла цепляться за великое прошлое. Только за что же тогда цепляться? За Медею? Чтобы вместе с ней погибнуть? Ума можно решиться.

Без нее Колхида так и осталась бы для нас недоступной. Это она отвела нас к отцу, царю Эету, который от неожиданности даже тотчас же нас принял, Медея нас ему по всем правилам представила и сразу ушла, хотя он почти тоном приказа просил ее остаться. А она ушла. Он сидел перед нами, один-одинешенек в своих деревянных чертогах, богато убранных и украшенных резьбой. Тщедушный мужчина, трон для него явно велик, худое, бледное лицо в обрамлении курчавых черных волос, горемыка, сказал Теламон, когда мы снова вышли на улицу, а мне пришло в голову другое слово: дряхлость. Дряхлостью веяло от всего его облика, как и от надтреснутого голоса, которым он нас приветствовал, сказав, что для него большая честь видеть столь дальних гостей, которые, конечно же, поведают ему, какая забота привела их в здешние края. Я тут же, без неучтивости, но твердо изложил ему мое поручение — увезти с его, Эета, дозволения то самое руно овена, которое в свое время мой дядя Фрикс в Колхиду привез, дабы водворить оное руно на его законное место, что послужит укреплению дружественных отношений между нашими странами и установлению между ними регулярного морского сообщения.


Сперва мне показалось, что Эет вообще меня не понял.

— Да-да, Фрикс, — пробормотал он и захихикал, каким-то неподобающим, старческим жестом прикрывая рот рукой, потом стал рассказывать дурацкие байки про дядю и его любовные похождения, которые будто бы почему-то все время оканчивались неудачей. Он говорил, говорил без умолку, служанки подавали нам вино и очень вкусные ячменные лепешки, которые я и здесь у колхидок до сих пор с удовольствием ем, лучше Лиссы их все равно никто не печет, а потом вдруг разом нас отпустил, ни слова не проронив о нашей просьбе, но на следующий вечер мы снова были к нему званы, на сей раз всей дружиной, был устроен торжественный прием, словно мы еще не знакомы, и перед нами на троне восседал уже совсем другой царь, величавый и торжественный в своем парадном царском облачении, в окружении старейшин, подле меня за столом Медея, мрачнее тучи, с непроницаемым лицом, и ее сестра Халкиопа, смуглая кожей, с пышной гривой белокурых волос и голубыми, стального отлива глазами. Эти колхидки кого хочешь с ума сведут, подумал я, и уже начал помаленьку осваиваться за столом, тут-то меня и окатили. Поднялся один из старейшин и после обычных, лестных, но ничего не значащих присловий провозгласил наконец решение государева совета. Прежде чем предоставить мне руно, царь назначает мне определенные испытания. Мне надлежит сперва укротить быков, которые руно охраняют, а после одолеть гигантского змея, что живет на поле Ареса в кроне дуба, к стволу которого прибито руно, — а змей этот, как успели прознать мои воины, слыл непобедимым.

Я почувствовал, как во мне вскипает гнев. Что все это значит? Не иначе тут подвох. Соглашаться или нет? Обвел глазами спутников, у тех на лицах растерянность. Больше всего мне хотелось вскочить, опрокинуть стол и уйти. Но мы были тут в безнадежном меньшинстве.

Змей. Эта тварь мне до сих пор снится. Колхидское чудовище, обвившееся во всю свою несусветную длину вокруг дубового ствола — в снах оно видится мне таким, каким мне впервые описали его мои товарищи: о трех головах, толщиною со ствол дуба, ну и пламя изрыгает, уж это само собой. Теперь-то я в чужие россказни не вмешиваюсь, даже и не поправляю никого, к тому же в азарте схватки всего не упомнишь, а коринфянам хочется верить, будто там, на диком Востоке, даже зверье не такое, как здесь, а все сплошь лютые чудовища, и им жутко слышать, что колхидцы держат змей у себя в домах, у очага, как домашних божков, и кормят их молоком и медом. Если бы они знали, бравые коринфяне, что чужеземцы и здесь не оставляют своих обычаев, что они тайком продолжают держать и кормить змей в своих домах. Но они ведь никогда не заходят в бедные лачуги колхидцев на краю города, не заходят и в жилище Медеи — в отличие от меня, которого снова и снова к ней тянет, вот они и не видят стройную змеиную головку над пеплом Лиссиного очага, которая встречает гостя неподвижным золотисто-медвяным взглядом, покуда Лисса легким хлопком в ладоши не прогонит ее восвояси. Они умеют укрощать змей, это правда, уж я-то своими глазами видел. Видел, как прильнула Медея к мощному дубовому стволу, как змея свесилась к ней и зашипела, но Медея в ответ начала тихо так то ли баюкать, то ли напевать какую-то свою мелодию, отчего эта тварь мгновенно замерла, и Медея смогла брызнуть ей в глаза сока из свежесрезанных веток бузины, который принесла с собой в пузыречке и который этого «дракона» — или лучше сказать «драконшу»? — тотчас же усыпил.

