Проза

СКАЗКИ ДЛЯ ТЕХ, КОМУ ЕЩЕ НЕТ ТРЕХ ЛЕТ

{9}

Сказка № 1

Жозетта уже совсем взрослая, ей целых тридцать три месяца. Утром, как это бывает всегда поутру, она подкрадывается на цыпочках к дверям родительской спальни. Толкает дверь, пробует открыть ее — точь-в-точь маленький щенок. Она выходит из себя, она зовет родителей, родители просыпаются, но делают вид, будто ничего не слышат.

Папа и мама очень устали. Накануне вечером они были в театре, потом в ресторане, а после ресторана сходили в кукольный театр. И теперь они совсем без сил… Не очень-то прилично для приличных родителей!

Их прислуга тоже выходит из себя: распахивает дверь родительской спальни, говорит: «Доброе утро, мадам, доброе утро, месье, вот ваша газета, вот ваша почта, вот ваш кофе с молоком и сахаром, вот ваш фруктовый сок, вот ваши булочки, вот сухари, вот ваше масло, апельсиновый джем, вот ваше клубничное варенье, вот ваша яичница, ваша ветчина, а вот ваша дочка».

Родителей от всего этого просто замутило — я забыл сказать, что после кукольного театра они опять зашли в ресторан. Родители видеть не могут кофе с молоком, сухарей, булочек, они видеть не могут ветчины, апельсинового джема, они видеть не могут фруктового сока, а особенно — клубничного варенья (тем более что оно оказалось не клубничным, а апельсиновым).

— Дайте все это Жозетте, — говорит прислуге папа. — Пусть она позавтракает, а потом приведите ее к нам.


Прислуга подхватывает девочку. Жозетта вопит. Однако она сластена и утешается на кухне: она съедает мамин джем, папино варенье и обе родительские булочки; потом выпивает фруктовый сок.

— Ну ты и обжора! — восклицает прислуга. — Глаза завидущи, а брюхо и того пуще!..


И чтобы девочка не заболела, прислуга сама выпивает родительский кофе, съедает яичницу, ветчину, а также рисовую кашу с молоком, которая осталась со вчерашнего дня.

Тем временем папа и мама крепко засыпают. Но ненадолго. Прислуга уже вводит Жозетту в родительскую спальню.

— Папа! — говорит Жозетта. — Жаклин (так зовут прислугу) съела твою ветчину.

— Ничего страшного, — говорит папа.

— Папа! — говорит Жозетта. — Расскажи мне что-нибудь.

И пока мама спит, потому что она очень устала от вчерашнего празднества, папа рассказывает Жозетте такую историю.


— Жила-была маленькая девочка по имени Жаклин.

— Как наша Жаклин? — спрашивает Жозетта.

— Да, — отвечает папа, — но это была не Жаклин. Это была Жаклин, которая была маленькой девочкой. Ее маму звали госпожа Жаклин. Папу маленькой Жаклин звали господин Жаклин. У маленькой Жаклин было две сестренки, и ту и другую звали Жаклин, и два маленьких двоюродных брата, которых звали Жаклинами, и две двоюродные сестры по имени Жаклин, а также тетя и дядя, тоже Жаклины. У дяди и тети по имени Жаклин были друзья, их звали господин и госпожа Жаклин, и у них была маленькая дочка по имени Жаклин и маленький мальчик по имени Жаклин, а у девочки были куклы, три куклы, которых звали Жаклин, Жаклин и Жаклин. А у мальчика был приятель по имени Жаклин, и деревянные лошадки Жаклины, и оловянные солдатики, которые звались Жаклинами. Однажды маленькая Жаклин с папой Жаклином, с братиком Жаклином и с мамой Жаклин отправились в Булонский лес. Там они встретили своих друзей Жаклинов с их дочкой Жаклин и сыном Жаклином, с оловянными солдатиками Жаклинами и куклами по имени Жаклин, Жаклин и Жаклин…

Пока папа рассказывает свою историю маленькой Жозетте, появляется прислуга.

— Сударь, вы сведете вашу малышку с ума! — говорит она.


Тогда Жозетта говорит прислуге:

— Сведи меня на рынок, Жаклин (я ведь уже сказал, что прислугу звали Жаклин).

И вместе с прислугой Жозетта отправляется за покупками.


Папа и мама снова засыпают, потому что они очень устали, ведь они были накануне в театре, в ресторане, в кукольном театре и опять в ресторане.

В одной из лавок, куда Жозетта зашла вместе с прислугой, она встречает маленькую девочку, которая зашла туда со своими родителями.

— Поиграем? — спрашивает Жозетта. — Как тебя зовут?

— Жаклин, — отвечает девочка.

— Знаю, — говорит ей Жозетта, — твоего папу зовут Жаклином и твоего младшего брата зовут Жаклином, и твою куклу зовут Жаклин, и твоего дедушку зовут Жаклином, и твой дом зовут Жаклином, и твой ночной горшок зовут Жаклином…

Бакалейщик, бакалейщица, мама девочки, а также все покупатели, которые находились в это время в лавке, поворачиваются к Жозетте и смотрят на нее во все глаза.

— Не обращайте внимания, — спокойно говорит прислуга, — и не удивляйтесь: такие дурацкие истории рассказывает ей отец.


Сказка № 2

Этим утром папа Жозетты проснулся ни свет ни заря. Он хорошо выспался, потому что накануне вечером не ходил в ресторан и не ел кислой капусты. К тому же он не заглядывал на рынок, где угощают луковым супом. Более того, он даже дома не притрагивался к кислой капусте. Ему запретил доктор. У папы диета. И поскольку вечером он был очень голоден, то лег пораньше, — как говорится, «кто спит, тот сыт».

Жозетта постучалась к родителям. Мамы не было. Ее не было в постели — может, она была под кроватью, а может быть, в шкафу, но шкаф был заперт на ключ. Поэтому Жозетта не могла увидеть маму.

Жаклин, прислуга, сказала Жозетте, что уже добрый час, как ее мама ушла, потому что вчера легла спать пораньше: она не ходила в ресторан, не ходила в кукольный театр, не ходила просто в театр и не ела кислую капусту.


Жаклин, прислуга, сказала Жозетте, что ее мама вышла из дому с розовым зонтиком, в розовых перчатках, в розовых туфлях, в розовой шляпке с цветами, с розовой дамской сумочкой, в которой лежало зеркальце, она была в красивом платье в цветочек, и в плаще в цветочек, и в чулках в цветочек, и с букетом цветов в руке, потому что она большая кокетка, у нее даже глаза как два цветка. И рот как цветок. И маленький розовый носик как цветок. И волосы как цветы. И цветы в волосах.


Тогда Жозетта отправляется в папин кабинет. Папа звонит по телефону, курит и разговаривает в трубку. Он говорит: «Алло, сударь, алло, это вы?.. Я ведь вам уже говорил, чтобы вы мне больше никогда не звонили. Сударь, вы меня утомляете. Сударь, у меня нет ни секунды времени».

Жозетта спрашивает у папы:

— Ты говоришь по телефону?

Папа кладет трубку.

— Это не телефон, — говорит папа.

— А вот и телефон, — отвечает Жозетта. — Мама сказала, что это телефон. И Жаклин сказала, что это телефон.

— Твоя мама и Жаклин ошибаются, — отвечает папа. — Твоя мама и Жаклин вовсе не знают, как это называется. Это называется сыром.

— Это называется сыром? — переспрашивает Жозетта. — Что ж, пускай это будет сыр.

— Ну да, — говорит папа, — потому что сыр не называется сыром, он называется музыкальной шкатулкой. А музыкальная шкатулка называется ковром. А ковер называется лампой. А потолок называется паркетом. А паркет называется потолком. А стена называется дверью.

И папа объясняет Жозетте правильные значения слов. Стул — это окно. Окно — это ручка с пером. Подушка — это хлеб. Хлеб — это коврик перед кроватью. Ноги — это уши. Руки — это ноги. Голова — это зад. Зад — это голова. Глаза — это пальцы. Пальцы — это глаза.

И вот Жозетта говорит, как ее научил папа.

— Я смотрю в стул и откусываю подушку, — рассказывает она. — Открываю стену и иду на ушах. У меня десять глаз, чтобы ходить, и два пальца, чтобы смотреть. Я сажусь головой на пол. А задом на потолок. Когда я ела музыкальную шкатулку, я намазывала варенье на коврик перед кроватью, и было очень вкусно. Папочка, возьми окно и нарисуй мне картинки.


Жозетта сомневается:

— А как называются эти картинки?

— Картинки? — переспрашивает папа. — Какие картинки?.. Нельзя говорить «картинки», нужно говорить «картинки».

Входит Жаклин. Жозетта бросается к ней и кричит:

— Жаклин, ты слышала? Картинки это не картинки, картинки это картинки!

— Ох, очередные глупости ее папаши! — сокрушается Жаклин. И добавляет: — Нет, моя девочка, картинки не называются картинками, они называются картинками.

— Жозетта и говорит вам это, — возражает папа.

— Нет, — отвечает Жаклин папе, — она говорит наоборот.

— Нет, — говорит папа Жаклин, — это вы говорите наоборот.

— Нет, вы.

— Вы оба говорите одно и то же, — говорит Жозетта.

Тут появляется мама — вся как цветочек, с цветами в руке и в платье в цветочек, и с дамской сумочкой в цветочек, и в шляпке с цветами, и с глазами как цветы, и с губами как розы…

— Где это ты пропадала? — спрашивает папа.

— Собирала цветы, — отвечает мама.

— Мама, у тебя вся стена настежь! — говорит Жозетта.


Сказка № 3

Утром маленькая Жозетта — как это было накануне и случается что ни день — стучится в дверь спальни и будит родителей. Мама уже проснулась; она уже встала; она принимала ванну. Она легла пораньше и хорошо выспалась.

А папа еще спал, потому что вчера вечером, один, без мамы, ходил в ресторан, а потом в кино, а потом опять в ресторан, а потом еще в кукольный театр, а потом еще опять в ресторан. И теперь он хотел поспать, потому что сегодня воскресенье, а по воскресеньям не работают, и потому что не надо идти за машиной, чтобы ехать за город, потому что сейчас зима и потому что на дорогах гололед.

О гололеде на дорогах сообщило радио. Но в Париже гололеда не было. В Париже была почти идеальная погода: всего лишь несколько облаков над крышами, зато над всей улицей — голубое небо.

Жозетта подкрадывается к папе, щекочет ему нос, папа морщится, она его обнимает, а он думает, что это маленький щенок. Это не маленький щенок, это его маленькая дочка.

— Расскажи что-нибудь, — просит Жозетта.

И папа начинает рассказывать…

— Про тебя и про меня! — требует Жозетта.

И папа начинает рассказывать историю про Жозетту и про папу.


Папа. Сегодня мы отправляемся полетать на самолете. Я надеваю на тебя штанишки, юбочку, фланелевую рубашку и маленький розовый свитер…

Жозетта. Нет, не розовый.

Папа. Может, белый?

Жозетта. Хорошо, белый.

Папа. Я надеваю на тебя белый свитер. Потом надеваю на тебя плащ, перчатки… А! Я забыл про ботиночки!.. И наконец надеваю на тебя маленькую шляпку.

Теперь я встаю, одеваюсь, беру тебя за руку — пойдем-ка, постучимся в дверь ванной комнаты. Мама спросит: «Куда отправились мои детишки?»

Жозетта. Я иду с папой полетать на самолете.

Мама скажет: «Счастливо прогуляться, детишки! Будьте послушными и благоразумными. Следите, чтобы Жозетта не высовывалась в окно самолета, это опасно. Она может упасть в Сену или на крышу соседей. Она может удариться попкой или набить на лбу шишку».

Папа. До свидания, мама.

Жозетта. До свидания, мама.

Папа. Теперь пойдем по коридору до самого конца, потом свернем налево. Там светло, в коридоре. Там свет, который падает слева, из гостиной.

Мы приходим на кухню. Жаклин уже готовит обед. Мы говорим ей: «До свидания, Жаклин!»

Жозетта. До свидания, Жаклин!

Папа. Жаклин спросит: «Куда это вы направляетесь, сударь?.. Куда это ты собралась, моя маленькая Жозетта?»

Жозетта. Мы направляемся гулять. Мы направляемся летать на самолете. Мы собираемся на небо.

Папа. Жаклин скажет: «Сударь, когда будете наверху, следите за Жозеттой. Пусть она не высовывается, это опасно. Она может вывалиться. Она может набить шишку на лбу, если упадет на крышу соседей. А то, чего доброго, зацепится штанишками за дерево. Придется брать стремянку и снимать ее с ветвей».

Жозетта. Да, да, я буду очень внимательной.

Папа. Тогда я беру ключ, открываю ключом дверь…

Жозетта. Там, в двери, такая дырочка…

Папа. Открываю дверь, а потом ее закрываю. Я не хлопаю дверью, я ее тихо прикрываю, вхожу с тобой в лифт и нажимаю на кнопку первого этажа…

Жозетта. Нет, это я нажимаю на кнопку. Возьми-ка меня на ручки, а то мне не достать…

Папа. Пожалуйста. Ты нажимаешь на кнопку. Лифт опускается. И мы опускаемся — чтобы вскоре подняться еще выше. Мы прибываем на первый этаж. Выходим из лифта и встречаем консьержку, которая подметает лестницу у своих дверей.

Жозетта. Здравствуйте, мадам.

Папа. «Здравствуйте, сударь, — говорит консьержка, — здравствуй, малышка. Как же мы сегодня красивы в этом чудесном маленьком плаще, в этих красивых ботиночках, с такими очаровательными перчаточками!.. Ах, какие маленькие ручки!..»

Жозетта. А моя шляпка?

Папа. Консьержка спрашивает: «Куда это вы собрались? На прогулку?»

Жозетта. На самолет.

Папа. Тогда консьержка нам говорит: «Будьте внимательны. Нельзя, чтобы ваша девочка, сударь, высовывалась в окно самолета, она может упасть!»

Жозетта. И больно удариться попкой о соседскую крышу или набить шишку на лбу.

Папа. Или на носу… Тогда консьержка нам говорит: «Счастливо прогуляться!..» И мы выходим на улицу. Встречаем маму нашего соседа Мишу. Обгоняем мясника с телячьими головами.

Жозетта. (Прикрывает глаза ладошками.) Злой мясник! Не хочу его видеть!

Папа. Да, да. Если мясник убьет еще одного теленка, я убью его самого… Итак, мы заворачиваем за угол. Пересекаем улицу… Внимание: бибики! Переходим другую улицу. Идем к автобусной остановке. Вот и автобус. Садимся.

Жозетта. Он едет; он останавливается; едет; останавливается.

Папа. И вот мы на аэродроме. Садимся в самолет. Он взлетает — видишь, как моя рука: ввррр…

Жозетта Он взлетает: врр… Взлетает: вррр… врр… вр…

Папа. Смотрим в окно самолета.

Жозетта. Не высовываться!

Папа. Не бойся, я тебя держу. Ты смотришь вниз. Вон улицы, вон наш дом. А вот соседский дом.

Жозетта. Я не хочу падать на его крышу!

Папа. Итак, смотрим вниз — улицы, машины, все такое маленькое; люди на улице — тоже совсем крохотные. Ворота Сен-Клу. Венсенский лес. Зоопарк и все-все животные…

Жозетта. Привет, всевсеживотные!

Папа. Видишь льва? Слышишь, как он рычит: у-у-у! У-у-у! (Папа показывает, как лев выпускает когти, папа строит ужасную рожу.) У-у-у! У-у-у!..

Жозетта. Не надо! Не надо!.. Ты ведь не лев, правда?.. Ты папа, а не лев!

Папа. Конечно, я не лев, я папа. Это я показал льва, чтобы ты знала, какой он на самом деле.

Жозетта. Хватит, не показывай больше!

Папа. А вот мы видим папашу Робера… А вон луг… А вон маленькая дочка папаши Робера!

Жозетта. Она противная, она испачкала мне платье своими грязными ботинками.

Папа. А вон замок господина мэра. А за ним — церковь и колокольня…

Жозетта. Дин-дон, дин-дон…

Папа. А вот на самом верху колокольни господин кюре…

Жозетта. Осторожно! Он сейчас упадет!

Папа. Нет, он крепко-накрепко привязался веревкой. Он забрался наверх, чтобы помахать нам платком… Ты видишь, там, на колокольне, еще господин мэр и жена господина кюре…

Жозетта. Ага!

Папа. А вот и не ага! Нет там никакой жены господина кюре… Но наш самолет все поднимается и поднимается…

Жозетта. Поднимается, поднимается и поднимается…

Папа. Теперь мы видим деревню.

Жозетта. Мельницу.

Папа. Да-да, мельницу в Ла Шапель-Антенез, а вон Мари на птичьем дворе.

Жозетта. Утки.

Папа. Река.

Жозетта. В воде плавают рыбы. Нельзя есть рыб!

Папа. Конечно. Нельзя есть добрых рыб. Только злых. Злюки едят добрых рыб. А нужно злых.

Жозетта. А не добрых!

Папа. А не добрых. Только злых… А мы все поднимаемся и поднимаемся. Вот мы уже в облаках. Вот мы уже над облаками. Небо все голубее, голубее, кругом сплошная голубизна… Смотри-ка, а вон внизу вся Земля, маленькая, как шарик… И вот мы прилетаем на Луну. Мы гуляем по Луне. Кажется, мы проголодались. Не попробовать ли кусочек Луны?

Жозетта. Сейчас попробую… Ох, как вкусно! (Жозетта дает папе откусить немного Луны.) Мы вдвоем съедим всю Луну!

Папа. До чего вкусно! Похоже на дыню.

Жозетта. Хочешь сахару?

Папа. Возьми себе, мне не надо, у меня диабет. Не ешь все, нужно и другим оставить… Ну, ничего, она снова вырастет… Однако пора садиться в самолет и лететь дальше. Все выше и выше…

Жозетта. Все выше и выше…

Папа. Прибываем на Солнце! Гуляем по Солнцу… Уф! Ну и жара!.. На Солнце всегда лето.

Жозетта. Уф! Ну и жарища!

Папа. Возьми платок и вытри лоб… Ладно, пошли-ка в самолет, пора спускаться… Стой! Где самолет?.. Он расплавился!.. Ну, ничего. Спустимся пешком… Давай побыстрей — знаешь, как далеко до дома? Нужно успеть к завтраку, а то мама будет ворчать. Здесь, конечно, жарко — на Солнце всегда жара, но если мы опоздаем, завтрак будет холодным…


Тут входит мама и говорит: «Ну-ка, марш из постели и одеваться!» И добавляет, обращаясь к папе: «Вечно ты со своими глупостями!»


Сказка № 4

Утром, как обычно, Жозетта стучится в дверь родительской спальни. У папы была бессонница. Мама на несколько дней уехала в деревню. А папа решил воспользоваться ее отсутствием и как следует полакомиться тем, что мама запрещает ему есть, потому что это вредно для его здоровья, — он как следует полакомился пивом, как следует полакомился свиным паштетом и множеством других столь же вкусных вещей.

И у него заболела печень. Кроме того, у него заболел живот, заболела голова, и теперь он не хотел просыпаться.

Но Жозетта стучит и стучит в дверь. И папа кричит: пусть входит.

Она входит и идет к папе. И не находит маму.

— А моя мама? — спрашивает Жозетта.

— А твоя мама, — отвечает папа, — поехала к своей маме в деревню, отдохнуть.

— К бабуле? — спрашивает Жозетта.

— Да, к бабуле, — отвечает папа.

— Напиши маме, — говорит Жозетта. — Позвони маме, — говорит Жозетта.

— Звонить не надо, — говорит папа.

И добавляет, будто беседует сам с собой: «Потому что, может быть, она и не там…»

— Ладно, — говорит папа, — надо идти на работу. Пора вставать и одеваться.

И папа встает. Он надевает поверх пижамы красный домашний халат, а на ноги — свои «тапули». Он идет в ванную. Он закрывает дверь. Жозетта идет следом. Она стучится в дверь крохотными кулачками и плачет.

— Открой! — просит Жозетта.

— Не могу, — отвечает папа. — Я совершенно голый. Я моюсь и бреюсь.

— А еще писаешь и какаешь? — спрашивает Жозетта.

— Я моюсь, — отвечает папа.

— Ты моешься, — повторяет Жозетта, — моешь плечи, моешь руки, моешь спину, моешь попку, моешь ноги…

— И брею бороду, — говорит папа.

— Ты бреешь бороду с мылом? — спрашивает Жозетта. — Я хочу войти и посмотреть.

— Ты меня не увидишь, — говорит папа, — потому что меня нет в ванной комнате.

— А где ты? — спрашивает Жозетта из-за двери.

— Не знаю, — отвечает папа. — Надо посмотреть. Может, я в столовой? Поищи меня!

Жозетта бежит в столовую, а папа наконец приступает к своему туалету. Жозетта бежит со всех ног, она уже в столовой. Она оставляет папу в покое, но ненадолго. Она уже снова стоит под дверью в ванную комнату.

— Я тебя везде искала, — кричит она во весь голос. — В столовой тебя нет!

— Плохо искала! — говорит папа. — Посмотри под столом.

Жозетта возвращается в столовую. И бежит назад к ванной.

— Под столом тебя нет! — кричит она.

— Тогда надо посмотреть в гостиной, — говорит папа. — Посмотри хорошенько, может быть, я в кресле или на диване, или на полке за книгами, или на окне.

Жозетта уходит. Она оставляет папу в покое, но ненадолго.

— Нет, — кричит она, возвращаясь, — тебя нет в кресле, тебя нет на окне, тебя нет на диване, тебя нет на полке за книгами, тебя нет в телевизоре, тебя нет нигде в гостиной!

— Тогда, — говорит папа, — посмотри, нет ли меня на кухне.

— Хорошо, — говорит Жозетта, — пойду поищу тебя на кухне.

И Жозетта бежит на кухню. Она оставляет папу в покое, но ненадолго.

— На кухне тебя нет, — вернувшись, сообщает она.

— Посмотри хорошенько под обеденным столом, — советует папа. — Посмотри хорошенько, может быть, я в буфете или в кастрюлях, а может быть, в духовке вместе с цыпленком.

Жозетта ходит взад-вперед по кухне. Папы нет ни в духовке, ни в кастрюлях, ни в буфете, ни под половиком, ни в кармане его брюк. В кармане его брюк — только платок.

Жозетта возвращается к дверям ванной.

— Я всюду искала, — говорит она. — Тебя нигде нет. Ты где?

— Я здесь, — говорит папа.

У него хватило времени побриться, одеться, и теперь он открывает дверь.

— Я здесь, — говорит папа.

Он берет Жозетту за руку — и тут в конце коридора открывается входная дверь и появляется мама.

Жозетта вырывается из папиных рук, бросается к маме, обнимает ее и говорит:

— Мама, я искала папу под столом, в шкафу, под ковром, за зеркалом, на кухне, в мусорном бачке, и нигде его не нашла.

— Я очень рад, что ты уже вернулась, — говорит папа маме. — В деревне хорошая погода? А как себя чувствует твоя мама?

— А как себя чувствует бабуля? — перебивает его Жозетта. — Поехали к ней в гости!


Перевод М. Яснова

ОДИНОКИЙ

Когда вам тридцать пять, пора прекращать гонку. Если до сих пор была гонка. У меня на работе этого хватало выше головы. А время летит, сорок лет не за горами. Я бы умер от тоски и печали, если бы не это неожиданное наследство. Но не перевелись еще американские дядюшки, разве что мой оказался последним. Во всяком случае, ни у кого в нашей небольшой конторе не было ни отца, ни двоюродного брата, ни дяди в Америке. Сослуживцы не скрывали зависти: только подумайте, он бросает работу! Прощание вышло коротким. Распили божоле в кафе на углу, а Жюльетту я даже не позвал. Она все еще злилась. В свое время мы бросились друг другу навстречу, потом бросились в разные стороны. Патрон злился еще больше подружки, он объявил, что «так и ждал от меня чего-нибудь такого»; странно, сам-то я ничего не ждал. Я был обязан предупредить за три месяца, такое правило, утверждал он. «Мне очень трудно будет найти человека, способного вас заменить». Сколько раз он меня попрекал, что я плохой работник, все грозился взять на мое место другого, и я трясся от страха. Потому что где еще найдешь такую же работу, как эта, к которой я хотя бы привык? После каждой угрозы я пугался увольнения и на меня накатывала новая волна деловой активности, дня на два, на три. А потом я опять распускался. Еще недели две — и новые угрозы. Получалось, что я работал старательно дней шесть-семь в месяц. Я уже был сыт по горло. Не уступить патрону ни одного лишнего дня — в этом состояла моя месть. С удовольствием предложил заплатить неустойку за месяц. В итоге он отказался, хотел поиграть в великодушие. Я не злодей. Не стал лишать его этого удовольствия.

Пришлось все-таки сходить к Жанине, кассирше.

— Значит, покидаете нас. Разбогатели… А почему вы хотите отсюда перебраться? Одинокий, нескладный, ну куда вы поедете?.. Хотя да, теперь вы в состоянии нанять прислугу.

Она чуть не плакала. Некоторое время она занимала у меня в сердце место Жюльетгы. Но это было и прошло. От вечного сидения в кассе она стала неповоротливой. Толстеет. Она убеждена, что я не такой, как все, что я неблагодарный. А я на самом деле такой, как все, как все в наше время, изверившийся, разочарованный, быстро устаю, перемогаю усталость, живу без цели, работаю как можно меньше (и только потому, что нельзя вообще не работать), люблю себя побаловать: пропустить рюмку-другую, хорошо пообедать время от времени, лишь бы как-то избыть эту вечную горечь и вечную усталость.

Патрон все-таки пришел в кафе попрощаться. Люсьенна тоже пришла. Это была третья сотрудница конторы, более ценная, «кадровая». Она явилась вместе с Пьером Рамбулем. Люсьенна — мое третье и последнее увлечение. Нам всем было, в общем, некогда встречаться, ухаживать: работа, да и жили почти все в пригороде, так что выбор обычно падал на кого-то из своих. Брали то, что под рукой. Люсьенну я больше всего любил, если это слово здесь годится, а ничего другого мне в голову не приходит. Она предпочла мне этого юнца Пьера Рамбуля, новичка в конторе. Из всех трех Люсьенна была самая молодая и стройная. Она не устояла перед Пьером, молодым человеком, полным энтузиазма и с прекрасными перспективами, — к нам он пришел просто на короткую стажировку. Он ждал только капитала, чтобы пуститься в большой бизнес. Он дал Люсьенне понять, что приобщит ее к своей жизни и своим делам. Патрон нанял Пьера Рамбуля ровно пять лет и один месяц тому назад, и ровно пять лет назад Люсьенна бросила меня ради Пьера. Они до сих пор работают на старом месте.

— Можете заодно отпраздновать пятилетие совместной жизни, — сказал я Люсьенне, вошедшей вместе с ним в кафе.

Люсьенна покраснела, она все еще смущалась, когда меня видела, и каждый день я наблюдал, как она краснеет. Ей было немного совестно, что она меня бросила, и обидно, как это она ошиблась в Пьере, оказавшемся не лучше меня. Но он был помоложе и не такой некрасивый. Правду сказать, я тоже не такой уж некрасивый, просто у меня лицо невыразительное и бесцветное, от самого рождения пожухшее, с тусклыми голубыми глазами.


Шутка, которую сыграла со мной Люсьенна, причинила мне много горя. Где найдешь другую такую же хорошенькую, чтобы она мною заинтересовалась, да с такими же красивыми ногами, да такую статную, да с такой обаятельной улыбкой? Когда она меня бросила, я стал сомневаться в себе, как-то растерялся. Я понял, что Люсьенна занимала в моей жизни определенное место; пока она была при мне, я этого не замечал. У меня даже началась депрессия, я взял месяц отпуска по болезни и весь месяц держался подальше от конторы. В сущности, у нас с ней было одиночество на двоих. Но это я теперь так думаю. А во времена уныния я воображал, что потерял рай земной. Мне казалось, впереди у меня только спячка да неприкаянность. И неужели ей лучше с другим?

Пьер больше не упоминает о грядущих свершениях, а, напротив, отрастил брюшко. Он тоже стесняется при встречах со мной, не слишком, но все-таки… Что остается спустя пять лет от заурядной и мелкой драмы? Может, они и не стесняются при виде меня, ни тот, ни другая. Я все это вообразил. Так или иначе, уже пять лет у меня нет женщин. Я привык жить один. Слишком недоверчивый, чтобы попытаться жить, как говорится, своей жизнью, или выстроить свою жизнь, или изменить ее. Да и жил ли я вообще? С Люсьенной что-то у меня тогда вроде бы началось… И с Жюльеттой, пожалуй, тоже мелькнул среди туч кусочек синего неба.


Выпили по первому бокалу божоле, по второму бокалу божоле, по третьему бокалу божоле. Не дожидаясь, пока я закажу по четвертому, патрон ушел. Пожелал мне удачи; правда, перед тем успел сообщить, что расширяет контору, затевает интересные дела, что от клиентов отбою нет, не успевает отвечать на запросы, придется нанимать дополнительный персонал. Я содрогнулся при мысли о том, сколько свалилось бы на меня работы, если бы я остался… Спасибо американскому дядюшке… Патрон собирался утроить, учетверить оборот. Мне пришлось бы трудиться вчетверо больше. Но в конечном итоге я не поверил ни единому слову; контора будет, конечно, и дальше работать ни шатко ни валко, как раньше. Я избежал другой опасности: он не стал меня уговаривать вложить деньги в его предприятие. Я понял, что он этого не хотел. Его контора была задумана маленькой. Он слишком боялся рисковать. И конечно, был прав: ради чего лезть из кожи вон? Я бы на его месте вел себя точно так же. После пятого бокала Пьер и Люсьенна ушли, остальные тоже. Все немного окосели. Конечно, я обещал время от времени заходить в гости, пятнадцать лет на одном и том же месте — это кое-что да значит, не так ли? Большинство поступило в контору на моих глазах. Другие при мне увольнялись. Я помнил отца патрона, уже потом ему на смену пришел сын — я тогда как раз устраивался на работу. Люсьенна, уходя, улыбнулась мне, и в ее улыбке мне померещилось сожаление и, пожалуй, даже раскаяние; смотри-ка, у нее седой волосок, да и морщинка, как странно, мне и в голову никогда не приходило, что не вечно она будет юной. Похоже, на глазах у нее блеснули слезы; она чмокнула меня краешком теплых губ. У нас не было никаких оснований злиться друг на друга. Может, она простодушно надеялась, что между нами не все кончено. Может, считала, что теперь, если я захочу, можно все начать сначала. Ведь в свое время наш порыв — так она, возможно, думала — разбился о безденежье, о безрадостную работу, но любовь горами двигает, любовь разрывает цепи, разбивает препятствия, перед ней ничто не устоит, это всем известно. Собственная заурядность заставляет нас упускать свое, отрекаться от счастья. А Великая Любовь не знает, что значит самоотречение, она понятия не имеет об этой проблеме, никогда не смиряется, смирение, так же как поражение, — удел заурядных людей. Бедная Люсьенна, она воображала, что в других условиях из этого могло что-то выйти. Объективных условий не бывает. Чувствовал ли я хоть когда-нибудь, что под пеплом еще тлеет жаркое пламя? Эх… Сколько бы я ни копался у себя в душе, сколько бы ее ни исследовал, не могу выявить ни малейшего трепетания. В сумрачных пространствах моего внутреннего мира— только развалины, погребенные под другими развалинами, которые погребены под другими развалинами. Но если есть развалины, значит, когда-то, наверно, стоял храм, белели колонны, пылал огонь в алтаре? Это всего лишь предположение. На самом деле, может, ничего и не было, кроме хаоса.


Последним остался Жак Дюпон. Тринадцать лет мы сидели за одним столом, лицом к лицу, и работали: списки, списки, списки. Неделю-другую, пока не найдут мне замену, ему придется работать вдвое больше; хотя разве патрон еще не нашел мне замену? А потом Дюпону надо будет привыкать к другому человеку, привычки этого другого будут его раздражать и бесить, а потом он неизбежно к ним приспособится, перестанет обращать внимание. Вот кого огорчит, что я уволился. Надо будет к нему иногда заходить. Дождусь его как-нибудь у дверей, после работы. Выпьем вместе аперитив, как в прежнее время, которое ему уже представляется старым и добрым. И я, конечно, дам ему свой адрес, а как же, пускай приходит в гости.

— Непременно, — говорю я ему, — непременно.

— Хотя вы теперь разбогатели, так что чего уж…

— Да нет же, нет, я вас не забуду, что вы! Я ничего не забываю, ни плохого, ни хорошего, а тем более не забуду такого человека, как вы…

Короче, кончилось тем, что он остался со мной пообедать в бистро. Мы поставили хозяину выпивку. Потом он нам поставил.

— Приходите повидаться, мсье, нельзя же вот так покидать друзей. Пятнадцать лет вы у меня обедали. Я вас хорошо кормил. Повсюду есть рестораны, повсюду бистро, понимаю, но нигде о вас так хорошо не позаботятся. Что вам принести?

Мы с Жаком сидели за столиком у окна. Было пасмурно. Мы заказали паштет, сардины, говядину по-бургундски, кофе, две бутылки божоле. Взяли еще кофе, несколько чашечек кофе, несколько рюмочек коньяку к кофе, он ушел, я ушел.


Мне не терпелось сменить квартиру. Долгие годы я жил в маленькой комнате в недорогих номерах. Зимой там было более или менее тепло. Летом слишком тепло. У меня была кровать с красным одеялом, шкаф, стул, умывальник, туалет в коридоре. На том же этаже было несколько комнат с жильцами, так что приходилось часто стоять в очереди. То и дело вспыхивали ссоры. Приходилось вставать очень рано, чтобы успеть первым, а потом я еще три четверти часа досыпал, потому что на работу мне было только к половине девятого. Без четверти девять уносили листок, в котором отмечались присутствующие; не успел расписаться — плати штраф. Моя комната была на седьмом, последнем этаже. Потолок слегка скошен. Квадратный балкончик с железными перилами. Сама комната светлая. В углу десятка два книг. Хотелось больше, но не было ни книжного шкафа, ни полок. Прочитав книгу, я ее выбрасывал. Сохранил «Бесов» Достоевского, «Отверженных» Виктора Гюго, «Трех мушкетеров», «Графа Монте-Кристо», рассказы и романы Кафки, Арсена Люпена и Рультабиля[35]. По воскресеньям я ходил в кино, ходил один. Подружки у меня больше не было, а я был слишком робок, чтобы заговорить с девушкой прямо на улице, как Жак Дюпон, полагавший, что улица — лучший салон знакомств; может, он и хвастал. После кино я немного гулял по улицам. Равнодушно глазел на витрины, с большей заинтересованностью оглядывался на женщин, иногда шел посмотреть второй фильм, обычно детективный, или садился на террасе какого-нибудь кафе и пил пиво кружка за кружкой.

