Книга первая 1928

I


— Ну, не то чтобы ах, — говорила Мэри. — А-а, это бы нас не спасло.

Дверь была приоткрыта. Энн лепила налоговые марки на зеленые и оранжевые билетики и хмурилась, слушая ленивые переливы материнского голоса.

В десятый раз Мэри живописала по телефону, какого страху на той неделе натерпелась с этим испанским квартетом. Виолончель и вторая скрипка — бедняжечки, чуть в голос не рыдали! — заперли партитуру Донаньи[1] в гостинице на Виктории, и, когда Мэри туда ринулась, схватив такси, имея в распоряжении всего-то четверть часика, пока они наяривают Шуберта, уж ей пришлось хлебнуть лиха, улещивая персонал, чтоб в номер пустили. О, ясно, все, в общем, вышло дико забавно. Дико, дико забавно, хмурилась Энн. Уж куда забавней.

— Ах, ну да, ну да, вот именно что. Тут-то и заковыка.

До чего же мать все это обожает. Ну а почему бы и нет? Энн оглядела миленькую комнатку: кипы бумаг где ни попадя, бретонский шкаф, репродукция Стейнлена[2], постель, туалетный столик, полка желтых бумажных переплетов, на окнах — игриво-клетчатые занавесочки. Нутро цыганской кибитки, ей-богу. Спать плюхаешься на переодетый диван, прямо в кучи дневного мусора — письма, газеты, вырезки, чьи-то музыкальные инструменты, теннисные ракетки и тут же тарелки грязные, а то пивные кружки, после веселой трапезы по недосмотру избегнувшие мытья. Так и живу, думала Энн.

Честно сказать, все еще чуточку зло берет, что пришлось втиснуться в эту музыкальную комнату: и дернуло же мать приютить студентку-художницу — на две недели, пока ту обеспечат жильем. Батареи в этой музыкальной комнате прямо возле постели. Утром встаешь — как вареный рак, буквально. И почему, собственно, эта девица несчастная заранее о себе не могла позаботиться, палец о палец не ударила? Да кто тут станет заранее о себе заботиться? Вечно эта внезапность, вдруг приспичит, идея в голову ударит и — киданье за едой, скликанье гостей. Вечно эта вокзальная атмосфера — вот, пожалуйста, и живешь на вокзале. Энн зевнула. Да ладно, я же вижу, как Мэри всем этим упивается.

— Ау… есть такое дело… Нас пригласили на шикарный ужин у Гауэров… Ах, да ладно тебе… Буду я воображать, мне и мама не велит… но из всех из этих… ну уж, и подумаешь… так чего же зря сотрясать атмосферу.

И это ведь не то чтобы делать ей нечего, ишачит не хуже любого служащего, одни эти ответы на несчетные письма чего стоят — машистым крупным почерком, с кучей орфографических ляпов. Часами протирает жесткий стул в Галерее. А вечером надо выпуливать на сборища, концерты, шоу по клубам, кого-то выуживать из художественной давки, чем черт не шутит, вдруг «нужный человек». И никогда не устает, всегда готова танцевать, пить, изображать сэра Генри Вуда[3], Гарриет Коэн[4], помогать стряпать чужой ужин, мурлыкать:

Поздно вечером, в театре Смотреть, как в ложе он сидит, Программку мнет В ленивых пальцах…

Мать у тебя изумительная, все талдычат. Всю жизнь только и слышишь. Мать у тебя изумительная. А кто спорит?

И Энн прямо-таки с нежностью улыбнулась Мэри, которая возникла в дверях, сияя, обнимая охапку бумаг, в передничке, губами зажав сигарету.

— Мы миссис Гидден посылали ее членскую карту?

— По-моему, да.

— Вот специально пишет, не поленилась сообщить, что не получила.

— Минуточку, сейчас гляну… да, посылали.

— Вот сука!

Томно, неспешно Мэри присовокупила бумаги к кипе на столе, выбрала другие, адреса переписала в книжку и выплыла за порог.

Все дело в том, думала Энн, чуть не влепив две марки на один билет, что как-то я не вписываюсь. Я не из их компашки.

Да, уж частенько приходила такая мысль. На шарадах, вот хотя бы на той неделе, когда изображали балетную сцену и Эдвард буквально стоял на ушах, ну, на одном ухе то есть, пятнадцать секунд кряду. И вдруг стукнуло: смотрю на них, как на совершенно чужих людей. И вот что странно — Морис, он вписывается. И вовсе не в одном отсутствии артистизма тут дело.

Не то чтоб я матери завидую. Суть не в том. Хотя, наверно, и не без того, что греха таить. Она со мной всегда добра. И даже более того — вполне пристойна. Может, лучше бы мне быть самой себе хозяйкой. Жить с тетей Лили. Ну нет уж, Боже упаси.

Я маме в подметки не гожусь. Мне до нее и отдаленно не дотянуться, думала Энн. И не надо.

— Миссис Опенхаймер хочет два пригласительных, для дочери, и с той кто-то еще, — из-за стенки кричала Мэри.

— Да за ради Бога.

— Боюсь, этот кто-то еще — увы, та пигалица, которую мы наблюдали на арфистке, помнишь?

— Очень даже не исключено, — крикнула Энн в ответ, доставая билеты и делая запись в тетради.

Если кому-то вздумается Мэри покритиковать, ничего он не наскребет, ничего, абсолютно. Мать выше критики. Но как можно вечно — порой подмывает взреветь вслух, — как можно вечно быть такой терпимой? Хоть когда-нибудь в жизни, хоть разок был у нее самомалейший, глупый, устарелый предрассудок? Хоть кого-то она ненавидит? Да хоть что-нибудь она по-настоящему чувствует? Вот не знаю, не знаю. Самая высокая оценка у нее: «Да, вполне себе ничего». Самый резкий приговор: «В твоем, не в моем вкусе». И хлебом ее не корми, лишь бы было над чем подхихикнуть: неважно, большевики это, христианская наука, лесбиянство, всеобщая забастовка — «Довольно невкусно», «Малосимпатично» или «Мне лично в жизни не допереть».