Бессчетное число раз приходилось мне рассказывать, как я после вскарабкался на дерево, схватил в охапку руно и счастливо спустился с ним вниз, и всякий раз, невольно подчиняясь желанию слушателей, которым очень хотелось сперва как следует напугаться, чтобы в конце с тем большим удовольствием облегченно вздохнуть, история эта сама собой помаленьку менялась. Дошло до того, что я теперь и сам толком не упомню, что у меня на том поле возле дуба с этой змеюгой доподлинно приключилось, так ведь доподлинно никто и не хочет ничего знать. Они сидят по вечерам возле своих костров и распевают былину о Ясоне, победителе дракона, иногда я подхожу к ним, подсаживаюсь, но их это ничуть не смущает, по-моему, им даже невдомек, что я — тот самый Ясон, которого они воспевают. Однажды и Медея вместе со мной послушала их песни. А потом сказала:


— Каждого из нас они сделали тем, кто им нужен. Тебя превратили в героя, а меня — в злую колдунью. Вот так они нас и разлучили.

Грустное это было мгновение. И когда я о таких мгновениях вспоминаю, мне трудно поверить, будто она убила своего брата, с какой стати, зачем? И какой-то тихий голосок во мне нашептывает, что они и сами в это не верят, а уж Акам меньше всех, но я теперь недоверчив к своим внутренним голосам, мне растолковали, что это Медея на меня их напускала, а может, и до сих пор напускает, потому как у нее власть над людьми, она, ежели хочет, запросто способна человека усыпить. И когда смотрит на тебя долго своими глазищами с золотистыми этими искорками под росчерком сросшихся смоляных бровей, начинаешь верить всему, что она тебе внушает. Сам Креонт меня от нее предостерегал.

Царь Креонт мне как отец родной, да что это я — он ко мне гораздо добрее, чем родной мой отец. Родной-то отец как-никак меня младенцем в чужие руки отдал, пусть даже и с благой целью уберечь меня от преследований моего дяди Пелия, коварного узурпатора престола, но все равно мне на мое детство жаловаться грех: жилось мне с Хироном в лесах Фессалии привольно, а вместе с тем он умудрил меня всяческой наукой, как подобает человеку знатного рода, помню, даже на Медею мои познания во врачевании произвели впечатление. Давно это было. Но приходит срок, когда мужчине надо решать, чего он в жизни хочет, и забывать то, что ему не понадобится и только будет в пути напрасной ношей. Так говаривал мой отец, ему хотелось вернуться на престол, оно и понятно. Он был мне совсем чужой, когда я впервые к нему вышел, как и женщина рядом с ним, кинувшаяся в слезах меня обнимать и назвавшаяся моей матерью — наверно, она ею и была. Была, была, не сомневаюсь. Весьма неуклюжая особа. Насколько же Идия, мать Медеи, была грациозней, если сравнить. Тоненькая, прямо былинка, восседала она рядом с государем, но вовсе не была его бессловесной тенью. Тоненькая, но твердая. Ее, кстати, все очень почитали.

Вообще-то нам казалось, что в почтительном обхождении колхидцев со своими женами есть доля преувеличения, как будто от голоса и мнения женщины и вправду что-то серьезное может зависеть. Я, например, хорошо видел, что Идия не согласна с теми условиями, которые ставит мне царь, она решительно пыталась его переубедить, но он кутался в свою царскую мантию и делал вид, будто ее не слышит. Так что нам пришлось решать: пускаться ли на эту царскую затею, которая, как все мы очень хорошо понимали, может очень худо для нас обернуться, либо попросту отчалить, оставив руно, эту дурацкую овчину, которая мне уже порядком обрыдла, висеть, где висит, а дома выдумать какую-нибудь байку поскладнее. Я отнюдь не горел желанием болтаться в ветвях колхидского дуба протухшим мертвяком. А чего-то третьего нам, похоже, уже не дано.