Все же я немного томился. Все мы знаем, что ничего нет печальнее воскресных послеобеденных часов. Глядя на молодые пары, — беременная мамочка толкает вперед коляску с младенцем, а юный папаша впереди ведет за руку еще одного карапуза, — я испытывал желание убить их и покончить с собой. Но после третьей или четвертой кружки пива все делалось забавным и даже веселым. С наступлением сумерек гуляющие семейства сменялись менее унылыми лицами и силуэтами. Еще две кружки — и я достигал некоторой безмятежности. Во всем теле разливалась легкость. Губы растягивались в блаженной улыбке. Я возвращался в свои меблирашки и, пошатываясь, отпирал дверь комнаты. Раздеваться было очень трудно, я, как умел, складывал одежку на стул и падал на кровать. Из предосторожности я заводил будильник, ставил его на ночной столик, но всегда или почти всегда просыпался за несколько секунд до звонка. Пожалуй, звук будильника только пугал мое подсознание, которое и без того будило меня до звонка. Я нажимал кнопку и еще несколько минут лежал в постели, уже проснувшись или в полудреме. Я ради того и напивался в воскресенье, чтобы забыть, что утром в понедельник, хочешь не хочешь, начнется новая неделя. Утро понедельника, головная боль, разбухший язык — это было отчаяние. Умывание и одевание еще в большей степени, чем в другие дни, превращались в муку, казавшуюся нечеловеческой. Ежедневная каторга, такая же тягостная, как воскресная, но совсем по-другому. Жил я недалеко от конторы. Выходил на улицу, там все спешили, все так же, как и я, заново выстраивали свой ад поденной работы. На минуту-другую я задерживался в кафе на углу, глотал чашечку густейшего кофе или рюмку спиртного. После этого я чувствовал себя лучше или равнодушнее. Именно в понедельник я обычно опаздывал и уже не заставал списка присутствующих, в котором надо было расписаться: его успевали унести.

— Как прошло воскресенье? — спрашивал Жак. — Повеселились?

— Смеялся до колик.

Жак был женат. Ему было скучно ходить с женой в кино. Ему хотелось сходить одному или с другой женщиной. А мне было скучно ходить в кино одному. Но, усевшись перед экраном, я об этом забывал. Мне было бы трудно пересказать содержание фильма или фильмов, которые я посмотрел. Я сидел в зале, смотрел на движущиеся картинки, видел людей, которые гоняются друг за другом, потом дерутся, потом с шумом и грохотом убивают друг друга из револьверов. А Жак выбирал, на что пойти. Он не смотрел что попало. Это был культурный человек. Он подолгу рассказывал мне о фильмах, которые видел. Но я знал, что ему было скучно не меньше моего. Просто он себе в этом не признавался. Понедельник — самый тягостный день недели, самый невыносимый. На мои плечи наваливалась вся начинающаяся неделя, как весь мир — на плечи Атласа. В понедельник вечером я освобождался от одной шестой груза. И с каждым днем становилось все легче и легче. В пятницу вечером я был, так сказать, счастлив. Предстояло еще утро субботы, но после обеда мы уже были свободны. Я устраивал себе радостный или роскошный обед, после обеда валялся в постели, а с субботнего вечера начиналась скука, потому что теперь только воскресенье отделяло меня от мучительного понедельника. Понедельник был самый тяжкий и гнетущий день, воскресенье — самый пустой.


Я, конечно, сам виноват. Надо было учиться. Отец умер, когда мне было пять лет. Я жил на иждивении у матери. Не знаю, почему она была в ссоре с родными. Из-за отца, наверно: они не хотели, чтобы она выходила за него замуж. Отец давным-давно умер, но она так и не помирилась с семьей. Она много работала, бедняжка, тоже ходила в контору, но на жизнь все равно не хватало. Вечерами после работы она надписывала адреса на конвертах. Я немного помогал, потом она отправляла меня делать уроки. Я засыпал над книжками и тетрадками. Мать очень расстраивалась, что я лодырь. «Трудись, — говорила она, — если не будешь трудиться, после пожалеешь, но ты же будешь, правда, мой хороший? Станешь учителем, инженером или врачом. Будешь большим начальником. У тебя будут свои подчиненные».

Я бы и не прочь был трудиться, чтобы ее порадовать, ее так огорчало, что я плохо учусь. Она поддерживала меня, как могла, жалела меня, а не себя: «Ты бы мог носить красивый мундир посла, академика, генерала, мундир с орденами. Этого добиваются трудом, многие добились. А ты не глупей других. Ну, давай же, старайся…» Я приносил из школы только плохие отметки. Она надрывалась ради меня. Я отслужил в армии. Потом она сразу нашла мне это место благодаря патрону, которому она надписывала адреса, а тот дружил с другим патроном, к которому я и попал. «У тебя еще есть время, — сказала мне она, — у тебя еще есть время сдать экзамены на бакалавра. Ты можешь учиться вечерами». Я проработал в конторе всего несколько недель, когда она внезапно умерла от воспаления мозга. Исполнила свой долг, вырастила меня, передала из рук в руки патрону, как-то пристроила.

Я разрывался от угрызений совести и от бессилия. Угрызения совести терзали меня потому, что она дважды потерпела в жизни крах: первый раз из-за отца, второй — из-за того, что я обманул ее надежды и не помог, не сумел ей помочь вновь наладить погибшую жизнь. Я больше не в состоянии был жить в темной двухкомнатной квартирке с кухней, где она надрывалась у меня на глазах. Потому я и перебрался в дешевые номера, тоже не слишком-то веселые. И очутился нос к носу с Жаком Дюпоном, часы напролет пересказывавшим мне одни и те же шутки. Но вечерами, после работы, пока я бродил из бистро в бистро, Жак занимался самообразованием. Читал романы и умные книги. Он состоял в революционной партии. Вечерами подвергал себя идеологической обработке, за ночь все это переваривал, а с утра яростно нападал на общество. А поскольку я был его единственным собеседником, он испепелял меня взглядом, грозил мне пальцем и возбуждал во мне угрызения совести, так что я ощущал свою ответственность за все зло, порожденное «системой». Я был и плохое общество, и плохая система, и козел отпущения. Правда, это продолжалось недолго, от силы час, потому что хозяин или секретарь слышали из соседнего кабинета обрывки разговора, выходили, приближались к нашему столу, требовали, чтобы мы работали. Наступало умиротворение, а в полдень мы с Жаком по-дружески шли вместе в обычное наше бистро пропустить по аперитиву. После обеда он уже слишком уставал, чтобы продолжать свои гневные проповеди, а главное, нам приходилось много работать, чтобы наверстать время, потерянное из-за его разглагольствований. Осенью, уходя с работы, мы с Жаком отмечали, что дни становятся короче. Начиная с января то он, то я отмечали, что по сравнению со вчерашним день стал на минуту длиннее.

Я не бунтовал. Но и не смирился, потому что не знал, с чем мне смиряться и в каком обществе мне могло бы быть хорошо. Мне было не грустно и не весело, и весь я, с ног до головы, был включен в космогонию, которая могла быть только такой, как была, и никакое общество не могло в этом что бы то ни было изменить. Вселенная была задана раз и навсегда, с днями и ночами, звездами и солнцем, землей и водой, и любые перемены в том, что было задано, превосходили возможности нашего воображения. Небо было вверху, земля — у меня под ногами, был закон всемирного тяготения и другие законы, им был подчинен весь космический распорядок, а мы были его частью. И все-таки два-три раза я бунтовал. Иногда в контору после делового обеда приходили с инспекцией вкладчики и члены административного совета. Нас предупреждали об этом за двадцать четыре часа. Мы подметали, наводили порядок, чисто брились, надевали свежие, хорошо отутюженные рабочие халаты и ждали этих господ. Они переступали порог конторы, ведомые нашим патроном. Мы вставали им навстречу. Они не здоровались, не отвечали на наши приветствия, они нас даже не видели. Осматривали архивы, папки с делами, выслушивали пояснения патрона. Иные даже шляп не снимали. Но у всех шестерых или семерых лица были багровые после отменного обеда, который они только что закончили. И все были при красной ленточке или розетке.

Как только за ними затворялась дверь, Жак Дюпон взрывался:

— А ведь это мы их кормим. Они жиреют на нашем поте и нашей крови.

Утверждение Жака Дюпона казалось мне преувеличенным по форме, потому что ни он, ни я не потели во время работы, а сидели в удобных позах, и моя ярость быстро проходила: они такие краснорожие, говорил я себе, что скоро умрут от апоплексии. И что такое Жак Дюпон и я, две жалкие букашки, рядом с тремя миллиардами других людей! Вкладчиков было шестеро или семеро, опять-таки среди трех миллиардов представителей рода человеческого. Чем и кем их заменить? Изменится общество или не изменится, я принадлежал к тем, кого поведут за собой остальные.


И все равно я чувствовал себя неуютно в своей шкуре. Не знал, как шевельнуться, чтобы ее не чувствовать или чувствовать как можно меньше. Время от времени, особенно когда я был подростком, меня волновала тайна вселенной. Бесконечная вселенная неподвластна нашему пониманию. А в школе и везде мне повторяли, что вселенная бесконечна. А еще говорили, что вселенная и конечна, и бесконечна, это казалось мне еще более непостижимым, если можно так выразиться: что же будет «после» вселенной? Возможно, вселенная не конечна и не бесконечна, а слова «конечная» и «бесконечная» — ничего не выражающие термины. Если мы не можем представить себе ни конечного, ни бесконечного, ни неконечного-не-бесконечного, — а ведь это всё такие простые, элементарные вещи, буквально созданные для того, чтобы мы их понимали, — не лучше ли вообще не думать обо всем этом? В£сь наш разум расползается в какой-то хаос. Что мы можем знать о справедливости, о физическом устройстве земли, об истории, о законах природы и мира, если от нас скрыты самые основы нашего возможного понимания? Главное, не будем думать. Ни о чем не будем думать. Ни о чем не будем судить. Иначе я сойду с ума. Но что такое сойти с ума? Еще вопрос, который не следует себе задавать. Так я и жил год за годом, жил настоящей минутой, минутой без объяснений, какой-то неопределенной минутой. А ведь у этой минуты была своя история, потому что были же и Люсьенна, и Жюльетта, и Жанина. Потому что было же время, были концы недели и начала недели. И был организм — я начинал ощущать его как что-то тяжкое, неприятное, что в одно и то же время и я, и не я. Отвращение к жизни и скука — не считаясь ни со мной, ни с моей простой и примитивной философией — скука и отвращение к жизни завладели мной, пронизали все мое существо вопреки моей воле, вопреки щиту не-думания. Ежедневные хождения на работу из привычки превращались в насилие. Я себе этого не объяснял. Ничего нельзя объяснить. Но я терпел. А главное, не видеть больше Жака Дюпона, Пьера Рамбуля, патрона — это было почти счастье. Уйти, стать свободным. Так что среди полной непонятности были все же крохи чего-то понятного. Пускай мы не можем постичь вселенную или узнать великие законы, которые ею правят, мы все же можем маневрировать в маленькой вселенной внутри огромной бесконечности или внутри неконечности-небесконечности.


Было самое начало октября. Еще стояла ясная теплая погода. Я пустился на поиски квартиры. Сперва я думал, что поселюсь на широком проспекте, где растет много деревьев. Или еще лучше, напротив большого парка, на Шомонских холмах, к примеру. А потом мне пришло в голову, что лучше всего жить в Версале, рядом с парком. Но там были или учреждения, или слишком дорогие дома. На самом деле мне следовало держать ухо востро. Хотелось подольше пожить на ренту. Но жизнь все время дорожает, надолго ли хватит моего капитала? Надо было его во что-то вложить. Мне советовали купить акции и облигации, я ничего в них не понимал и не очень-то всему этому верил. А вдруг я вложу деньги в конкурентов моего бывшего патрона? Управляющий номерами, где я жил, хотел их обновить; он не хотел, чтобы они оставались меблирашками для низкооплачиваемых служащих, которые платили мало, как и я сам до сих пор, — к счастью, я-то из этой категории выбыл. Я не мог купить ферму, не умел обрабатывать землю, я и сорока восьми часов не провел в деревне. На некоторое время меня соблазнило предложение управляющего номерами. В сущности, он хотел превратить свои номера в дом свиданий. А потом я себе сказал, что у меня будет слишком много хлопот с полицией и с преступной средой. Управляющий уверял меня, что у него друзья и тут и там. Это меня не слишком обнадежило. Лучше держаться от дельцов подальше. Днем я искал подходящую квартиру, а по ночам ворочался в кровати и не мог заснуть, размышляя об этих деньгах, которые свалились на меня с неба и которыми я хотел надежно распорядиться. Однажды утром, на заре, в мозгу у меня всплыла фраза, услышанная в каком-то разговоре, давно уже, задолго до наследства: «Я вложу деньги в камень». Ну разумеется, надо покупать дома и сдавать их внаем. Кому сдавать? Людям, которые не будут платить или будут платить мало, или все запачкают, или со временем завоюют себе права, запрещающие мне поднимать квартплату в соответствии с ростом цен на продукты?

И все равно я посвистывал, уходя из комнаты, бегом сбегал по лестнице, выходил на улицу, — часов в десять, в одиннадцать, когда хотел. Мне было весело, я чувствовал себя счастливым, но позже я сообразил, что не так уж это весело и что я не вполне счастлив. Свободен ли я от гнета? От гнета жизни? На самом деле, с самого рождения я нес на себе бремя. Вселенная представлялась мне чем-то вроде большой клетки или, вернее, большой тюрьмы, небо и горизонт казались мне стенами, за которыми, наверно, есть что-то другое, но что? Я жил в огромном, но замкнутом пространстве. Или, вернее, оно представлялось мне огромным кораблем, внутри которого я сижу, и палуба этого корабля похожа на большую крышку. Нас, заключенных, великое множество. Мне казалось, огромное большинство заключенных не понимает, что они в тюрьме. Что делается там, по ту сторону стен? Наконец все-таки со мной случилось что-то хорошее: ежедневная каторга, маленькая тюрьма внутри большой, распахнула передо мной свои двери. Теперь я мог гулять по широким аллеям, по просторным проспектам большой тюрьмы. Этот мир можно было сравнить с зоологическим садом, в котором звери содержатся в полусвободном состоянии: для них насыпаны фальшивые горы, насажены искусственные леса, вырыты подобия озер, но в конце все равно решетки.

И все-таки надо было продолжать поиски квартиры. Я стал искать в строившихся домах, но при виде растущих стен мне делалось худо. Пока возводят стены, они похожи скорее на стены тюрьмы, чем на старые стены старых домов. Стены старых домов постепенно словно изнашиваются, и сквозь них со временем становится видно то, что снаружи. Даже если это снаружи — просто еще одно более просторное внутри. Что касается дел, мне в итоге удалось кое-что устроить. Я разделил капитал на три части и доверил трем нотариусам, которые обязались выплачивать мне от этого капитала по семь процентов. Они ссужали моими деньгами разных людей, которые строили себе дома. Когда должники выплачивали все, что положено, нотариусы находили других нуждающихся в займе. Для меня это был наилучший вариант, потому что нотариусы подтвердили то, что я и сам думал: сейчас, в момент всеобщего финансового и экономического кризиса, неразумно покупать ценные бумаги и акции. В конце концов я нашел себе жилье. Жилье, нисколько не напоминавшее ни ту унылую и сырую квартирку, в которой я жил с матерью, ни, разумеется, мою каморку в номерах.

Это была квартира в недальнем парижском пригороде. На четвертом этаже многоквартирного дома, не старого и не нового, основательного дома постройки тысяча восемьсот шестьдесят пятого года. В коридоре было темно. Как войдешь, слева клозет. Сразу за ним дверь в кухню. Стены довольно грязные, но слой краски поможет делу. Направо — застекленная дверь, ведущая в большую комнату с тремя окнами. Это была очень светлая и просторная комната. Я решил, здесь у меня будет гостиная-столовая. От входной двери коридор, загибаясь, уходил влево и вел в ванную и две другие комнаты. Обе выходили на двор. Я решил, в одной из них будет моя спальня. А на что мне другая? Сделаю из нее чулан, сложу чемоданы, одежду, там будет моя гардеробная. Большая комната была угловой. Два окна выходили на проспект, третье — в улочку, застроенную небольшими особняками, каждый со своим двориком или садиком. По проспекту проезжали тяжелые грузовики и автобусы, от которых дом слегка дрожал. Шум не мешал мне. Автобус останавливался прямо напротив моих двух окон, на другой стороне. Вокруг было все необходимое. В двух шагах от дома — бар-ресторан, где можно обедать. Через два дома — автоматическая прачечная. Рядом с остановкой — газетный и табачный киоск, за ним сразу — магазин радио и бытовой техники. Но из другого окна была видна маленькая улица. Вы словно переносились далеко-далеко, в какой-то провинциальный городок. Я сразу оценил, какими преимуществами богата эта двойственность. В трех метрах от большого города чувствуешь себя как в деревне. Я решил переезжать как можно скорей. Квартиру мне продавала старуха, у которой недавно умер муж. Она строила планы на будущее. Переедет жить к незамужней племяннице, кассирше. У той две комнатки. На двоих достаточно. Племянница хочет уйти на покой. Ее маленькой пенсии и тех денег, которые принесет с собой старая дама, им обеим хватит надолго, так, чтобы жить хоть и скромно, но в достатке. Лет на десять, а то и на пятнадцать, если не очень-то себе позволять. Больше пятнадцати ей не прожить. А племянница продаст свою квартирку на Лазурном берегу американцам и на эти деньги устроится в хороший дом престарелых.

В нескольких сотнях метров от моего дома был мебельный магазин. К счастью, не антикварный, и мебель, которая там продавалась, была новенькая и блестящая. В магазинчике, разумеется, нашлось не все, но остальное хозяин готов был заказать по моему желанию из Центральных галерей. Это был добротный товар, сработанный умелыми и честными ремесленниками. В первой комнате, у стены справа, я поставил большой ярко-желтый буфет непонятно в каком стиле. Вещь тысяча девятьсот двадцать пятого года, сказал торговец мебелью, выполнена на основе прежней модели. Сработал один из наших, художник из Центральных галерей. Посреди комнаты я распорядился поставить круглый стол на шесть персон, — его можно было нарастить вставными досками, и тогда вокруг рассядутся человек десять. Я никогда не собирался приглашать столько народу, но в конце концов, кто его знает, может, я восстановлю отношения с двоюродными братьями и сестрами, с мамиными племянниками и племянницами. Может быть, познакомлюсь с соседями. Может быть, заживу открытым домом. Я заказал десять стульев, тоже желтых и прочных. Шесть из них расставил вокруг стола. Еще четыре придвинул к стенам: два между окнами, выходившими на проспект, еще два возле двери; от ковра я отказался — только красно-розовый круглый коврик под столом. Но я любил и комфорт. Я заказал и поставил в той части комнаты, которая служила гостиной, два кресла. Напротив одного из окон, выходивших на проспект, того, что в глубине комнаты, я поставил синее кресло. У другого, выходившего на маленькую улочку, — кушетку, тоже синюю. На этой кушетке можно прилечь с газетой. Под потолком я распорядился повесить люстру. Рядом с кушеткой поставил торшер с оранжевым абажуром. На окна повесил шторы, красные двойные шторы с узором из зеленых листьев, тяжелые, навевающие ощущение комфорта и богатства. Рядом с большим буфетом — часы. Паркет велел натереть: люблю хорошо натертый паркет. Хотел было устроить неоновое освещение, но мне отсоветовали. Это годится только для кухни. Красивая получилась комната, обставленная новенькой мебелью. Кухню оборудовали по-современному. В спальню я поставил большую кровать, на которую могли улечься два-три человека. Люблю, чтобы в кровати было просторно: ночью я много ворочаюсь. Купил платяной шкаф и стоячую вешалку. К окну придвинул небольшое кресло в цветочек, а занавески и накидка на кровати были из такой же материи, что обивка на кресле, зеленое с розовым.

Купил на базаре столовые приборы, тарелки и к ним чашки с узором из роз. Купил сервиз для завтрака на две персоны. Ложечки серебряные, чашки с золотым ободком. Расставил сервиз на китайском подносе и водрузил на буфет. Буду им пользоваться только по воскресеньям, думал я.

Купил простыни, наволочки, купил себе новый костюм для торжественных случаев, — прекрасный серый костюм в клеточку. Грязную одежду оставил в номерах, взял только коричневую куртку и черные вельветовые брюки. Из книг захватил «Отверженных» Виктора Гюго, «Трех мушкетеров» Александра Дюма и добавил к ним «Двадцать лет спустя» и «Виконта де Бражелона».


Я пока не выезжал из номеров: сперва надо было нанять прислугу, чтобы вела дом. Я не в состоянии был управиться с веником, тем более с пылесосом. Последние дни на старом месте были исполнены радости пополам с меланхолией. Все прошлое — Жанина, Жюльетга и Люсьенна, коротенькая ежедневная дорога на работу, бистро, — все безвозвратно ушло. Вот такая жизнь: возня в пыльной, захламленной бумагами конторе, гостиничная кровать, которая по вине персонала, то есть горбатой старухи-горничной, надрывавшейся из последних сил, частенько так и стояла неубранная до моего прихода с работы вечером. Будильник по утрам, бешеная гонка до конторы в надежде успеть, пока не унесли список присутствующих, радость, когда не опоздал и успел расписаться, ярость, когда прибежал через тридцать секунд после того, как список унесли, — за всем этим словно таилось какое-то счастье, открывшееся мне только теперь, красота пыли, запруженной машинами улицы, людей, торопившихся, так же как я, на работу, сотен и сотен тусклых физиономий — в сущности, не лиц, а просто облаков, и наверняка за этими облаками пряталось солнце, которое все мы, сами того не зная, носим в себе. Прошлое всегда прекрасно и ласково, но об этом догадываешься и начинаешь жалеть слишком поздно. Людям нужна некоторая перспектива, и неважно, кто вы — министр или канцелярская крыса, миллиардер или бездомный. Да, да, мир, залитый солнцем, — внутри нас, радость могла бы загораться в нас постоянно, в любую минуту, если бы мы знали, то есть я имею в виду — знали вовремя. Как прекрасно уродство, как радостна печаль, а скука ведь объяснима только нашим невежеством! Самый ледяной холод не устоит перед сердечным теплом. Надо только знать, на какую кнопку нажать, чтобы оно включилось. В сущности, мы сожалеем обо всем, и это доказывает, что все было прекрасно.

На самом деле эти эйфорические мысли лезли мне в голову у стойки бистро после нескольких рюмок спиртного. Пора было остановиться. Не перебирать — иначе мысли пойдут в другую сторону. И тогда всё окутают белесый туман и безнадежность, и начнешь жалеть о том, что понапрасну прожил в этом убогом мире. Благодать, которую дарует алкоголь, непрочна. Благодать или просветление. Когда я пробуждаюсь для истины? Когда вижу лишь убожество и зловоние или когда думаю, что всякая жизнь и все, что бы мы ни делали, — это цветущий и светозарный май? Но мы ничего не знаем. У нас нет ни права, ни возможностей судить, надо просто доверять. Но кому?


Я понял, что слишком много думаю, а ведь принял уже решение вообще не думать, и это было бы куда благоразумнее, потому что, сколько ни думай, все равно ничего не поймешь.

Я чересчур много философствую. Вот в чем ошибка. Не будь я таким философом, я бы жил счастливее. Если ты не великий философ, нечего философствовать. И даже великие философы, если они великие, — всегда пессимисты или приходят к таким выводам, которые невозможно понять. Или предлагают, чтобы мы дали полную волю всем нашим желаниям, — а к чему это приведет? У доброй половины людей желания либо обострены до невозможности, либо запрятаны глубоко внутри. Если они дадут своим желаниям волю, перестанут их подавлять, они же все поубивают друг друга или сами себя, хотя нет, не могут они поубивать друг друга, не могут дать волю желаниям, это невозможно: полиция не позволит. Если полицейские сами не захотят дать волю своим желаниям, то такое решение невозможно — разве только в революционные периоды, когда все всех убивают, твердя, что делают это только во имя жизни, причем лучшей жизни. Революция внедряет тиранию, внедряет быстро, и самые неистовые желания оказываются на цепи. Но огромная часть людей не желает давать волю своим желаниям, потому что эти люди сами не признаются себе в своих желаниях, или потому что желания недостаточно сильные, или потому что у людей вообще нет желаний. Вот и у меня нет желаний, или есть, но немного, или были, но прошли. И даже если есть, не стоят они того, чтобы отпускать их на волю или дополнительно подхлестывать. Пожалуй, у меня все-таки есть желания. Но они спят. Я не стремлюсь их разбудить. Какие мои желания? Чтобы от меня отстали. Чтобы желания других людей оставили меня в покое и не тащили вслед за собой. А главное, я желаю обходиться без желаний. Между тем, как я замечаю, желания у меня все-таки есть. Ладно, желание женской ласки угасло. Надеюсь, навсегда. Да я и желал-то несильно. Это и спасло меня от женщин. Но бывает, что мне хочется вина. Вино чуть-чуть бодрит и самую малость поддерживает во мне желание жить. Иначе бы все уже погасло, я бы уже умер.

Я часто думал, что источник моего несчастья — в газетах. По всей планете сплошь массовые бойни, восстания, убийства на почве ревности, землетрясения, пожары, анархия и тирания. В итоге получается, что я чуть не все время хожу угрюмый. Может, я читал слишком много газет? Больше не буду. Нам повезло: мы живем на последнем клочке земли, который еще не объят пламенем. Будем этим пользоваться. «И не стыдно вам жить впустую?» — спросил меня как-то Пьер Рамбуль или Жак, не помню, кто именно. Пристально в себя вглядываясь, замечаю, что мне не стыдно: что лучше — призывать других людей к массовым убийствам или оставить их в покое, пусть живут и умирают как могут? Не испытываю потребности отвечать на этот вопрос.


У горничной в номерах была сестра, тоже горбунья, сказала горничная, но помоложе, и работы не боится, потому что, не считая горба, здоровье у нее вполне приличное. Горничная сказала мне точный адрес, у Шатильонских ворот, недалеко от моего нового дома.

Я взял последний чемодан. Попрощался с хозяином. Вызвал такси. Я смотрел на улицу, на людей, выходивших из конторы, — время было обеденное. Многие мои бывшие коллеги в полдень ели в столовой, которую устроил наш патрон совместно с другими маленькими конторами. Несколько раз я туда наведывался, там был прекрасный картофельный салат с селедкой. Начало накрапывать. Я сел в такси.

Довольно долго ехали по Парижу: ну и давка! Пробки не меньше чем на час, а ведь в это время большинству людей полагалось бы сидеть за обедом! От района Северного вокзала до проспекта Шатильон было далеко. Улицы перетекали в улицы, все они были одинаковые, и люди тоже были все одинаковые. Десятки тысяч, все на одно лицо, все бежали, неслись куда-то вперед, словно к какой-то точной, хорошо известной цели. Казалось, улицы заполнены собаками. Только собаки так бегут — с таким видом, словно знают куда. На мосту Сен-Мишель дождя уже не было. На улице Эколь тучи разошлись и проглянуло солнце. Но повсюду, повсюду те же люди, все на одно лицо. Будто бесконечно размножились один или два человека. В тринадцать часов десять минут я добрался до дому. Внес чемодан, поздоровался с консьержами. Это были пенсионеры, муж и жена, он высокий, пузатый, краснолицый, она поменьше, седая и на вид, естественно, недоверчивая и сварливая. К своей должности относится серьезно. Я ее уже видел, когда приходил покупать квартиру. Она так играла роль консьержки, что можно было подумать — она именно консьержка, а не женщина, к примеру сказать.

— Ваша прислуга уже здесь, — сообщила она, — я дала ей ключи, она наверху, в вашей квартире.

— Да, я попросил ее идти прямо наверх.

Подняться наверх с чемоданом не составляло труда. Чемодан был не тяжелый.

— Муж вам поможет…

— Ни в коем случае, ни в коем случае.

— Вы в самом деле не хотите, чтобы я помог вам донести чемодан? — переспросил консьерж.

Моя квартира была на четвертом этаже по левую руку от лестницы. Я позвонил. Жанна, прислуга, отворила мне. После темной прихожей, направо, была гостиная. Там было очень светло, тучи вообще растаяли, и над крышами домов в улочке, притворявшейся уголком провинции, сияло синее небо. У крылечка беседовали две старухи. Дальше, справа, перед домом, о чем-то толковали двое мужчин, по виду пенсионеры. В другом окне, выходившем на проспект Шатильон, были толпа, шум, автобус. Я вновь отметил разницу между тишиной провинциальной улочки и шумом на проспекте.


— Я тут совсем захлопоталась, знаете ли, — сказала Жанна.

— Да, — ответил я, — паркет хорошо натерт. Надо смотреть под ноги, чтобы не поскользнуться. Но я люблю, когда хорошо натерто. А буфет какой чистый и как сверкает! Благодарю вас, Жанна.

Она помогла мне снять пальто и повесила на вешалку в коридоре.

— Надо будет ее перевесить, мсье. Вешалка у вас висит слишком близко от кухни. Пальто пропахнет стряпней. Я купила у мясника телятину, эскалоп. Приготовить сразу?

— Нет, — сказал я, — нет. Это будет на завтра. Положите мясо в холодильник. Вы ведь придете завтра? Постелить постель, прибрать хорошенько. Я, знаете, люблю чистые простыни и не переношу грязной посуды.

— Да, конечно, — отозвалась она, — в тех номерах, где вы жили, было небось не очень-то чисто.

— Вот потому я и хочу все изменить. Не возитесь с чемоданом, разберем его завтра.

Мне не терпелось поскорее познакомиться с ресторанчиком на углу.

Я спустился с четвертого этажа, скользя рукой по перилам и разглядывая потертый ковер под ногами. Трудно было понять, какого он был когда-то цвета. Консьержка была на своем месте на первом этаже, я улыбнулся ей, она ответила загадочной усмешкой и, кажется, скрипнула зубами, что ли. Я еще не вошел к ней в милость — на то, чтобы человека признали своим, требуется время. Я отворил застекленную дверь, пересек вестибюль, входная дверь была открыта, я вышел, свернул налево по тихой улочке, потом еще раз налево и через несколько шагов окунулся в шум. На остановке люди ждали автобуса, почти все они, наверное, ездили домой пообедать и теперь возвращаются автобусом на работу. На несколько мгновений их скрыл от меня огромный грузовик. Потом они опять показались, подошел автобус, они рванулись к нему. Рядом со мной, в нескольких сотнях метров, была какая-то контора, какие-то канцелярии. Я поздравил себя с тем, что мне не надо садиться в автобус, не надо торопиться с обедом, чтобы не опоздать на работу. У меня больше нет работы. Я отворил дверь маленького ресторана. Почти все столики были заняты рабочими, мелкими служащими, которые подкреплялись спокойнее, чем их коллеги, потому что им не надо было ехать на работу и с работы в автобусе, так что они выигрывали время. Какой-то человек встал и вышел из-за стола, это был столик на одного, максимум на двоих, в углу у окна. Там я и сел. Устроился спиной к залу, не очень-то люблю смотреть, как люди жуют. Мне больше нравится лицом к окну. Официантка унесла тарелку и прибор того господина, который только что ушел. Унесла, потом сразу вернулась и заменила бумажную скатерть, заляпанную красным вином, поставила чистую тарелку, положила чистые вилку, нож, ложку. Я заказал обед: филе сельди с яблоками под растительным маслом, говядина по-бургундски, камамбер, полбутылки божоле.

— Хотя нет, принесите лучше целую. Если не допью, прибережете мне остаток на завтра: я собираюсь здесь обедать каждый день.

На улице царило непрерывное движение. Желтые, черные, красные машины, изредка такси, угрюмые пешеходы, девушки-служащие в коротеньких платьях, очень ярких, причем веселенькие расцветки спорили с выражением лиц, скорее печальным или озабоченным, потому что девушкам, разумеется, надо было возвращаться на работу; а может, у них были и другие заботы. Небо хмурилось. Но дождя не было.


Пожалуй, в первый раз я по-настоящему смотрел ежедневный спектакль, разыгрывавшийся на этой улице. Мне было очень интересно. Даже увлекательно. Столько народу в этом мире, столько разных лиц и столько, по-видимому, одинаковых мыслей. Или почти одинаковых. Друг, подружка, где провести отпуск, а отпуск уже на носу, беременность, а ребенок сейчас не ко времени, уже родившиеся дети, которых приходится отдавать в ясли, потому что обоим родителям надо работать. Старые люди, которые все еще ходят на работу. Старик-пенсионер, с маленькой пенсией, с мыслями о том, что смерть не за горами, вот она, уже тянет к нему руки. Как любопытно. И так оно ведется веками. А школьники, а учительницы, а учителя. В других местах, на других улицах, в других кварталах — богатые люди. Но я ведь тоже богатый, напомнил я себе с радостью. Богатый человек в бедных кварталах. Я мог бы, наверно, поселиться в другом месте, например, в шестнадцатом округе, в одном из домов с нарядными лестницами и любезными консьержками. Меня одолевала какая-то меланхолия, печаль, да и усталость, да и отвращение, с одной стороны, а с другой — удивление при виде людей, которые куда-то мчатся на машинах или пешком, и все торопятся, копошатся. Вот так мы и копошимся, до чего странно! Принесли филе сельди с яблоками под растительным маслом, и это вывело меня из задумчивости. Принесли божоле, я налил его в бокал. Едва пригубил — и тут же в туче показался просвет, и белую скатерть на моем столе, и тарелку, и сельдь, и бутылку залило солнце. Я залпом выпил вино, и солнце словно вошло в меня самого. Когда остаешься в стороне и просто смотришь, от этого можно получать радость. Я еще молод, у меня впереди еще много солнечных дней. Я обернулся и посмотрел на людей за столиками. При другом освещении они стали другими. Я снова уткнул нос в тарелку. Обедать я пошел просто потому, что так полагается, по привычке, без аппетита, но теперь, из-за солнца, как-то сразу проголодался. С наслаждением съел говядину по-бургундски, сыр, выпил все вино, что было в бутылке, заказал кофе, и зря, потому что кофе не люблю. Поэтому после кофе заказал шоколадное пирожное со взбитыми сливками. Еще немного посидел, разглядывая людей на улице, словно никогда раньше их не видел. Мне было хорошо. Мне было очень хорошо. Жаль, что надо уходить, но делать нечего: я был в этом ресторане последним. Я нехотя встал, кивнул на ходу хозяевам и очутился на улице. Меня развеселила мысль, что я могу продолжать смотреть и у себя дома, из окна, сидя или растянувшись на кушетке, которая стоит рядом с окном. Я завернул за угол, мне вновь предстали окруженные садиками особняки, вновь почудилось, что я за один миг перенесся далеко-далеко, и я вошел в дом. Консьержка приоткрыла занавеску, увидела меня и опустила занавеску. Я поднялся по лестнице, на третьем этаже заметил даму с собачкой, выходившую из квартиры, и собачка тут же меня облаяла.