Нет, наверно, лучше бы уйти в монастырь. Год назад Энн всерьез подумывала, не податься ли в больничные сиделки. Наводила мосты, даже осторожно намекнула Мэри. Но как раз та томная, чуть лукавая улыбка матери все и решила. Нет, никогда, ни за что. Слишком жирно будет. Только представить, как в компашке своими этими шуточками, они все превратили бы во что-то новенькое, в новенькую игру. А какие бы посыпались вопросики! «Дико волнительно, да?» «Сногсшибательные душевные перипетии?» «Интересно, аж жуть?» Нет, видно, я просто глупая идеалистка, дура, великовозрастная школьница. Одно время Жанной д'Арк стать вознамерилась. Все это секс. Гормоны играют. Я интересная, аж жуть. Но мне до смерти нужен, нужен кто-то, у кого бы не было так потрясающе развито чувство юмора. Сразу Эрик пришел на ум. Нет, Эрик бы не смеялся.

Опять телефон. Мэри в дверях, с улыбкой:

— Тебя.

Энн встала, поймала себя на том, что краснеет, нахмурилась, прошла в смежную комнату. Прикрыть дверь? Еще чего!

А когда взяла трубку, вдруг вышел из повиновенья голос. Мягко, фальшиво, хрустально-звонко пропелось:

— Алло-о, Томми. Ну, как там у тебя дела-а?

От слабенького, зажатого голоса на том конце провода просто нельзя было не хмыкнуть тайком.

— О? Правда, миленький? Уже? Но как дивно… Потрясающе… Звучит волнительно. Ну, конечно, я бы с удовольствием… Минуточку, милый, сейчас провентилирую. Я не на сто процентов уверена…

Оглянулась, увидела в зеркале свои горящие щеки. Ну как? Я уверена? Волнительно это звучит? Ах, ну да, ну да. Вздохнула. И нельзя сказать, чтобы с тоской. Просто с Томми всегда чувствуешь свою ответственность.

Чуточку слишком бодро глянула в соседнюю комнату, где корпела над марками Мэри.

— У нас сегодня ничего такого сверхчрезвычайного в программе не обозначается?

— Нет, по-моему. Может, к Жоржу на вечерок прошвырнусь. Глядишь, Хаупштайна там подцеплю.

— А ты уверена, что со всем этим, на завтра, сама управишься?

— Вполне, спасибо, детка.

Мэри улыбалась. Энн объяснила, вдруг впадая в отчаяние:

— Я в театр иду. С Томми Рэмсботтэмом.

— А-а, ну, привет ему от меня.

Глаза их встретились. Невольно восхитясь, Энн улыбнулась матери. Мелькнула мысль: «Думаешь, ты уж хитрющая такая, да?»

— И, кстати, — сказала Мэри, — постарайся уж там как-нибудь поразведать насчет второй миссис Рэмсботтэм.

— Едва ли Томми особенно в курсе.

— А может, все вместе взятое очередной плод фантазии Чейпл-бридж.

— Не удивлюсь.

— Слишком уж на Рэма нашего непохоже.


* * *

И в соответственном порядке Энн влезла в простое, но безумно элегантное платье, тронула губы помадой, нос пуховкой, сунула ноги в новенькие туфельки — весь этот фокус-покус Так подарки для ребенка складывают в нарядный пакет. Ох, вдруг себя почувствовала прямо-таки тридцатипятилетней — эта изысканность и шик, усталая фальшивость, во взоре нега материнства и — Бог ты мой! — эта снисходительность. Оглядела себя в зеркале. Скользнула вниз по лестнице.

Вся программа выучена наизусть. Немудрено — одно и то же всегда. Томми обожает размах и стиль. И что проку вскидываться, стонать, ах, зачем ты, мол, ухлопываешь все свои карманные деньги. Сам он буквально наслаждается. Я, наверно, дикая сволочь, да? — часто себя спрашиваешь, озираясь в самом роскошном ресторане. Сволочь, конечно, да, и лучше слегка надраться. В театре будет, естественно, ложа, не иначе. И, сидя с ним рядом, глядя на сцену, придется прямо-таки дрожать от жажды веселья, демонстрировать свой восторг. И как же он сам расхохочется, стоит только фыркнуть. А если вдруг рассмеется первый, как же он озирается на меня, будто руку тянет, молит присоединиться. А потом, в перерыве, до чего же небрежно он кинет:

— Ну и как тебе?

— По-моему, просто изумительно, — надо ответить, осияв его сверх-благодарностью, будто он самостоятельно сочинил текст и музыку и все партии лично пропел.

— Ничего, а? — и сквозь томный тон телефонным звоночком пробьется гордость.

А потом надо спросить про дела и как ему на работе, нравится ли, не слишком утомительно? И он станет рассказывать старательно, подробно, вдруг спохватится:

— Но ты уверена, что я тебя не занудил?

Ответ прозвучит присягой, клятвой на десяти Библиях сразу. Просто не хватит слов:

— Милый, ну с чего ты взял, это же дико интересно. Потом поход в одно местечко — он так горд, что состоит тут членом. Одно только тут досадно — слишком все гладко, могло и порисковей быть. Даже налетов ни разу не было. Очень скоро нарежусь, буду хихикать, глядя ему в лицо, порхая по залу. Тут уж плевать, сволочь я или нет, ну и пусть, ну и пусть. Часть стены — сплошное зеркало. Куда ни повернешь глаза, со всех сторон смотрит на тебя твоя собственная морда. Да, надо признать, глаза сногшибательные, да, весьма и весьма, а как дивно я танцую. Надо его одарить сияющим взором. Он от счастья цветет.

В такси, на пути домой, она прямо сама на это набивается. Целуется он дивно. Как жизнь запутана, она думает, гладя его по волосам. Зачем я это? Зря, ах, ведь нехорошо. Вот чушь, какого черта, да пропади все пропадом! Ой, Господи, мы на Кингс-роуд уже.

— Слышишь, Энн, ты прямо изумительная.

— Мой милый старичок Томми.

Когда доезжают до Конюшен, у нее обычно хватает соображенья настоять, чтоб он не отпускал такси и ехал прямо к себе. Не то совсем разнюнится. В утешение она его целует на глазах у таксиста. Я курва, она думает.