Мы, в ту пору еще не ведая колхидской жизни, в которую, можно сказать, встряли, не учитывали и одну важную ее особенность, открывшуюся нам лишь постепенно. Мы не знали колхидских женщин. Это они испокон века оберегают от чужаков свои тайны, точно так же, как и мы. Теперь вот я сказал «мы», имея в виду коринфян, значит, прав, наверное, Креонт, когда говорит: «Да ты-то давно наш, Ясон, этого только слепец .не заметит». И для колхидцев — я и Медее пытался это объяснить — вовсе нет ничего обидного в утверждении, что они не такие, как коринфяне, что они другие. На это Медея только рассмеялась в своей надменной манере, которая в последнее время все больше действует мне на нервы, однако потом вынуждена была признать, что ее земляки действительно предпочитают тесниться в одной части города, упрямо держатся за свои обычаи, заключают браки только между собой и, значит, сами настаивают на том, что они другие. Хуже коринфян, как думают коринфяне, в том числе и их царь Креонт.

— Но прошу тебя, Ясон, в конце концов, это же дикари, — сказал он намедни, положа руку мне на плечо. — Очаровательные дикари, согласен, и мы, что вполне понятно, иной раз не в силах этому очарованию противостоять. До поры до времени. — И улыбнулся, мягко так.

У меня странное чувство. Будто он определенно чего-то от меня ждет. Медея говорит: «Он тебя лупит, но полегоньку, вот так», — и для наглядности шлепает меня тыльной стороной ладони по щеке, небрежно, будто мальчишку. Словно не принимает меня всерьез. А вот Креонт на меня рассчитывает. А на кого рассчитывать мне — ума не приложу, и спросить тоже не у кого. Меньше всего надежды на старых товарищей, аргонавтов, тех немногих, кто последовал за мной в эти края, из-за того-ли, что своего дома не было, либо потому, что, как и я, не смог разлучиться с колхидской девушкой. Болтаются теперь по портовым кабакам и выводят людей из терпения своим нытьем. Я их избегаю. А ведь когда-то так ясно было, ради чего ты на свете живешь, да только миновали те времена.

Теперь вот, я слышал, с них хотят взять показания. Или, по крайней мере для начала, просто опросить. Что они могут сказать по поводу убийства Апсирта, брата Медеи.

— Но помилуй, Акам, — пытался я его вразумить, — что там они могут сказать?

— А про себя подумал то, что, разумеется, и Акаму не хуже меня известно: да они за чарку вина расскажут все, что от них захотят услышать. Так неужели от них хотят услышать что-то определенное? Но это же нелепица.

— Тебя, Ясон, тоже будут опрашивать, — сказал Акам.

Ох, не по душе мне все это, совсем не по душе. Да и что я знаю, что могу рассказать? Апсирта я видел, верно, красивый такой худенький мальчик с тоненьким храбрым носиком на смуглом личике, за праздничным столом сидел по левую руку от царя, который беспрерывно его ласкал, меня это, помню, неприятно поразило. Каждый норовил к нему подольститься, ясно, что мальчишка избалованный, самоуверенный, с детства привычный к роскоши царского гнезда, нашему-то брату все куда тяжелей доставалось, — вот такие, самые беглые остались впечатления, удивительно вообще, что я смог о них припомнить. Впрочем, память мою, конечно же, обострило страшное несчастье, которое с ним приключилось, да еще возникшее во мне почему-то смутное чувство, будто наши судьбы — его и моя — с какой-то минуты связаны. Связующим звеном была Медея. За два дня, что прошли после нашего приема, те два дня, когда я не знал, как быть, и когда никому до нас не было никакого дела, настроение во дворце разительно переменилось. Казалось, всех обуял ужас, в коридорах царила безмолвная сумятица, все носились туда-сюда, заговорить ни с кем не удавалось, покуда я не встретил Халкиопу, вне себя от горя она шла к Медее, которую и я искал, дабы спросить у нее совета. Дело в том, что само ее имя, как успели шепнуть колхидцы моим воинам, означает: «ведающая хороший совет». Вот пусть свое имя и оправдывает.