— Филуш, перестань, — сказала дама и обратилась ко мне: — Простите, мсье, она лает на незнакомых, а потом-то она привыкнет.

— Не беда, мадам, не беда.

Я поднялся еще на один этаж, позвонил в дверь — никакого ответа. Значит, Жанна ушла. Я вынул из правого кармана ключ, отпер, вошел. Из гостиной пробивалось немного света. Я вошел в залитую солнцем комнату.

Жанна и впрямь потрудилась на славу, все сверкало чистотой — паркет, стол, большой буфет. Внезапно я вспомнил, что не купил вечернюю газету. Проделал обратный путь, запер дверь на ключ, спустился с четвертого этажа. Консьержка посмотрела на меня из-за занавески. Дошел до угла, повернул налево, еще раз налево, табачный и газетный киоск был через дорогу. Секунду подождал, потом, когда автомобили и два мотоцикла остановились на красный свет, перешел улицу, купил газету, потом, повернувшись, переждал, когда остановились машины с другой стороны. Затем перешел дорогу, повернул направо, через несколько шагов еще раз направо. Прошел немного. Вошел в дом. Консьержка опять приоткрыла занавеску, посмотрела на меня. Я обернулся. Заметив, что я вижу, как она на меня смотрит, консьержка опустила занавеску. Я поднялся до второго этажа, мне захотелось выпить у себя на кушетке чего-нибудь крепкого. Забыл сказать Жанне, чтобы купила спиртное. Спуститься еще раз? Я помялся в нерешительности. Потом решил повернуть назад. Спустился на первый этаж, глянул в сторону консьержки, надеясь, что она меня не видит. Она снова приоткрыла занавеску и задернула ее гораздо поспешнее, занавеска чуть-чуть качнулась.

Я пересек вестибюль, свернул налево, потом, через несколько шагов, еще налево; подошел к ресторану, прошел мимо; винный магазин был на углу. К счастью, он был открыт. Я купил бутылку коньяку, потом повернул обратно, опять прошел мимо ресторана, взял направо, потом, дойдя до угла, обогнул его и вошел в дом, напустив на себя по возможности достойный вид и пытаясь спрятать бутылку. Консьержка только зыркнула глазом из-за занавески. Я опять поднялся на второй этаж, остановился перевести дух, поднялся на третий, остановился на площадке третьего этажа, чтобы еще раз отдышаться, подольше. Потом, не отрывая руки от перил, стал подниматься на четвертый. Добравшись до своей площадки, я подошел к двери в собственную квартиру, налево от лестницы, поискал в правом кармане ключ, ключа не было. На миг я совершенно растерялся. Поискал в левом. Ключ был в левом. Я вспомнил, как его туда клал. Поставил бутылку с коньяком на коврик, открыл дверь, потом запер ее за собой на ключ. На лестнице я никого не встретил, люди, наверно, были на работе. Я вошел в гостиную. Около кушетки поставил бутылку, положил газету, сходил еще раз в переднюю, снял пальто и шляпу. Вернулся в комнату, достал бокал из буфета, прикрыл дверцу буфета, потом, обогнув стол, направился к кушетке. Растянулся на кушетке у окна. Привстал, снял башмаки, потом опять растянулся на синей кушетке. Немного привстал, чтобы налить себе коньяку в бокал, который принес из буфета, закупорил бутылку, в два глотка выпил бокал, взял газету и снова растянулся на кушетке. Спинка у кушетки была слегка приподнята, мне были видны собственные зеленые носки. На первой странице сообщалось об авиакатастрофе. Где-то посреди Тихого океана исчез самолет со ста двадцатью пятью пассажирами на борту и семью членами экипажа. Я смотрел на фотографии двух стюардесс. Фотографии были скверные. По этим фотографиям было не понять, хорошенькие они или нет. Наверно, хорошенькие, судя по тому немногому, что о них сообщали. Одна была ростом метр шестьдесят семь, а другая — метр семьдесят два. Обе блондинки. Катастрофа была серьезная. Давно уже не было таких крупных катастроф. Я представил себе стюардессу, ту, что ростом метр шестьдесят семь. Метр семьдесят два — это, пожалуй, для женщины слишком много. Может быть, она была похожа на Люсьенну. Наверно, у нее были красивые ноги и темно-синяя форма, и круглая темно-синяя шапочка была ей, наверное, очень к лицу. А какие у нее были глаза — синие, черные? Синие, вероятно, ведь она была англичанка, а не американка. Я только дважды летал самолетом: один раз в Марсель, откуда вернулся поездом, потому что в самолете мне было как-то не по себе. Второй раз — в Ниццу — повидать умирающую тетку. На этот раз я чувствовал себя спокойнее, и мне понравилось больше. Путешествие было прекрасное, мы летели в небесной синеве, над облаками. Но и на этот раз я тоже не стал возвращаться самолетом. Вернулся машиной с тремя друзьями: четой супругов, которым было уже за пятьдесят, и их двадцатипятилетним сыном, студентом-медиком, заканчивавшим курс. Пожалуй, можно и даже нужно было путешествовать гораздо больше. Займусь этим теперь, когда разбогател: съезжу в Японию, в Южную Америку. Съезжу, подумал я, вот отдохну немного, несколько месяцев, скажем, или год, а потом, пожалуй, начну новую жизнь, полную приключений и развлечений, только не сразу. Я еще был не в состоянии совершать сложные действия, звонить в агентство, ездить в агентство, выполнять формальности, с которыми связано получение паспорта. Покупать одежду, уместную в путешествии. Красивые костюмы. Нет, успеется. С кушетки я видел синее небо, оно приглашало меня к полетам, но я бы не сказал, что мне плохо на этой кушетке. Я вновь взялся за газету: еще один похищенный ребенок и чуть не всюду война. Какой я эгоист, подумалось мне. Какое счастье, что мне не нужно воевать. А еще какая удача, что у меня нет детей, за которых нужно дрожать; но главное, главное, какое счастье, что не надо ходить в контору. Никто меня не заставит. Я выпил второй бокал коньяку, посмотрел на небо, приподнялся, чтобы посмотреть на людей, спешащих по проспекту, потом подошел к другому окну и вновь глянул на тихий переулок с маленькими домиками. Выпил третий бокал коньяку, заткнул бутылку, поставил ее в буфет. Побродил немного, несколько раз обошел вокруг стола. Свет, коньяк, свобода — все это наполнило меня ликованием. Не сходить ли куда-нибудь? Может быть, к конторе, дождаться бывших сослуживцев? Да нет, и так хорошо. Еще успею. Я вновь растянулся на кушетке. Полежал минутку. То с открытыми, то с закрытыми глазами — это была дрема наяву. Я забылся.

Потом я встал. Вышел из гостиной, прошел по длинному коридору, который загибался под прямым углом, осмотрел спальню. Она была оклеена красивыми обоями в цветочек — розы по белому полю. Я очень люблю цветы. Ну, тут скорее обойщик любил цветы. Но я ничего не имею против цветов на постели, на кресле, на стенах. Весело просыпаться утром и везде видеть цветы. Это напоминает мне не деревню, а один сад моего детства, в этом саду друг отца, садовод-любитель, посадил кучу цветов разных сортов. Но я увижу это завтра утром, когда проснусь. Я опять нырнул в темный коридор, все-таки он был очень длинный. Направо от двери в спальню была ванная. Я вошел в ванную, побыл там секунду-другую. Это моя ванная, — сказал я себе, — больше не нужно каждое утро торчать в очереди, как в номерах, где весь этаж кидался к одному и тому же клозету. И этот темный коридор, такой таинственный, мне тоже нравился, по нему можно было прогуляться. Дойти до конца, вернуться, это было как подземелье или потайной ход, по которому куртизанка крадется в спальню вельможи. Вернувшись в гостиную, я выглянул на проспект, потом выглянул в переулок. На меня напала нерешительность. Если потороплюсь, еще успею встретить у выхода кого-нибудь из моих бывших товарищей по конторе. Я ненадолго задумался, а потом решил, что еще не все видел по соседству, в окрестностях дома. Я еще не ходил никакой другой дорогой, кроме провинциальной улочки и проспекта. Ни разу не обошел весь квартал целиком. Осень только началась, было еще светло. «Нет, нет, не пойду к конторе».

Я вернулся в большую комнату. Небо уже не было таким синим. Солнце уже не озаряло его так ярко, как недавно. Синева померкла, и я вдруг осознал, что небо — крыша. Земля — шар внутри другого шара, а тот шар, по-видимому, находится внутри другого шара, а тот, в свой черед, — внутри другого шара, а тот… Я попытался представить себе некий шар конечного размера внутри другого шара, тоже конечного, а тот — внутри следующего, тоже конечного, и таких шаров — бесконечное множество; — это вызвало у меня тошноту, головную боль. Головокружение. Бессилие постичь вселенную, невозможность понять, каково то, что есть, — вот что неприемлемо. Не говоря о том, что, как мы знаем, форма вещей — это только наше о них представление… С двенадцати лет этот вопрос обуревал меня то и дело и внушал мне такое же чувство чудовищного бессилия, такую же тошноту. А как все эти люди, что прогуливаются по улицам и бегут за автобусом? Если бы все принялись об этом думать или, вернее, воображать себе невообразимое, никто бы вообще не сдвинулся с места. Я уже говорил себе: не будем думать, поскольку думать мы не можем. Люди пренебрегают немыслимым или забывают о нем; отталкиваясь от немыслимого, они мыслят дальше, они основывают свои мысли на этом немыслимом, и это для меня тоже немыслимо. А ведь они изобрели арифметику, геометрию и алгебру… Но алгебра тоже ведет вас к бездне… Но они построили машины, организовали общество, они преспокойно плюют на этот абстрактный вопрос, на вопрос, не имеющий ответа.

Может быть, если хочешь мыслить о том, о чем мыслить не годится, то это глупая гордыня. Но при чем тут гордыня, что такое вообще гордыня? Как бы то ни было, мне не от чего оттолкнуться. Вот он я — за стеной мира и забыл, что там, по ту сторону стены. Я не решаюсь оттолкнуться от нее. Может быть, это болезнь. Я один остался у подножия этой стены. Совсем один, как дурак. А они проделали некий путь, они даже организуют всякие общества, с переменным, честно говоря, успехом, и у них есть всякие необыкновенные приборы, а я только смотрю на стену, повернувшись к миру спиной. Я уже собирался, да, собирался не думать больше, поскольку думать все равно невозможно. Любопытно, они считают, что и мир, и вселенная, и мироздание — все это вполне естественно, нормально, что это данность — так они считают. И они-то и есть ученые, а я — лодырь и невежда. Мы в тюрьме, конечно, мы в тюрьме. Я ничего не знаю именно оттого, что хочу знать все. Может быть, им удастся дать ответ? Через десятки, сотни поколений они постигнут непостижимое, сумеют вообразить невообразимое. Если они, не останавливаясь, работают, садятся в автобусы, пишут книги, считают, покоряют далекие звезды, если открывают с помощью микроскопа все то, что бесконечно мало, значит, у них, наверное, само собой возникает бессознательное ощущение, что они своего добьются. Правда, мне кажется, что они опираются на пустоту, но и это опять-таки слово и ничего больше. Мы даем имена, которые ничего не говорят, вещам, о которых ничего нельзя сказать, ничему, о котором ничего нельзя сказать. Бесконечно малое… Если бы я, одержимый бесконечно большим, был бы вдобавок одержим бесконечно малым…

Эти глупые вопросы помешали мне идти вперед, помешали обрести вкус к жизни и ее проявлениям. Ах, но это как раз неправда! В жизни есть вещи, которые хотя бы меня радуют. Но я не мог больше выносить этой скуки. Я не мог больше выносить того, что называл тошнотой конечности и тошнотой бесконечности. Все через это прошли, лет в тринадцать, в четырнадцать, в восемнадцать. А потом они не то чтобы переступили через это — в том-то и дело, что через это невозможно переступить, — а просто перестали с этим считаться: не то забыли, не то им стало все равно. Кто-то вообще никогда над этим не задумывался. Например, политики. Эти всегда или в таком-то месте, или в другом, или уж у себя дома. Им с лихвой хватает пространства конечного размера. Я не хочу сказать, что я лучше. Или что они лучше меня. Это вообще ничего не значит. Да, для меня это вообще ничего не значит. Абсолютных ценностей не бывает. На этом шаре, который заключен в другой шар, который заключен в другой шар, который заключен в другой шар. Опять это кошмарное головокружение. Я подошел к буфету. Открыл дверцу, достал бутылку коньяку. Выпил один за другим пять бокалов. Господи, как стало хорошо. Все вопросы как-то выдохлись, я согрелся и почувствовал себя счастливым, или, вернее, не столько счастливым, сколько свободным от всех этих вопросов. Теперь я был в плену не только у шара, но и у теплой обволакивающей пелены алкоголя. Но тошнота прошла. Я больше не думаю о немыслимом. Или все это отодвинулось. Что за проклятие — видеть все время только стену. Но теперь проклятие развеялось. Как мне хотелось остаться таким — таким, как все! Мне очень захотелось растянуться на кушетке, но я знал, что засну до утра. Нет, надо было выйти из дому. В ресторан.

Я пошел в ресторан, обогнув дом с другой стороны, чтобы увидеть еще две соседние улицы. Итак, сперва я очутился на той провинциальной улочке, где два-три домика напоминали маленькие шале; потом свернул направо. Передо мной открылась улица, представлявшая собой унылое зрелище: с чистенькими домиками соседствовали замызганные четырехэтажки из тех, где квартиры сдаются задешево. Посреди улицы сбились в стаю мотоциклисты, готовые сорваться с места всей командой, — они такое, вероятно, видели в каком-то американском фильме, который только что прошел, оставив у юнцов жажду терроризировать окружающих. Их было человек пять-шесть; придерживая одной рукой каждый свою машину, они сгрудились вокруг мотоцикла, с которым было что-то неладно, и явно забавлялись, исторгая из него тарахтение. Потом зарычало еще два или три мотоцикла, и я поспешил как можно скорее уйти прочь от этих ужасных орудий и их кошмарного шума, в котором я мучительно угадывал агрессивные умыслы, с успехом находившие себе выход. Трое-четверо работяг в спецовках возвращались домой, судя по походке, явно успев поболтаться в пивнушке. Я ощутил свою буржуазность. Ощущение своей буржуазности было мучительно, как чувство вины. Какой вины? Напрасно я повторял себе то, что и так знал, то есть что никакой вины за мной нет, — мой разум не в силах был достучаться до иррационального начала. Вот что значит оппозиция и оппозиционная пресса! Какую власть забрали над нами клише, которых мы не признаем, а они все равно коварно проникают в нас и пропитывают насквозь! Вина тут ни при чем. Никто ни в чем не виноват. Или все во всем виноваты, а это то же самое. Но как слабы те, что чувствуют за собой вину, понимая при этом, что ни в чем не виноваты. Какой разрыв между разумом и неразумием. Кто чувствует себя виноватым и вместе с тем знает, что виноват, тому остается только сдаться, сложить с себя полномочия. Его уже ничего не удерживает от самоубийства. А мне-то, сбитому с толку, как быть?..

На углу я свернул направо и вышел на улицу пошире, почти такую же широкую, как проспект, параллельную провинциальной улочке, населенной пенсионерами. Эта новая улица выглядела тоже не слишком весело. Жилых зданий очень мало, зато полным-полно огромных цехов и складов. Вдоль левой стороны улицы тянулись строения, примыкавшие к заводу. Оттуда выходили рабочие. Не было даже ни единой пивной. Был гараж для тех самых автобусов, которые ходили по центральному проспекту, где ресторан. На этом фоне резко выделялась какая-то девушка в розовом платье. Торчало несколько деревьев, шелестя густой, но пыльной листвой. В часы, когда рабочие шли на работу и с работы, это была довольно оживленная артерия, по ней главным образом грохотали тяжелые грузовики и катило на велосипедах множество рабочих. Начинало темнеть. Я прошагал еще сотню метров, потом дошел до угла, свернул направо. Вот и хорошо знакомый проспект, который виден мне из окна. Казалось, я хожу по нему долгие месяцы и годы. Конечно, я приходил сюда, когда покупал квартиру, но знаю проспект только с этого утра, когда по-настоящему его рассмотрел. В толпе прохожих я направился к ресторану. Напротив, на другой стороне, люди по-прежнему ждали автобуса. Я отворил ресторанную дверь и с беспокойством посмотрел, свободен ли мой столик. Он оказался свободен, и я обрадовался. Он уже становился моим столиком. В ресторане было людно, горел свет. Я пробрался в свой угол, повесил шляпу на вешалку, сел. Снаружи тоже зажигались фонари. Ко мне приблизилась официантка, узнала:

— Вы были днем?

— Да. Я буду приходить каждый день. Вы не могли бы зарезервировать за мной столик?

Она ответила, что в таких небольших ресторанах это не принято. Столики резервируют в больших ресторанах. Короче, она попробует, лишь бы я приходил пораньше. Я сказал, что я человек привычки и могу приходить на обед, скажем, к половине первого, а на ужин в семь.

— Сразу видно, что вам дороги ваши привычки, — ответила она.

Но я, наверно, показался ей довольно странным. Она принесла мне меню. Днем я уже брал селедку с яблоками под постным маслом, теперь для разнообразия я заказал сардины, на второе бифштекс с макаронами, а на десерт ромовую бабу. И конечно, бутылку божоле.

— А вы лакомка, правда? — сказала официантка.

— Да, люблю вкусно поесть, а готовят у вас хорошо. И ваше божоле мне нравится.

— У хозяина знакомый виноторговец, поставляет ему вино прямо со своего виноградника, и потом, у нас все свежее и чисто. Видите, сколько народу ходит. И все довольны, едят с аппетитом. У нас лучший ресторан на всю округу. Есть еще одна закусочная, но она пустует. А еще один ресторан, называется харчевня, — он с претензиями.

Она поведала, что сама она — свояченица хозяина, сестра его жены. Здесь же работает еще один ее родственник, он за стойкой. Хозяин сам делает закупки, заказывает продукты.

— С родственниками работать проще, больше понимания. Но я пойду, работа ждет. Сию минуту принесу вам ваш заказ.

Я повернулся и стал глядеть в окно. Занятно рассматривать идущих мимо людей. Я больше люблю, когда светло. Сумерки нагоняют скуку. Но когда видишь, как мимо идут люди, такие разные, это успокаивает, поднимает настроение. В раннем детстве я боялся темноты. Тогда мама брала меня с собой за покупками. Она держала меня за руку. Улица была многолюдная, немножко похожая на эту, чуть поуже. Мама, конечно, прекрасно знала людей в нашем квартале. Она останавливалась поболтать о том о сем с какой-нибудь знакомой дамой, с соседкой. На лету обменивалась парой слов с торговцем. Помню гомонящую толпу, в которой я чувствовал себя в безопасности несмотря на сумерки — улица освещалась плохо. Те силуэты, те люди большей частью уже ушли в небытие. Я помню улицу, полную призраков. И вдруг мне показалось, что сегодняшние прохожие — тоже призраки. Только призраки. Сердце у меня сжалось, в него вползла тревога. Меня охватил страх. Ни от чего. От всего. На счастье, принесли сардины и вино. Ну вот, сказала официантка. Она сама налила мне в бокал божоле. И ушла. Я выпил бокал и налил себе другой. Стало лучше. Слегка повеселее, что ли. У меня так бывает часто: шевельнется радость, запульсирует счастье, но слишком слабо, и я мгновенно сникаю. У меня есть свой метод, как избавляться от печали или страха, это удается, но не всегда. Метод состоит в том, чтобы как можно внимательнее разглядывать вещи и людей вокруг. Сконцентрироваться на них. Я смотрю очень-очень внимательно и вдруг вижу все и вся будто впервые. И тогда все становится непонятным и интересным.


Я сделал усилие и сосредоточился, пытаясь забыть все дороги, которые видел, и все города, и все улицы, и всех людей, и все вещи. Я заброшен в этот мир и постигаю его словно в первый раз. Силюсь понять эту его причудливость, к которой мне иногда удается пробиться. Как будто смотришь спектакль, смотришь со стороны, на расстоянии, а сам не участвуешь, сам ты уже больше не актер и не статист, а ведь обычно и привычно мы все актеры и статисты. Окруженные всеми, но вне всего. Иногда это усугубляет мою тревогу, но чаще, наоборот, прогоняет. Исподволь обостряет наблюдательность, ведь всякий раз думаешь, до чего этот всемирный механизм, и эти люди, и улицы, и копошение уродливы или прекрасны, хороши или плохи, благоприятны или неблагоприятны, опасны или надежны. Иногда удается достичь некоторого морального нейтралитета. Морального или эстетического.

«Они» перестали быть моими ближними, я старался не понимать слов, которые произносили люди в ресторане. Все это был обыкновенный шум или звуки чужого языка. Все превратилось в мимолетные видения, во что-то вроде иллюзии пустоты. Другие в первый и последний раз проходят по улице, по какому-то подобию улицы, подобию пространства. На самом деле существую только я. Все остальное смутно, это просто «что-то такое». И вновь я уперся в стену непостижимого. Где все? Где я? Да, пускай тарелки, ножи и вилки, и автобусы, и пешеходы превратятся в вещи или в нечто такое, с чем неизвестно как обращаться, и неизвестно даже, зачем это! Существую один я. Другие проходили и пропадали с глаз долой, а я чувствовал себя одиноким в этом водовороте, который никак не мог быть реальностью. Реальность оказалась чем-то вроде пустого пространства, заполненного мной. Мое «я» эйфорически раздулось, и чем больше мне представлялось, что «все это» почти что и не существует, тем больше укреплялся я в уверенности, что сам-то я существую. Но следовало придержать эту эйфорию, не разрушать ее, а именно придержать. Иначе я раздулся бы до таких размеров, что занял бы собой, так сказать, все экзистенциальное пространство и вновь уперся бы в невидимые стены непостижимого. Не знаю, удалось ли мне выразить точно то, что я имею в виду. Этого состояния не выразишь. Я, может, хочу сказать совсем другое, а может, и это, и другое. Что-то вроде разума твердило мне, что не может быть, чтобы был один я. Другие — тоже «я», такие же, как я, упорно бормотал разум, который я пытался придушить. Но я в безопасности, только пока чувствую, что я — один, как будто я сам свой творец, свой собственный бог, повелитель призраков. В одиночестве мы обычно одни не бываем. Всё при нас. Мы в изоляции, но изоляция — это не настоящее, не космическое одиночество, а другое, маленькое, социальное, и не более того. В полном одиночестве ничего больше не существует. А так вы маетесь от воспоминаний, образов, вас осаждают другие люди. Докучают вам. Одиночество бывает надоедливое и несносное — тогда-то вы и бросаетесь к другим людям, зовете их, нуждаетесь в них или бежите от них, потому что верите в их существование. Мы боимся других людей — и кидаемся им навстречу, словно надеясь их обезоружить.

Но я не бог, и не я изобрел все эти мимолетные призраки, всю эту видимость, «кто-то» ее мне выдал, навязал. «Кто-то». Он и есть изобретатель. А я не мог уклониться, хотя и пытался, я пытался остаться в стороне и только смотреть, не вступая в игру, но приходилось считаться с этой игрой.

Правда, меня еще не совсем втянуло во все это: существование или мироздание не окончательно меня засосало, и время от времени я на секунду выпадал наружу. Голоса по-прежнему оставались невнятным ропотом, а люди привидениями. А потом все рухнуло. Нормальное вмиг обрело свою нормальность, я оказался внутри. Вещи стали сами собой. Я еще силился вернуться на ту сторону, туда, где все это не имеет названия. Как можно пристальнее, как можно внимательнее я уставился на винное пятно посреди скатерти. Я с успехом проделывал этот опыт раньше. Смотришь на что-нибудь, пока не перестаешь понимать, что это такое. Пока оно не перестанет быть винным пятном и не превратится в «незнамо что» на чем-то другом, на скатерти, которая уже и не скатерть, и не белое пространство, и не место для пятна. Может, удастся извлечь пусть немного, но хоть что-нибудь из этого пространства внутри чего-то другого, неопределимого, аналогичного пространству по ту сторону. А там, глядишь, и сам сосредоточишься на потустороннем. Но я не мог собраться с мыслями. Возможно, из-за официантки, которая бросила, проходя мимо:

— Что-то вы бифштекс не едите…

Правда, когда я прочно забираюсь в потустороннее, я увлекаю туда все, даже услышанные фразы, дурацкие или нет, даже то, как люди жестикулируют, — и тогда их жестикуляция превращается во что-то другое, похожее на жестикуляцию, но другое. Часто мне было достаточно долго и быстро повторять слово «лошадь» или «стол», пока понятие не освободится от своего содержания, пока значение не испарится. Но нынче вечером ничего не получалось.

— Нет, что вы, — возразил я официантке, — можете даже принести мне десерт, а потом кофе, или нет, принесите сразу.

Голоса вновь стали грубыми и резкими, а ведь они уже было совсем слились в невнятный ропот.

Да, и все остальное тоже было на месте, свисавшие с потолка лампы не шевелились, ни намека на землетрясение. В самом начале подобных опытов, когда мне было лет пятнадцать-семнадцать, потусторонность наступала быстрее. Чаще всего возникало лучистое марево. А когда потустороннее отступало, я подолгу, несколько дней, помнил о мире, полном света. Я был уверен, что это было, есть и что я могу вновь это обрести. Я радостно помнил об этом по нескольку дней, а то и недель. Теперь я достигаю этого состояния куда с большим трудом и гораздо реже, а когда оно проходит, на меня нападает неуверенность, уныние, чуть не безнадежность. Я даже не уверен в том, что чувствовал то, что чувствовал. Все опять стало само собой, все вещи опять могут называться своими именами. Я доел, выпил кофе, а что потом? Мудрость учит радоваться мелочам, которыми оделяет нас жизнь. Я долго жил, применяя этот принцип. Потом научился не впадать в чрезмерное уныние, обходясь и без мелочей, и без более крупных вещей, которыми оделяет нас жизнь. Нелегко вытерпеть повседневность, хотя, что ни говори, безделье все-таки лучше работы. Если выбирать между усилиями и скукой, я всегда выберу некоторую скуку, она мне больше по душе. Нынче вечером мне все еще было трудно уйти из ресторана. Я заказал коньяк. Все столики опустели, кроме моего и еще одного, занятого, судя по всему, влюбленной парочкой, похожей на миллион таких же парочек.

Следовало смириться и уйти. По счету я уже уплатил. Я снял с вешалки шляпу. Попрощался с официанткой, которая, несмотря на все дружелюбие, явно была довольна, что я ухожу. Может, в кино собирается или спешит вместе с другом сесть перед телевизором. А возьму-ка я тоже напрокат телевизор, чтобы вечера стали короче, чтобы легче было заснуть.

— Как я устала, мсье, приду домой, сразу спать лягу… — сказала мне официантка, хотя вид у нее был вполне бодрый. Вряд ли она ляжет только для того, чтобы спать. Она сказала, что ее зовут Ивонна. Но у нее нет времени со мной поболтать, ну ничего, будет еще время завтра, послезавтра. Я вышел из ресторана, повернул направо, на ярко освещенном проспекте по-прежнему было людно. Правда, уже не так, как раньше. Я дошел до угла и свернул направо. Очутился на маленькой улочке, где прохожих было немного. Далеко не все легли спать, многие окна еще светились. Вот я уже и перед дверью своего дома. Вошел в парадную. Прошел мимо дверей консьержки. Начал подниматься на второй этаж, и тут дверь консьержки отворилась и на миг показалась она сама. Я пожелал ей доброго вечера. Она, не отвечая, метнулась к себе.

Я буду давать ей чаевые и делать подарки, чтобы она стала поприветливей, решил я, вновь нахлобучивая шляпу на голову. Мне не нравятся лица, на которых написано недоверие ко мне, тем более безмолвное недоверие. В конторе мы не слишком любили друг друга из-за патрона, который вечно хмурился и поощрял то одного, то другого, из-за женщин, которые ни с того ни с сего бросают вас и уходят от одного к другому; жизнь наша протекала на фоне раздражения и мелкой ревности, но худо-бедно это была жизнь. Какая жизнь? Такая — с маленькими сюрпризами, ничтожными происшествиями, примирениями. Я поднялся на третий этаж, за дверью той квартиры, что справа, залаяла собака. Я поднялся на четвертый этаж, добрался до моей квартиры, отворил дверь, закрыл ее за собой. Нажал на кнопку выключателя, зажег свет, повесил шляпу на вешалку. В гостиной тоже зажег свет. Задернул шторы. Растянулся на кушетке. Потом встал. Забрался в кресло. «Я дома, мне хорошо». Так ли уж хорошо? Нет, все-таки хорошо. Бывают страны, где нужно быть ко всему готовым: например, в любое время дня и ночи к вам может ворваться полиция. А я и воров могу не бояться. Ведь я не живу в богатом доме, в богатом квартале. Но мне следует найти себе занятия. Получше изучить квартал. Получше изучить дом. Может, познакомиться с кем-нибудь? В этом я был не уверен. Люди могут нарушить ваши привычки. И о чем с ними разговаривать? Я не знаю ничего такого, о чем им интересно было бы послушать. А что говорят другие, мне самому неинтересно. Присутствие других людей всегда меня стесняло. Между ними и мной была невидимая перегородка. Но не всегда. В конце концов, достаточно пяти-шести знакомых лиц. Моя новая жизнь установится в ближайшие дни. Мне пришло в голову выпить еще немного коньяку. Но я представил, что меня ждет наутро: будет, наверно, тошнить, мутить с перепоя. Ладно, посмотрим, как все устроится, сказал я себе. Не Бог весть что, но все-таки интересно. Жизнь — поразительная штука: может случиться столько неожиданностей. Не больших, конечно, а маленьких. Я не любил великих приключений, они неприятны, утомительны, а в результате, — ничего, кроме скуки.

Когда я лучше изучу квартал и все закоулки квартиры, только тогда начну замечать маленькие перемены, маленькие метаморфозы, которые творит свет. Я еще недостаточно знаю мебель, сколько на ней цветочков и какого цвета. Я встал и пошел туда, где хранились мои два десятка книг. Я их все читал. Кое-какие я давным-давно не брал в руки. Но часто с первой страницы вспоминал все, что будет дальше. Мне, кстати, очень нравилось время от времени их перечитывать. Обнаруживаешь, что многое не удержалось в памяти. То или иное событие, та или иная сцена. В конце концов я так и не остановился ни на одной из книг. Погасил свет в гостиной, вышел в коридор, где уже горел свет, пошел в спальню, открыл дверь, зажег лампу, выключил свет в коридоре и стал раздеваться.

«Впервые в жизни я сплю в этой комнате и в этой большой кровати». Я решил запомнить это первое соприкосновение. Как-никак начинается новая эра. Будильник больше не нужен, подумал я. Они, наверно, все же завидуют мне там, в конторе. Я погасил лампу. Люблю убегать в сон. Я часто мысленно проговаривал эти слова, но сам толком не понимал: убегать от чего? Я — это я, хотя бы и спящий. Мне снится только то, что происходит в моей же повседневной жизни. Нейтральные, серые сны, не отражающие, по-моему, ни желаний, ни ужасов. Кажется, мои желания запрятаны очень глубоко. С посторонней помощью в них можно разобраться. Мне бы хотелось понять, что да как. Мне только два-три раза, по-моему, снились синие сны. Те, что наутро не помнишь, не можешь ухватить, — протянутые руки находят только мимолетные тени, тающие при свете дня. И вся жизнь расползается в клочья. Чтобы не страдать, надо смириться. Я все время напоминаю себе: надо смириться. Частичное смирение удается мне сплошь и рядом. Но это не настоящее, не глубокое смирение. Время от времени вспыхивает ярость. Сперва во мне нарастает смутное недовольство, обволакивает, душит. Нет, никогда я не утешусь, никогда не смогу забыть, никогда не загляну за стену, вздымающуюся до небес. Как смириться с невежеством, в которое мы погружены, несмотря на все науки, всю теологию, мудрость? С самого детства я не узнал ничего и знаю, что ничего не узнаю. Я бы хотел разрушить пределы, положенные воображению. Взорвать стены воображения. Они никогда не рухнут, и я умру таким же невеждой, каким родился. Непостижимо: как это мы не можем постичь непостижимое? А как легко жить за стенами всем этим технарям, политикам, ученым, крестьянам, ремесленникам, богачам и беднякам! Гордость тут ни при чем. Я не хочу знать больше других, я хочу знания для всех нас. «Это невообразимо, так что не будем воображать себе невообразимое», — пишет философ, у которого я некоторое время тому назад исхитрился прочесть несколько страниц, стоя в книжном магазине, заглядывая между неразрезанных листов книги. Я так никогда и не оправился от изначального изумления перед миром, от изумления и вопросов, на которые невозможно ответить. Нам говорят: надо избавиться от этого изумления и идти дальше. Но тогда на каком фундаменте возводить наше знание или мораль? Как бы то ни было, этим фундаментом не может быть невежество, а у нас только невежество и есть за душой, вместо фундамента, вместо отправной точки у нас пустота. Как строить ни на чем? В нашем распоряжении кое-какой практический опыт. Я знаю, что могу перемещаться в пространстве. Знаю, что могу сходить в ресторан. Знаю, что на то и есть рестораны. Знаю, что есть всякие машины. Техника. Мне кажется очень странным, что на свете, бесспорно, есть техника, которая, в общем-то, ни на чем не держится. Это еще один уровень моего изумления. Кто нам это позволяет, или почему нам это позволено, как это получается? Но опять и опять, раз и навсегда: ограниченное знание — не знание. Все мироздание и все живущие — все мы управляемы очень маломощными инстинктами, рефлексами, которые в нас вложены. Нами управляет кто-то другой, сами мы собой не управляем. Мне кажется, будто я ем для себя. А на самом деле я ем из инстинкта самосохранения. Мне кажется, что я люблю и занимаюсь любовью для себя, а на самом деле — во имя продолжения рода человеческого, просто-напросто повинуюсь законам, которые мною распоряжаются. Именно «законам» — я не в силах вообразить другое слово для обозначения этих вещей, этих принципов, которые мною управляют. Мы зажаты в социальные рамки, это бы еще ничего, но также и в биологические и, более того, в космические. И все эти слова, которые я сейчас произнес, вбиты в меня и звучат прежде, чем я их произношу. Но такой способ говорить и думать — это просто то, как я это называю, он не охватывает реальности, поскольку я не знаю толком, что значат эти слова, и не знаю толком, что такое реальность, я вообще понятия об этом не имею, не знаю даже, выражает ли реальность хоть что-нибудь и что это нам дает.