А наутро, конечно, будут обычные угрызенья. Ах, как нехорошо. Будь он обыкновенный юный идиот — этих уж довольно навидалась. Но Томми — совсем другое дело. Он меня и вправду обожает. Очаровательная мысль. Трудно удержаться от улыбки, про себя произнеся эту фразу. Но ах, как нехорошо. Чуть ли не лучше было бы, если б я просто, как сука бессердечная, его окручивала, водила за нос. Но он же мне нравится. Вот почему все так сугубо аморально. Я с ним играю, как кошка с мышкой. Если бы он, бедненький, хотя бы не был так весь нараспашку. Все карты на стол выложил. Ни самомалейшей заначки. Нет, он прямо любит унижаться. Вот что ужасно. Эта моя полная безнаказанность, эта моя уверенность — вот я над ним и похмыкиваю, похлопываю его по плечу… Отвратно себя веду. А ведь он придет домой и будет мусолить каждое мое словечко, прикидывать: и что она хотела этим сказать?

Хуже всего бывает, когда он делает предложение. Вот уж поистине изощренная пытка. Как его жалко! Буквально уколы — иглы, булавки, кинжалы в сердце! Когда он рассуждает о своих видах на будущее… Джералда дело не слишком волнует. И если он, Томми, поднажмет, тут лишь вопрос времени… «Конечно, — он спохватывается, — я же понимаю, это будет жизнь не совсем для тебя…» Иногда думается — бессовестный, на жалость бьет. Такой дико верный, постоянный. Да, это истинная правда, я единственная его любовь, от самой колыбели — сочтем колыбелью Гейтсли — и до гроба. А ведь догадайся он приударить за другой да чтоб до меня дошло — о, ведь я бы взревновала не на шутку. Ох, еще как бы взревновала, на стенку бы лезла. И дело сдвинулось бы с мертвой точки. Но Томми начисто лишен коварства. Улегся под ноги — и на, пожалуйста, бери, топчи.


* * *

Автобус свернул на Кембридж-серкус, и Энн увидела: стоит, голубчик, ждет преданно, под сенью Палас Театр. И вдруг ей стало ужасно плохо, тошно, упало сердце — никогда еще так плохо не было. Вдруг она вся как протухла. Шик, негу, усталую фальшивость — все как рукой сняло.

О черт, она подумала, кажется, особого удовольствия я от этого вечера не получу.

II


Небольшое общество, к которому майор Чарлзуорт и миссис Верной принадлежали оба, собиралось в неделю раз в течение всей зимы. Каждую неделю осматривали: то монумент, то реликт старого Лондона — церковь, ратушу, ворота елизаветинских времен у верфи на берегу Темзы. Члены общества были в основном одинокие дамы не первой свежести, юные училки в пенсне, изредка духовное лицо, чванное и склочное, склонное всех поучать — все люди серьезные, любознательные, обычные, возведшие свои блужданья в культик, чуточку фанатичные, как бы шорами защищенные от комментариев ломовых извозчиков и любопытства уличного хулиганья, вознамерившиеся осмотреть решительно все, однако радовавшиеся и чаю.

Майор Чарлзуорт и сам отдавал себе отчет в том, что в подобной компании ему не место. Очевидное оживление вековух при появлении в их рядах душки-военного усугубляло его неловкость. Но он не собирался капитулировать, отступать с поля боя. В молодости братья офицеры то и дело кололи его этой страстью к музеям, галереям, букинистам, да, довольно он нахлебался. А теперь он в отставке, молодость прошла, война кончилась, и можно со спокойной совестью предаться своему хобби. Каждую неделю он стоял позади толпы — благо рост позволял, — чуть сутулясь, красивым, жестким очерком челюсти напоминая самурая с японской гравюры, все выслушивая с гордым, тонким смиреньем, скрестив, как великомученик, руки на загибе идеально скатанного зонтика.

Дружба Роналда с миссис Верной совершенно естественно началась несколько месяцев тому назад, в первый же раз, как она появилась на сходке. Пылкая особа, ведавшая в обществе организационными делами, представила его даме. Поговорили насчет места, с которым пришли ознакомиться, глазами спрашивая: а вас-то с какой стати сюда занесло? Среди типичных любителей старины оба заметно выделялись.

На вид миссис Верной было не больше тридцати, но по странно зрелой печали и тихости, какие ее овевали, уже через несколько минут он понял, что ей на десять-пятнадцать лет больше. Да, она была печальна, как бы она ни смеялась, как бы бойко ни болтала о старинных зданиях и картинах. И потом, всегда она бывала в черном, правда, это черное оттеняло белизну кожи, яркость светлых волос, и временами она выглядела прямо девочкой.

После встреч общества неизменно вставал вопрос о чае. Иногда его обеспечивало само изучаемое место, либо платили по шиллингу с носа; иногда направлялись всем скопом в ближнюю кафешку. И миссис Верной с Роналдом тогда неизменно оказывались рядом, не из снобизма, нет, просто инстинктивно сторонясь остальных. Им было что обсудить. Прежде всего общее хобби. Роналда поражали ее познанья. Не то чтоб уж очень глубокие, но он и отдаленно не ожидал такого от женщины. А уж эта ее любовь к прошлому, к романтической стороне истории совершенно его покоряла.

От археологии переходили на разные прочие темы. Оказалось, что миссис Верной занимается живописью; верней, занималась раньше. Годами уже, она объяснила, кисти в руку не брала. Как-то так получилось, что она его пригласила к себе, на чашечку чаю. Ему показали папки акварельных эскизов с тысячей извинений за их несовершенства, и он уверял, что она просто не в праве бросать живопись.

— Ни малейшего желания, — она ответила с печальной улыбкой, — с тех пор как война началась.

И в эту самую минуту, хоть она головы не повернула, бровью не повела, вдруг Роналд заметил на каминной полке фотографию в серебряной рамке: молодой человек в мундире. Миссис Верной в их разговорах ни словом не поминала о муже. Сам такой ранимый, он сразу прикусил язык, коря себя за то, что так неуклюже ее терзает своими расспросами. Но она — как угадала, — чтоб его успокоить, добавила:

— Мой муж тоже был художник. И гораздо лучше меня. Я вам с удовольствием кое-что покажу из его работ.