Она сидела в темной каморке, и ее было не узнать. Видимо, она много плакала, но сейчас была неподвижна, как изваяние, и очень бледна. Обхватила руками плечи, будто изо всех сил стараясь за саму себя удержаться. После долгого молчания безжизненным голосом сказала:

— Ты пришел в неудачную минуту, Ясон. — Затем, не одну минуту спустя, добавила, будто саму себя вопрошая: — Или в особенно удачную…

Я не решался ни о чем спросить. И уж совсем излишним стало мое присутствие, когда вошла государыня, Идия, неистовая от гнева, дочери кинулись к ней с двух сторон, поддержали, Халкиопа мне махнула, я вышел.

Апсирта убили, услышал я. Бедный мальчишка. Разорвали на куски, по слухам. Меня аж затрясло. Прочь, скорее прочь отсюда. Мы начали приготовления к отплытию. И тут Медея присылает мне сказать, что хочет со мною встретиться. Вечером, около «Арго». И вот она передо мной и заявляет — она мне поможет добыть руно. Без всяких объяснений. И шаг за шагом растолковывает мне, что я должен делать. Как, будто бы махнув на руно рукой, ложными приготовлениями к отъезду я должен ввести отца в заблуждение. Потом явиться во дворец на прощальный кубок. Как она позаботится о том, чтобы стража ни во дворце, ни на Аресовом поле меня не тронула. И почему не надо бояться змеи, о которой я к тому времени уже успел наслушаться столько страшных сказок, ну и так далее. Все мои дела до малейших подробностей. А когда мы закончили — у меня от услышанного голова кругом шла, — Медея встала и все тем же холодным, бесстрастным голосом произнесла:

— Одно условие. Меня заберешь с собой.

И я, растерянный, еще не зная, радоваться мне или горевать, просто сказал:

— Хорошо.

И едва произнеся это слово, я вдруг понял, что именно этого и хочу, и, ощущая в себе какое-то странное, радостное и тревожное любопытство, успел подумать, может, она теперь ждет от меня объятия или какого-то иного торжественного жеста, однако она только вскинула руку на прощанье — и исчезла. Она всегда вот так. Все важное делает как бы невзначай.

Только про эти мертвецкие груши однажды говорила со мной очень серьезно нам ведь не однажды приходилось встречаться, и от нее не укрылось, как я этой их рощи с мумиями до смерти боюсь; она мне объяснила, что у них в Колхиде погребают только женщин, тогда как трупы мужчин развешивают на деревьях, где птицы обклевывают их до костей, а уж потом эти скелеты хоронят в скалах, каждая семья в своей пещере, очень достойный и чистоплотный обычай, она не понимает, что меня тут не устраивает. Меня, в общем-то, все тут не устраивало, особенно отвратительна была мысль о птицах, расклевывающих и пожирающих человеческое тело, как какую-нибудь падаль; умершие, втолковывал я ей, должны сохранить свою телесную оболочку целой и невредимой, поэтому их и хоронят в могилах или замуровывают в скалистых пещерах, дабы они могли оттуда отправиться в свой посмертный путь и найти дорогу в подземное царство. Она на это возразила: в мертвом теле уже нет души, душа, нетленная, отлетает в миг смерти и почитается колхидцами в определенных, специально отведенных для этого местах, чтобы возродиться потом в новом вместилище, которое богиня сложит из разрозненных останков других мертвецов.

— В этом, — сказала она мне, — святая вера колхидцев. — Произнося это, она не сводила с меня своих внимательных глаз. А потом вдруг спросила: — Может, все зависит от того, какой смысл мы вкладываем в то или иное действие?

Эта мысль мне была чужда, я и тогда был уверен, и по сей день убежден: есть только один правильный обычай почитать своих мертвецов и великое множество ложных. Не знаю, с какой стати она потом вдруг спросила, приносят ли в наших краях человеческие жертвы заходящему солнцу.

— Конечно нет, — воскликнул я возмущенно, а она, склонив голову набок, пристально на меня смотрела.

— Значит, нет? — переспросила она. — И даже когда дело совсем плохо?

Я по-прежнему стоял на своем, и тогда она задумчиво произнесла:

— Вот как. Что ж, может, это даже правда.

А теперь, столько времени спустя, она, оказывается, тот наш разговор не забыла, недавно вдруг заскакивает ко мне и прямо с порога:

—Так значит, нет никаких человеческих жертвоприношений, да? И ты, бедняга, все еще этому веришь?