Пытаюсь найти то же решение: прекратить мыслить, если, конечно, это называется мыслить и если мысль есть в самом деле мысль.

Мы терпим. Я терплю. Нужно довольствоваться терпением. Отсюда рукой подать до смирения. И всякий раз, когда во мне возникает капля смирения, мне становится легче. Какой-то покой, умиротворение. Я засыпаю. Нечего волноваться.

А потом, ни с того ни с сего и всякий раз неожиданно, пронзает мысль о том, что я скоро умру. Я бы не должен бояться смерти, потому что не знаю, что это такое, и потом, разве я сам не говорил, что надо дать себе свободу? Бесполезно. Срываюсь с кровати, ощущаю безумный ужас, зажигаю свет, бегаю по комнате из угла в угол, бросаюсь в гостиную, зажигаю свет там. Я не в силах ни лежать, ни сидеть, ни стоять на одном месте. И вот я двигаюсь, двигаюсь, ношусь по всему дому, всюду включаю свет и мечусь, и мечусь. Миллиарды людей терзаются от той же тревоги. Зачем, вдобавок ко всему, нас подвергают еще и этому? Это не объяснить никакими доводами, никакими словами. Потею от страха. Как многие, многие другие. Каждый из миллиардов живущих на земле — вместилище такой тревоги, словно в каждом умирает и он сам, и миллиарды других людей. Почему? Отчего? Дело, конечно, в том, что я переехал и избавился от своих конторских трудов, вот и навалилась внезапно тревога, а ведь она уже так давно ко мне не наведывалась. Все изменилось, я начал новую жизнь, и вернулись прежние страхи, которые в той, привычной и нудной жизни сошли было на нет. Тревога вернулась, свеженькая, как в первый день первого изумления и первой тревоги. Любой человек — пустое место. И в то же время каждый — это целая вселенная. «Ляг, и перестань, и не думай больше, и не думай больше». В конце концов меня охватила усталость. Милая, нежная усталость, словно махнув рукой, пришла ко мне с первыми лучами зари, и я наконец лег в кровать, укрылся, задремал и забылся сном.

Каждая заря — это начало или возобновление. Это воскресение из мертвых. Смерть убегает, прячется от дневного света. Утро — то же самое, что возрождение, и это не просто символ. Это ощущает ваша психология, ваша психика. Это видно и слышно. Когда я был маленький и меня уже терзала тревога, а к маме приходили после работы гости, соседи по лестнице, человека два-три, и садились поболтать в комнате рядом с той, где стояла моя кроватка, мама оставляла открытой дверь ко мне в комнату. Я уже тогда, видимо, боялся темноты и тишины, потому что очень рад был слышать рядом обрывки взрослых разговоров, успокаивающее бормотание. Я старался растянуть как можно дольше ощущение полусна, а потом спокойно засыпал в темноте под аккомпанемент этой музыки. Теперь я люблю полудрему перед пробуждением, люблю слушать утренние звуки, шаги соседа наверху, звук открывающейся двери или окна, радио, запах кофе. Но еще больше мне нравится слушать первый грохот метро или, как сегодня, тарахтение первого автобуса. Грохот метро, которого я больше не услышу в этом пригороде, этот подземный грохот, от которого легонько дрожат стены, этот приглушенный шум меня успокаивал, и я засыпал крепким сном. А потом вступала, увы, пронзительная внезапность будильника. Но здесь будильника больше не будет. Если не считать будильника, посторонние звуки мне не мешают. Звуки молотка, отбойного молотка, машин, пил, моторов, — я их приручаю, то есть не стараюсь их не слышать, не злиться на них, противостоять им. Я их внимательно слушаю. Так выстраивается своеобразный звуковой пейзаж, очень интересный на слух, не хуже конкретной музыки.


Меня разбудил звонок в дверь. Одиннадцать часов. Пришла Жанна, домработница. Извинилась за опоздание: она обещала быть в десять, но скопилось много работы и муж болен. Однако она не стала слишком терзаться угрызениями совести: заметила, что я только-только проснулся и ее опоздание позволило мне лишний час поспать. Я попросил ее начать с гостиной, а сам пошел в ванную. Не сказал бы, что в ванной у меня ослепительно светло — она выходит на внутренний дворик, — но и не совсем темно. Все же приходится зажигать свет. Какая обуза — ежедневно умываться, одеваться. Я всегда пытаюсь как можно дольше оттянуть это занятие. По воскресеньям, когда в контору было не надо, я нередко приводил себя в порядок только к двум часам, когда наступало время идти в ресторан, и то обходился без бритья. Но по будням приходилось шевелиться быстрее. Теперь у меня каждый день будет воскресенье. Мне стало страшно, что я распущусь. Это было опасно. Эта лень, эти приступы утреннего безволия приводили меня в отчаяние. Теперь они, того и гляди, испортят мне жизнь. Я решил, что попрошу Жанну приходить пораньше, часов в восемь, нет, все же в девять, тогда мне придется раньше управляться с умыванием и одеванием. Я собрался довольно скоро. И в общем весело. Подумал — пойду пройдусь, посмотрю на улицу, на людей, на всю мою новую жизнь. Я уже предвкушал это зрелище — оживленные улицы при свете дня. Кроме того, надо будет как-нибудь прогуляться по пенсионерской улочке. Выйти из дому. Смотреть на людей со смешанным чувством интереса и безразличия. Это прекрасно. У меня есть основания быть счастливым. Надо же пользоваться тем, что столько всего можешь увидеть своими глазами, услышать своими ушами. Внедриться в самую гущу — и в то же время оставаться вне. Наблюдатель на сцене посреди актеров. Все на свете может оказаться увлекательным, занятным, любопытным, трагическим, необыкновенным, таинственным: например, проследить за псом, который спешит к неведомой цели. За людьми, которые спешат к неведомой цели. Смотреть на людей, которые смотрят. Все это — спектакль, задуманный… кем же? Скажем прямо: Богом. Скажем прямо, я в него верю. Но мироздание и в самом деле — тот же спектакль, хоть я и не знаю всей подоплеки этого спектакля. Что ни говори, зрелище поразительное. Этого нельзя отрицать. Может быть, Он позволил миру создаваться самостоятельно. Может быть, я иногда ошибаюсь. Может быть, неправда, что Он предопределяет все наши поступки. Ну да, достаточно приподнять легкую завесу, прячущую мир от повседневности и пошлости, которые скорее не снаружи, а внутри нас, и оказывается, что все ничуть не пóшло, если приглядеться внимательней, и везде драма перемешана с комедией. Я говорю глупости, это другое, совсем другое. Спектакль, который разыгрывают люди, — лишь жалкий суррогат великого театра.


Завтракать было уже поздно. Ничего. Пойду в кафе и выпью аперитив. Дело уже к полудню, можно остаться в кафе, за столиком на улице будет не слишком холодно, или внутри почитать газету. Я оставил ключ Жанне, попросил положить его под коврик. Кажется, она была слегка разочарована тем, что я ухожу так быстро. Ей хотелось поговорить. Я уже заметил накануне, что она норовит рассказать о своей жизни. Но я-то ей о своей жизни не рассказывал. А она бы не прочь послушать. Но этим секретом я делюсь только с собой. Почему секрет? — задумываюсь я. Не то чтобы секрет, но и не то чтобы не секрет. Не люблю болтать, вот и все. И я ушел. Весело сбежал, насвистывая, с высоты трех с половиной этажей. Потом остановился. С консьержкой нужно осторожнее. Побольше достоинства, солидности. Последние ступеньки я прошел спокойно, почти торжественно. Консьержка тут же приподняла занавеску, приоткрыла дверь и смерила меня суровым взглядом. Я решил, что в следующий раз попробую пройти на цыпочках. Робко поздоровался с ней и сам от этого рассвирепел: ведь она все-таки мне служит и я не делаю ничего дурного. Смотри-ка, на сей раз она снизошла до подобия улыбки. Или не улыбки. Во всяком случае, и не нахмурилась. Мне уже тошно было думать, что каждый день придется проходить мимо ее двери, бросая вызов ее безмолвному осуждению, а то и презрению. Похоже, я уже начал выдумывать. Итак, я вышел, свернул налево, разминулся с каким-то стариком на провинциальной улочке, потом опять взял налево, прошел несколько шагов по проспекту. Пересек дорогу. Добрался до самой автобусной остановки, за которой был главный вход в мэрию, преодолел еще несколько метров, свернул направо, оказался перед боковым фасадом мэрии, где был служебный вход для служащих, повернулся к этой двери спиной и перешел на другую сторону, где было маленькое кафе. Там же был газетный киоск. Я купил газету, сел на застекленной террасе за круглый столик рядом со стеклянной стеной. Заказал кампари и выпил, потом второй бокал, потом третий, потом седьмой. Еле удержался, чтобы не заказать еще. Может быть, из-за официанта: я слишком часто его дергал, и он уже посматривал насмешливо, а главное, сердито. Может, я и ошибался. В конце концов, хватит с меня и семи кампари. Легкое счастье, наступившее сегодня утром, правда, с перебоями — сперва из-за Жанны, которая надоела мне своей болтовней, потом из-за нескольких минут страха, когда мне не удалось избежать взгляда консьержки, — это легкое чувство счастья усилилось, усыпило всякую тревогу, и из него родился покой. У меня возникло желание смеяться, глуповатое какое-то желание. Глуповатое. Ну и что? Я быстро проглядел статьи о внутренней и внешней политике, снова убедился, что внутри страны люди не могут между собой договориться, что среди крестьян растет недовольство, среди рабочих тоже, а также среди руководства, ремесленников и коммерсантов. Чувствовалось, что и полиция недовольна: полицейские угрожают взять штурмом министерства. Интеллектуалы в ярости. Студенты тоже, потому что не хотят работать или потому что у них нет работы, а потом не будет рабочих мест, когда они завершат учение — трудное, скучное, бесполезное или настолько интересное и необходимое для прогресса человечества, что следовало бы платить им куда больше. А значит, они не займут подобающего им положения в этом обществе, которое, впрочем, никуда не годится. Я был об этом того же мнения, но по другим причинам: общество не может быть основано ни на какой морали, ни на какой религии; сами условия человеческого существования недопустимы ни в социальном, ни во внесоциальном смысле. Идейные статьи я никогда не дочитываю до конца. На мгновение я оторвался от газеты и засмотрелся на прохожих, не слишком в них вглядываясь, потому что внезапно мне подумалось: неправда, что все в нашей жизни предопределено и нами управляют. Если управляют, то кто? Кто такой этот Я? Существует ли он на свете? Да, существует. Но есть ли он? Только если мы верим в душу, которая заброшена в мир и претерпевает жизнь в мире. Мы, может быть, лишь узелки, эфемерные скрещения энергии, сил, разных и противоречивых тенденций, которые распутывает смерть. Но в то же время эти силы, эти энергетические события — это мы сами, мы сделаны, мы произведены на свет, мы управляемы, но мы и сами себя делаем, и сами собой управляем. Ах, был бы у меня талант к философии! Я бы добрался до сути. Добрался бы до сути всего этого, сам бы лучше во всем этом разобрался, а кроме того, сумел бы объяснить это другим и обменяться с ними мнениями. А еще я бы мог быть математиком. Один математик, студент, кузен Люсьенны, сказал мне, что математика в состоянии доказать существование Бога. Другой — что математика и физика основаны на постулатах, а постулаты, в свою очередь, основаны на пустом месте. Однако все это, все, что я вижу, выстроено. Можно исходить из каких угодно постулатов, из каких угодно аксиом, и на их основании можно что-то возводить. Реальности нет. Ненастоящего нет, настоящего нет, а все-таки все идет должным порядком, все сбывается, все строится. По Божьему соизволению есть у нас свобода иметь свою волю, питать желания, давать истолкования, предлагать гипотезы, противоречащие одна другой или не противоречащие, но в любом случае вполне годные на то, чтобы что-то с ними делать. Как-то несколько лет назад, в ту пору, когда я обедал в ресторане рядом с конторой, я, пока ел, слышал разговор двух студентов, они спорили, причем один из них утверждал, что если бы нацисты победили весь мир, то их расистские теории, их биология, их экономические теории оказались бы подтверждены опытом и на основе этих теорий можно было бы построить солидное мировоззрение, такое же, как марксизм с его биологическим и экономическим подходом. Самые разные и противоречивые математические теории и геометрии всевозможного рода не мешают, а, наоборот, помогают архитектуре. Фундаментом и отправной точкой служит наш замысел, наша гипотеза, а гипотеза — это лишь наша добрая воля или выражение разных типов личности или разных рас. Все проверяется опытом. Что хотят, то и делают. Не я, а «они». Я тут ни при чем.

После седьмого аперитива я думал, что нет ни реального, ни нереального, ни правды, ни лжи. Любая философия или теология хороша или плоха в зависимости от того, нравится она нам или нет. Мне это смешно. Я снова посмотрел на идущих мимо людей. Они все разные. И все одинаковые. Есть только опыт. Только опыт, ничего больше. Что это означает? Мудрено философствовать, не зная философии, да еще и после седьмого аперитива. Я вновь принялся за газету; никогда не читаю спортивную страницу. А между тем команды, бросающиеся в драку, послужили бы прекрасной иллюстрацией того, что мяч тут ни при чем, и когда в драку бросаются более крупные команды, народы или когда войну затевают общественные классы, то делают они это не по экономическим или патриотическим причинам и не ради свободы или справедливости, а просто потому, что поссорились, из потребности повоевать. Но я не специалист в полемике. И потом, меня не интересует, устроят они войну или нет. У меня агрессивности нет или почти нет, и этим-то я и отличаюсь от остальных. Но я охотно читаю репортажи о преступлениях. Не люблю преступников. Мне и жертв не жалко или почти не жалко… Почему же я люблю про это читать? Потому что это выдирает меня из однообразия будней. От этого захватывает дух. Я ни разу не дочитал до конца статьи по внутренней или международной политике. Я хочу сказать — комментарии меня не интересуют. Я сам комментатор событий. Я знаю, что люди одновременно и хотят и не хотят начать войну; знаю, что люди — орудия других людей; думаю, что подчас они не прочь любить друг друга и что большую часть времени они ненавидят друг друга как бы нехотя. Они скучают, сами того не понимая. А может, и не скучают. Сам я часто скучаю. У меня голова кружится от скуки, я ее боюсь; не так давно я страдал депрессией, — возможно, бессознательная дань моде, — а все от скуки, или это и была скука. Когда пишешь о скуке, это значит, что не скучаешь. Скука парализует, или понуждает вас только к разрушительным действиям, или приводит в состояние, близкое к смерти. Это было невыносимо. Никто не мог мне помочь. Я ничем не мог заинтересоваться. Говоря «невыносимо», я считаю, что это слово весьма далеко от истины. Это было убийственно, да, убийственно. Я не мог отворить ни одного окна — на улицу, на внешний мир, на что бы то ни было. Удушье… Как бы еще сказать… Неделями и месяцами любое движение требовало от меня значительных усилий и причиняло такую же муку, как неподвижность. Нестерпимо, да, вот так. Совершенно нестерпимо. Все, что я ел, было безвкусно. Смерть — и все-таки не смерть, живой человек — но уже не живой. Один в бескрайней пустыне. Или, наоборот, в камере, зажатый стенами, высочайшими стенами, где-то наверху тусклый свет, невозможно книжку почитать. Какое мне было дело до того, что говорят люди? Их слова, равнодушные, или дружеские, или неприятные, не достигали меня — или я их отторгал, ускользал от них. Когда я видел, как люди один за другим проходят по улице, меня начинало тошнить. Когда видел, как двое или трое спорят, мне становилось страшно, а если они в форме или без формы шли строем — толпа, спокойная или орущая, или армия, — я терял сознание. Плечо к плечу, что угодно, только не это.

Но и одиночества я не выносил. Целыми днями, целыми днями, целыми днями я метался — от дверей к окну, от окна к дверям — и не мог остановиться. Это была не тревога— это была скука, телесное, физическое ощущение скуки, не шевельнуться, не сесть, не встать. Сплошная боль, гангрена души. Лишь бы снова не началось. Секунды тянулись до бесконечности долго. Спасением был сон. Увы, я не мог спать весь день! А когда спал, мне снилось, что я скучаю. В свое время эти штучки бесили моего патрона, потому что мне выписали больничный лист. Врач ничем не мог помочь, пришлось положить меня в больницу, назначить сильные лекарства, а потом силы ко мне вернулись и больница стала не нужна. Скука хуже тревоги, это даже ее противоположность, когда у тебя тревога, ты не скучаешь; так я и переходил от скуки к тревоге, от тревоги к скуке. Нет, больше я не скучаю, нет, упаси Бог, но чувствую, что скука где-то там, на заднем плане, сторожит меня, угрожает разрастись, окутать меня и задушить. Ох, нет, в мире столько интересного, столько интересного. Только смотри. Бывают люди, которым достаточно смотреть на деревья, ходить на прогулки. Мне советовали гулять. Прогулки были скучнее скуки, печальнее печали, все что угодно, лишь бы не упасть в бездну скуки. Внимательно всматриваться в мир, во все вокруг — как можно внимательнее. То, что видишь, освобождать от «реальности», бороться за то, чтобы ежесекундно удивляться, как в первый раз. Вновь обрести ощущение необычного. Просыпаться — и видеть и чувствовать все так, как оно есть на самом деле. Да, жизнь, мир, люди — все призрачно. Существенно только то, что вне всего, по ту сторону стены. Какое отчаяние быть заброшенным в мир. Беспрестанно возвращаться к началу, не давать себе воли, не давать себя поймать. Прислонясь к стене, смотреть на мир от ее подножия или уткнуться в стену лицом, вжаться в нее. Может, она поддастся? Как мне объяснить это себе самому: прислонись, мол, к стене и гляди на то, как развиваются события? Не всегда это удается. Но это единственный способ ускользнуть от скуки, от черной скуки. Хватит об этом. Сейчас я в порядке. И как хорошо прошло спиртное! Я уплатил по счету, встал из-за столика, ноги подгибались, времени было половина первого, в ресторан бы не опоздать, чтобы за мной сохранили мой столик — не хочу за другой, я уже привык к этому. Я вышел из кафе, пересек дорогу, какой-то водитель обругал меня, я доплелся до автобусной остановки перед парадным входом в мэрию. Потом пересек проспект по пешеходной дорожке, какая-то девушка задела меня локтем и извинилась, потом я задел локтем какого-то мужчину и извинился. Я столкнулся лицом к лицу с еще одним человеком, лицом к лицу и нос к носу, обогнул его, ступил на тротуар прямо перед рестораном, по-прежнему держа в руке газету, отворил ресторанную дверь, сразу глянул на свой столик, он был свободен, и на скатерти даже красовалась карточка «зарезервирован». Я уже слишком много выпил. Может, хватит на сегодня вина? Подошла Ивонна, улыбнулась, поздоровалась, спросила, принести ли мне моего божоле. Я уступил не то робости, не то искушению и согласился. Она посоветовала рагу из баранины с яблоками. Налила мне бокал вина. Я чувствовал, что она поглядывает на меня с каким-то дружелюбным беспокойством. Я выпил бокал в один глоток. Хмельная легкость исчезла, навалилась тяжесть. Но ничего неприятного в этом не было. Я не разбирал вкуса рагу, не помню, взял я сыр или десерт, или то и другое, помню, как мне подали кофе: «Вот, выпейте. Он очень крепкий. Это вас взбодрит».

Нет, не взбодрило. С трудом вспоминаю, как она проводила меня до дверей, как я свернул направо и побрел вдоль стены, потом завернул за угол и дотащился до дверей собственного дома. Тут у меня в голове внезапно прояснилось. Осторожно: не запнуться в коридоре и держаться прямо, когда пойду мимо консьержки. Она открыла дверь швейцарской, посмотрела на меня и проводила взглядом, пока я поднимался по первым ступенькам лестницы. Остальное я забыл. Только помню, как мучительно было раздеваться. Наутро меня разбудил звонок в дверь — это была Жанна. Она пришла раньше, как я и просил. Зашла в спальню, сказала, что, по ее мнению, выгляжу я нормально, хотя посмотрела на меня как-то странно. А головная боль, а тошнота! От этого только одно лекарство: рюмка коньяку, а еще лучше две рюмки коньяку.

Я наскоро умылся и вышел из ванной. После третьей рюмки коньяку, впав в легкую эйфорию, я проглотил очень крепкий кофе, который Жанна мне сварила и настойчиво посоветовала выпить. Потом растянулся на кушетке с газетой, которую она мне принесла. Какой-то отец семейства зарубил топором жену и сына, пока они спали. Какая-то женщина застрелила из револьвера мужа и дочь, пока они спали. Влюбленная пара покончила самоубийством в номере гостиницы. Шестидесятилетний крестьянин застрелил из карабина своего сорокалетнего соседа-браконьера. Наконец-то в Сене нашли сильно разбухший труп пропавшей молодой женщины. Один человек, француз, был женат на японке, которая бросила его ради какого-то немца, и тогда француз сделал себе харакири. Один самоубийца открыл газовую горелку, желая покончить с собой, но не умер, а взорвал весь дом, из-под развалин которого его извлекли живым, но соседей — пару пенсионеров и их внука — задавило насмерть. Кроме того, где-то шла война. В сражении десять тысяч человек погибло и пятнадцать тысяч получили ранения. В Америке взорвался во время полета самолет, в Азии другой самолет сгорел во время посадки. Еще где-то взяли заложников. В другом месте взяли других заложников, но на этот раз похищение совершили представители правого крыла, а в первом случае — крайние левые. Волнения в Африке: освободившись от колониального ига и добившись национальной независимости, племена принялись истреблять друг друга, как до колонизации. Благодаря национальной независимости они получили возможность вернуться к своим первобытным обычаям. Все это, разумеется, удручало. Мир обречен на гибель из-за нехватки кислорода. Астронавты вернулись с Луны[36]. Новая философия желания проповедует усиление карнавального начала[37]. Ватикан рекомендует любовь и милосердие. Международная ассоциация со штаб-квартирой в Иокогаме требует от людей, чтобы они убивали друг друга весело. Это любопытно. Но говорят, и, по-моему, так и есть, что это розыгрыш. Когда люди друг друга убивают, особого веселья не наблюдается. Чтобы убивать, необходима энергия гнева. В одной отдаленной стране с начала гражданской войны убит уже миллион человек. Воюющим сторонам в их борьбе помогают три великие державы, соперничающие между собой; эти державы снабжают их оружием.

Общество защиты животных требует, чтобы не убивали больше детенышей тюленей. Какой-то молодой человек убил отца за то, что тот был буржуа. Еще в одной стране, где тоже идет гражданская война, целую деревню — мужчин, женщин, детей, стариков — истребили из огнемета соотечественники-односельчане, потому что религиозная секта, к которой они все принадлежали, запрещала им воевать и принимать сторону тех или других воюющих.

Все это разочаровывает. Вечно одно и то же, какая скука. В самом деле, поскольку все люди все равно так или иначе умрут, не все ли равно, если их убьют чуть раньше? Но в конце концов, что ни говори, хотя каждый день происходит все то же самое, все-таки, если следишь за событиями, это освежает голову. Когда Жанна вошла в гостиную, я как раз задремал.


Она до блеска натирала мебель и ворчала на меня за мой нездоровый образ жизни. Она заметила, что я пью больше, чем следует, это вредит здоровью. Нехорошо так жить мужчине в расцвете лет. Я что, не собираюсь найти себе занятие? Ну понятно, наследство. Но это же не повод бездельничать. Хоть женился бы, что ли. Неужели я так и собираюсь жить один, как импотент? Надо создать семью. Завести детей. Для этого человек и живет, а они такие славные, пока маленькие. А потом они растут, а вы стареете, и они не бросят вас в нищете, помогут вам. Умереть в одиночестве, всеми покинутому, еще печальнее, чем жить одному. Я сам не знаю, что меня ждет. Вот у нее муж, она с ним не очень ладит, но теперь он болеет. Есть у них сынок, они его воспитывали как следует, а он их бросил, сердце-то у него доброе, это все из-за жены. О нем ни слуху ни духу. Кажется, у них ребеночек родился. Дочка у нее тоже есть, и тоже воспитывали как следует, и она была такая добрая. Раньше была. А потом у нее тоже родился ребеночек, и вот этот ребеночек умер, и тогда она ушла от мужа. Вернулась домой, потом ушла, жила как хотела. Иногда они узнают про нее от родственников, говорят, она стала наркоманкой, а ведь как о ней заботились! Неблагодарные эти дети. Надрываешься ради них, легко ли на ноги поставить, а вырастут — и поминай как звали, забывают родителей, лучше уж вообще без детей, или нет, пускай будут хорошие, а не такие неблагодарные. А уж если дети неблагодарные, то на них и рассчитывать нечего.

Я сказал ей, что она безусловно права. Но она не унялась. Все говорила и говорила, в правой руке держа тряпку, а левой размахивая. Вырвала у меня обещание, что я женюсь и заведу детей. Я обещал. Она как-то не очень поверила. Я поклялся. Наконец она ушла. Идти в ресторан было еще слишком рано. Не прогуляться ли перед обедом? Это может быть увлекательно. Например, увлекательно было бы обнаружить новое кафе. Забегаловок всюду полным-полно. Если каждый день пить аперитив в другом кафе — это превратится в самое настоящее исследование, и каждый раз можно пить другой аперитив. Вчера кампари, сегодня, скажем, вермут. Меня охватило великое желание выпить вермута в новом месте. Во мне поднималась неодолимое чувство радости. Я выглянул в окно, посмотрел, не болтает ли Жанна с кем-нибудь перед домом. Если я ее увижу, а она меня, с нее станется меня остановить и сказать мне что-нибудь, познакомить с кем-нибудь, втянуть в разговор.

На улице ее не было. Я бросился вон из дому. Она болтала внизу с консьержкой. Увидев меня, обе замолчали. Они что, говорили обо мне? С какой стати? Пускай оставят меня в покое. Что хочу, то и делаю. Ничего не хочу — ничего не делаю. Мое дело. Ага, я уже начинаю злиться. Я быстро вышел. Но сперва оглянулся в дверях и увидел, что они на меня смотрят. Ждут, пока я уйду, чтобы сплетничать дальше. Что они себе думают? Это все происки консьержки, если бы не консьержка, Жанна не стала бы читать мне нравоучения. Она все-таки славная женщина.


Как бы то ни было, с людьми надо считаться. Раз они мне надоедают, вмешиваются в мои дела — значит, они существуют. Этого довольно, чтобы я сорвался, вновь оказался среди них. Они тащат вас прочь из реальности, они навязывают вам свою и замыкают в ней. Вернее, навязывают вам свою точку зрения. Вы перенимаете их взгляд. Оказывается, надо считаться с другими. Разумеется, я не могу с ними не считаться, но главное, надо же считаться с тем, что вне. Правда то, что вне. Я завернул за угол налево и шел довольно долго, миновал две-три улицы, погода была серенькая, и наконец я очутился перед бистро на углу улицы и проспекта, уходившего в бесконечность, чуть ли не на край света. Я вошел в бистро, заказал вермут, выпил первую и вторую рюмку. У стойки было много посетителей. Рабочие, белые и черные, разнорабочие, каменщики, они были в пятнах извести, а еще там был человечек в бежевом пальто, болтавший с другим типом, таким же никудышным, как он сам, но гораздо выше ростом, и эти двое болтали без умолку, но не очень громко. С виду они смахивали на страховых агентов. Остальные, рабочие, болтали куда громче и с силой хлопали друг друга по плечу. Перекрикивались через всю стойку.

Мало-помалу меня вновь охватило чувство странности, необычности мира. Кроме того, я осознал, с той остротой, которая присуща интуитивному пониманию или состоянию внутренней сосредоточенности на себе самом, что эти люди мне посторонние. Как трудно проникнуть в чужую душу! Однако на сей раз мне хотелось быть к ним поближе. Что было бы, будь я поближе к ним, будь я одним из них? Как это было бы интересно! Я бы жил. Их словно отделяло от меня толстое небьющееся стекло.

Как к ним подобраться? Для меня они, мои ближние, — марсиане. И кто на самом деле за стеклом, словно в зоопарке, — они или я? Я отделялся от них все дальше. Еще усилие — и мне удалось добиться того, что их движения, жесты показались мне беспорядочными, язык бессмысленным. Я перестал понимать их слова. Какие-то выкрики.

Слова, лишенные сути, как корки, из которых вычистили мякоть. Шум. Они открывали и закрывали рты — дыры, в которые кладут то одно, то другое, а потом это выходит через другие дыры. Я обернулся в сторону улицы: фасады домов перестали быть фасадами. Мне показалось, что прохожие больше не прохожие. Потом я посмотрел на стол, за которым сидел, на рюмку, на собственную руку. Пошевелил пальцами — меня разбирал смех. Потом накатила тревога. Потом изумление. Я оглянулся вокруг: что все это такое? И сам этот вопрос показался мне бессмысленным. Что это такое — спрашивать, что это такое? И что это…

В конце-то концов, в конце-то концов, я — это я. Но я там, в средоточии всего. А если все это сейчас треснет и я увижу, что за этим кроется? Увижу то, чего нет? Глазами этого не увидишь. Я вновь схватился за рюмку, со страхом, с надеждой. А ведь я почувствовал, все-таки почувствовал. Это меня разбудило. Или усыпило.


В один прекрасный день мне поставили телефон. Я никак не мог решить, где его пристроить — в гостиной, возле кушетки, к примеру. Или лучше в спальне, на столике у изголовья. Приятно, наверно, болтать с людьми (я собирался завязать новые знакомства, восстановить старые), растянувшись на кушетке среди бела дня, глазея на людей, проходящих вдали по улице. С тех пор как мы не виделись, за время, пролетевшее с моего переезда, у меня накопилось что им рассказать. Что произошло в конторе за эти четыре зимних месяца? Свадьбы, похороны, новые сотрудники? Еще мне очень хотелось побывать в моем прежнем бистро. Там было так хорошо. Жизнь изумительна, когда смотришь на нее в общем, в прошлом, в том своеобразном пространстве, в которое превращается время, когда все уже отодвинулось. Она становится цельной массой, чем-то вроде дома или замка, который можно осматривать комнату за комнатой, этаж за этажом. Надо же, а я и не понимал, что тут такая красота. Как глупо. Скоро, завтра, на днях я войду в красоту наступающей весны. На деревьях уже листочки. Раньше жизнь казалась мне бременем, теперь она предстает мне орнаментом, памятником, спектаклем. Смотреть на мир глазами мертвеца, если получится. Это феерия. Это потрясающе. И потом, все становится таким чрезвычайно важным, таким несомненно значительным! Я затосковал по прошедшему времени. Ничего. Я могу туда вернуться, когда захочу. Как там Люсьенна? Будет ли у нее ребенок? А Жюльетга? А Жани-на? А патрон? Бедняга, в сущности, славный человек. Подумать, я воображал, что он меня тиранит. А он был скорее смешон. Почему мы не умеем вовремя рассмеяться? Ничего не бывает ужасным, потому что все проходит. Или, вернее, уходит вдаль. И превращается в нечто единое, с четкими очертаниями, которые взгляд вспоминающего человека может охватить, исследовать, проанализировать, восполнить недостающее. Какие сожаления, наверно, испытывает человек, уходя, когда замечает, что все было чудом, любая мелочь, запах утреннего кофе, смешная ссора, как забавны ссоры, муха в супе, мундир на драгуне, драгун в мундире. Болезни, эпидемии, пытки, войны — все это, когда оно уже отодвинулось в прошлое, больше не причиняет боли, все это можно смотреть, созерцать в истинном и неповторимом виде. Позвоню, да, я всем позвоню.

И все-таки не следует ставить телефон в большой комнате. Я, конечно, собираюсь звать гостей, но не люблю, чтобы меня беспокоили. Не хочу, чтобы мой номер поместили в телефонный справочник. Если ко мне заявятся докучные гости, они могут увидеть аппарат и спросить у меня номер. Итак, я решил поставить телефон в спальню. Кое-кому я все-таки дам свой номер. И не хочу, чтобы меня будили слишком ранними или слишком поздними звонками.

Служащий, занимающийся установкой телефонов, сказал, что розетки можно установить во всех комнатах: «Тогда вы сможете переносить телефон на новое место, когда захотите». И правда, все так просто и совсем недорого.


Я снял трубку. Откуда эта лихорадка, это нетерпение? Я набрал номер того студента-философа. Правда, он, наверное, уже не студент: он же должен был в ноябре прошлого года получить диплом. Небо заволокло тучами. Сейчас пойдет дождь. Пасмурное небо — это очень неприятно, это нагоняет тоску. А когда пасмурная погода держится подолгу, остается только греть душу спиртным. Но пока еще жить можно, тем более сейчас, когда мне так не терпится поговорить с тем студентом и я надеюсь до него дозвониться. В трубке раздались гудки, я ждал, ответа не было, меня все больше захлестывало разочарование, но я не отнимал трубки от уха. И хорошо, что я проявил упорство. Мне ответил женский голос.

— Скажите, Андре нет дома? — с тревогой спросил я.

— Почему, дома, дома, недавно пришел.