И как прелестно, он думал потом, она это сказала.


* * *

Хоть виделись они часто, дружба развивалась медленно. Но развивалась. Роналд робел, как школьник. Он предвидел — или это просто больное воображение, — что его, того гляди, осадят, и очень загодя пятился, давал задний ход. Он показал миссис Верной свою квартиру, коллекцию гравюр, несколько ценных книг. Вместе ходили слушать лекции — в национальную портретную галерею, в музей Виктории и Альберта.

Сам одинокий, даже у себя в клубе почти не имея приятелей, часто маясь осложнениями после брюшного тифа, который трепал его на Бурской войне, Роналд все же считал жизнь миссис Верной еще более сиротливой. Порой она ему представлялась прямо монашкой. Такая тихая, ясная. Как-то сказала с улыбкой, что прислуга, честь честью уведомив, уже с неделю как ее бросила. Теперь, она сказала, приходится на фруктах сидеть. Ничего, очень даже неплохо. Другую прислугу она заводить не спешит. Роналд всполошился не на шутку. Конечно, ей безразлично питание, сплошь да рядом, наверно, вообще забывает поесть. Так и расхвораться недолго. Ведь до чего она хрупкая, в чем душа держится. Но об этом он и заикнуться не смел, чтобы не показаться навязчивым. Только с помощью осторожных вопросов, наводящих, исподтишка, наконец он удостоверился, что найдена новая девушка. Несколько дней спустя, явившись к миссис Верной на чашечку чаю, воочию увидал эту девушку, и прямо гора спала с плеч.

Долгое время он понятия не имел о том, что у миссис Верной есть сын. Наконец она помянула о нем, но как-то походя, вскользь, и все же Роналд сразу учуял, что под напускным безразличием прячется драма. Что-то такое, она говорила, тот учинил в детстве; она про него говорила, как про покойника. Темная история, очевидно. Может, подделал чек. Или что и похуже. Покрыл себя бесчестьем. И тем разбил материнское сердце. Роналд был человек мягкий, но ловил себя на том, что совершенно беспощаден к юному хаму, который так низко по отношению к ней поступил. Единственное, что можно сказать в его пользу: хватает совести не мозолить матери глаза.

Не раз поминался дом в Чешире, где, как он понял, она задержалась на несколько лет, уже овдовев. Дом мужней родни.

Она показала Роналду акварельные зарисовки этого дома. А теперь, она сказала, он заперт и пуст, на попечении у смотрителей. И когда она это говорила, на глазах у нее были слезы.

Ах, какая это страшная несправедливость, прямо гнусно, что на нее обрушилось столько бед. Кажется, утратила женщина все, чем в этом мире дорожила. И вот — остается нежной и кроткой, ни малейшего ожесточенья. А он — да он бы с радостью дал освежевать себя заживо, если б только надеялся таким образом хоть на йоту облегчить ее участь. Он горевал над нею тайком. И не допускал ничего, не позволял себе даже слова сочувственного — как бы ненароком ее не смутить, не обеспокоить, не показаться нескромным.

Роналд, со своей самурайской челюстью, подорванным здоровьем, со своими гравюрами и книгами, как-то не припоминал, чтоб когда-нибудь его сильно тянуло к женщине. Разве что в чисто физическом смысле, да и то в желторотой юности; длинный, неловкий, невежественный, он был брошен в казармы — сам выплывай, как знаешь, раз уж ты младший сын. Страшный был фантазер, мечтатель, а все из-за робости. И прячась от манящих, грозных и мерзких привад, он выработал вокруг себя как бы панцирь из всякой всячины: неприятности, занятия, суета, рутина, дружба с братьями-офицерами, которые то и дело женились и звали его в шаферы. Вот из-под этого панциря он и подглядывал за женщинами, как те зыблются по краю его мира, словно тени в воде, прелестные, загадочные, волнящиеся усиками и цветками. Ах, да когда это было.

А теперь он сидел в клубе, потягивал санатоген с горячим молоком и старательно предвкушал завтрашнюю сходку общества ради еженедельной экскурсии.


* * *

В тот день они встретились на территории дома, который полагалось осматривать, — старой усадьбы на западной окраине, загородного прибежища семьи, вынужденной вскорости с ним распрощаться. Через несколько месяцев низкое белое здание с ионическим портиком, окнами в стиле королевы Анны, выбритым длинным лужком между высокими вязами, за которыми сквозит в отдаленье шоссе с ровным током машин и автобусов, будет продано, дом снесут, землю нарежут на участки, под корты и садики. Уже у ворот сгружали доски, и старика-сторожа, который их принимал, будто придавило нависшей бедой. Все тактично затихли. Разрешение на осмотр было пожаловано в виде особой милости. В длинной галерее обнаружились три Питера Лили[5], пейзажик Котмена[6]. Их продадут на «Кристи».

Кое-что пооставалось из дивной старинной мебели. Семью разметало по гостиницам, фермам, занесло на юг Франции. Сторож один-одинешенек остался встречать неприятеля.

Роналд медленно брел по въезду, давя сапогами хрусткий промокший гравий, втягивая сырой дух облетелой аллеи, — тут, небось, сыро всегда, такая низинища, — и душу давила почтительная печаль со смутно сладким привкусом, какую он в подобных случаях так часто испытывал. Миссис Верной стояла на крыльце. Она улыбалась.

— А я вас жду, — сказала она.

Такое уже бывало. Ах, как эти знаки признания греют душу: ведь человеку, значит, хочется видеть все, стоя с вами рядышком, сопоставлять впечатленья, обрывки познаний.

Сегодня она была в сером, не в черном. И это так шло, так к лицу было бледному, печально-пепельному деньку и покинутым комнатам, где с лепных потолков свисали люстры, укутанные в мешковину. Все сегодня как-то напоминало церковную службу, и они встречались глазами с тем выражением, какое мелькает во взглядах, вдруг столкнувшихся за литургией. Голос сторожа разносило по коридорам полое эхо. Роналд и миссис Верной то и дело вполголоса перебрасывались замечаниями — насчет фарфоровой статуэтки, резной спинки стула.