А едва она скрылась, как ко мне чуть ли не вломился этот Турон, мерзкая гнида, которого Акам пригрел, и давай расспрашивать, что такого мне Медея сказала. Да что хоть стряслось? Напустили туману, а я в нем торкаюсь, впору чуть ли не пожалеть, что я вообще с Медеей повстречался или, по крайней мере, в Колхиде ее не оставил. Да. Как ни страшно такое подумать. А ведь я-то знаю: без нее ни одному из нас из Колхиды бы не вернуться.

И внезапно, разом передо мною снова возникла картина, которую все эти годы я прятал в омутах памяти. Самый жуткий и самый неотразимый из образов Медеи, какие я знаю. Она — верховная жрица на алтаре самой древней богини их народа, закутанная в бычью шкуру, на голове — фригийская нахлобучка из бычьих яиц, священный атрибут жрицы, которая вправе совершать жертвоприношения. И она его совершила. Взмахнув ножом над головой молодого, украшенного цветами бычка, она взрезала ему шейную жилу, бычок рухнул на колени, кровь брызнула струей. И тут женщины кинулись под эту струю и давай ее пить, Медея первая, смотреть на нее было жутко, но и.глаз оторвать было нельзя, и я уверен, она хотела, чтобы я видел ее такой, страшной и прекрасной одновременно, в тот миг я возжелал ее, как никогда не желал ни одну женщину, я не знал, что бывает такое вожделение, когда тебя просто на части рвет, и убежал, когда опьяненные кровью женщины начали свои прыжки, ужимки и необузданные пляски, и с тех пор я знал: без этой женщины мне не жить. Она должна быть моей.

Я сделал все, как она приказала. Чтобы одолеть быков, дал напялить на себя эту омерзительную фригийскую шапку, она якобы волшебная и делала меня невидимым, позволил распалить себя их дикой барабанной музыкой, которая, казалось, проникает во все члены, наполняя их дрожью и бешенством, я уже себя не помнил, кинулся на быков и всех перерезал, был вне себя, и мне этого хотелось. Я обманул царя, пил с ним и его свитой прощальный кубок, покуда все они вместе со стражей не погрузились в сон. Потом с головы до пят натерся ее мазью, которая вроде как защищает от змеиного яда. И всему этому я верил! Что потом со мной было, не помню. Одно знаю — это было ужасно. Сознание покинуло меня.

Когда я очнулся, мне было так худо, что казалось, все, помираю, — она, Медея, сидела рядом, была ночь, кругом темный лес, она что-то помешивала в котелке на треножнике, под которым горел огонь, и выглядела в отблесках пламени древней старухой. Говорить я не мог. Я побывал в пасти у смерти, меня обдало ее гибельным дыханием, и какая-то часть меня все еще пребывала в том ином мире, которого мы по праву страшимся. Без нее, без Медеи, я бы точно пропал. Я простонал что-то вроде: «Помоги же, Медея», на что она ответила только: «Да-да, сейчас». Окунула черпак в варево, которое кипело у нее на костре, и велела мне пить. Зелье, омерзительное на вкус, огнем разлилось по моим жилам. Медея положила ладонь мне на грудь и так держала, отчего по всему моему телу прокатывалась дрожь, возвращавшая меня к жизни. Упоительное, незабываемое блаженство, как же хотелось, чтобы оно не кончалось никогда. В какой-то миг я пробормотал: «Да ты волшебница, Медея», на что она невозмутимо и просто ответила: «Да». Помолодевшим и полным сил поднялся я с этого ложа. Я не помнил, сколько прошло времени. Но с этого часа я понимаю, почему колхидцы относятся к Медее с таким благоговейным почтением и страхом.

Впрочем, я и Акама понимаю, и других коринфян, которые хотят от нее избавиться. Избавиться? Да как это мне в голову могло прийти такое слово, глупости, забыть немедленно. Давеча, когда Акам, который со свойственной ему проницательностью, конечно же, догадывается, как меня буквально разрывает между моей привязанностью к Медее и моим долгом, да и желанием служить и услужить царю Креон-ту, начал давать мне подлые советы просто завалиться в кабак к моим аргонавтам или утешиться с какой-нибудь продажной девкой, я же от ярости чуть не удавил его прямо посреди рыночной площади, у всего Коринфа на виду. А он? Что он на это? И бровью не повел. «Тоже неплохо, — говорит. — Покричи, Ясон, тебе полезно». Ну, я отвернулся от него и ушел. Нет, что-то неладное затевается, совсем неладное, а я ничего поделать не могу.