Я назвался, спросил, не отвлекаю ли я его от чего-нибудь, он сказал, нет, ничуть, это правда, да, чистая правда, он рад меня слышать, он даже сам хотел знать, как мои дела, да, экзамен сдал благополучно. Преподает в коллеже, одновременно пишет диссертацию. Он даже хотел справиться обо мне в конторе, в моей бывшей конторе, узнать мой адрес, и я ему сказал, что в конторе адрес не знают, я уже два-три месяца все собираюсь их навестить и дать им адрес, пригласить кое-кого из прежних сотрудников в гости, но все как-то откладываю это путешествие со дня на день, путь неблизкий. Но теперь решено: устрою себе праздник, схожу туда. Я долго с ним болтал, он меня уверял, что не торопится, расспрашивал, и я ему все о себе рассказал.

У меня хватило вежливости расспросить сперва про него. Что он поделывает? Он помолвлен с женщиной, которая сняла трубку. Она совсем молоденькая, на два года младше его, миловидная, умная, студентка.

Я сказал, что у меня тоже все хорошо, все в порядке. Отдых идет мне на пользу. Правда, временами скучаю. В кино не хожу. И очень зря. Я вообще-то люблю кино. Ничего не читаю. Но начну читать, потому что меня начинают интересовать другие люди, и что они говорят, и их проблемы. Впрочем, все это интересует меня в разной степени, разумеется. Нельзя сказать, что сами по себе люди и вещи интересны в разной степени. Если мы предпочитаем то или другое, это субъективно, иерархия тут ни при чем.

Он мне сказал (в насмешку, что ли?), что одиночество сделало меня глубже и что я наверняка много размышлял. Потом я заговорил с ним о всякой всячине, рассказал о консьержке, которая поначалу на меня смотрела как-то не так, будто я какой-то не такой. Проявляла ко мне некоторую антипатию. Нет, у меня нет мании преследования. Я стал делать ей маленькие подарки, она их брала, но это ее словно унижало. При моем появлении она всякий раз что-нибудь выдумывала. Когда я входил или выходил, ей как раз надо было подметать возле самой двери, и я уносил на подошвах на лестницу пыль. Она смотрела на меня косо. Задавала вопросы, в которых сквозила бесцеремонность: «Вы опять? Куда на этот раз собрались? Вечно вы ходите туда-сюда. А ведь не работаете нигде. Везет вам. Не то что другим». А потом, потихоньку-полегоньку, эта враждебность, это недоверие исчезли или, по крайней мере, перестали проявляться. Она привыкла ко мне, к моим постоянным уходам и приходам, к моему странному одиночеству. Как-то она сказала, можно подумать, что я скрываюсь от полиции. Или от каких-нибудь ревнивых мужей. Я ей сказал, что никто не собирается сводить со мной счеты и я никогда не принадлежал к преступному миру. И впрямь, соглашалась она, для этого я выгляжу недостаточно смелым. Но нет, теперь с этим покончено. Я ее больше не раздражаю и не интересую. Это чувствуется. Теперь, когда я приподнимаю шляпу — потому что я всегда ношу шляпу, — она отвечает на мое приветствие машинальным кивком. Не уверен, что она меня замечает. Как бы то ни было, больше она на меня не смотрит. Я для нее что-то вроде этажей и лестничных площадок. Не то что раньше, когда она отодвигала занавеску на застекленной двери привратницкой и бросала на меня яростный взгляд. У меня есть домработница, Жанна, она без конца мне что-то рассказывает. Я уже сыт этим по горло. Она с самого начала не унималась, говорила, говорила, не закрывая рта. Она доводит меня до рези в глазах, перебивает мои мечты, мысли и никак не уймется, какое там, скорее даже наоборот. От нее трудно уйти, она окликает меня, хватает за пуговицу пиджака. Я пытаюсь ускользнуть на цыпочках — безуспешно: у нее очень тонкий слух. «А вам это интересно? — спросил я у собеседника, — а то я и сам поступаю по примеру Жанны». — «Нет, нет, — ответил он, — мне интересно, ваш случай меня интересует». Он был философ, но кроме того, и психолог, и психоаналитик. Как здорово быть психологом, интересоваться людьми, какое замечательное призвание — выслушивать других!

«В сущности, все хорошо, в общем, все хорошо?» Да, да, ответил я на его вопрос, но у меня еще бывает ощущение, что я отделен от всего остального мира, словно сижу в стеклянной клетке. Это, конечно, довольно-таки скучно. Собственно, мне приходилось, кроме всего прочего, бороться именно против скуки, когда я чувствовал, что сижу в стеклянной клетке, и в моральном смысле протягивал руку другим людям, стеклянные стены раздвигались, и мне начинало представляться, что весь мир окружен невидимыми стенами. Сквозь которые, правда, ничего не было видно… Небо представляло собой свод, а за домами, за городом, за полями был горизонт, закрытые двери горизонта. Разве все это нормально? Время было сразу и очень коротким и очень длинным, так мне казалось; секунды тянулись до бесконечности, каждая секунда как царапина, а годы мелькали быстро. Уходили. Знаю, ничего нового, все на свете более или менее жалеют об уходящем времени. Но это противоречие казалось мне невыносимым. Я чувствовал всю тяжесть каждого мига, и она так на меня давила, что я не в состоянии был им распорядиться, не то что получить от него удовольствие. У других людей тоже печальные лица, на которых написаны скука и уныние. Вы полагаете, что я проецирую себя на других, приписываю им свою кошмарную скуку, свою депрессию? Вы полагаете, что другие люди веселы, что они беззаботны, есть у них свои заботы, у кого маленькие, у кого серьезные, но эти заботы их не гнетут? Вы думаете, что другие живут? Со мной что-то не так, да? Мне бы лучше пойти работать, но чем мне заниматься? Я, безусловно, не могу вернуться к себе в контору и высиживать по восемь часов в день. Лучше уж поскучаю немножко. К тому же не всегда я скучаю, я не скучаю весь день напролет. Ну, будильник. Будильник, чего говорить, штука мучительная. Весь день впереди, необъятный пустынный пляж, которому конца-края не видно. Но я встаю, варю кофе, пью кофе. Жанна потом вымоет чашку, блюдце, кофейник. А пока я пью кофе, я как-никак переживаю приятные минуты. Вот видите, у меня бывают приятные минуты. Но приятные и проходят быстро. Найти бы какой-нибудь способ их углубить и растянуть. Бывают приступы радости, веселья. Но они тоже быстро проходят. Хотя если бывают эти приступы, эти вспышки, значит, есть неиссякающий источник, родник, а может быть, даже неведомое озерцо, окруженное белыми горами, чьи склоны позлащены солнцем и воздухом внутреннего рая. Где-то же это должно быть. Так я думаю, я в это немножко верю, верю, но уже меньше, совсем не верю. Чем глубже я погружаюсь, тем больше тины, а кроме тины ничего. Грязная лужа. Я себе противоречу, да, я себе противоречу. То есть изнутри идут и плодотворные толчки, что-то вроде борьбы. Не всегда я повержен, не всегда изничтожен. Знаю, что мир хранит вечную, неувядаемую девственность. Это как будто примиряет меня с жизнью. Но то, что я знаю, я знаю недостаточно твердо, не совсем. А тяжесть и плотность приходят сами, мне о них и думать не надо, я чувствую их так, будто они в самом деле существуют, будто они — основа и материал для всего остального. Он мне ответил, что у него, конечно, есть еще время поболтать со мной по телефону, сегодня нет занятий, я могу поговорить с ним еще минутку-другую и даже больше. Мой случай, объяснил он, хорошо известен психотерапевтам. Он привел мне примеры, не такие уж редкие, когда больным казалось, что все мироздание состоит из экскрементов. Я ответил, что до такого еще, к счастью, не дошел. Пока только грязь — но есть и чистое озеро, и снега. Нормальные люди болтаются где-то посредине. Ни свет, ни тьма. В этом промежутке они хлопочут над своими делами, заботами, повседневными занятиями, они этим живут. Этим люди и живут. Это очень по-человечески. А я могу жить только в состоянии благодати. Кто живет в состоянии благодати? И все-таки жить вне состояния благодати неприемлемо. Для меня нет середины между благодатью и дерьмом. Другие люди более или менее беспечны. Они приспосабливаются к этому отсутствию. Я слишком многого прошу, я слишком гордый, я только о себе и думаю, почему бы мне не заняться другими людьми? В том-то и проблема, в том-то — мое истинное бессилие. Другие мирятся с заранее заданными условиями. Они страдают только в случаях великих катастроф, таких как смерть близких, война, голод, болезни. Должен признаться, что для меня это тоже представляет интерес. Может быть, это стыдно, но такие вещи выводят меня из оцепенения. Я с нетерпением и радостью жду, когда придет домработница и принесет мне газету. Набрасываюсь на газету и мрачно упиваюсь — и это воистину упоительно, — прочитывая крупные заголовки, в которых идет речь о войне, жестокостях, пожарах, наводнениях, усугубляющемся загрязнении среды, которое грозит нас задушить. Оно и страшно, и заманчиво. Так пролетают у меня добрые полчаса каждое утро. Да — живое, захватывающее занятие. Помимо новостей в каждой газете есть и кроссворды. Так пробегает еще час. Потом наступает время аперитива, после — обед, за ним — послеобеденный отдых. Потом еще два-три часа, которые нелегко пережить, и вот наконец ужин и возвращение домой. И я проваливаюсь в глубокий сон. Наутро то же отчаяние, затем кофе, прихожу в себя и так далее. Как видите, я все же установил какой-то распорядок дня. Но главное, и это важнее всего, — удивление, что я существую и все вокруг существует. Но самое главное — это бессилие постичь бесконечность. Для жизни это не нужно, но я не отказываюсь от постановки проблемы, и вы, очевидно, скажете, что все это банально. И будете правы. Родившийся в ужасе, в страданиях, я и живу тоже в ужасе перед концом, перед уходом. Я угодил в невероятную, неприемлемую, адскую ловушку между двух кошмарных событий.

Тут он мне отвечает, что все это весьма банально, что все это хорошо известно. Мне нужно побольше читать или просто читать, потому что я вообще не читаю. Вот, например, гностики — я многому мог бы у них поучиться. И знаете, все люди ставили себе эту проблему. То, что вы говорите, отнюдь не ново. Разумеется, возразил я, вам эти проблемы известны, вы читали, у вас есть знания, но меня эти вопросы потрясают, они для меня живые. Для вас эти проблемы — просто часть культуры. Вы не просыпаетесь каждый день с тревогой, ломая себе голову над тем, каковы же ответы на них, и твердя, что ответов нет. Но вы знаете, что все люди задавали себе эти вопросы. Знаете, что никто никогда на них не ответил и не может ответить. Просто для вас все это разложено по полочкам, поскольку вы знаете, что проблемы поставлены, поскольку вы знаете, кто их ставил, знаете, что на эти темы написано множество трактатов и книг, вы уже больше их не ставите, вы отложили их в сторону, в какой-то уголок памяти. Ну да, для вас же это просто часть культуры. Отчаяние рассматривали с позиций культуры, его перерабатывали в литературу, в произведения искусства. Мне это не помогает. Это все культура, культура. Тем лучше для вас, если культура сумела предотвратить драму человека, его трагедию.

А он мне в ответ, что мы еще поговорим об этом, что я должен прийти к нему повидаться. Сейчас у него больше нет времени и ему нужно все-таки кое-куда сходить, потому что у него-то есть профессиональные обязательства. Я — невротик с навязчивыми идеями, все время пережевывать одни и те же мысли — ненормально. Он знает, кто может мне помочь. Когда метафизическая тоска заходит слишком далеко, как у меня, ее надо лечить. Бывают самые разные таблетки, которые избавляют вас от метафизической тоски. В наше время с тоской можно справиться при помощи химиотерапии.

Он повесил трубку. Я подумал, как странно считать, что ненормально жить, постоянно задавая себе вопросы о том, что такое мироздание, что такое удел человеческий, каково мое предназначение здесь и есть ли в самом деле какое-нибудь подходящее для меня дело. Мне казалось, что ненормально, наоборот, что люди об этом не думают, что они позволяют себе жить бессознательной жизнью. Может быть, у всех, кроме меня, есть несформулированная, иррациональная вера в то, что рано или поздно все прояснится. Может быть, одним прекрасным утром на человечество снизойдет благодать. Может быть, одним прекрасным утром благодать снизойдет на меня.


Прежде чем заснуть, погрузиться в бездну сна, бывало, я, еще наполовину бодрствующий, улыбался при мысли, что, может быть, уже через несколько часов заря принесет мне знание и свободу, и заря эта будет вечной. Иногда я думал об этом по вечерам. Но только иногда: чаще всего я возвращался домой пьяный, ничего не сознавая, ничего не чувствуя, свободный от навязчивого чувства неразрешимости и непоправимости, а утро никогда не оказывалось тем утром, о котором я мечтаю, на которое уповаю. Какая-то неизбывная горечь — доктор, вероятно, сказал бы, что это печень. Так или иначе, я не в силах отделаться от этой горечи. Я пытался опять заснуть, продлить сон, чтобы ночь и сон продолжались бесконечно. Я тоскливо предчувствовал долгий день, который подкарауливал меня, чтобы взять в плен, я содрогался, представляя себе, что надо будет часами бороться, и не всегда успешно, против скуки. Все было мучительно: малейший жест, вид этих стен и одеяла в цветочек. Но надо было вылезать из постели, пока не пришла Жанна. Она вставала рано, она работала, я стыдился своего не то безделья, не то морального паралича. Я вытаскивал из-под одеяла ногу, потом другую, вставал, тащил собственное тело, как какое-то бремя, и на меня наваливалось отчаяние. Умывание представлялось мне такой же тяжкой работой, как труд чернорабочего. Я входил в ванную как осужденный. Так продолжалось с полчаса В свое время я умывался холодной водой. Теперь этот подвиг мне не по силам. В ванную я всегда проникаю с каким-то страхом. Это несомненно символизирует для меня боязнь воды, идущую из глубокой древности. Мне чудится, что ванна, полная воды, сродни могиле. Войти в воду — значит заживо погрузиться в бездну. А потом нужно побриться. Прежде чем приступить к этой работе, я некоторое время смотрел на себя в зеркало. Проводил рукой по лицу. Ощущал жесткую щетину, уже немного тронутую сединой, смотрел и не нравился себе: слишком крупный рот, невыразительные светло-голубые глаза, припухшее лицо, неаккуратно причесанные волосы, слишком длинные, потому что к парикмахеру я ходил нечасто, слишком большие уши, морщинки на припухших щеках — я один такой, ни на кого не похожий, все, наверно, замечают, что я не такой, как все. Тягостно все же настолько отличаться от других. А ведь в моем лице нет ничего ненормального. Я такой, как все, хотя и не такой, как все. Моя исключительность, наверно, просвечивает сквозь кожу. Но ведь прохожие на улице на меня не смотрят, никто не оборачивается мне вслед. Хотя почему — а консьержка, а соседка с собачкой, а Жанна, домработница, — она часто глядит на меня, качая головой, — а еще официантка, — эта ведет себя со мной совершенно по-особому, отчасти дружелюбно, отчасти презрительно. Другие люди обычно избегают моего взгляда. А если и смотрят на меня, то во взглядах проскальзывает не то враждебность, не то равнодушие. Но я и сам питаю к ним ту же враждебность и то же равнодушие. В чем они могут меня упрекнуть? Что я живу не так, как они, не смиряюсь с судьбой. А я их в чем могу упрекнуть? Ни в чем. Особенно когда вспоминаю, что, в сущности, они такие же, как я. Они — это я. За это я на них и злюсь. За то, что они — другие, хотя совсем не другие. Если бы они и вправду были не такие, как я, я бы мог взять их за образец. Это бы мне помогло. Мне чудилось, что я ношу в себе весь страх и всю тоску миллиардов людей, чувство всеобщей неловкости. Любой из них, окажись он в иных условиях, переживал бы ту же тревогу, тот же страх перед жизнью, ту же неловкость. Они не углубляются в себя. С каким-то не то легкомыслием, не то смирением, бездумным смирением позволяют себе быть подростками, потом взрослыми, потом стариками. Они как могут, пока могут, защищаются от себя самих. Но если бы каждый углубился в себя, каждый пережил бы тревогу и страх миллиардов других людей. Эта тревога сидит в каждом из нас. Именно это кажется мне в какой-то мере жестокостью со стороны Бога: каждый одновременно и уникален, и такой, как все, каждый универсален. Насколько проще было бы, если бы тревога, и отчаяние, и паника поровну распределялись между всеми миллиардами представителей рода человеческого. Тогда наша тревога оказалась бы всего-навсего одной трехмиллиардной всемирного страдания. Но нет, каждый из нас, умирая, уносит с собой целую рушащуюся вселенную.

Я доставал и раскладывал бритвенные принадлежности — электробритву я не признаю, — намыливался, пытался сразу и курить и бриться, что непросто, и когда с бритьем было покончено, наступало облегчение. Словно я преодолел огромные трудности. Если Жанна еще не приходила и не начинала уборки, я устремлялся в гостиную, открывал буфет и выпивал свои две рюмки коньяку, которые меня крепко выручали. Но если Жанна уже была на месте, она замечала, что я пью, и выговаривала мне — это меня стесняло. Лучше вставать рано.


Я переставал понимать, где я. Хотя, конечно, понимал. Я словно был сразу и здесь, и не здесь. Мне казалось, что все движется или уже подвинулось. Странные перемены, их легко почувствовать тут же или сразу после, но невозможно объяснить словами. Это был мой дом, тот же дом, то же кресло, та же кушетка, тот же ковер, и вместе с тем это был не тот ковер, и не та кушетка, и не те книги, и не те стены. Что-то необъяснимо странное Или, вернее, просто что-то странное, из-за чего я, в сущности, толком не могу что бы то ни было объяснить. Нет, мир уже был не тот. И вещи не на тех местах. И небо не то, и люди. И все-таки дело было в другом. Где я? Где я сейчас? Тоска, невыразимая уже потому, что сами слова оказывались не в силах означать то, что раньше. Я мог перейти с место на место, заглянуть в кухню, спуститься по лестнице, сходить за газетой, вернуться, но все это происходило в мире, который уже перестал быть прежним миром.


Прежде, когда все так менялось, меня захлестывало что-то вроде радости. Теперь наступает не радость, а страх. Вдруг меня со всеми корнями вырывают из почвы и пересаживают в другое место, вне привычного мира. Как будто мир может быть привычным! Как будто мир может быть нормальным! Как будто слышать биение собственного сердца и дышать — естественно! Я рассматривал предмет, оказавшийся у меня перед носом: метр семьдесят в высоту, метр двадцать в вышину, две открывающиеся дверцы. Внутри — рейки, на которых развешана одежда, моя одежда, а на полках разложено белье, тоже мое. Разумеется, если бы меня спросили, что это за предмет, я бы ответил, что это платяной шкаф. Но это уже не было шкафом, я не мог искренне считать это шкафом, хотя ничем другим это тоже не было. Я бы кому угодно сказал, что это шкаф. Но слова лгали. Мало того, что вещи уже не были теми самыми вещами, но и слова тоже были уже не те. Слова казались мне неправильными. Мне представлялось, что вещи утратили свое назначение. Я что-то делал с этими вещами, но мне представлялось, что они предназначены совсем не для того, что я с ними делаю, и даже что они вообще не для того, чтобы их как-то использовать. Я словно не имел права их трогать. Я погрузился в новый мир, с которым не знал, что делать. Который, скорее всего, никуда не годился. Если я был в параллельном мире, в мире, который был негативом по отношению к нашему, все это мне не принадлежало, все это не могло мне принадлежать. Куда меня перенесли? Мир дрожал и колебался. Как будто все вокруг подменили. Я оказался в заново сотворенном мире. Для меня он словно сотворенный заново. Надо было заново узнать смысл вещей и их назначение. Но, зная назначение, все равно невозможно было угадать, в чем смысл этих вещей и как они действуют. И все вокруг меня было другое. И я сам был другой. А что, если сейчас проломится пол? Вот я все от себя отшвыриваю. А что, если меня самого отшвырнут? И куда? Во что? И что такое это «куда», это «во что»? Если я пробовал раскрыть книгу и прочесть в ней что-то, что раньше казалось мне банальным и будничным, эти банальность и будничность каким-то необъяснимым образом так и выскакивали мне навстречу. Я дотрагивался до круглого столика, гадая, почему он так называется и что это означает. Откуда я взялся? Кто есть кто? Когда на меня это накатывало, я испытывал то страх, то неловкость. Словно я не у себя дома. Никакого «у себя дома» вообще нет. Себя нет. Шевелить руками и смотреть на них. Такое шевеление повергало меня, вероятно, в состояние младенца, глядящего на свои руки и не знающего, что это такое. Если бы это дарило мне радость открытия, я был бы счастлив. Когда-то открытия приводили меня в восторг. Но теперь на меня больше не накатывала радость. Не слетала ко мне. Радость — это когда вдруг каким-то сверхъестественным образом замечаешь, что мир — вот он, и что ты — в мире, что ты существуешь, что я существую. Теперь все, казалось, подтверждало несуществование вещей и мое собственное несуществование. Я боялся исчезнуть. Когда я внимательно слушал и смотрел на то, что в комнате, или выглядывал из окна, мне казалось, что из-за легких, неощутимых, но довольно частых подземных толчков весь мир стал очень хрупким. Все крошится, все норовит провалиться в какое-то небытие. И мироздание, и реальность все больше и больше поддаются распаду. А есть ли что-нибудь позади этой декорации? Хоть что-нибудь, другая декорация — или вообще ничего? И что такое вообще ничего? Я чувствовал себя каким-то раздрызганным в этом раздрызганном мире. Удивительно, насколько все одновременно и такое настоящее — и такое ненастоящее, такое твердое, плотное — и такое хрупкое. Неужели это существует на самом деле? Неужели существовало раньше? Еще чуть-чуть ослабнет — и все развалится на куски, на тысячи кусков. Я чувствовал себя светящейся искрой в огненном фейерверке. Тошнило от пустоты. Потом тошнило от переполненности. Еще вопрос, как это все держится и сколько времени сможет продержаться, если время вообще есть. Может быть, есть только мгновенность.


Я сел в кресло. Машинально взял газету. Преступления, войны, правонарушения, объявления, реклама новых фильмов, а в общем — ничего. Как ничего может давить таким тяжким грузом? И как эта тяжесть может в то же время быть такой легкой? Вместе и слишком материальной, и слишком нематериальной. Этот мир из папье-маше, эти театральные декорации могут в любое время смениться другими. Я воображал себе этот мир, в котором один из актеров — я сам. Может, даже автор, а может, просто исполнитель некой роли. Я осторожно встал, нахлобучил шляпу, надел пальто, потом, дрожа всем телом, спустился по лестнице, прошел по улице, слегка спотыкаясь, то и дело задевая за стены, боясь одновременно и что они меня раздавят, и что они исчезнут. Добрался до кафе. Официантка глянула на меня и сказала, что я, наверно, болен, что у меня потерянный взгляд. Мне-то показалось, что это у нее лицо потерянное и вообще она как-то не в себе. Я рухнул на свой обычный стул, перед своим обычным столиком, выглянул из окна и некоторое время глазел на ускользающие силуэты, которые выступали из тумана словно затем только, чтобы вновь нырнуть в него и исчезнуть из виду.

— Что-то вы сегодня не очень, месье. Опять не очень.

— Сегодня опять не очень. Сегодня еще хуже, чем в другие дни. Если другие дни вообще бывают.

— Другие дни были. Другие дни будут. Вы как в тумане.

— А вы из тумана.

Официантка взглянула на меня:

— Да что с вами? Вы бы сходили к врачу.

— Вы уверены, что вы существуете?

Официантка вытаращила глаза:

— Я в этом уверена. Вы что, хотите меня напугать? Вы тоже существуете. Уверяю вас.

— За всем этим, может быть, ничего нет, — сказал я, указывая на окна, стены, улицу.

— А что, по-вашему, должно за этим быть? Просто оно есть, и всё тут.

— И всё, вы думаете? Но тогда этого недостаточно. Это ведь очень мало. На чем же, по-вашему, все держится?

Она была несколько озадачена. Я ей нравился, но она меня с самого начала считала немного сумасшедшим.

— Вы вечно не в своей тарелке. Вы мне на это можете возразить, что откуда мне знать, в своей вы тарелке или не в своей и что это вообще за тарелка.

Она ушла и очень быстро вернулась с коньяком.

— Вот, это вас взбодрит. Приведет в чувство.

Я залпом выпил рюмку коньяка. Он меня немного согрел. Я сказал ей:

— Как по-вашему, это долго еще протянется?

— Что «это»?

— Все это!

— Ни с того ни с сего никуда оно не денется, уверяю вас. Все это очень даже надолго. Оно будет, когда нас уже не станет.

— А когда оно исчезнет, что наступит вместо него? Что-нибудь другое? Разве вы не видите, что все расползается в разные стороны? Нет, не видите.

— Мое место прочное. И работа тяжелая. Чем больше я работаю, тем больше дел наваливается. Было бы меньше, мне бы, может, стало полегче.

— А куда потом все девается?

— Вы такие вопросы задаете, что я не знаю, как ответить. Никогда об этом не думала. И не буду думать. Похоже, вы боитесь людей. А я гляжу на вас и тоже боюсь… За вас боюсь. У вас сдали нервы. Это не страшно. С этим можно справиться. Вот вам еще рюмка коньяку. Сходите к врачу.

— Не кажется ли вам, что врачи сами больны? Мы знаем, что все это временно, что мы все умрем, а они вам говорят, что вы сумасшедший, если вы думаете о смерти, если у вас тревога. Да их самих надо посадить под замок. Я-то думаю нормально. Это они ненормальные.

— Пойду приготовлю вам хороший бифштекс с картошкой, это вас поддержит.

— И пожалуйста, как следует прожаренный.


Я смотрел, как в ресторан входят другие посетители, усаживаются с мнимой непринужденностью.

— Вы не видите, — сказал я, — они же все заперты в прозрачных гробах.

На меня посмотрели. Подошла официантка, вполголоса сказала:

— Молчите. Вас посадят под замок.

В самом деле, в зале поднялся легкий шум и все взгляды обратились на меня.

— Я и так уже под замком. Так же как все. Заперт и вместе с тем чересчур нараспашку. Стекло невидимо.

Я вышел, чувствуя, что все смотрят мне в спину. И зашагал в сторону большой площади, она довольно далеко, и я еще не успел разведать тех мест. До площади около двух километров. Интересно, давно она там или это новая застройка? Площадь кишела народом. Опять какая-то потасовка. Посреди — два жандарма, смятых в лепешку двумя толпами, идущими стенка на стенку. Брань, удары. Удары дубинками по головам. Проломленные, лопающиеся черепа, мозги брызжут наружу из черепов и невидимых стеклянных коробок. Шло взаимное истребление. Уж не знаю, как эти люди ухитрялись все время оказываться втроем на одного. Площадь была усеяна телами. По четырем улицам, упиравшимся в площадь, подкатывали машины, набитые полицейскими. Те тоже поверх касок были окружены невидимыми стеклянными гробами. Я бросился в толпу с криком:

— Вы и так уже в гробах. Погодите, не бейте! Куда вы торопитесь? Зачем такая спешка? Скоро никого не останется.

Никто меня не слышал и не хотел слышать. На площади и на тротуарах, прямо на земле, образовалась непонятная каша. Головы взрывались и разлетались на куски, легковушки и грузовики тоже. Я кричал:

— Разве вам не хочется умереть спокойно, без шума, вы ведь не обязаны превращать друг друга в клочья с такой жестокостью. Выбор-то за вами!

Я вмешался в толпу, в самую середину дерущихся. Меня не задевал ни один удар. Меня словно не видели. Я для них был всего-навсего призраком. Они сами были призраками, но призраками жестокими, возбужденными. Я попытался остановить чью-то занесенную руку, изготовившуюся к пинку ногу; в драку вмешались полицейские с дубинками, касками, щитами. Непонятно было, на чьей они стороне. Возможно, вообще против всех.

Мне удалось подняться на пьедестал статуи, стоявшей посреди площади. Оттуда я крикнул:

— Послушайте меня, послушайте, я ваш арбитр. Все можно уладить, вы в силах все уладить. По-другому. Давайте поговорим. Все можно решить по-доброму.

Ко мне не присоединился ни один из дерущихся. Они по-прежнему валились наземь вокруг меня. Тогда я опять закричал:

— Все можно решить по-доброму. Выберите делегатов. Дайте вашим делегациям указания. Я вижу, я понимаю, вы больше всего не хотите друг друга слушать. Почему вы так спешите? Зачем эта спешка?

Я кричал в пустоту. В смесь наполненности с пустотой. Я кричал в пустоту. Или в чрезмерную наполненность. «Я такой же человек, как вы. Говорю на том же языке».

Я говорил не на том же языке. Мне удалось обхватить статую руками, и, примостившись рядом с ней, я продолжал кричать. Они бы могли меня увидеть. Они бы могли меня услышать. Голос у меня довольно громкий, а руки и ноги довольно длинные. Они меня принимали за пугало. Вернее, вообще ни за что. Наверняка они меня вообще не видели. И только один полицейский спросил:

— Что ты там делаешь?

И вновь бросился дубасить по черепам.

Я медленно спустился в гущу толпы и стал хватать за рукав то одного, то другого.

— Вы с ума сошли, — говорил я им, — а если вы в своем уме, скажите мне, чего вы хотите. Я все улажу.

Он и сразу вырывались. И только один из них сказал:

— Сами вы сумасшедший, не понимаете, что мы боремся за наши права!

— За нашу свободу! — добавил другой.

Я спрашивал, о каких правах идет речь. Спрашивал, какой именно свободы они добиваются. Никто не отвечал. Все торопливо дубасили направо и налево.

Кругом было полно стекла и крови. Дрались все беспощаднее. По четырем прилежащим улицам прибывали все новые люди. Кое-кто — прямо из мансард, по водосточным трубам Я ломал руки, один в толпе.

— Это же так просто. Все так просто уладить.

Кто-то крикнул:

— Если бы все было так просто, не было бы так сложно.

Те, кто падал с проломленной головой, были, казалось, наверху блаженства. Те, кто проламывал головы, — счастливы и упоены победой. Сплошь и рядом им самим проламывали головы чуть позже.

В конце концов ко мне подошел коренастый человек и произнес:

— Вы словно не понимаете, что здесь идет гражданская война.

И вновь бросился в драку.

Вот оно что, гражданская война. Он еще услышал, как я ему крикнул:

— Это значит, вы хотите убивать!

— Это значит, мы больше не можем терпеть.

— Можно просто поменять законы. Но вам этого мало!

Еще я крикнул:

— Поменять законы вам мало. Все законы и все общества плохи. Читайте газеты. Разве бывают хорошие законы? Или хорошие общества? Война — это праздник. И вам нужен этот праздник… Знаете ли вы, — крикнул я еще, — что в Мексике единственные веселые песни — революционные? Революции ради того, революции ради сего, какие угодно. Революции за, революции против, какая разница. Лишь бы убивать и идти на смерть. Я знаю, что жизни нет. Знаю, что на самом деле ничего нет. Вижу, что все бурлит и машет дубинками. Несуществование залито кровью. Мы не живем. Это как-то странно. Люди убивают себя и других, чтобы доказать, что жизнь на самом деле есть. Но на самом деле ничего нет, говорю вам, ничего нет, ничего нет, — крикнул я изо всех сил. Я оглянулся вокруг и заметил, что никого нет. Безлюдная большая площадь. Большая площадь в большом городе, который мог бы показаться провинциальным городком. А видел ли я этих громил с дубинками? Видел ли полицейские машины? Кровь на земле? Слышал ли военные марши и радостные гимны? Куда делись чудовища? Куда делось их веселье?


Ко мне подошел какой-то старик и сказал:

— То, что вам померещилось, происходило почти двести лет тому назад. Площадь так и называется — «площадь Революции». Будущей революции, близящейся, возможной. Идите домой. Так все и кончается. Сегодня есть другие законы, против которых мы будем бороться. Но еще не сегодня. Может быть, завтра. А может, это было вчера. Один мой предок сражался на этом самом месте, и ему проломили голову, и другой тоже тут сражался. Этот умер гораздо позже. У себя дома умер. Дома. Говорят, его отравила жена. Но тут ни при чем законы, ни при чем политика.

Придерживая за локоть, старик довел меня до конца площади, и я зашагал по улице, которая вела к ресторану.

Одурев от всего этого шума, в ужасе от куч битого стекла и валяющихся трупов, в потрясении от ударов, которые наносили не мне, а другим, я отворил дверь в ресторан. Там уже никого не было, только официантка еще не ушла.

— Где посетители, запертые в стеклянных гробах? Погибли во время революции?

Она посмотрела на меня с беспокойством:

— Поели и ушли, может, и поссорились, поубивали друг друга где-нибудь в другом месте, а может, все опять придут сюда вечером, будут пить аперитив, болтать, ужинать. Я никакого шума не слышала.

— А шум-то был, и еще какой. Посмотрите, у меня у самого руки в крови, а я никого не убивал.

— Это просто пятна краски. Вы, наверное, трогали руками свежеокрашенную стену. Дайте-ка сюда руки, я их вытру влажной тряпкой.

Она смотрела на меня с бесконечным состраданием.

— Похоже, вы перенесли потрясение, — сказала она. — У вас нервы сдали.

— У вас у самой потрясение из-за того, что нервы в порядке. Не знаете, что творится вокруг. Я и сам знаю совсем чуть-чуть, самую малость.

— Вы слишком одиноки, месье.

— Я окружен людьми, окружен толпой. Толпой или пустотой.

Вытирая мне руки, она твердила:

— Вы совсем одиноки, вы в самом деле слишком одиноки. Вам нужна жена. Может, я вам подойду…

Она поцеловала меня. Мне бы следовало взять инициативу на себя, подумал я. Но это было так сладко. И мне показалось, что это так по-настоящему, так всерьез.

Она поселилась у меня. Кровать была достаточно широка, места хватало. Такое блаженство было по утрам видеть в солнечном свете ее голые груди. Иногда мне становилось за нее страшно. Ночами у меня бывала бессонница, и вот однажды она спала, тихонько похрапывая, рубашка задралась, обнажились ляжки. Причинное место у женщин всегда представлялось мне чем-то вроде раны внизу живота, между ляжек. Похоже на разверстую бездну, но еще больше на открытую рану, огромную, неисцелимую, глубокую. У меня это всегда вызывало жалость и страх: бездна, вот именно бездна. Я тихонько ее накрыл. Она даже не проснулась. А я продолжал блуждать по комнате, по квартире как лунатик. Курил сигарету за сигаретой — а ведь я уже почти отвык от курения — и наконец, обессилев от усталости, пристроился рядом с ней, как можно подальше от ее раны, на самом краешке моей половины кровати. В конце концов я заснул на правом боку.