Потом, когда смотрели из окна второго этажа на лужок, она сказала:

— Даже подумать не могу, что этого скоро совсем не будет. И в голосе — неподдельное волнение. Как глубоко он был тронут.

— Все этим людям надо разрушить, — она сказала. — Но что у них есть взамен?

Откровенность этой реакционной романтики вконец его проняла. Сам, положим, тоже ретроград, может быть, но — читаешь газеты, вдохновляешься планами новых зданий, игровых площадок, идеей Лондона, города-сада. Одним словом, и нашим, и вашим. А вот она, она — совсем другой коленкор. Особого уваженья достойно. Стоя у окна, в убывающем свете, тоненькая, своим тихим голосом она будто громко бросает вызов красным автобусам, черным крытым автомобилям, проносящимся в отдалении мимо ворот. Она же самому будущему бросает вызов, и столько страсти в этой кроткой обиде. И даже слезы у нее на глазах.

— А ведь ничего у них нет, — сказала она.

Что-то он такое промямлил, как-то такое он ей поддакнул. Миссис Верной, кажется, ободрилась его поддержкой. Улыбка вышла печальная, но тронутая лукавством.

— Во всяком случае, чего-чего, а ни малейшей потребности в нас с вами — у них нет и в помине.

III


Проходя конюшнями в свете газовых фонарей, крепко обняв три пивные бутылки, Мэри вдруг почувствовала — не впервой — нежный укол любви к своему дому. Мой домик миленький, пропело в душе. Кем-то там он битком набит. Подъезд стоит приоткрытый. Свет сплошь во всех окнах. Ароматы рыбного пирога ударили в ноздри, едва поднялась на ступеньки — собственно, на крутую, линолеумом прикрытую стремянку. Как-то раз оступилась, плюхнулась на задницу и благим матом орала на глазах у изумленной шоферни, прижимая к груди свежий батон.

— Ты дверь оставил открытую, Эрл, — летел сверху бесплотный голос Маргарет. — Там приперся кто-то.

Все смотрели вниз, на нее.

— А-а, это вы дорогуша. А мы перепугались, что снова незваные гости. Нас тут и так хватает.

— И только подумать, что бедная старая мать бегом трусила от самой аптеки, из-за того что вы ключ забыли. А окно музыкальной, по-моему, заперто.

— Подумаешь, ну и заперто, это не обескуражило нашего Мориса. По водосточной трубе залез.

Морис, в жилетке, подставляясь рукам Энн, которая ему завязывала вечерний галстук, гордо осклабился.

— Слушай, мальчик, ты же знаешь, я не люблю, чтоб мою очистительную систему использовали для гимнастических упражнений.

Всей гурьбой помогали накрыть на стол, протискиваясь и толкаясь в дверях, кто с единственной тарелкой, кто с вилкой.

— Ах, детки, очень мило, что вы оказываете посильную бескорыстную помощь матери, только, знаете, я бы со всем сама управилась в две минуты.

— Ладно-ладно. Посиди-ка ты, отдохни, бабуленька. Эй, кто-нибудь, притащите Мэри ее Библию и кашемировую шаль.

— Ей-богу, на это стоит скинуться по подписке. А? И хоть сейчас в Галерею! Она будет буквально, как те старые мосечки, ну вылитая, тик в тик, буквально каких видишь иной раз в женских уборных.

Эрл явился из кухни:

— Знаете, Мэри, если вы срочно не возьметесь за пирог, я полагаю, там ничего не останется, кроме рыбьих костей.

— Ах, Эрл, — сказала Маргарет, — поменьше бы ты полагал, ей-богу. Он просто еще не готов. Мы в этой стране предпочитаем прямые суждения.

— Oratio Recta[7], — вставил Морис.

— Какое оратио, говорите?

— Oratio Recta.

— Чем-то мне такое выражение подозрительно.

— А где Эрик? — спросила Мэри, — где Жорж?

— Эрик звонил, он опоздает, наверно, — сказала Энн. — На заседание комитета тащиться пришлось. Сказал, бутерброд, наверно, захватит и перекусит в автобусе.

— А Жорж никак с Хиндемитом не сладит.

Да, Мэри, конечно, слышала звуки скрипки, взмывавшие из-под лестницы. Там, у самой двери в угольный чулан, была печка, и Жорж любил пригреться, обняв ее коленями, когда что-то разучивал.

— Он в дикой панике, — сказал Морис.

— Но уж не в такой, наверно, как я, — вставил Эрл.

— Небось, забудешь посередине своего Дебюсси и придется наяривать «Мэри Лу»[8].

— Никто не заметит.

— И чего ты вредничаешь, сынок, — сказала Мэри. — Чего ты злобишся в такие в твои года, вдобавок при такой огромадной твоей красе.

— Не скажите, Олдуэй-тот уж точно заметит, — сказала Маргарет. — Напишет, что темп мистера Гардинера оставил желать лучшего.

— Ладно, детки, — сказала Мэри, — пора подкрепиться. Морис, не будь свинтусом. Ежели ты такой гордый, что не желаешь с нами ужинать, тогда сматывайся.

Морис исполнял свой испытанный трюк — дегустировал еду. Он облизал пальцы.

— Что ж, одобряю. Но все ж не такая вкуснятина, какую мы едали, когда тут Эдвард был. Лучший мастер рыбного пирога среди нас.

— Энн, можешь доложить Жоржу, что у нас все готово, — сказала Мэри, искоса глянув — не удержалась — в лицо Маргарет.

— Ох, Господи, — мне же умыться надо, — забормотала Маргарет. — Я такая чумазая.


* * *

Эрик сидел за билетным столиком, бубнил:

— Только члены расписываются. Гостевые билеты, пожалуйста, отдавайте в дверях.

Старые богатые дамы, в черных шелках, под вуалями, с помощью преданных музыке родственниц, проходили по коридору в концертную, сетуя на крутизну лестницы.

— Ты уверена, милочка, что это здесь? — брезгливо спрашивала одна.

Леди Крокер, и всегда хамоватая, объявила, что невозможно узок коридор. Директриса большой женской школы хлынула к Эрику:

— Мы уверены, что получим истинное удовольствие.