Если бы еще не это ее высокомерие. В конце концов, она же беженкой была, всецело от меня зависела. А когда рухнул мой замысел с помощью золотого руна вернуть отца на престол в моем родном Иолке, когда и мне пришлось бежать — тут все мы оказались зависимы от милости царя Креонта. Мне то и дело приходится ей об этом напоминать. А она? «Не для того я из Колхиды уезжала, чтобы здесь пригнувшись жить» — вот ведь какие ведет речи, и непокорные свои волосы не подвязывает, как положено всем замужним женщинам в Коринфе, и еще спрашивает: «А что такого? Разве ты не находишь, что мне так лучше?» Бесстыдница. Знает ведь прекрасно, что и кто мне нравится. И носится по улицам, как вихрь, и кричит, когда разгневана, и смеется во все горло, когда рада чему-то. Кстати, теперь вот я припоминаю, что давно уже ее смеха не слышал. Зато одного у нее ни за что не отнять: права проходить по городу с деревянным ларцом и белой повязкой на лбу в знак того, что она целительница, идет на поиск трав и ей нельзя мешать — тут ее всякий уважал, а семьи, где она врачевала больных, не уставали славить ее искусство. В Коринфе стало модным обращаться за помощью к ней, а не к астрологам или лекарям школы Акама. А эта несчастная имела неосторожность в разговоре с одним из государевых служащих, сына которого она избавила от свирепых мигреней, назвать врачевание этих достойных мужей «нерадивым колдовством» — отзыв, о котором тот просто обязан был, и незамедлительно, доложить во дворце. Вот тогда у нас дошло до первой серьезной ссоры.

«Думай, что говоришь!» — орал я на нее, на что она с этой своей нарочитой невозмутимостью мне возразила, это, мол, как раз то, что она мне хотела бы посоветовать, ей: «Они сильней». А она: «Это мы еще посмотрим». А потом добавила: «Послушай ты же сам когда-то во врачевании разбирался. Вспомни, чему тебя твой Хирон учил Ведь не этим же жалким фокусам, которыми они людей дурачат?» Вспомнила тож старая добрая наука врачевания, которой меня Хирон обучал и которую она, Меде исповедует, — я давно уже стал ее забывать. Без надобности она мне здесь. Мне :• делами во дворце следить надо, от них жизнь наша зависит, а она не желает этого понимать.

Разумеется, они оказались сильней. Ей пришлось покинуть наши совместные покои в одной из дворцовых пристроек. Это никоим образом не направлено против меня лично — так мне объяснили. Однако царскую семью следовало оградить от близ кого общения с лицом, способным, по-видимому, оказывать болезнетворное влияния на окружающих. Раз уж они льстят, лгут и выдвигают заведомо надуманные обвинения, лишь бы выдворить ее из дворца, — значит, взялись за дело всерьез. Конечно она ждала, что я встану на ее защиту. Или уйду вместе с ней. Но кого можно защитить от заведомых наветов? А уйдя вместе с ней, я только ухудшил бы наше положение

Она ушла. От Акама ей дали двух провожатых, которым надлежало пуще глаз следить за тем, чтобы она не прокляла царский дворец. Когда я про это услышал потребовал от Акама объяснений, тот громко расхохотался.

— Ох уж эти мне умники! — воскликнул он, видимо, и вправду от души потешаясь. — Как будто такая вот Медея не способна проклясть кого и что угодно без всяких слов и через голову любого стражника.

Сперва я регулярно навещал Медею в ее глинобитной лачуге. Понятно, между нами уже не все как прежде, но это в порядке вещей, нынче такое не редкость. Креон приблизил меня к себе, на меня возложили кучу всевозможных поручений и обязанностей, среди них и почетные, которые способствуют возвышению. Руно среди многих других пожертвований валяется на алтаре Зевса и потихоньку ветшает. Но видь у меня в Коринфе неплохие, есть тут у них на мой счет кое-какие задумки. Мне Акам намекнул. Так что все было бы замечательно, не начни они раскапывать эту старую историю. Дескать, Медея убила своего родного брата. Даже если да — ну и что? Кому сегодня от этого хуже? Хуже-то никому, а вот лучше может стать очень многим, слишком многим, и не надо себя обманывать.

Что делать, просто ума не приложу. Только она, Медея, и могла бы дать толковый совет. Безумная мысль.

Загрузка...