В ресторане у нее была куча работы, но она поспевала и по дому, и я отказался от услуг домработницы. Соседям стало легче на душе при виде женщины, входившей в мою квартиру. Встречаясь со мной, они игриво улыбались: теперь им было и веселей, и спокойнее. Я в их представлении стал нормальнее, безмятежнее. Мне нравилась эта женщина, у нее, несмотря на усталое лицо, была такая пышущая здоровьем улыбка. По утрам в ванной она пела. Я никогда не пел. Я даже не насвистывал. Я был в плену у беспощадного, ничем не оправданного страдания. И подумать только: мне казалось, что ничем не оправданы именно здоровье и нормальность.

Когда я просыпался по утрам раньше нее, на меня накатывала огромная радость, какой давно уже не бывало. Наплывало очень давнее воспоминание, полусвет, полутень, полумрак, полуцвет. Нечто очень далекое по времени и бесконечно близкое, очень странное и очень привычное, очень правдивое и обманчивое, а что же было-то… давно, давно… Да, что же это было? Какое-то событие… Я уже не мог вспомнить, но что-то было. Но между мной и этой картиной, полусветом, полутьмой, вился вихрь. Иногда мне приходило в голову: а что, если мы с ней — фундамент нового мира? Выздоровевшего мира. Мира без дыр и щелей. Надежного мира, который удался Господу Богу. Ученые друзья рассказывали мне, будто в Каббале сказано: Бог пытался сотворить мир уже двадцать семь раз. Кажется, эта попытка — уже двадцать восьмая, причем не такая неудачная по сравнению с прежними. Как выглядели те, предыдущие? И когда будет удачная? Мне кажется, от той, что теперь, он уже отказался и теперь не мешает нам падать в бездну пустоты и небытия. Мы просто временный островок, и еще не решено, присоединять ли его к окончательному мирозданию. Иногда до нас долетают вести. По утрам, на рассвете, пока она еще спала, мимо моих окон взад и вперед двигались похоронные процессии, небывало скорбные, с кучей цветов, венков и надписей на лентах. Там были важные господа в цилиндрах, в черном с головы до пят, и важные дамы в глубоком трауре, в черных вуалях, скрывавших лица. Однажды я ее разбудил.

— Посмотри, — крикнул я, — посмотри, что делается за окном.

Она вскочила, наполовину проснувшись, выглянула, а потом снова легла и сказала мне, что мне снятся сны наяву. В другие дни, целыми неделями ничего не происходило, несмотря на мое ожидание.

Она быстро одевалась, умывалась, уходила на работу, я невольно поглядывал на ее потрескавшиеся руки. Сам-то я никуда не спешил, попивал кофе с молоком, который она варила мне перед уходом, заодно пропускал капельку коньяку или рому, не спеша одевался. Когда наступало время аперитива, я приходил к ней в ресторан и заставал ее в вихре работы, словно это была не она, а другой человек. Потом обед. Бессильные попытки пойти погулять, как она мне советовала, повидаться с друзьями. Я пытался и не мог, и возвращался домой, и там ждал, когда наступит время вечернего аперитива, ужина, возвращения домой вдвоем. Иногда она допекала меня добрыми советами, но такое случалось все реже и реже; чаще всего мы теперь вообще не разговаривали. Мы шли под руку по нашей улице, поднимались по лестнице, входили в квартиру. Я рассеянно читал газету, изнывая от нестерпимого желания, ждал, когда она разденется. Лихорадочно укладывался в постель рядом с ней. Любовь была как падение в бездну, как отчаяние, как смерть и примирение со смертью. Потом мы сразу засыпали. Но скоро я просыпался и начинал бродить по квартире с сигаретой в руке. Меня душила тоска: как долго выдержит она такую жизнь, гадал я, как долго? Она здоровая женщина, не сможет она долго терпеть то, что доктора назвали бы моей неврастенией.

Время от времени я собирался попросить ее уйти с работы. Потом отказывался от этой мысли. Она ничего от меня не требовала, но ведь у меня было на что ее содержать. Но я не был уверен, что мы с ней станем новыми Евой и Адамом. Какой неподъемный труд! Мне представлялось, что я буду как новый Атлас. И так оно будет тянуться веками. Я впадал в панику при мысли о том, что, возможно, произведу на свет Каина. Что за дикая затея, говорил я себе в дурные минуты, начать все сначала именно в тот миг, когда все уже идет к концу и так легко со всем покончить. Кроме того, были сожаления о том, чего не было и что еще может случиться. Столько поступков, столько приключений, столько любви, столько всего я упустил просто по невниманию, потому что мы не умеем жить, проникаясь всей полнотой настоящей минуты. Впрочем, это все была литература. Воспоминания, коренившиеся в моем детском школьном чтении.


То, что рядом со мной — эта официантка, было мне сейчас бесконечно полезно. Меня огорчали ее красные огрубевшие руки, но если за ними немного поухаживать, они были бы очень красивы. Она была совсем недурна собой, небольшого росточка. Длинные ресницы, красивые черные глаза, черты лица, пожалуй, резковаты. Жить всегда с ней рядом, до самого конца, когда она будет сгорбленная, а я буду едва ходить с палочкой. Эта картина приводила меня в ужас. Стоило только выглянуть из окна — там были сотни стариков и старух, проходивших по улице, сгорбленных, с палочками. Может быть, где-то там, чуть дальше, они собираются все вместе? Я помнил одно собрание стариков. Кашляя, они говорили о том, что жизнь прекрасна, и провозглашали права пенсионеров, требуя себе преимуществ и в то же время единения с людьми труда. Я был старше, чем они.

К прочим соображениям примешивалась мысль о том, что я мог бы облегчить официантке жизнь. Как поступить? Сейчас все хорошо, или, скажем, скорее хорошо, чем плохо. А завтра будет видно. Может, в недалеком будущем или я умру, или она умрет. Скорее она. Меня мысль о несчастном случае повергала в ужас, и я долго выжидал и колебался, прежде чем перейти дорогу.

Когда она проснулась, я широко улыбнулся и, чувствуя себя очень великодушным, сказал ей:

— Я уже давно хотел тебе сказать, денег у меня хватает, может, ты бы бросила работу. Знаешь, денег правда хватает.

Она ответила, что ждала от меня подобного предложения уже давно, с тех самых пор, как мы стали жить вместе. Теперь она сомневается, как я сам сомневался. Ей тяжело жить с неврастеником. Нелегко это — все время обо мне заботиться, меня поддерживать. Лучше уж она будет работать, но зато без всяких обязательств, и потом, она не знает, долго ли она со мной проживет. Кое-кто обещает ей другую работу, и кроме того, этот кое-кто ей, в общем-то, нравится.

— Ты хочешь от меня уйти? Скоро?

На меня накатило глубочайшее горькое раскаяние. Счастье было так близко. И опять я все упустил. Судьба хочет мне помочь, провидение посылает мне своих ангелов, а я их отталкиваю или не замечаю. Наверное, в садах и на улицах полным-полно источников с живой водой, а я их не вижу. Они непременно где-то есть. Выходя из дому, я широко расставлял руки в надежде случайно наткнуться на один из них. Погода стояла сухая, нигде ни капли воды. Прохожие ругались. А я упорно ходил с растопыренными руками в отчаянной надежде найти жизнь и в отчаянии от того, что меня скоро бросят. Жить с неврастеником тяжелее, чем тяжело работать. В ушах у меня все время звучали эти ее слова. Когда я приходил в ресторан, она всегда была на месте, и подавала еду, и уносила пустые тарелки как ни в чем не бывало. Мне казалось, будто я живу двойной жизнью: с одной стороны, продолжалась неизменная повседневность, с другой — произошло потрясение, образовалась огромная дыра. После ужина я, как обычно, ее ждал, мы, как обычно, возвращались домой, она ничего мне не говорила. Ее лицо изменилось, оно было как у статуи — лицо статуи, скрывающей какую-то тайну. От одного из посетителей я узнал, что она увольняется из ресторана. В тот вечер мы тоже ничего друг другу не сказали. Я жадно ждал хоть слова, хоть взгляда.

На другой день за завтраком она объявила, что уходит. Я провел скверную ночь, полночи вообще не спал, а остальную половину видел какие-то непонятные и кошмарные сны. Я был уже вполне подготовлен к известию. Мне снилось, что мир во всю прыть убегал у меня из-под ног и я бежал, задыхаясь, пытался его догнать. Я был на мостике над бездной. Я хотел взлететь и тяжело падал среди колючих кустов и диких зверей.

В конце концов мне удалось выдавить из себя:

— Мне это очень больно.

— Мне самой больно делать тебе больно. Ты молчал. Витал в своих мыслях. Не знаю даже, мысли это или что другое; я имею в виду, у тебя не такие мысли, как у всех нас. Ты не сумасшедший, но иногда кажется, что у тебя не все дома.

— Это потому, что у меня есть голова на плечах… Потому что я вижу и понимаю. Как тебе объяснить? Тебе никогда не кажется странным, что ты в ресторане, или на улице, или рядом со мной? Ты не замечаешь в этом ничего удивительного? Во всем этом, — и я обвел рукой окружающее пространство.

— Вот видишь, мы совсем разные. На все смотрим по-разному.

Я вжался в кресло, словно паралитик. Смотрел, как она собирается. Чемодан, другой. Слышал, как она хлопает дверцей шкафа в задней комнате, потом возвращается, равнодушно, как мне казалось, складывает в чемодан еще какие-то вещи. Я помог ей запереть чемоданы. Под конец она сказала: «Мне было трудно решиться. Но ты слишком… слишком такой, какой ты есть. Я думала, что рядом со мной твоя болезнь отступит».

— Какая болезнь?

Она постучала пальцем по голове.

— Ну, ты сам понимаешь. Я тебя в общем-то люблю, люблю по-прежнему. Но я не могла выносить твое молчание, твой этот вид, эти глаза испуганной мартышки. И потом, все на свете имеет конец.

Я снес вниз чемоданы. Вызвал такси. Спросил напоследок:

— Кто будет меня обслуживать в ресторане?

— Моя сменщица. Я ей о тебе говорила. Ты увидишь, она славная. Я показала ей твой столик.

Я подумал, что никогда больше не смогу пойти в этот ресторан, надо бы подыскать другой или даже переехать, но это уже труднее. Она поцеловала меня краешком губ и уехала.


Странно. Словно часть мира внезапно обрушилась в бездну. Что сталось с прожитыми жизнями, с древними соборами, с толпами? Все рухнуло. Наверное, все это обнаружилось где-то в другом месте, но об этом нам ничего не известно, ровным счетом ничего.

Я очутился на краю мира. Передо мной зияла бездонная дыра хаоса. Все мироздание осталось позади. Вселенная дышала за спиной, всей своей тяжестью подталкивая к бездне. Какое головокружение! Мне хотелось попятиться. Но я боялся шевельнуться. Шаг вперед, и я упаду, и меня проглотит, пожрет, растворит в себе ничто. Я закрыл глаза, но от этого головокружение и тошнота только усилились. Космос опрокинулся. Что происходит с этим миром — он слишком тяжел или слишком непрочен? Того и гляди, с минуты на минуту исчезнет. Или раздавит меня своей тяжестью. Я осел на землю между наполненностью и пустотой.

Мне помогли встать. Улица была по-прежнему на месте — те же прохожие, те же дома. Я почувствовал крепкую руку какого-то молодого человека. Он существовал, и я существовал.

— Все на месте, — сказал я, — удивительно, мсье, все на месте, спасибо, что помогли.

— И всегда было на месте, и будет на месте. Ничего не надо бояться.

— Вот именно, надо бояться этого ничего.

И все же земля у меня под ногами была тверда. Мне передалась его уверенность. Было уже лучше. Мои неуверенные шаги стали тверже. Еще секунда-другая, и пришла радость. Может, ничего еще не потеряно, может, ничего и не будет потеряно. Может быть, время, протекая, сольется с вечностью. Я через каждые несколько шагов трогал стены, чтобы ощутить их жесткую и плотную реальность. Может быть, то, что существует, тождественно тому, что есть. Может быть, все это, весь мир, — нерасторжимая реальность или оболочка абсолютной реальности. Просто завеса, которая ее скрывает. Миллиарды образов, голосов, одновременные или сменяющие друг друга, — все это, возможно, опирается на незыблемые, основательные устои. Это возможно. Я отчаянно хотел, чтобы так оно и было. По-видимому, мне не хватало чего-то самого существенного. Я не такой, как другие. Что же это, своего рода увечье, увечный ум? Другие спокойно идут по улице, позади меня, впереди, рядом; может, они интуитивно знают нечто такое, о чем я понятия не имею? Одного меня охватывает паника, постоянная паника, день за днем, час за часом, минута за минутой, кошмар, но я проснусь, проникнусь реальностью того, что незыблемо стоит за тем, что зыблется.

Люди шли, толкались, походя смотрели на меня — или это были просто зрячие тени? Взгляды пугающие или успокаивающие. Прохожие, которые проходят, проходят.

Я пришел в ресторан. Сел за столик. Но нет, несмотря ни на что, все Выглядит надежно. Новая официантка улыбнулась, принесла мне выпивку.

Внезапно я сжался от боли при мысли о том, что та, другая, ушла. Когда тронулось с места увозившее ее такси, я впал в какое-то полубесчувствие, в оцепенение. А теперь наконец вполне осознал, что она ушла. Неужели было время, когда она была здесь? Где те минуты — разве их потрогаешь руками? Неужели те картины очевидны, те воспоминания точны? Я был более или менее уверен только в том, что мог почувствовать на ощупь; а то, что я пережил, — правдиво оно или воображаемо? Оно больше не существует. Может, и не существовало раньше. Как убедиться, что воспоминания — не сны, не фантазии? Дым это все, и даже пар, а не дым, если бы это был хотя бы дым… Время уничтожит в забвении эти образы. Этого больше нет, этого не было. Это было ничем. Ничего не было.

— Вы с ней дружили, не правда ли? — спросил я у новой официантки.

— Конечно. Не беспокойтесь, она пришлет о себе вес-точку.

До того как принесли закуски, я уже выпил все вино. Заказал себе еще. Как всегда, я смотрел на прохожих и машины за окном. Ничего из этого больше не будет. Но как может исчезнуть то, что было? Где же оно было? Где теперь то, что исчезло? Где оно было раньше? В какую бездну кануло? И все же оно должно где-нибудь обнаружиться. Ничего, ни пылинки. Да, то, что было, если оно было, не может просто взять и угаснуть. Но его больше нет — что же это значит? Уйдя вперед, в будущее, я оставил это за спиной. Если я оглянусь и посмотрю на пройденное с высоты нынешнего уровня эволюции, я увижу только туман. Может быть, вернувшись, проделав обратный путь, я мог бы вновь почувствовать, потрогать то, что было. Увы, все исчезло, как не было, прошлое сгинуло, образы распадаются. Кто может доказать, что это было? Прошлое умерло, и трупа не осталось. Кто-то жил-был… и след простыл.

Теперь я остался один. Я чувствовал, как давит на меня бремя моего несчастья. Я много выпил. Заплатил по счету, встал, попрощался с новой официанткой, свернул направо, обогнул угол, прошел по улице, добрался до дому, поздоровался с консьержкой. Она заметила, разумеется, что та, другая, ушла. Консьержка мне не улыбнулась. Наверное, думала, что та ушла по моей вине. Что я ненормальный. Ей, наверно, хотелось узнать подробности, мне бы следовало с ней поговорить. Объяснить, что случилось. Я подумал и стал подниматься по лестнице. Перед дверью долго стоял в нерешительности с ключом в руке. На лестницу вышла соседка с собачкой. Я решился и открыл дверь. Она забыла одну тапочку. Тапочка валялась здесь, в темном коридоре. След. Она была здесь. Она жила здесь. Единственная осязаемая вещь из того, что было. Каким же это образом настоящее становится прошлым? Что такое время? Поставщик небытия. Все должно было бы рождаться прочным, незыблемым. Я поднял с полу тапочку. Это была свидетельница. Снял пальто, шляпу, повесил их на вешалку в темном коридоре, пошел в гостиную, рухнул в кресло у окна. Квартира моя была пустыней, обширной, как весь мир. Эта женщина, конечно, ушла от меня ради кого-то другого, она кого-то встретила. Во мне шевельнулось нечто неприятное, смахивавшее на ревность. Как странно. Неужели я вправду к ней привязался? Да, конечно. Значит, что-то связывает меня с мирозданием. Это меня почти обрадовало.


После долгого затишья опять начались военные действия. Сейчас битва шла на площади, довольно далеко от моей улицы. Однако вполне вероятно, что в ней участвовали и жители моего квартала. Не все, конечно, человека два-три, не больше. В сумерках я видел одного из них с перебинтованной головой. Однажды в час дня, обедая в ресторане, я увидел другого — он вошел с карабином через плечо. Большинство посетителей не обратили на него внимания и продолжали есть. Несколько человек окружили его у стойки. Он заказал анисовый ликер. Другие заказали то же самое. Он возвращался из боя. Говорил громким голосом. Во взглядах слушателей читалось почтение. Он объяснял, почему записался в добровольцы, и его объяснения показались мне обоснованными. Я и сам не согласен с тем, как устроен мир. Он говорил про общество. Энергично махал руками. Он был возбужден и, пока говорил, возбуждался все больше. Слушатели, пятеро мужчин и одна женщина, в знак одобрения кивали головами. Женщина, маленькая, худая, нервная, смуглая, говорила, что с этим пора кончать. «Слава Богу, есть еще на свете мужчины», — выкрикнула она, обернувшись к людям за столиками, которые, похоже, не слушали или притворялись, будто не слушают. Среди мужчин было двое рабочих в спецовках. Другие двое, среднего возраста, были, по-видимому, мелкие служащие. Один из них в свое время сражался за революцию в какой-то стране, я догадывался, что он имеет в виду Сардинию. Последний, маленький старичок с белой бороденкой, в молодости был анархистом. Он твердил, что главное — не сдаваться.

— В мое время, — добавлял он, — в мое время…

— Да, — подтвердил человек с карабином, — теперь или никогда.

— Мы им докажем.

— Необходимы перемены, — сказал один из рабочих, залпом допив свой анисовый ликер. Хозяин объявил, что угощает, и все согласились.

— Больше так жить нельзя, — воскликнул воин.

Я тоже думал, что так больше жить нельзя.

— С такими парнями, как вы… — сказал служащий.

— Надо идти до конца, — сказал анархист. — Ах, мне бы ваши годы!

— Страна бездельников… — продолжал воин.

— Они нам уже осточертели, — сказала женщина.

— Еще как, — хором подхватили все. — Они не заслуживают ничего, кроме презрения.

— Презрения мало, — заметил кто-то.

— Их надо уничтожить, — сказал воин, — так будет лучше для всех.

— Верно.

— Мы будем справедливы, — добавил воин. — Справедливость — штука суровая, они это скоро заметят.

— Все, кто погряз в разврате и несправедливости…

— Они этого не понимают.

— Все они понимают.

Боец обернулся к нашим столикам. Мне показалось, что он метит именно в меня. Он открыл рот. Я не знал, куда деваться. Потом раздались слова:

— От всего этого у меня страшный голод. Живот подвело.

Старик с седой бородкой предложил ему пообедать здесь, в ресторане, вместе с ним и остальными пятью. Боец обвел их взглядом и отказался.

— Я бы с удовольствием, — сказал он, — но жена ждет к обеду. Не хочу, чтобы она волновалась. И потом, надо немного отдохнуть. В три часа мне возвращаться на баррикаду.

Он поднял руку в знак приветствия, воскликнул:

— Долой полицию!

— Долой полицию! — отозвались остальные, и боец направился к выходу, провожаемый взглядами всей пятерки.

Из окна я увидел его на улице. Он шагал с непримиримым видом. Пятерка рассеялась — двое направились к столику, остальные ушли.

Мне было не по себе. Надо что-то сделать, сказал я себе без особой убежденности.

— Коньяк, пожалуйста, — попросил я.


Ну, дом-то они не подожгут. Я жил по-прежнему. Нанял немую домработницу. У нее уходило два часа в день на то, чтобы застелить постель, подмести, помыть бокал, из которого я пил, проветрить квартиру, а потом затворить окна. Кроме того, она чистила от пыли шторы.

Нет, они не подожгут дом. Бой шел еще довольно далеко. Прохожие на улице не проявляли тревоги. Дама с собачкой выходила на прогулку в одно и то же время.

Пенсионер с женой, что жили в домике с садиком напротив, ежедневно ходили гулять, поддерживая друг друга. Высокий седой русский, прихрамывая, возвращался домой с тростью в одной руке, с хлебом в другой. Еще один господин возвращался, нагруженный покупками: его жену уже разбил паралич, она больше не могла ходить на рынок. Это мне рассказала консьержка, — она ко мне подобрела. Привыкла, что я здесь: люди ко всему привыкают. Однако издали доносился треск стрельбы — еле-еле, если напрячь слух. А потом я выкидывал это из головы. Но по вечерам, пожалуй, стрельба звучала громче. Я вставал поздно. Норовил выйти из дому, как только придет домработница. Время обеда. Подчас я думал о первой официантке — как ее звали? Ивонна или Мари? Ее преемница была со мной дружелюбна. Не более того. Иногда меня терзали воспоминания о той, первой. Но все меньше и меньше. И все же во мне осталась дыра. Еще одна дыра. Может, следовало взять на себя инициативу и сказать новой официантке, как бы мне хотелось, чтобы она заняла место Ивонны — или Мари?


По проспекту, на котором стоял ресторан, раза два-три проходили люди с карабинами. Они ничем не выделялись из толпы. Вероятно, шагали на площадь, где шел бой. Их можно было принять за гуляющих — просто не совсем таких, как другие. На моей улочке, по-прежнему спокойной, провинциальной, они не появлялись. И все же шум как будто слышался ближе. Соседи выходили из домов в прежнее время; седой русский и дама с собачкой слегка наклоняли головы, вслушивались. Я видел их из окна. Они словно слегка тревожились или удивлялись — или мне это только мерещилось? Как бы то ни было, из моего окна на четвертом этаже я видел по ту сторону домиков, тянувшихся вдоль дороги, красные вспышки, полыхавшие, несомненно, со стороны большой площади.

В ресторане за обедом и ужином посетители по-прежнему сидели уткнувшись носами в тарелки. Бойца я больше не видел. Наверно, он был слишком занят. А может, убит, или ранен, или в тюрьме, а может, отказался от борьбы, или уехал, а может, сказал себе, что все это ни к чему, в общем-то, не приведет, не поможет объяснить смысл нашей жизни? Я и сам так думал. Ничто не может прояснить тайну. Люди дергаются, действуют сами, призывают к действиям других потому, что это для них — бегство, забвение, а я и то и другое нахожу в спиртном.

Как-то раз, около полудня, собираясь в ресторан, я увидел в окно, как бежит окровавленный человек, а за ним гонятся трое полицейских. Все они скрылись за углом. На сей раз окна соседей в моем доме и напротив распахнулись. Высунулись головы. Я спустился по лестнице. В конце вестибюля, у входной двери, консьержка спорила с соседской консьержкой, седой морщинистой теткой — я ее еще не видел, но мне о ней говорили. Обычно она никогда не выходила из привратницкой. Она услышала, как полицейские во время погони кричали: «Держи его!» Чета пенсионеров, муж паралитички, высокий седой русский со своим хлебом обступили обеих консьержек. Они никогда не видели подобного на нашей довольно-таки людной улице.

— Вор, — предположил пенсионер.

— Может быть, революционер, — сказал седой русский.

— Ну, вам везде революционеры мерещатся! Здесь не то, что у вас дома, это Франция.

— У вас тоже были революции, — возразил седой русский.

— Да, революция восемьдесят девятого года, — согласился пенсионер, — но это было очень давно. Наши люди все поняли, больше у нас такого не повторится.

Господин, нагруженный покупками, полагал, что происходит нечто весьма угрожающее.

— А что вы думаете об этих кровавых вспышках, об этой трескотне, которая до нас долетает?

В самом деле, шум стал громче, его слышали все.

— Нам это даже мешает спать, — сказала жена пенсионера.

Господин с покупками подхватил.

— Это стрельба, — сказал он, — я знаю, я сам охотник.

Я вмешался в разговор:

— А что такое эти кровавые вспышки?

Обе консьержки вспышек не видели.

— Просто вы на первом этаже, — объяснил я, — у вас окно выходит во двор!

— Все это очень и очень подозрительно, — сказала вторая консьержка.

— Успокойтесь, ничего не будет, — заметила дама с собачкой. — Так мой муж сказал.

Кучка людей рассеялась. Я пошел обедать. Свернув за угол, я увидел прямо на тротуаре перед рестораном четырех людей с карабинами, которые быстро шагали по двое в ряд, озираясь по сторонам; шли они направо, в сторону большой площади. Казалось, они полны решимости защищаться. Против кого? — гадал я. Здесь же были двое полицейских. Они не двинулись с места. Казалось, они не видят тех четверых. Да им бы их и не остановить. Эти полицейские были приставлены следить за уличным движением. Я открыл дверь в ресторан, вошел. Прошел к своему столику в углу у окна. Оглянулся по сторонам. Они переговаривались.

— Что-то происходит? — спросил я у официантки, которая принесла мне графин с вином.

— Не знаю, не думаю, в газетах ничего не писали.

— А что там за красные вспышки на большой площади?


Все люди были слегка возбуждены на этой мирной улице, где никогда ничего не происходило и не должно было происходить. Большей частью здесь жили старики. Они хотели только одного: спокойно доживать свой век. А я-то все равно переживал катастрофу, и это никак не зависело от того, что творилось вокруг. Вернее, то, что творилось во внешнем мире, творилось и во мне. Внутреннее начинало отражаться во внешнем. Или наоборот. Но я только теперь начал это понимать.

Я осознал свое недомогание. Это правда, сказал я себе, с самого рождения я чувствую себя неуютно. Почему? Что не в порядке? Столько людей живут. До самого последнего времени они выглядели вполне довольными или смирившимися. Во всяком случае они не бились над проблемами. Не боялись смерти, вернее, не думали о том, что рано или поздно умрут. А меня это преследовало неотступно. С тех пор как ушла моя подруга, когда я просыпался ночью, на меня нападала тревога: холодный пот, паника, на рассвете я умру. А ее больше не было рядом, чтобы сказать: «Ну, будет, будет, ложись в постель», и я вспоминал, что мне бывало довольно услышать ее голос или прикоснуться к ней, или чтобы она взяла меня за руку, и тревога улетучивалась. Может быть, такую же тревогу испытывают другие, все. Они спасаются от нее деятельностью. Они не любят жизни, потому и бунтуют. К счастью, общество устроено скверно. Что они будут делать, если в один прекрасный день общество исправится? Они больше не смогут против него бунтовать, и тогда предмет беспокойства предстанет во всей наготе, во всей чудовищности. А моя тревога всегда была при мне, никакое общество не в силах было ее исцелить. И потом, все общества плохи: разве хоть одно из них за все времена можно признать удачным? Люди убивают друг друга в войнах и революциях. Идут на смерть. Убивают себя в другом человеке. А может быть, пытаются убить смерть. А потом меня внезапно охватила беспредельная печаль, огромная безнадежность. Я всегда изнывал от этого, сам не понимая. Мне всегда мешало радоваться неизменное — «к чему все это?». Не слишком осознанное — «к чему все это?». Теперь я все осознал.

Я думал обо всем этом, кружа по квартире, из комнаты в комнату, из комнаты в коридор, из коридора в гостиную, к окну, из которого видел, как на большой площади все ярче, все очевиднее полыхали огни. Я привык к этим огням, они меня больше не интересовали и не занимали. Меня удручал внутренний пейзаж. Перед глазами разворачивалось все мое прошлое, пейзаж, полный отчаяния, пустыня без оазисов. Вернее, студеная пустыня. И кругом до самого горизонта, до самых краев этой огромной крышки, — ничего, ни единого цветка, то сухая земля, то пыль, то грязь. Неужели я сам в этом виноват? Я один? Вероятно, я не умел правильно взяться за дело. Какая горечь, какая боль, какое отчаяние, какая неразбериха! А ведь могла быть и радость — неужели и впрямь могла быть радость? Мог быть ослепительный свет вместо этой грязной серости, этой хмурой ясности. Неужели мог быть свет? Неужели могла быть любовь? Могла… Сколько упущенных возможностей! Женщины меня бросали, потому что я не умею любить. Моей последней надеждой была Ивонна — или Мари. И все-таки во мне была любовь. В подвалах и казематах, в одиночных камерах моей души. Под замком. Двери заперли, а ключа у меня не было Увы, да, все это было зарыто очень далеко и очень глубоко Да, какая неразбериха. На меня напали беспредельные сожаления. С этим пора кончать. Начал я неудачно.

Даже и не начинал. Все старты я, конечно, пропустил. Что делать теперь? Ждать, ждать, терзаясь тревогой. Чего?.. Ах, если бы можно было начать сначала. Мне бы хотелось начать сначала. Чтобы начать сначала, надо, чтобы сперва все кончилось. Оставалась ли надежда? На что я мог надеяться? Все погибло? Разве не все погибло? Я считал, что все погибло.

Между тем их было множество вокруг меня, они блуждали, копошились, они были прозрачны, они ели, спали, ничего не говорили, говорили, чтобы ничего не сказать.

Неужели они так и проживут всю жизнь сомнамбулами? Я видел, что теперь они просыпались, по крайней мере многие из них просыпались. Страдали от ностальгии. Что-то делали. Эти люди с карабинами, эта стрельба, эта спешка…

С самого начала были миллиарды людей. Сейчас нас и то три миллиарда. Как они жили все веками, веками, веками? Я думал об этих множествах людей. Головокружение. Бесконечная бездумность?


На другое утро, или через день, я проснулся немного позже обычного. В дверь позвонили, наверно, пришла домработница, немая. Не добрившись, я пошел открывать. Домработница была испугана. Издавала нечленораздельные звуки. Я уже привык к ней и начал ее понимать. Она кричала от ужаса. Рукой показывала в сторону окна гостиной. Я пошел туда, открыл окно. На тротуаре был простерт человек. Он плавал в луже крови. Это была агония. Соседи обступили его. Я закрыл окно, прямо с бородой из мыльной пены на лице сбежал по лестнице.

Я подошел к лежащему, отстранил чету качавших головами старичков-пенсионеров.

— В жизни такого не видывали, — говорил муж.

Жена поддакивала.

— А что мы вообще видели? — изрекла консьержка. — В такие времена живем!

— Да это же сын той дамы, вдовы, что живет в угловом доме, у нее еще муж в прошлом году умер!

В самом деле, старуха-консьержка привела мать, и та, рыдая, упала на тело сына.

— Я же ему говорила не вмешиваться! Я же ему говорила!

— Нынешняя молодежь, — изрек господин с продуктовой кошелкой, — не понимает, что такое опасность.

— Бедный мой мальчик, — причитала мать, — бедный мой мальчик.

Раненый был без сознания. Молодой человек, лет от двадцати до двадцати пяти, совсем хрупкий, невысокий, черноволосый, с чуть курчавыми волосами. Его тело сотрясали конвульсии.

— Ну вот, — говорили люди, — какой ужас.

Мать продолжала причитать и стонать:

— Что они с ним сделали? Он был такой добрый, такой хороший…

Конвульсии затихли; тут подъехала полицейская машина. Вышли четыре полицейских, грубо растолкали людей. Мне достался удар локтем.

— Проходите, проходите, — покрикивали они.

— Вы же не регулировщики, — воскликнул седой русский.

— Помалкивайте и убирайтесь, — отрезал второй полицейский, толкнув его. — Не ваше дело, не учите меня моей работе.

Полицейские оттеснили людей подальше.

— А эта что тут делает? — крикнул третий, показывая на мать, цеплявшуюся за труп сына, который уже испустил дух. Четвертый полицейский схватил мать, она отбивалась, а первый тем временем что-то писал себе в блокнот. Женщина продолжала плакать и звать:

— Мальчик мой, Реймон, мой малыш!

— Ладно-ладно, этим вы его не разбудите. Сами видите, он уже не дышит.

Покойный был в рубашке и джинсах, рубашка голубая, в красных пятнах: кровь. На ногах — домашние тапочки. Один из полицейских порылся в брючных карманах простертого на земле паренька и извлек складной нож.

Двое полицейских взяли тело, не обращая внимания на вопли матери, по-прежнему цеплявшейся за сына, и оттолкнули ее, чтобы не мешала. Забросили тело в машину. Двое других подняли мать, которая упала на тротуар и рыдала в луже крови. Все руки у нее были в крови; они подняли ее и тоже швырнули в машину:

— А ну, живо, поехали, вы нам еще дадите объяснения.

Машина с полицейскими, матерью и мертвецом рванула с места.

По тротуару растеклось огромное пятно крови. Люди как под гипнозом смотрели на это пятно. Соседкина собачка нюхала кровь, лизала ее. Дама потянула собачку за поводок. Я стер рукой мыло с лица. Люди разбредались, разводя руками.

— Вы помните, это тот самый, который на той неделе бежал с окровавленным лицом.

— Нет, это другой, из другой партии.

Недобритый, без галстука, я зашагал в ресторан.

— Вот так-то: живешь, живешь и помрешь, — услышал я напоследок за спиной.

— Раньше или позже — все там будем!

Меня терзала жажда. Жажда спиртного. Я завернул за угол, вошел в дверь.

Что-то переменилось. Я засомневался, тот ли это ресторан. Да, тот самый. Но теперь за столиками сидело множество людей с карабинами, прислоненными к стульям. Из карманов торчали рукоятки револьверов. Здесь были прежние посетители, были и новые. Почти все при оружии, завсегдатаи так же, как остальные.

— Надо же защищаться, черт побери, — сказала официантка, заметив испуг у меня на лице.

— Вина, — попросил я, — вина.

Я разглядывал обедающих. Мне с трудом удавалось узнать посетителей, которых я видал здесь каждый день. У них стали другие лица. Изменилось что-то главное. Они были те же и не те. В их облике проступила незнакомая ипостась, другая личность.