Пожилой полковник по настоянию супруги вышел ябедничать, что члены аж по три места для знакомых занимают, буквально завалили все своими макинтошами. Низкорослый новоявленный член просто отказывался верить, что каждый может плюхаться, где ему вздумается. Несколько мужчин мешкали в дверях, выжидая, когда удобно будет спросить у Эрика, где тут сортир. И дознавалась всполошенная дама:

— Но вот вы мне объясните, моего членского билета и трех гостевых хватит еще на три концерта, хватит — да? — если я приведу подругу, а она в прошлом году купила билет на полсезона, но не доиспользовала?

И все это приходилось расхлебывать Эрику. Кое-кого он отсылал к Мэри — та стояла в дверях. Он слышал ее сильный, внушительный голос, увещевавший всех этих несчастных, суливший им все блага мира:

— Да-да, ну конечно, не беспокойтесь, все будет хорошо. Студенты из Королевского колледжа, прихватившие по большой подушке, смекнув, что опаздывают и кресел им не видать. Бледные культурные евреи, богачи-любители. Оксфордский дон. Критики с заведомо скучливыми минами шагающие между кресел, по ногам. Несколько богемных миллионеров в грубом, и мешковатом, безумно дорогом твиде. Учительница французского. Знаменитая актриса. Преподаватель химии из закрытой школы. Обрывки разговоров:

— Да, шестой ставит «Венецианского купца» в том семестре.

— А Рой-то! На последней минуте счет сравнял. Под конец я буквально охрип, только шепотом разговарил.

— О, ты много потерял, если не видел, какие у них тут наверху сортиры.

Но вот наконец все внутри. Отшелестел шепот. Хлопки. Начало партиты Баха. Эрик толкнул дверь и тихонько вошел в концертную. Мэри посторонилась, пропуская его в свой дальний уголок. Концертная комната — еще и галерея. По стенам — пронзительно-канареечные голые девицы в чулках на полосатых диванах, вперемешку с унылыми натюрмортами: блюдо неаппетитных бананов, нож, скатанное в трубочку «Le Matin», одинокая лайковая перчатка. Наскоро сооруженную сцену обрамляют занавеси из рядна. Громадность Жоржа делает скрипку детской игрушкой, а сам он — как гигантское приспособление для запуска тончайшего, крохотного механизма. Скрипку он держит с нелепой нежностью, как младенца, придавив своим двойным подбородком. Вот Эрл является исполнять прелюды Дебюсси, и видно, до чего он волнуется. Плюхнулся, не выжидая аплодисментов, вдарил по клавишам, будто судорожно спешит наверстать упущенное после какой-то помехи, скажем, вторжения телефонного непрошеного звонка. Господи, ну и грохот! «Вот уж от него не ожидала, — после второго прелюда шепчет Мэри Эрику в своем дальнем уголке. — Не рухнет ли сцена, вот в чем вопрос? И зря мы рояль канатами не закрепили».


* * *

Да, вот именно так я себе представляю святого, думала Энн, остановившись взглядом на высокой тощей фигуре Эрика — вот он, в уголке, рядом с мамой сидит. Хоть сейчас тащи его в Библию, прямо как есть: простой, но явно дорогущий темный костюм, очки в металлической оправе, странные паузы в разговоре, пережитки заиканья. В самый раз бы пришелся. Можно ничего не менять. Что-то есть в нем такое — древнее, сумеречное. И когда он на тебя смотрит, чувствуешь, до чего он честный, бесстрашный и добрый. И такие красивые они у него, эти глазища.

Может, все мы чуточку побаиваемся Эрика, да и Мэри даже. Видно же, когда мы с ним болтаем, шутки шутим на своем этом птичьем языке, притворяясь, будто бы он точно такой же, как все, и бояться нечего. Зачем врать, отлично мы понимаем — он не нам чета.

Ах, да много ли нам про него известно, в сущности? Вот что, например, его заставило во время всеобщей забастовки бросить карьеру в Кэмбридже, где он ведь блистал, громадные, говорят, подавал надежды, и взяться за эту свою работу? Конечно, это изумительно, великолепно — до того великолепно, что даже подумать страшно, прямо мороз по коже. И ведь Эрика теперь уже не интересует политика. Послушать, что он на днях говорил, — так он, кажется, валит коммунистов, фашистов, всех-всех в одну кучу. И теперь, когда он богат, он ну нисколечко не изменился. Тратит половину состояния, что ли, на всякие фонды, клубы и общества. Богатство просто чуть больше его от нас отдалило — хотя он щедрый безумно, вот манеру взял, снабжает Мэри ее излюбленным сортом виски. И как странно — наш ровесник, а к нему ведь прислушиваются, с ним совещаются в комитетах, и он организует помощь, всерьез, и готовит отчеты. Только представить себе — чтоб я и вдруг такими вещами ворочала, и даже Морис, хотя он-то теперь у нас деловой. И в жизни Эрик не будет совать свою деятельность нам в нос. Даже наоборот, часто стесняется, извиняется — как тогда, например: явился в гости, промямлил, мол, пришлось дать кому-то там наш номер, ему сюда будут звонить в такое-то и такое-то время. Вечно в работе.

Хорошо бы, думала Энн, набраться храбрости и поговорить с Эриком. Поговорить по душам. Начистоту. Хорошо бы — это, конечно, звучит идиотски, но хорошо бы у него попросить совета. И как он скажет — так тому и быть. Надо, надо с ним посоветоваться. Обо всем, обо всем, и даже — о, черт! — насчет Томми.


* * *

— Уж я на вас полагаюсь, моя дорогая, вы уж как-нибудь сделайте этот вечер сносным, — леди Клейн говорила Мэри, пока удалялись последние слушатели. Эрик, на стремянке, помогал Энн откнопливать от стены рогожный занавес. Уже явились рабочие — уносить рояль. Мэри наводила порядок, ободряла юных энтузиастов, вызвавшихся втиснуть в шкаф складные кресла, подсчитывала кое-какие деньжата в конвертах, нелегально полученные за билеты у двери.

— Я постараюсь, — пообещала она леди Клейн.

— И приводите, кого сможете. Я пока улетучиваюсь. Скажу, чтоб машина подождала.

— Отряды не останутся без работы, — сказала Мэри Эрику и Энн, когда леди Клейн удалилась. — Вы уж будьте маленькими героями, подсобите старушке-матери, а?


* * *

На вощеной лестнице в доме леди Клейн нет ковра. Предосторожность, кто-то объяснял, из-за пьяниц. В гостиной: кони династии Минь, китайская вышивка, лак, старое стекло, лампы в стиле модерн и в роли абажуров — бронзовые листы, призванные, кажется, отображать растительность мексиканской пустыни. В столовой портрет Джона[9] и ужин. Чаши с салатом. Цыплята в скромном количестве. Фрукты. Кто-то играет на спинете в алькове. Никто не садится. Медленно, принужденно бродят, циркулируют гранулами в амебе. Эрик чувствует: надо вертеться, вертеться, чтоб никто не напал со спины.

Он разговаривает с Присциллой Гор-Эккерсли и Наоми Карсон. Оглядываясь, видит Мэри, как испытанный старый воин, в одиночку, шутя отбивается сразу от шестерых. Жорж зажат в кружок обожательниц, желающих поболтать по-французски. Сэр Чарлз Клейн, человек простой и прямой, подходит к Эрлу, поздравить. Потрясен исполнением Эрла. «Ей-богу, юноша, не хотел бы с вами столкнуться на узкой дорожке». Взмывает звонкий хохот Маргарет. А вот и Морис, только что явился, с девицей, — выводит ее в свет. Опять новенькая.

Женщины смеются. Присцилла и Наоми смеются, вечно они жаждут, чтоб их ублажали, но никто не в силах их ублажить. Интересно, они так же презирают меня, как я их презираю? — думает Эрик. Курят, хохочут, гордые враги. «Ах, как это забавно, просто безумно забавно». Нет, таких не попрезираешь, думает Эрик. Страшные. Скушают. Ну объясни ты, какого тебе еще рожна, — подмывает спросить эту Присциллу Гор-Эккерли, биологиню; которая так блистала на всех экзаменах; теперь читает лекции в лондонском университете. Вот расспрашивает про работу в Южном Уэльсе. Стал рассказывать: карточки, их распределяют попечители, такая система. Часть продуктов, полученных по довольно жалостной карточке, рассказывает Эрик, сплошь да рядом идет на уплату ренты.

И, забыв, где находится, забыв о существовании леди Клейн, увлекается и, размахивая руками, серьезно расписывает город, где позакрывали четырнадцать из девятнадцати шахт, где тринадцать лавок на главной улице пришлось запереть навсегда. Даже председатель попечительского бюро чуть ли не голодает. Хозяин четырех домов — голодает, потому что ренту ему не платят, а пособие домовладельцу — кто ж станет выделять. Все мучаются. Младенцы в чахотке. Семья, восемь человек, сплошь да рядом ютится в одной комнате. Чуть ли не на хлебе и на воде. Дома по большей части обречены на снос. Присцилла важно кивает, поводит ресницами. Да о чем мы толкуем! — вдруг хочется крикнуть Эрику, крикнуть в лицо полуголой кукле, кое-что ловко прикрывшей, кое-что ловко выставившей напоказ, и модная стрижка, выщипанные брови, томный запах духов, — О Господи, да как же тебе не стыдно? А ну-ка живо наверх, марш, марш. Найдется ведь где-то постель в этом клятом доме! Э нет, не нужна ей постель. Во всяком случае, не со мной. Так зачем отнимать мое время! Он отворачивается от нее к Наоми, менее тонкой шлюхе, та спрашивает с ухмылкой:

— Эрик, может, в коммунистической воскресной школе мне работенку подыщете?


* * *

Привычный вопль. Кто-нибудь, ну сделайте что-то! Вечеринка запнулась. У леди Клейн кислый вид. Предлагают шарады. Предлагают дружно. Но изображать никому неохота.

— Мэри — королева Виктория.

— Мэри — королева Виктория.

— Я лично в жизни не видел бессмертного действа.

— Ах, лапка, но как же, этак и жить невозможно. Это классика! Мэри, ну!

— Мэри, ну пожалуйста!

— Не дай нам сойти в могилу с неутоленной мечтой!

— Да вы уже это видели все сто раз, — отбивается Мэри.

— И жаждем снова увидеть.

— Ладно уж. Но мне понадобится вся моя лондонская рать. Дайте-ка гляну. Кто это исполнял…

Кое-кто из прежних участников налицо. Да и Маргарет была ведь придворной дамой. Но как же лорд Теннисон?

— Да, амплуа благородного старца? Ой, это же Эдвард Блейк! Помните, какая сногсшибательная была умора, когда он в этой бороде декламировал «In Memoriam»[10]?

— Вот жалость, что его нет.

— Что ли из города умотал?

Ну наконец-то актерский состав в полном сборе. Леди Клейн, лучась признательностью, отвела Мэри с Маргарет в чуть ли не лучшую гостевую, завалила платьями, старинными кружевами, брошками, всем, что требуется для грима.

— Используйте все-все что угодно, творите.

— Спасибо большое. Мы скоренько.

Мэри села перед зеркалом и занялась прической. Маргарет уныло перебирает шарфы и шали. Вдруг она кричит:

— Ну почему, почему он не пишет?

Мэри продолжает мерно водить щеткой по волосам. Говорит как можно спокойней:

— Никогда Эдвард не отличался аккуратностью по части переписки.

— Ах, да знаю я… Но сейчас тут что-то другое, — голос у Маргарет дрожит. — Мэри, как по-вашему, что случилось?

— Ну что такое, миленькая, могло вдруг случиться?

— Ох, да Бог его знает. Все на свете. Что угодно. Он в таком состоянии.

Мэри стянула волосы в пучок.

— Завтра будет весточка, вот увидишь.

— О Господи, не могу я больше ждать.

Мэри вздохнула и встала. Маргарет сидит на кровати, вся скрюченная, и у нее дрожат плечи. Она терзает, рвет зубами свой носовой платок.

— Если хочешь, я им скажу, что тебе плоховато. Икры объелась. Оставайся тут. Как-нибудь без тебя перебьемся.