Все вокруг разговаривали, не обращая на меня внимания. До моих ушей долетали обрывки разговоров и отдельные слова: «Классовая борьба», «мясник с Красной площади», «с ножом в зубах», «богатые», «бедные», «пролетариат», «примитивный контрреволюционер», «диктатура, да, но свободная», «добровольно признанная», «завтрашние песни», «кровавые зори», «это будет новая варфоломеевская ночь», «такое искупается кровью и смывается кровью», «согласитесь, что они сами напросились, со всей этой коррупцией», «грязные буржуи», «рабочие бедны, потому что пьют, все они алкоголики», «и наркотики туда же», «коллективизм», «индивидуализм», «тоталитаризм», «общество потребления», «сосут народную кровь», «продажный правящий класс». Кто-то долговязый, тощий внезапно вскочил в ярости, грохнул кулаком по столу, так что посыпались вилки и ножи, и прогремел: «А братство! Нельзя забывать братство!» Повисла тишина. Люди опешили. На мгновение все перестали жевать. Долговязый сел на место. Потом споры возобновились: «Хватит с нас», «три четверти человечества живут в нищете, если это вообще можно называть жизнью, они умирают с голоду», «мы — привилегированные». «По сравнению с нашими привилегированными мы не привилегированные». «Хватит привилегий». «Долой привилегии». «Что-то должно измениться». «Люди не меняются». «Революции проходят». «Эволюция или революция?»

«Все имеет свой конец. Все имеет свое начало».

«Это квадратура круга».

«Только у молодежи хватит энтузиазма на то, чтобы…»

«Молодые проницательнее нас».

«У стариков опыт».

«Молодые все идиоты».

«Старики все идиоты».

«Есть и молодые идиоты, и старые идиоты».

«Если кто идиот, это на всю жизнь».

«Мы больше не сдадимся».

«Революция во имя радости».

«Это же невыносимо, — на работу, с работы, с детьми повозишься и на боковую, и все».

«Праздник, поймите, мы можем жить в атмосфере праздника!»

Меня поражал высокий уровень разговора. Поражало, какими интересными вещами озабочены все эти люди, которые до нынешнего дня будто спали. Мне показалось, будто внутри у меня что-то шевельнулось: захотелось шевелиться. Может быть, что-то и в самом деле осуществимо. Может быть, мы в силах по крайней мере расширить, раздвинуть пределы. Сегодня было столько народу, что официантка разрывалась на части, и хозяину пришлось прийти ей на помощь и разносить заказы, чтобы посетители были довольны. Дела шли на лад, и оба весело носились среди шума и гама. Некоторые посетители считали, что их обслуживают недостаточно быстро. Один невероятно толстый человек, почти гигант, грубо отчитал официантку, она, мол, совсем не торопится. Он говорил, что они спешат, что через полчаса им на демонстрацию, на большую площадь, посмотреть, что там делается. Официантка бодро ответила, что она старается как может и они уйдут вовремя. Толстяк возразил:

— Вы — лавочники. В сущности, эксплуататоры, вот вы кто!

— Эксплуатация человека человеком, — услышал я.

По залу словно прошла дрожь негодования.

— Я-то труженица, — отозвалась официантка, — зарабатываю на жизнь в поте лица, а вот вы ничего не делаете, только болтаете; все это слова, одни слова.

— Шлюха, — бросил толстяк в лицо официантке.

Этого я не вынес. Все, что во мне было героического, встрепенулось. Я встал:

— Мсье, как вам не стыдно!

— Грязный буржуйчик, — отозвался тот, побагровев от гнева. — Ну-ка подойди, дай себя рассмотреть.

Я неосторожно подошел ближе. И тут же получил в лицо удар кулаком, от которого отлетел назад и рухнул на свой стул. Официантка вне себя от возмущения влепила толстяку одну за другой две оплеухи; тот сел, ощупывая челюсть. Потом она подошла ко мне с полотенцем и вытерла кровь, которая текла у меня из носа.

— Такие вещи не для вас, — мягко сказала она.

Инцидент прошел незамеченным. Но в ресторане нарастала нервозность. Пока я, прижимая к носу платок, пил добрый коньяк, который поднесла мне официантка, на улице послышался треск пулеметных очередей, и вдруг, словно по команде, люди в ресторане схватились за карабины и повскакали с мест.

— А как же счет? А как же счет? — в отчаянии кричали официантка и хозяин.

Кое-кто швырял купюры им прямо в лицо:

— Вот вам ваши грязные деньги!

Другие пожимали плечами, даже не думая платить. А другие и плечами не пожимали. Все, толкаясь, вышли из ресторана. «К оружию, граждане! — кричали люди. — Покажем бошам! Зададим им перцу!» Они хлынули на улицу, в сторону большой площади, направо. Влились в толпу, вооруженную карабинами и дубинками. Улица была запружена людьми, которые кричали, ругались, пели. Я тоже вышел. Прижимаясь к стене, стал пропускать идущих. Затрещали выстрелы. Улица опустела. Вдали еще слышались проклятия, да и пение тоже. На мостовой безжизненно простерлись двое полицейских и какая-то старуха.


Я выглянул из окна большой комнаты у себя в квартире. На улице царило необычное оживление. Люди спорили, собираясь в кучки, и расхаживали по улице взад и вперед. Появились и новые лица. Молодые ребята, сорокалетние, пятидесятилетние бородачи. Они несли карабины. У некоторых были пистолеты. Они стреляли в воздух. Они выходили из двориков, из садиков, на прощание махали рукой семье, родным. Где они прятались до нынешнего дня? Я никогда их не видел. Наверно, жили в маленьких мансардах, работали, должно быть, в ночную смену. Многих из них кто-нибудь провожал. Женщины — жены, матери — держали в руках платочки, утирали слезы. Я растворил окно. Старики держались с большим достоинством, пылко воодушевляли молодых. Я слышал слова, которые доносил до меня легкий ветерок, потому что погода была ясная, небо безмятежное, равнодушное. «Я и сам в четырнадцатом году воевал», — говорил сморщенный старичок. Другой, помоложе, произнес: «Сопротивление». — «Я тоже был на баррикадах, в двадцать седьмом или в тридцать седьмом, в сорок седьмом или в тридцать пятом». Я и не знал, что за последние несколько десятилетий было такое множество баррикад. Во Франции ничего такого не было. Скорее, где-нибудь в Бразилии, или в Испании, или в Конго, или в Палестине, или в Одессе, или в Китае, или в Ирландии. Наверное, речь о французских добровольцах-революционерах, или о революционерах-иностранцах, нашедших прибежище во Франции. Вероятно, во всех странах это происходило на один и тот же лад. И наверняка приносило свои плоды. Возможно, я даже пользовался этими плодами, сам того не понимая. Были наверняка и поражения, потому-то и приходилось все время начинать сначала, начинать сначала…

Один из бойцов задрал голову и заметил меня.

— Пошли с нами, что ты там делаешь наверху?

— Смотрю на вас, — крикнул я. — И удивляюсь.

— Бездельник, — изрек по моему адресу другой боец.


Я затворил окно и забился в кресло. Возможно, — сказал я себе без особой убежденности, — возможно, мне и надо бы тоже пойти с ними. Поступить как все. К несчастью или к счастью, навалилась усталость… Да и зачем, рассуждал я, все равно мы не можем сдвинуть с места солнце, не можем обратить вспять смерть. Думаю, они и убивают-то друг друга именно потому, что не могут потеснить смерть. Вот они и набрасываются друг на друга, и теснят других людей. Яростно хватаются за что придется. Хватаются за что придется, потому что не могут объяснить необъяснимое. Войну, революцию, мир, скуку, радость, болезнь, здоровье, любовь, добрых жен, хнычущих детей. И эту длинную дорогу. Эту длинную дорогу. Внезапно на ум пришло слово «любовь», всколыхнувшее во мне невнятную ностальгию. Я понял, что это могло бы мне помочь, заменить объяснения. Любить до безумия. На самом деле это было настолько неправдоподобно, все было настолько неправдоподобно, что могло показаться привлекательным. Я мечтал о путешествии на прекрасном корабле — море, небо. Или пустыня. Или отыскивать заброшенные города. Остались еще, наверное, в нашем мире безлюдные места. Картина безбрежного моря, спокойной пустыни всколыхнула во мне какую-то радость, словно подобие надежды. Любить пустыню, любить синеву моря, любить белизну кораблей — мне представлялось, что это-то можно. Любить людей казалось мне тяжелей. Не питать к ним ненависти — это да. Но любить эти существа, которые шевелятся, разговаривают, суетятся, шумят, требуют, желают, подыхают? Это уже смешно. Чем может кончиться желание? Чем может кончиться ненависть, резня или простой разговор? Мы бултыхаемся в необъяснимом. Ждать. Доверять. Сердце, набухшее любовью. Бывают на свете сердца, набухшие любовью. Бывают на свете сердца. Нет, я не боюсь. Не страх мне мешает, не страх останавливает мои порывы. А даже если бы я и боялся. Бояться — это так по-человечески. «По-человечески, по-человечески», — и я расхохотался.

Слово «по-человечески» вызывало у меня хохот. Бояться, не бояться — тут нет никаких критериев. Одни боятся, другие не боятся. В конечном счете это скорее даже забавно. Меня возбуждает бездействие. Такая разновидность возбуждения ничем не хуже прочих, просто те, кто возбуждается на мой лад, ничего не делают. Мне не от чего страдать. А между тем я страдаю. Меня возбуждает страдание. Приходится это признать. Во мне живет какая-то неугомонность, и эта неугомонность, как ни странно, ввергает меня в паралич… Разнонаправленные, противоположные толчки. И снова я пожалел, что не изучал философии. Может быть, я бы что-нибудь знал, что-нибудь о чем-нибудь.

В дверь постучали. Это пришла консьержка и сообщила, что моя немая домработница убита и никто не знает толком, кем убита — повстанцем или полицейским. Ей приказали остановиться, она не ответила на оклик.

Консьержка предложила исполнять мои поручения, ходить за продуктами, вести хозяйство.

— Надо вам помочь, мсье, и потом, надо принести чай, сахар, сухари, сушеное мясо, варенье, кофе, картошку. У вас тут хватает места. И в подвале тоже. Никто не знает, сможем ли мы потом выходить из дому.

В самом деле, выстрелы раздавались все чаще. А иногда все ненадолго успокаивалось. Она знакома с бакалейщиком, штора на витрине спущена, но можно войти с заднего хода. Разумеется, он возьмет немного дороже.

Я согласился, разумеется. Правда, очень жаль, что нельзя будет больше ходить в ресторан, мне будет этого недоставать. У меня не хватило воображения. Как это я ничего не предусмотрел? Почему не уехал при первых признаках тревоги, прихватив с собой все деньги, какие были, — теперь они, конечно, обесценятся из-за всех этих беспорядков и грядущих перемен; надо было сесть в синий поезд или в белоснежный самолет, прочерчивающий по небу след, на пароход или просто в машину с шофером. И сейчас гулял бы я спокойно по городу, сверкающему на солнце, шагал бы вдоль розовых фасадов, взбирался на покосившиеся башни, бродил по заграничным музеям, насыщенным искусством. Одному мне было бы скучно. Надо было предложить это Ивонне или Мари; может, она ждала именно этого — путешествий, путешествий… Да, но мне было интереснее здесь, посреди всеобщего возбуждения: было на что посмотреть.


Теперь мне этого больше не хотелось. Воспользовавшись кратким затишьем, я вышел пройтись.

— Не задерживайтесь, — крикнула мне консьержка, — у них перерыв на обед, но скоро все начнется сначала, теперь уже и на нашей улице стреляют по всему живому. Не переходите через дорогу, загляните в ваш ресторанчик и скорее возвращайтесь.

Я завернул за угол улицы, шагая немного поспешнее обычного, очутился на проспекте, вошел в ресторан, который, к счастью, был открыт.

— Входите скорей, — крикнула официантка. — Может, завтра мы еще откроемся. А послезавтра навряд ли.

Я сел на свое обычное место. Пол был весь в щербинах, по нему шли глубокие трещины.

— Да, — сказала она, — эти, внутри, стреляли в тех, снаружи, а те, снаружи, в наших посетителей. Есть мясной салат.

— Вы уезжаете?

— Хозяин не захотел возглавить революцию. Он уже не в том возрасте. И потом, он не уверен в победе. Ну вот, и на него злятся.

— Были бы хоть настоящие революционеры, — сказал, появившись в зале, хозяин, — я бы, возможно, и пошел им подсобить. Но они же реакционеры.

— А другие, их противники?

— Тоже реакционеры. Две банды реакционеров. Одним платят лапландцы, другим турки.

Вооруженные отряды проходили под нашими окнами. Какие-то люди с улицы показывали нам кулаки. Другие строили рожи. Третьи колотили по окнам, угрожая их разбить. Официантка перенесла мой прибор в середину зала.

— Вот видите, — сказал хозяин, — рожи бусурманские.

— Не будьте расистом, — возразил я.

Потом я замолчал, глотая слюну.

— А я вот расистка, — сказала официантка, — я все расы люблю.

— Рас вообще нет, — заметил хозяин.

— Тогда я никого не люблю, — ответила официантка, — только молодых люблю.

— Молодые все предатели, — сказал хозяин. — Когда я работал на заводе, они вечно не выдерживали забастовки. Уж кто-кто, а я не стану лезть в эту пригородную революцию. Переберемся куда-нибудь в центр, там все спокойно.

Вошел некто в котелке, гетрах и при усах.

— По дороге сюда я прошел через лагерь мятежников. Хотел посмотреть, не сожгли ли мое предприятие. Правда ваша, в центре города, за большой площадью, все спокойно. Целые зоны спокойствия. Улицы спокойны. Уличное движение гораздо меньше обычного. Люди сидят по домам. Торчат перед телевизорами, глазеют на революцию. А дальше, по ту сторону центра, в западных предместьях, на деревьях выросли листья. А за ними — большие дороги, и они идут, идут, идут… А потом поля. Яблони в цвету. А потом прекрасная река, текущая в море. А потом пляжи, огромные пляжи. А потом океан. Сию минуту он спокоен, спокоен, как горное озеро. А дальше — острова. Море листвы. Вечная весна. Обнаженные женщины. Мы в тюрьме, бесспорно, но тюрьма огромна и прекрасна, с парками и садами. В садах добродушные сторожа. Они улыбаются вам, у них нет дубинок. А на островах вообще нет сторожей, во всяком случае их не видно, они прячутся в зарослях, спят.

Внезапно мне предстало целое мироздание — такое огромное, многообразное. В мире есть дороги, горы, поля, ручьи, сияющее небо, дружелюбные люди. Есть страны, где любят иностранцев, где их принимают. Кормят их и поят, и живут они в домах без крыш, потому что там никогда не бывает дождя. Звезды горят так низко, кажется, только руку протяни. Фрукты.

В банке, в центре города, у меня лежат деньги. Я решился: рискну, попробую туда добраться. Мне дали поносить каску. От карабина я отказался. В лавке, которая прежде была шляпной, а теперь превратилась в оружейную, торговали пуленепробиваемыми жилетами. Но продавали только бойцам. Я зашагал в сторону большой площади, собираясь пересечь ее и пойти дальше, к центру города, к зонам спокойствия. Проспект перегородила баррикада. Я помахал белым платком. Платок пробила пуля. Я побежал в другой конец улицы. Там раньше были большие заводы, большие трубы, теперь их разрушили, и они торчали посреди шоссе как непреодолимые стены. Их было не обойти ни слева, ни справа. Направо был укрепленный лагерь мятежников с часовыми, которые стреляли в каждого, кто хотел подойти ближе, или выпускали автоматные очереди просто так, для забавы. Налево стояли отряды полиции, там всех задерживали. Мне пришлось вернуться назад вместе с толпой недовольных. Я добрался до дверей в мой ресторан, его уже закрывали. Я заметил официантку: она, пригнувшись, пролезала под железными жалюзи, которые были уже на три четверти опущены.

— Скажите Ивонне, чтобы она меня ждала, — крикнул я ей.

— Я с ней не вижусь, — последовал ответ. — Я уже больше года ее не видела.

— Она что, замуж вышла? И дети есть?

— Четверо, — и официантка исчезла.

Сколько же времени прошло с тех пор, как Ивонна от меня ушла? Месяцы, годы. Время летит быстро. Я уже слышал это утверждение от массы народу. И не в первый раз я сам убеждался в его справедливости. Время проходит, время ушло, и вот он я, на краю пропасти.

Я завернул за угол, чтобы попасть домой. Мне с трудом удалось пройти. В этом конце улицы возводили баррикаду. Я торопливо объяснил, что живу тут, рядом.

— Живете на этой улице, — возразили мне, — а сами даже не знаете пароль? Ладно, проходите.

Я прошел и увидал, что на другом конце тоже возводят баррикаду.

Мой дом стоял на середине улицы. Я дошел до подъезда — отсюда было видно знамя на баррикаде в другом конце улицы. Такое же, что на другой баррикаде. Зеленое знамя с полумесяцем и колоском.

— То же самое знамя! — воскликнул я.

— Попробуйте им это объяснить. Они из одной и той же партии. Убивают своих.

— Что же у них, биноклей нет? Они же должны понимать, что происходит. Может, это два соперничающих вождя из одной и той же группировки.

Не успел я это выговорить, как с обеих сторон полоснули пулеметные очереди. Мы попали между двух огней.

Шляпу мою прострелило насквозь. Старик рухнул с криком: «Да здравствует…»; хлынувшая кровь так и не дала мне узнать, кому он, собственно, желал здравствовать. Из дома напротив вышла жена старика. Увидала мужа, простертого на земле, и, разумеется, испустила душераздирающий вопль. Показала мне кулак: «Это все из-за вас, грязный буржуй!» Пулеметы застрекотали с удвоенной силой. Я быстро вошел в дом, не обращая внимания на старуху и ее старика. Переступив порог, в ярости швырнул шляпу на пол. «Никогда больше не буду носить шляпу!» — крикнул я.

— Заходите скорее, мсье, — сказала консьержка. — Поднимайтесь к себе. Я купила вам продуктов. Все необходимое на несколько месяцев.

— А вы не забыли…

— Я ровным счетом ничего не забыла. Я подумала о том, о чем вы сейчас думаете. Вам этого хватит на месяцы, на годы. Вы же любите одиночество, так что вам будет хорошо там, наверху. Лишь бы не отключили электричество и не засорилась канализация.

Я поднялся на четвертый этаж, отворил дверь в квартиру. И впрямь, здесь было все, что нужно. Все. Полным-полно бутылок по всей квартире, вино — бордо, бургонское, и савойское, и эльзасское, и туренское, и минеральная вода в огромных количествах, по всему коридору, по всему коридору. Всего было полно. И целые мешки продуктов. До моего этажа наверняка не доберутся ни крысы, ни мыши. Впрочем, я собирался возвести против крыс и мышей баррикады в дверях и окнах. В трубах. И отрава для грызунов у меня была. И даже пистолет. К окнам было почти не пробраться. Впрочем, оно и к лучшему: по стеклам то и дело шарахали шальные пули. Все-таки мне был виден краешек улицы. Люди покинули свои баррикады и пошли на приступ вражеских. Выстрелы, гул, крики ярости, вопли раненых, предсмертный хрип, скорая помощь. Конца и края этому не было. Улицу усеяли мертвые тела. Это продолжалось уже не то три, не то четыре дня. На смену тем, кого убивало на баррикадах с вечера и с утра, постоянно поступало свежее пополнение. И все стонали, и выли, и пели, и выкрикивали оскорбления. Как видно, те обитатели улицы, что не принимали участия в военных действиях, изрядно развлекались. Они торчали у окон, распахнутых настежь несмотря на опасность. Время от времени кто-нибудь платился за это жизнью. В него попадала шальная пуля. Иногда по ним стреляли нарочно. Потому что они нервировали бойцов. В конце концов, гулять так гулять. Это так объяснимо. Так по-человечески. Убитые исчезали в глубине комнат. А иногда вываливались из окон наружу: шмяк! Прямо на мостовую, представьте себе. Время от времени невинно пострадавших подбирали: за них дрались оба лагеря. Благодаря этим жертвам каждый лагерь мог упрекать противную сторону в том, что они — банда палачей, убийцы стариков, женщин и детей. Правду сказать, это меня не слишком занимало. Я пресытился всей этой кровью, всеми этими трупами.

Лубочные картинки, подумал я.


Лично я решил, что больше ждать не буду. Хватит с меня залитых кровью горизонтов, театральных и киношных руин, событий, которые еще дадут пищу огромному количеству литературы, десяткам тысяч книг. К тому же все еще не кончено. Это затянется на годы, на целые годы, в конце которых маячит голубая надежда. Огонь пожарищ и тяжелый дым мешали мне видеть звездное небо космической тюрьмы. В какой же это восточной легенде, арабской, что ли, говорится, что там, над небесной крышей, по ту сторону покрова, сияет ослепительный свет, который виден нам сквозь отверстия, которые мы называем звездами?

Я решил забаррикадироваться от всего света.

Ничто не гнало меня из дому. Вода, газ, электричество, отопление работали превосходно. Все это поступало к нам по толстым трубам, зарытым очень глубоко под землей: ни мятежники, ни их противники просто не в состоянии были докопаться до такой глубины, а значит, никак не могли разрушить коммуникации. Правда, они разрушили в нашем районе заводы, гаражи, административные здания. Но все-таки время от времени они нуждались в отдыхе, в увольнительных, поэтому пощадили кое-какие дома, кое-какие улицы, в том числе и мою: здесь у одних бойцов жили родственники, которых они иногда навешали, а у других было жилье на чердаках. Кроме того, в тех же домах хранились у них запасы провизии и склады боеприпасов. Из-за этих боеприпасов иногда даже происходили взрывы, но только по чистой случайности. У нас в доме боеприпасов не было, и никто из жильцов не доводился родней бойцам. Время от времени наведывался один, косматый и бородатый, — его приводила единственная наша активистка, дама с собачкой, у которой как раз, якобы случайно, умер муж. А иногда, время от времени, дама с собачкой приводила другого повстанца, — у этого и голова, и подбородок, и щеки были гладко выбриты, и он явно принадлежал к народной армии, то есть сражался на противоположной стороне. Что называется, двойная игра. Иногда два повстанца-противника встречались в гостях у дамы, но, по всей видимости, учитывая, что наш дом — ничейная земля, или, иначе говоря, нейтральная территория, они отлично ладили все втроем.

Я думал о подземных трубах и кабелях, подававших нам из центра города тепло и свет. Как, наверное, издеваются надо мной бывшие сослуживцы! Конфликт в нашем предместье тянется уже так долго, что за это время они там у себя в центре вполне могли разбить новые парки с прекрасными лужайками. Небось уже и деревья выросли, все выглядит красиво и весело. А я заперт в этом опасном предместье, где бушует гнев, и ярость, и кровь, и смерть.

С некоторых пор начали постреливать и по моим окнам. Взяли на заметку как опасного нейтралиста? Но я же ничего не понимаю в их борьбе. И все же у них на то были, вероятно, свои причины.

Как-то раз, свыкшись уже и с шумом, и с опасностью, я читал старую газету, еще с довоенных времен, и вдруг мне захотелось по малой нужде, и я вышел. Послышался звон бьющегося стекла, и, вернувшись, я обнаружил на кушетке разорвавшийся снаряд — ровно на том месте, где недавно покоился мой зад. Мне захотелось принять меры, чтобы такие инциденты не повторялись. Надо было создать видимость, что моя квартира необитаема. Я загородил окна матрасами и диванными подушками. Все наглухо заткнул. Чтобы наружу не пробился ни единый лучик света.

Я решил поселиться в задней комнате, которая выходила окном на двор. Там было тихо. Света хватало, ведь я жил на четвертом этаже, а поскольку окно смотрело на юг, то иногда и солнце заглядывало. Солнечный луч, лучи. Малых детей всех отправили за город или в пансионы в центре города. С ними уехали родители. Дети старше двенадцати были мобилизованы, сказала консьержка, в подтверждение своих слов показывая мне газету повстанцев, — эта газета валялась у входа в дом. Одни дети уехали учреждать военную или полувоенную организацию «Когорта парижских гаврошей», другие, при другой партии, — «Легион новых Жозефов Бара».[38] Еще была третья группировка — «Бойскауты предместья». У этих было задание подбирать и выхаживать раненых с обеих сторон, а также воровать кур и другую живность, в обмен на которых они выдавали владельцам талоны, опять-таки в пользу бойцов обоих, или трех, или даже четырех лагерей. Внутренний двор, видный мне с высоты четвертого этажа, был усыпан мусором, из которого образовался холмик, поросший травой и несколькими деревцами, уже начинавшими цвести. Я без помех швырял туда же свои отбросы, и они превращались в растения, в цветы, в траву. По всему моему коридору было столько мешков с провизией и бутылок, что мне пришлось выстроить их вдоль правой и левой стенки, чтобы образовалась тропинка, по которой могла пройти и консьержка — последняя ниточка, связывавшая меня с бушевавшим вокруг миром пороха и огня. В задней комнате я поставил кровать. Это был оазис, маленькая Швейцария. Не исключено, что выйти отсюда мне придется не скоро, но по крайней мере есть где отсидеться. Как спокойно было в этой комнатке! Какое блаженство замечать, что за безмолвными окнами никого нет! Я знал, что здесь мне будет хорошо, и у меня будет вдоволь времени мечтать и прикладываться к спиртному сколько душе угодно.


Время шло. Пролетали месяцы. А может, годы. Время от времени консьержка приносила мне лубочные картинки с изображением воинов революции при карабинах, в бородах, в колпаках, а иногда без бород и без колпаков. Это уже вошло в историю. На одной картинке была запечатлена героическая смерть Жозефа Бара — он падал, пронзенный штыками. На другой я увидел Гавроша с руками, воздетыми к небу, сраженного пулей. А поодаль — злодеи, продолжавшие в него стрелять. Злодеи были в каких-то зеленых мундирах.

Однажды консьержка объяснила мне, что на нашей улице наконец взорвали дома. Вот почему мне недавно чудилось нечто вроде подземных толчков. Я напрягал слух, но стреляли явно где-то вдали. «Верно, — подтвердила консьержка, — теперь стреляют только на большой площади. И даже там уже все меньше и меньше. В промежутках между выстрелами или в минуты затишья люди ходят по своим делам». Я поинтересовался, что теперь с моим рестораном. «От него ничего не осталось, мсье, — сказала консьержка, — от всех тех домов ничего не осталось». Наш дом и два-три соседних оказались единственным уцелевшим островком. Теперь на моей улице жило не так много народу. Пенсионеры, седой русский, дама с собачкой, — остальные все умерли. Не обязательно из-за гражданской войны, кто-то от старости, кто-то от инфаркта и от других болезней. «Но потом все восстановят. Будет людям работа. Знаете, сколько теперь стоит квадратный метр земли на нашей улице?»

Консьержка тоже умерла. Вместо нее стала приходить ее дочка. Я заметил это не сразу. Кто-то приносил продукты. Уносили пустые консервные банки, но меня беспокоили редко, а скоро и совсем перестали.


Комната у меня была светлая. Много света. Я каждый день заставлял себя добираться до ванной, мыться, бриться. Но в пасмурные дни не брился. Потом возвращался назад по узенькой тропинке, проторенной мною между грудами продуктов и бутылок, и опять ложился в постель. Позже стелил, подметал, отворял дверь, выносил в коридор грязное белье, брал чистое. Все это занимало массу времени и настолько утомляло, что потом я с полным правом укладывался в кровать, с которой было видно небо и потолок. Я ждал. Ждал, сам не зная чего. Но ждал напряженно, нетерпеливо. Когда, примешиваясь к синеве, по небу пробегали легкие тучки, я пытался что-то истолковать, что-то прочесть на небе. Я не чувствовал себя несчастным, как раньше. Годы не то принесли мне мудрость, не то усмирили силы, которые во мне когда-то бурлили и бушевали. Но, правда, и счастливым я себя тоже не чувствовал. Как вышло, так вышло. Внутри большой всемирной тюрьмы я устроил себе тюрьму поменьше, по своей мерке. Устроил себе уголок, в котором можно жить. Совсем маленький уголок. Я это понимал. Но хотя бы по моей мерке. Маленький уголок на каторге, укрывавший меня от каторги. Причем каторга — без работы. Что мной владело, скука? Или смирение? Скорее, усталость. Но я мог прилечь в любую минуту, в любую минуту. Я проводил в кровати целые часы, целые дни. От меня не требовалось никаких усилий, никаких — только ожидание. Глядя на небо, я всегда пытался разглядеть, что там, по ту сторону. Существует ли на самом деле «я»? А между тем «я» — вот оно, между двух бесконечностей, большой и малой. Что я такое? С одной стороны, точка. С другой — нагромождение миров. Во мне рождаются, достигают расцвета, клонятся к упадку, умирают целые вселенные. Я — миры, для космических систем я — миллиарды веков. Я — миллиарды и миллиарды километров для неведомых существ, которые суетятся во мне, негодуют, восстают, сражаются, любят и ненавидят друг друга. Да, все это во мне есть.


Мой дом и два-три соседних представляли теперь островок, окруженный обширной стройкой. Все, что было разрушено, теперь восстанавливали. Для того и разрушают, чтобы восстанавливать. А восстанавливают, чтобы потом разрушать. Стены соседних зданий защищали меня от шума строительства. К тому же у меня был свой метод. Я не боролся с шумом, не затыкал ушей, не раздражался, не бушевал. Наоборот, слушал как можно внимательнее. Это было вроде музыки. Это меня не взвинчивало, а приносило отдохновение.

Иногда выдавались прекрасные деньки. Может быть, потому, что я жил в южном предместье, а здесь погода лучше и теплее, чем в северном. Однажды утром, ближе к полудню, глядя, как частенько бывало, на синее небо над крышами, я заметил трещину, еле заметную щель, которая бесшумно пролегла по лазурному своду от края до края. Трещина лучилась светом — ярче дневного, и синева была, как бы это сказать, синее небесной синевы. Во мне шевельнулась надежда. Со стройки как ни в чем не бывало долетал обычный шум. Конечно, не у всех есть время смотреть на небо, причем смотреть внимательно. Но люди вообще не поднимают глаз. Им некогда перевести дух — работа, дела… Я смотрел на небесную расщелину. Глазам было больно, но я не отводил взгляда. И сияющий луч, свет на фоне света, медленно исчез, постепенно, так же как возник, и бесследно. Позже полоса показалась на звездном небе, шире, чем днем. Она была как застывшая молния от одного края горизонта до другого. Звезды рядом с ней побледнели, казалось, они угасали; а между тем сама эта черта, сиявшая ярче, чем два солнца, вместе взятых, протянулась из звезды, из одной маленькой звездочки. И снова на меня нахлынула радость. Я принял это не как угрозу, а как обещание. Потом взошла заря, черта исчезла с неба, и заря показалась мне серой. Около восьми молодая консьержка принесла мне кофе, у нее-то не было привычки глазеть на то, что творится над крышами. Она ничего не видела. Во-первых, по ночам она спит. А днем слишком много хлопот. У нее работа. Она посмотрит на небо в воскресенье. С другой стороны, ни жильцы, ни строители, среди которых у нее есть друзья — и она с ними виделась, когда ходила за хлебом, ни, кстати, булочница, — никто ей ни о чем подобном не говорил. Только я один. Я сказал ей, что в воскресенье это явление может и не повториться.

— У меня снов наяву не бывает, — огрызнулась она.

— Уверяю вас, — возразил я, — я это видел своими глазами.

— Но я же вам говорю, никто из моих знакомых ничего мне об этом не говорил.

Она попросила меня выписать чек, чтобы она могла купить продуктов. Кроме того, сообщила она, нужен изрядный аванс на устройство лифта — на лифте настаивают новые квартиросъемщики. Он бы и мне очень пригодился, многозначительно добавила она, если бы я дал себе труд побольше двигаться. Мое отшельничество ничем не оправдано. Опасности давно нет. Время от времени она еще слышит отдельные взрывы, далекий грохот бомб. Все это обошлось людям довольно дорого, но теперь в квартале спокойно. Революция переместилась к центру города и в северное предместье.

— Довольно мы попыхтели, теперь их очередь.

Весь день, и в следующие дни, и в воскресенье, облокотившись на подоконник, я смотрел на небо над крышами в надежде, что явление повторится. Несколько воскресений, несколько недель кряду. В вышине больше ничего не происходило.


Я вновь привыкал к обыденности дневного света. И мне стало скучно. Я даже подумывал, не выйти ли мне из квартиры. На месте старого ресторана уже, вероятно, отстроили новый. Я пережил неприятные минуты: пробрался вдоль длинного коридора, с обеих сторон загроможденного продуктами, подошел к двери, отворил ее. Спустился по лестнице, удивляясь, как это, оказывается, легко. Прошел мимо швейцарской, консьержки на месте не было. Прежняя всегда была на месте. Никогда не отлучалась. Другие нравы. Шагнул раз-другой по тротуару. Я не узнавал домов. Все они были новенькие, высокие, одинаковые. Нашу улицу пересекала другая, новая. Она возникла на месте разрушенных домов. Теперь путь до проспекта стал короче. Особняков с садиками и двориками больше не было в природе. Новых соседей я не знал. Издали в самом деле доносились разрывы бомб. Я добрел до ресторана. Там был прежний хозяин, вернулся на старое место. Правительство, за которое или против которого он сражался, вернуло ему прежнее заведение в обновленном виде. Он очень постарел, стал хромать. Я и сам, вероятно, здорово постарел, потому что он меня не узнал. В зале было полно молодых посетителей, они веселились вовсю. Это была совсем не та публика, что прежде. Одни играли на гитаре. Другие пили безалкогольные напитки. Все громко смеялись. Многие сидели развалясь и задрав ноги на стол. Мир помолодел, подумалось мне, а я постарел. Они тоже постареют.

— Знаете, — сказал я хозяину, — я тот человек, что ходил к вам и садился вот сюда, где теперь пластиковый стол, за которым устроились те ребята.

— Да-да, припоминаю, — ответил старик. — Нет, официантки у меня больше нет. У нее небось дети уже выросли. А может, и внуки есть. Выпейте со мной. Я скоро ухожу на покой. А вы как, работаете?

— Вы же знаете, я вышел в отставку еще совсем молодым. Я давным-давно ушел на покой.

— Повезло. Значит, живется вам неплохо. А на вид одряхлели. Эх, это дело никого не минует. Может, вы бы лучше сохранились, если бы работали. Когда уходишь на покой, непременно надо найти себе занятие. Сменить профессию, вот что. Переучиться. Помните: гражданская война, баррикады, о-ля-ля, хорошее было времечко. Стреляли прямо у нас в ресторане.

— Знаю, прекрасно помню, это было как раз при мне.

— Ах да, как же я забыл. Вы еще получили страшную зуботычину. Да, чего не бывает в жизни. К счастью, хорошее вино осталось, — сказал он, разливая вино у стойки. — Стойка осталась, вино осталось. А вот камамбер уже не тот. Хорошего камамбера не стало. Его теперь делают фабричным способом. Так легче. Молодежь обленилась. Эти не дадут себе труда пострелять, не то что в наше время. А может, и они тоже могли бы. Хотя кто его знает, что людям втемяшится.

— Да уж. В каждом из нас есть склонность к агрессии. Она может пробиться наружу в любую минуту.

Когда я выходил, молодые люди обернулись и проводили меня насмешливыми взглядами. Они подталкивали друг друга локтями, перемигивались. Скорее всего, потому что я был одет по старой моде. Или принадлежал к другому миру. А может, вообще умер. Знать бы, остались ли еще буржуа? Тогда я — один из них. Или ни буржуа, ни всего прочего больше нет?

Я изо всех сил заторопился домой. Хватаясь за поясницу, поднялся по ступенькам, отворил дверь, запер за собой на ключ и, не заглянув в гостиную, пошел в спальню.

Мало-помалу опять вернулись звуки. Они доносились словно издалека. Но все же явственно слышалось — буры, отбойные молотки, бетономешалки, подъемные краны. И песни, и голоса рабочих. Звуки были очень глухие, и я подумал, что слух у меня сильно сдал. Новый мир, строится новый мир — так они, наверно, себе говорят. А мне подумать об этом — и то утомительно.

Вероятно, консьержка на меня злится. По три раза в день взбираться по лестнице, приносить мне еду, белье, исполнять поручения, — масса работы. Она попросила прибавки. «Жизнь так вздорожала, деньги теряют в цене». Я согласился. Меня охватила паника. Неужели придется опять наниматься на работу? Это было бы ужасно. Да я и сомневался, справлюсь ли. Далеко не сразу я решился, написал своему нотариусу, написал в банк. Ответы меня успокоили. Мои деньги в обороте. Доходы растут. Все-таки я решил на всякий случай бросить курить. Без алкоголя я не мог, но дозу значительно сократил. Мясо — только дважды в неделю. Стал меньше есть. Консьержка рассказала, что в недорогом ресторанчике по соседству отпускают обеды на дом. Это было мне больше по вкусу, чем консервы и жаркое, приготовленное консьержкой. К тому же хотелось избавить ее от лишней работы, поберечь ее время. Ей приходилось, помимо прочего, присматривать за малышами своей сестры — та была замужем и работала на стройке. Муж болел, пособия на все не хватало.

Я изо всех сил старался утихомирить консьержку, но она все ворчала, хлопала дверью, смеялась мне в лицо. Я даже пытался немного с ней поболтать. Но моя напускная жизнерадостность, мои шуточки, похоже, были ей не по вкусу. Очевидно, ей казались странными мой образ жизни, мое поведение, мое затворничество. Она намекала на мое безделье, а потом принялась прямо меня попрекать: «Не собираюсь от вас скрывать, у меня что на уме, то и на языке, я прямо в лицо говорю людям все, что думаю». Чтобы не слишком ее раздражать и хоть немного умаслить, я каждое утро тщательно умывался и одевался. Виски у меня поседели. Как много времени прошло… По ее мнению, я не имел права жить на покое, не заслужил: «Тем более — что вы в жизни сделали? Ничего не сделали. Какой от вас толк?» А если бы и был толк, то что толку? Этой проблемы я с ней не обсуждал.

— Скоро вам придется переехать, все дома в округе, и наш в том числе, идут на снос — это последний островок старья. Построят новые, современные здания.

— Современные тоже быстро состарятся. Мы и ахнуть не успеем.

Она не отвечала, пожимала плечами. Мой дом скоро снесут? Это меня слегка встревожило. Но я успокоился. Эта угроза нависла уже Бог знает сколько времени назад. Дело, скорее всего, затянется на годы. А потом, я ведь могу и не согласиться. Я — владелец квартиры. Правда, есть такая вещь, как общественные интересы. Меня могут заставить. Но не сразу же.


А что сталось со всеми остальными людьми? Со служащими в конторе, моими прежними сослуживцами, моими былыми подружками? Умерли, или стали тещами и свекровями, или нянчат внуков. Не повидаться ли с ними? Интересно, по-прежнему ли в их части города, в центре, идет гражданская война? Как бы узнать?

При мысли о прежних временах на меня нападала печаль, тоска по прошлому. Да, тоска по старому бистро, по аперитивам с хозяином распивочной, с моим прежним сослуживцем… Как его звали? Жак? Кажется, Жак. Нет, Жаком звали мужа Люсьенны. Может, Пьер? Пьер, а как дальше? Фамилия у него начиналась на «Б» — а точно ли на «Б»? Что-то вроде «Буль». Фамилию патрона я забыл начисто. Память совсем сдала. А ведь все это было не так уж давно. Не так уж давно. Хотя нет — давно. Моя молодость. Старые улицы, старые парижские улицы, прекрасный Париж. Он был прекрасен по воскресеньям, когда я присаживался на террасе кафе или ресторанчика и глазел на прохожих. Мои номера. Откроешь, бывало, окно и смотришь на кишащих внизу людей. Это было до войны. А потом была та официантка, Ивонна. О ней я жалею больше всего. Да, не вернуть тех дней! Я философствовал. Что там было еще? Дождь, солнце, кино. В кино я ходил редко. А как много интересных фильмов! Слишком поздно. Я бы многое мог узнать из тех фильмов. Ничего бы не узнал. Что из них узнаешь? Память, память, чего ты от меня хочешь? А главное, в городе были огни, ночь. Серое небо, серые дома, серые люди. Но ведь когда-то была и ослепительно белая дорога. В тот день было очень светло. Это было не в городе. Да, куда-то я ехал, в машине, с Люсьенной. С Люсьенной? Меня очень удивило, что природа такая разноцветная, красные маки среди колосьев. Мы вышли из машины, прошлись пешком сотню-другую метров по пустой дороге, а в конце дороги была зеленая листва, пронзенная солнечными лучами. Мы вышли в пшеничное поле. Были и еще воспоминания, их пересказывали мне другие люди. Мой сослуживец в конторе, постойте, как же его звали, он когда-то совершил долгое путешествие по Бельгии на автобусе. Давно, еще в молодости. Было очень весело. Все смеялись, болтали, пили вино, доставая его из мешка прямо там, в автобусе. Пересекли границу. В автобус вошли не то таможенники, не то полицейские, спросили паспорта. И они покатили дальше. Пруды, маленькие городки с домами из красного кирпича. Прибыли в Брюссель. Как только въехали в город, у самого вокзала хлынул ливень, Боже, ну и ливень! Вышли из автобуса и бегом побежали через улицу, укрылись в узком и длинном кабачке с крашеными деревянными столами. Пили пиво, знаете, это особенное бельгийское пиво, «гёз», много выпили, ужасно развеселились. Было очень забавно. А потом поехали в Антверпен. В припортовых улочках дома были островерхие, совсем не такие, как у нас. В витринах торчали женщины. Квартал был опасный. Часто случались потасовки. Но за время, что они там бродили, ничего не произошло. Он был бы не прочь посмотреть. Это им ничем не грозило — у них была огромная компания. На каждом углу торчали полицейские и смотрели за порядком. Бельгийские полицейские.

А еще я помнил девушку, которая умерла в девятнадцать лет. Гроб окружали груды цветов и венков. Цветы всех оттенков. Я не удержался и понюхал эти цветы. После этого у меня притупилось обоняние. Говорят, так бывает с теми, кто нюхает цветы, принадлежащие покойнику. Долгое время я чувствовал только дурные запахи. Потом обоняние вернулось, хоть и не полностью. В детстве у меня был очень острый нюх. Мне завязывали глаза, и я узнавал товарищей по запаху их пальтишек. Стопроцентное обоняние ко мне так и не вернулось.

Неправда, не все было серым. Хотя ярких воспоминаний немного, от силы два-три, а остальное — грязная мостовая, влажный булыжник, ночь. А еще меня неотвязно преследовал образ мамы. Щуплая, с проседью, в сереньком платье, с серым цветом лица и с честолюбивой мечтой, чтобы я «вышел в люди». Разве в наших силах куда бы то ни было выйти? А потом контора, списки присутствующих, политические споры с сослуживцем, ссоры, примирения после работы, в сумерках, за аперитивом. Сколько темных промежутков, какая темнота — все потому, что я перебирал спиртного, а спиртное стирает образы. То тут, то там смутный свет, полусвет в пелене темноты. А еще были революции, и гражданские войны, и та зуботычина. Много всего происходило вокруг меня. Без меня. Хотя мне было интересно. Были трупы. Были революционные марши, гневные люди. Убитый юноша на тротуаре, окруженный соседями с той самой улицы, которая потом так изменилась. Те старички, пенсионер с женой, — такие худенькие, тщедушные. Неужели все это было? Все прошло, как не было. А у того седоусого старичка, кажется, была еще борода? Или маленькая бородка? Или только усы? Какая была славная улица до революции, мирная, с теми старичками, с тем хромым русским. Я ее недооценивал. Слонялся по всему кварталу. Там был проспект, высились заводы, а наша улица жила как-то в стороне. Мне бы следовало гулять по ней гораздо чаще, использовать эту возможность. Надо было сходить повидаться с друзьями, навестить сослуживцев по конторе. Я ведь и собирался. Да, все исчезло. Всё. Я чувствовал какое-то странное сожаление, горечь, подступавшую словно из желудка. Я столько всего видел. Ружья, поднятые кулаки, вытянутые руки, всевозможные салюты. Трогательно. Жизни, которую я вел у себя в квартире, не хватало разнообразия. Я очень скучал. Как права была Ивонна, что ушла. Ивонна или Мари… Я сам снес ее чемоданы на улицу, помог водителю поставить их в багажник. Прекрасно помню. Не такая уж у меня скверная память. Что еще было? Что еще? Учитель в школе, он был директором, седина в волосах, черные усы. «Я всего добился своими силами, я сам себя воспитал», — думал я, а потом услышал: «Из вас ничего не выйдет, друг мой, попомните мои слова, я не вечен, но из вас, попомните, ничего не выйдет». Он ткнул в меня пальцем, обращаясь к маме. «Из него ничего не выйдет», — безжалостно сказал он, не оставляя ей иллюзий, и плевать ему было, что у нее на глазах слезы.

Но главное, я ощущал, что мне чего-то не хватало. В сущности, хорошо было бы, да, если бы я мог чем-то заполнить каждое мгновение. Я даром растратил поток жизни. Это все равно бы кончилось. Но сохранившиеся у меня воспоминания превратились в картинки в рамах памяти. Картины, немного расплывчатые, немного потемневшие от забывчивости. Забывчивость была как черные пятна, скрывавшие от меня изображение. Вечно это чувство, будто чего-то не хватает, постоянно не хватает. А чего не хватало? Чего же мне не хватало? Я хотел знать все. Этого мне и не хватало. Знания. Знания обо всем. Я был невеждой, но не настолько, чтобы не чувствовать своего невежества. А ученые — знают ли они хоть что-нибудь? Хватает ли им этого? А что сверх того? Может быть, деревья знают больше. Многое знают животные. Я не сделал ни малейшего усилия, потому что чувствовал, что узнать ничего невозможно. И с этим я не мог примириться. Может быть, в один прекрасный день люди узнают всё. Другие люди. На мне тяжким грузом лежала усталость. Усталость бессилия. Да, были миллиарды и миллиарды людей. Миллиарды людей жили на свете — и всеобщая тоска. Каждый, как Атлас, нес на себе всю тяжесть мира, каждый, словно один на свете, изнемогал под бременем непознаваемого. Утешала ли меня мысль, что самый великий ученый — такой же невежда, как я, и сознает это? Но так ли это?


Как-то утром меня разбудило птичье чириканье. Я распахнул окно — к нему тянулось дерево, все в цвету, все в белых цветах. До одной ветки было рукой подать. Синие и зеленые птицы взлетали и вновь возвращались на это дерево незнакомой мне породы. Правда, я, старый горожанин, в природе не разбирался. Горы мусора на дворе превратились в лужайку, а на ней выросло дерево. У него был гладкий ствол, который на уровне моего этажа венчался ветками и цветами. Я сорвал три непорочно-белых цветка с той ветки, до которой мог дотянуться. «Посмотрите! — закричал я. — Посмотрите!» Мне ответило только эхо. В дверь тихонько постучала консьержка. Я отворил. Отметил, что она стареет.

— Какое красивое дерево на дворе, — сказал я. — Выросло за одну ночь. Посмотрите сами, если не верите! Слышите птиц?

— Ничего не слышу, — возразила она. Нехотя подошла к окну.

— Нет никакого дерева, — сказала консьержка. — Что вы мне тут рассказываете?

Я тоже выглянул из окна и убедился, что дерева больше нет.

— Но вот же цветы, я сорвал их с ветки! Вот они, видите? — Я положил их на стол.

Она посмотрела:

— Да, в самом деле цветы. Я таких никогда не видела. Откуда вы их взяли?

— С дерева, с того дерева, про которое я вам сейчас толковал!

Она снова посмотрела на три цветка. Поставила их в стакан с водой и ушла, пожимая плечами, молча.

Я был разочарован. Куда девалось дерево? Оно же только что было здесь, свидетельство тому — эти три цветка. Я их трогал, вдыхал их аромат. Консьержка их тоже видела. Это было странно, и все же мне стало спокойнее. Я опять пошел к окну. Какая-то дрожь пошла по окружавшим меня стенам и крышам, яркая дрожь, переходившая в ослепительный свет. Стены и крыши словно распадались на части, их очертания расплывались. Они утратили плотность, стали, как мне показалось, невероятно хрупкими. Они превращались просто-напросто в завесу, которая становилась все прозрачнее и прозрачнее, в полутени, в постепенно исчезающие тени. Я увидел, как они слегка качнулись влево, вправо, задрожали, словно отражения в проточной воде; увидел, как они стали морщиться и потихоньку отдаляться. И исчезли в ослепительной дали, растаяли прозрачным дымом. Перед моим взором простерлась пустыня, безграничная пустыня под ослепительным небом, залитая жгучим солнцем до самого горизонта. Повсюду только песок, искрящийся на солнце. Моя комната словно парила в тишине — точка в необъятном пространстве.


Перед этим на долгие минуты установилась тишина; лежа на кровати, я смотрел на двустворчатый платяной шкаф, стоявший у дальней стены. Дверцы распахнулись. Они были похожи на две створки огромных ворот. Я больше не видел ни одежды, ни белья. Только голая стена. Потом и стена исчезла. Распахнутые створки преобразились в две золоченые колонны, на которых покоился очень высокий фронтон. На месте стены медленно складывались образы. Все наполнилось мощным свечением. Появилось дерево, увенчанное цветами и листьями. Потом другое. Еще одно. Множество деревьев. Целая аллея. Из-за деревьев бил свет ярче дневного. И это все приближалось, это заполонило собой все. Как это умещалось в моей комнате? Оно было гораздо больше комнаты. Я не чувствовал ветра, от которого дрожали ветви, дрожали белые и синие цветы. Хотя нет — подул как будто легкий морской ветерок Был луг. Какая прекрасная трава! Для кого этот луг, сад, свет? Деревья, выстроившись в ровную прямую линию, уходили вдаль. В середине возникло еще одно дерево. Дерево или большой куст? Справа от него, а от меня слева, повисла, на метр не доставая до земли, серебряная лестница, теряющаяся в синем небе. Я долго вглядывался в нее, не смел встать, подойти ближе, боясь, как бы все не исчезло. Я легко мог дотянуться до куста, дотянуться до лестницы. Свет был очень сильный, но глазам не было больно. Сверкали ступеньки. Сад приближался ко мне, окружал, я был частью этого сада, я был в самой его середине. Проходили не то годы, не то секунды. Лестница придвинулась ко мне. Теперь она была почти у меня над головой. Проходили не то годы, не то секунды.

И все стало удаляться, растворяться в воздухе. Исчезла лестница, потом куст, потом деревья. Потом колонны и триумфальная арка. Осталась только частица проникшего в меня света.


Это был знак, и я его понял.


Перевод Е. Баевской выполнен по первому изданию романа.

ПОСЛЕДНИЕ СТРАНИЦЫ

{10}

Жестокая правда старости

Я взбешен. Я и ждал этого, и не ждал. Ждал, что волосы у меня поседеют, что при ходьбе буду помогать себе клюкой, но не ждал умственной деградации и до сих пор к ней не готов. Лет в двадцать, в тридцать каждый знает, что будет потом, знает и как бы не знает. Все равно с этим миришься, потому что есть инстинктивная воля к жизни, страх смерти, который сильнее пыток, сильнее болезней. В молодости, да и позже, все, естественно, знают, что потом состарятся, знают и не знают. Чтобы понять, что такое старость, надо состариться. Знаю, бывает хуже: рак, неизлечимые болезни, или когда на тебя ополчится всякое отребье, или пытки. Да, бывает и хуже, и это «бывает хуже» вколочено в нас, оно сопротивляется пытке, сопротивляется смерти.

На меня накатывает нежность пополам с печалью, когда я беру за руку мою милую, славную жену, у которой были такие милые, прелестные ручки. Сейчас руки у нее больные, а у меня тоже болят и руки, и ноги (я еще не сказал, что не могу ходить из-за артроза). Да, это не самое худшее, но и это не пустяк, а когда я беру за руку мою бедную жену — у нее были такие изящные, такие белые ручки, — когда я беру ее за руку и вспоминаю, какие были белые, изящные ручки, на меня накатывает горестная, болезненная нежность, и мне так хорошо с ней, с тремя ее горбами, с тремя этими трогательными искривлениями. Бедная, она словно врастает в землю.

В сущности, Бог скрыл от нас правду. Все удивляются, почему подросток, взрослый человек, прямой и стройный, делается таким сгорбленным, таким скрюченным и не убивает себя: это необъяснимо. Нельзя отрицать, да, нельзя отрицать, что, кроме отвращения к жизни, есть еще одно чудо — любовь. Я понимаю так: если я чего-то добился, если есть во мне что-то, сделавшее меня одним из великих писателей нашего времени, — я понимаю так, что за все это я должен платить. И уж во всяком случае надо платить за то, что живешь.

В одной из своих пьес Беккет вкладывает в уста некоего персонажа слова, относящиеся к другому персонажу: «Он страдает, следовательно, он живет». Жестокая прописная истина: рано или поздно она открывается каждому. Страдание непостижимо. Почему святая Тереза из Лизье страдает из-за своей любви к Богу? То же самое со святой Терезой из Авилы[39]. Я говорю банальные вещи, не спорьте, крайне банальные, банальнее быть не может, пока жизнь бьет ключом. А если я доживу до ста лет — какой ужас и какое счастье. Хочу я этого или не хочу — а я и хочу и не хочу, — при мне моя дочь, бедная моя дочурка, и она яростно борется за мою жизнь, разыскивает лучших врачей, лучшие лекарства и выхаживает меня, выхаживает, выхаживает. Она занимается только нами двумя — своей матерью и мною.

…Этот негодяй Жан Жене. Парадоксы о предательстве, лишь бы эпатировать буржуа. Он приписывает одному из своих героев такие слова: «Стрелять по своим товарищам — это был великолепный трюк», и так далее. В конечном счете он и прав, и не прав, но я предпочитаю «Лысую певицу», это было прославление глупости…

У нее были маленькие, очень белые ножки, я называл их «белыми мышками». Теперь ступни у жены искривлены артрозом.

Есть он или нет его — все равно надо будет призвать его к ответу.

Морис де Гандильяк[40] говорит мне, что Бог не надо всем властен, что Им создано.

В кратком виде это именно то, что думаю я сам, так оно и есть, но это чересчур кратко. Мне трудно сказать и выдумать что-то еще. Я словно бегун на большие дистанции, который, запыхавшись, прибежал к финишу. В голову приходят кое-какие мысли, сформулирую завтра.

Я в отчаянии от седых волос Жана Маре и Мишель Морган, от седых усов Мишеля Серро[41]. Жан Маре, Мишель Морган, Мишель Серро смиряются с сединой, как будто стареть «естественно». Они принимают свою судьбу с радостью.

А я думаю, что это неприемлемо, что все это неприемлемо, что жизнь неприемлема. Нельзя изменить законы, но восстать против них можно. Все человечество должно было бы восстать против этих законов.

И вот что докучает мне не меньше старости, не меньше болезней: скука. Сегодня я скучаю меньше, чем в другие дни, вероятно потому, что мне удалось записать эти несколько мыслей, что-то сказать, что-то сказать.

Скука слабеет, если стоять или сидеть; она зависит от позы. Лежать — это хуже некуда. Скука бегает, как волна, волна скуки. Я буду стонать скорее от скуки, чем от боли, а когда к скуке добавляется тоска, неумолимая тоска, неумолимая тревога, от этого нет спасения. Я перестал радоваться — вот чего мне больше всего не хватает. Разве можно так жить? Не можешь, а живешь…

Рождаешься, чтобы умереть, умираешь, чтобы быть. Рай: место, где нет смерти, место, где все живое, вечная жизнь, в которой все существует. Здесь, вне какого бы то ни было Эдема, то есть в том месте, которое называется «везде», люди рождаются, чтобы умереть. Все создано для того, чтобы прийти к концу. Рождаешься, растешь, живешь, вся природа живет и фантастической лавиной летит навстречу смерти, навстречу небытию. Я пью чашку кофе, чтобы испить ее до дна. Хожу в школу, чтобы ее окончить. Иду на спектакль, чтобы досмотреть его до конца, и так далее. Впрочем, известно, что всему на свете бывает конец. А умираешь, наоборот, чтобы родиться. Значит, смерть, наверно, это что-то вроде перехода к жизни, да, рай, должно быть, и есть место, где все существует. Агония: муки рождения?


Мое прошлое от меня отделилось

В старости нельзя ожидать, что здоровье наладится. Какое лекарство ни принимай, дела все равно идут хуже и хуже. Есть люди, сотканные из собственного прошлого. Мне кажется, что мое прошлое в каком-то смысле от меня отделилось и мне не принадлежит. А ведь я знаю, что это я написал «Лысую певицу», «Стулья» и так далее и что у меня уже давно есть дочка по имени Мари-Франс и жена по имени Родика. Но прошлое не определяет моей сути. Тот я, который живет теперь, поглотил все остальное.

Час — не для всех один и тот же час. Восприятие времени бывает разное, иногда час равняется двадцати, тридцати минутам или четверти часа, а иногда, наоборот, тянется намного дольше. Объективного времени не бывает, или, по крайней мере, не бывает объективного восприятия времени. Когда я скучаю — а я скучаю нередко, — время тянется, тянется, тянется. Иногда время идет, а иногда и стоит на месте. Когда ждешь хоть десять минут — это дольше, чем час, проведенный без скуки.

Старик и причиняют много зла, старухи — колдуньи: их обвиняют в мелких пакостях и в уродстве. Бедные старухи.

От старости никогда не излечишься, не то что от гриппа. Через некоторое время, вместо того чтобы поправиться, попадаешь в те же капканы. Отделаешься от какой-нибудь хвори, но все равно можешь быть уверен, что старость и дальше будет творить разрушения.

С тех пор как я родился, мною владеют восхищение и страх. Что сильнее? Для меня сейчас — страх.

Сиделка говорит: «Страдание — вот что меня удивляет. Если у человека есть вера, зачем ему так страдать? Это удивляет меня все больше и больше, все больше и больше. Читаю святую Терезу из Лизье, читаю книги святой Терезы из Авилы и удивляюсь, удивляюсь».

Живу между удивлением и страхом, восхищением и ужасом.

Жена говорит: «Ты даже не представляешь, как я тебя люблю. Когда ты умрешь, я тоже сразу умру». Правильно, я и должен уйти первым. Не могу больше жить. Руки, пальцы на руках, ноги — сегодня все это чинит мне почти неодолимые проблемы. Завтра вообще ничего не смогу.

Спрашиваю себя: куда они все делись? Сказать, что их нигде нет, легко. Сказать, что они где-то есть, невозможно.

Мы все втроем — в очень незавидном положении. Как с нами поступят? Или как Он с нами поступит? Чем больше об этом думаю, тем больше удивление и ужас.

Этой ночью мне снилась жена. Ей снилось, что я умираю, и лицо у нее было искаженное, подурневшее, но любимое, как никогда. Она проснулась, чтобы сказать мне: если я умру, она меня не переживет.

О старости говорят мало. Те, кто мог бы поговорить о ней со знанием дела, слишком стары. Старость не существует в письменном виде.

Отвращение к кюре и прелатам с их дубовым языком, но все-таки они в себе уверены и знают, как выстоять и в молодости, и в старости.

Какая польза от того, что стареешь? Смотришь, как стареют другие. Два года я не видел одного хорошего друга. Два года прошло — и я увидел его постаревшим: седина, одутловатость, и лицо уже отсутствующее.

Каждый миг нашего старения можно было бы отметить, сравнив его с предыдущим. Наше самое важное переживание в жизни — это старение, понимание того, что стареешь. Я постарел со вчерашнего дня, с прошлого года, постарел за последние десять, двадцать лет.

Вот самое важное, что я сделал в жизни: состарился.


Господи, сделай так, чтобы я в тебя поверил

Массаж не помогает. Вот сию минуту мне, несмотря ни на что, так больно, что трудно писать. Когда испытываешь такую боль, мысли разбегаются. Скоро пять часов, ночь приближается, ненавижу ночь, но все-таки иногда она приносит мне такой блаженный сон. Мои пьесы играют чуть не по всему свету, и я думаю, что люди, которые ходят их смотреть, смеются или плачут, не зная настоящих страданий. Понимаю, что скоро это кончится, но, как я уже сказал, каждый день — это выигрыш. Жена мается глазами, и мне от этого еще тяжелее. По-моему, я знаю, где я, хотя чуть-чуть притворяюсь, что не вполне в этом уверен. И все-таки знаю. В кресле, из которого мне так трудно подняться без помощи моей жены, худенькой и хрупкой, или дочки, или, что лучше всего, с помощью более крепкой женщины, нашей помощницы по дому, так их теперь называют.


* * *

Иногда меня навещают друзья, несколько верных друзей. Мне очень приятно их видеть, но через час я уже устаю. Что хорошего я делал раньше? Думаю, зря тратил время, плыл по течению. В голове пусто, и трудно продолжать, не из-за боли, а из-за экзистенциальной пустоты, которой полон мир, если можно сказать, что мир полон пустоты. Кроме кофе с молоком, в моей жизни есть только два обожаемых существа, да еще, если позволительно сочетать это вместе, обеды и ужины, которые, заодно с завтраками, остаются великими событиями моей жизни. Думаю о том, что вот сейчас я встану, но не имею понятия, что мне делать со временем, остающимся до половины седьмого или даже до семи, когда будет ужин, и, как всегда, думаю о том, что, может быть, умру сегодня вечером или, в лучшем случае, завтра или послезавтра. Или даже — кто знает? — еще позже. Когда я не думаю о самом худшем, то скучаю, скучаю. Иногда мне кажется, что я думаю, иногда — что молюсь. Вот сейчас ко мне пришел друг, и, по счастью, пустота ненадолго отступает, и кто знает, может быть, что-то и останется, что-то и останется. Может быть, радость придет потом. Какой формы Бог? Мне кажется, что Бог овальной формы…


* * *

На моем, как говорится, жизненном пути мне помогало множество людей, перед которыми я в большом долгу. Прежде всего это моя мать, которая произвела меня на свет: она была невероятно ласковая и очень веселая, хотя один ее ребенок умер очень рано, а муж, как я уже рассказывал, бросил ее одну в огромном Париже. Она разыскала там сестру, Сесиль, которая и сама могла предложить ей лишь место в маленькой квартирке, где жили мои дедушка Жан, бабушка Анна и молоденькая Сесиль, моя тетка. Позже мне, бедняку, удалось найти что-то вроде работы, надписывать конверты для школы, в которой готовили к экзаменам на степень бакалавра. Мне тогда хотелось продолжать преподавание. И директриса, предложившая мне надписывать адреса на конвертах, сказала: «Все-таки это связано с вашей профессией — ведь вы же были преподавателем. Надеюсь, перемена не слишком выбьет вас из колеи». В свое время мне пришел на помощь отец, живущий в Бухаресте: он заставил меня получить среднее образование, а потом уж я сам получил и высшее. Но больше всего меня выручали и поддерживали в жизни жена Родика и дочка Мари-Франс. Без них я бы, конечно, ничего не сделал и не написал. Им я обязан всем своим творчеством, и все мои книги посвящены им. А потом, позже, были все мои преподаватели в бухарестском лицее. И директор лицея — благодаря ему я, несмотря на свою лень (в школе я ничего не учил), ходил в публичную библиотеку и читал книги. Я обязан Стефану Попу тем, что получил степень бакалавра. Но это несравнимо с помощью, которую мне оказывала жена, — и тогда, и позже, все дни, не зная передышки.


* * *

Я очень обязан жулику Керцу, подстроившему провал в день последнего представления «Носорога» в Нью-Йорке, что принесло ему сумму в 40 000 долларов, но создало мне имя в Соединенных Штатах. Невольно он помог мне. А потом была Маргарет Рамсей, мой литературный агент. И были английские и французские литературные критики, в том числе Жан-Жак Готье и Роберт Кемп, которые так яростно на меня обрушились, что это очень укрепило мою известность. Критики «Монд» были против критиков «Фигаро» и наоборот, к тому же левые поначалу думали, что я левый, а правые — что правый. И те и другие, сами того не подозревая, сделали для меня много хорошего, в том числе Барт и еще один, чью фамилию мне сейчас не припомнить. И опять-таки моя жена, снова жена, заставила меня получить степень лиценциата и принять участие в конкурсе на должность преподавателя. В результате в один прекрасный день директор-француз дал мне стипендию, чтобы я мог продолжить образование в Париже и подготовить докторскую диссертацию, которую я так и не написал. Его звали Альфонс Дюпон, он скончался недавно в возрасте 89 лет. А еще мне помогла, желая навредить, вторая жена моего отца, Лола: она выставила меня из отцовского дома, и мне пришлось как-то устраиваться самому, вот я и добился успеха. Мне помогли преподаватели лицея Святого Сава, выгнавшие меня из своего лицея, и благодаря этому мне удалось получить степень бакалавра в провинции, где меня приютила сестра жены, Анжела, державшая пансион для юношей-лицеистов, которые, насколько мне известно, ничего не добились в жизни. Кочуя из дома в дом, из семьи в семью, я, бесприютный бродяга, стал обладателем прекрасной квартиры на Монпарнасе. Наконец, иногда меня поддерживали более или менее дальние родственники, и тетя Сабина, и тетя Анжела, и преподаватели, воображавшие, будто у меня есть талант. Недавно, в войну 1940 года, мне помогла мать моей жены, Анка, которая, превозмогая горе, отпустила зятя с дочерью во Францию, хотя сердце у нее обливалось кровью. Она умерла, веря, что приедет к нам в Париж, хотя ей это так и не удалось, она умерла с этой надеждой. Мне помогал Бог, когда в Париже я оказался на положении беженца, потому что не желал примкнуть к бухарестским коммунистам: как-то взял я корзинку, а денег у меня не было ни гроша, и пошел на рынок, и нашел на земле 3000 франков, тех, сорокового года. Вот сколько обстоятельств мне помогало. Может быть, Бог поддерживал меня в жизни и во всем, что я делал, а я этого и не замечал. А еще мне помог хозяин квартиры с улицы Клод-Терасс, г-н Коломбель, да благословит его Бог, он не посмел выставить за дверь беженца, который не платил за квартиру, но, может быть, был послан Богом. Вот так, переходя из рук в руки, мне и удалось стать такой знаменитостью, и вдвоем с женой дожить до восьмидесяти и даже до восьмидесяти одного с половиной года, и терзаться тоской и страхом смерти, не догадываясь о том, что Бог сделал мне хоть что-то хорошее. Он не отменил ради меня смерть, и это, по-моему, недопустимо. Но мне были даны жизнь, здоровье, доктора, спасающие от несчастий, которые я сам на себя навлек неразумным поведением.

Несмотря на все мои усилия, несмотря на священников, мне так и не удалось прийти в объятия Бога. Мне не удалось окончательно уверовать. Увы, я как тот человек, о котором рассказывают, что каждое утро он молился: «Господи, сделай так, чтобы я в Тебя поверил». Как все, я не знаю, есть что-нибудь по ту сторону или нет ничего. Вместе с Папой Иоанном Павлом II я склонен думать, что между силами тьмы и силами добра идет вселенская битва. Я, разумеется, верю в конечную победу добра, вот только каким образом это произойдет? Кто мы — брызги мироздания или существа, которым предстоит воскреснуть? Может быть, больше всего меня удручает разлука с женой и дочкой. И с самим собой! Я надеюсь, что не утрачу способности к самоотождествлению — временному, надвременному и вневременному. Я с невероятным трудом хожу с помощью дочери, которая меня обнимает и поддерживает, мне страшно, и на каждом шагу я рискую упасть.


* * *

Люди приходят на землю не для того, чтобы жить. Приходят, чтобы зачахнуть и умереть. Проживаешь детские годы, растешь, очень скоро начинаешь стареть, а все же трудно представить себе мир без Бога. Все-таки легче думать, что Бог есть.

Похоже на то, что современная медицина и геронтология во что бы то ни стало пытаются представить человека во всей его полноте, чего не сумело Божественное начало: поднять его над старостью, слабоумием, истощением и так далее. Воссоздать человека во всем блеске, бессмертного, каким не захотело или не смогло его сделать божество. Каким его не сделало божество.

Раньше, каждое утро, вставая с постели, я говорил: слава Богу, даровавшему мне еще один день. Теперь говорю: еще один день Он у меня забрал. Что делал Бог со всеми детьми, со всем скотом, которых отнял у Иова?

И все-таки, несмотря ни на что, я верю в Бога, потому что верю в существование зла. Если есть зло, есть и Бог.


Перевод Е. Баевской

Загрузка...