— Большое спасибо, Мэри. Но я ничего, я сейчас. Дура я, нюни распустила.

Мэри порылась в сумке.

— Может, хлебнешь глоточек вредоносного зелья? Маргарет глотнула из фляжки. Потом подошла к зеркалу, утерла глаза.

— Батюшки, ну и видик!

— Послушай-ка, Эрик. Вот, значит, понимаешь, какое дело, у меня к тебе очень важная просьба.

Общество уже разбредается. Эрик видел, как Морис попросил свою девицу минуточку обождать и двинулся через зал.

— Да, что такое?

— Ну, ты понимаешь, Эрик, дело такое… сам знаешь, как я вечно влипаю… сегодня, например, пока в полпервого не узрел начальство, понятия не имел, что придется всю ночь валандаться в городе… то есть с девяти утра надо, оказывается, опять приступать… а, как тебе известно, конец месяца на носу, и надоело вечно клянчить у Мэри…

— Сколько тебе? — Эрик улыбается. — Ну…

По лицу Мориса ясно: гадает, помнит ли Эрик о другом небольшом одолжении, не говоря о десятишиллинговой купюре «только пока разменяю», в тот день, когда всей оравой выкатили на автомобиле. Эрику так жаль оконфуженного Мориса, что он поскорей бормочет:

— У меня, правда, кажется, только два фунта с собой и еще серебро. Тебе хватит?

Лицо у Мориса проясняется.

— Вполне. Колоссальное тебе спасибо, Эрик. Осклабился и прибавил — на голубом глазу, сама искренность:

— Не думай, я не забыл… тот раз, ну и вообще, сам знаешь. «Забудь, ах оставь» — не сказал, удержался Эрик, чтоб не оскорбить чувств Мориса.

— И, естественно, ты завтра получишь все, с первой же почтой.

— Ну, мне не так уж безумно к спеху, — бормочет Эрик.

IV


Работница вносила в столовую серебряную вазу с миндальным кремом, и Лили говорила, вздыхая:

— А дни, и правда стали длинней.

Эрик не шелохнулся. Мать на него не смотрела. Подальше сдвинула столовую ложку с вилкой, шелковым рукавом задев стакан, ответивший нежным звоном. Тихий ангел пролетел. Работница поставила вазу на уготованную салфетку.

Эрик разглядывал потолок. Лили положила ему крема, только чуть-чуть оставив себе. Начала есть, и по всему было ясно, насколько ей неведомо чувство голода.

Эрик разглядывал потолок, разглядывал небо за влажным окном, за пышным шелком серебристо-лазоревых штор. И думал: с какой стати, за что, зачем надо этому подвергаться? Кому из нас это нужно? Тут совсем отупеешь: такая жаркая духота в комнате. Запахи Старого Кенсингтона — подгнившие сушеные лепестки, в каминах тлеющий кедр.

Глянул на мать. Та улыбнулась. Спросила:

— Вкусно тебе?

— Да, мое любимое сладкое.

Смутную, нежную улыбку не спугнула сухость ответа. Она всего-навсего, он подумал, спросила: «Ты признаешь, что я добросовестно исполнила свою роль?»

Он кивнул, мысленно отвечая на то, чего она не спросила: «Да, и не только. Ты сделала все».

Телефон. Слышно, как работница отвечает, жеманясь:

— Да, квартира миссис Верной.

— Меня кто-нибудь? — спрашивает Лили.

— Да, мэм. Майор Чарлзуорт.

— Хочет, чтоб я подошла?

— Если, говорит, вы можете уделить минутку.

Лили улыбнулась, встала. Исчезла в прихожей. Он сидел, слушал материнский голос. Изменившийся в миг. Этот ее телефонный голос. Веселый, почти игривый.

— Да. А-а. Добрый день! Да, ну разумеется, я пойду.

Из вазы с фруктами Эрик выбрал орех.

— Да, по-моему, всего разумней доехать на метро до Марк-лейн, а уж там на автобусе. К самой двери доставит.

Вернулась. Странно. В который раз он смутно удивился, обнаружа, что вовсе она не обернулась юной девушкой, как сулил голос. Хоть вообще-то она ведь не старо выглядит. В светлых волосах почти не разглядеть седины. Печальная, ясная улыбка:

— Наше небольшое общество, знаешь ли. Она улыбается. Она спрашивает:

— А почему бы тебе в следующий раз к нам не присоединиться? Просто не хочется, да?

— Боюсь, подобного рода затеи не очень по мне. Тронув утаенную под столешницей кнопку звонка, она спрашивает:

— Кофе здесь будешь или в гостиной?

Сообразив про себя — так смоюсь быстрей, он бормочет:

— Здесь, если ты не возражаешь.

Являются кофейные чашечки. Перед ним ставят поднос. Лили смутно улыбается. Сила привычки, он думает, власть ритуала. Как она это все обожает. Он вдвигает под кофейник спиртовую горелку.

— У меня чашки новенькие, видишь?

— Угу.

— И как тебе?

Он тупо на них глянул. Да, чашки. Ну, чашки.

— Очень милые.

Можно подумать, ее осчастливила его похвала.

— Я их в этом новом магазине купила, прямо напротив банка. Не знаю, ты заметил, когда мимо шел?

— Нет, не заметил.

Лили прихлебнула кофе. Сказала работнице:

— Да принесите-ка сигаретницу из гостиной. Сигаретница явилась.

Серебряный ящичек, и на нем выгравированы факсимильные имена отцовых друзей — подарили ему на свадьбу. Внутри нераспечатанная пачка сигарет.

— Ты эти ведь любишь, да?

— Да, спасибо. Эти как раз.

Вскрыл пачку, зажег сигарету. Совершенно ее не хотелось курить. Лили сказала:

— Почему бы тебе все не взять? — грустная улыбка. — Выдыхаются только.

— Спасибо большое.

Покорно сунул пачку в карман. Она смотрела, как он курит.

— Давно вернулся?

— Всего несколько дней.

Ну вот зачем ты все это спрашиваешь? — ныло в душе.

— И в каких краях побывал на сей раз?

— В Южном Уэльсе.

Вдруг — ярко, весело, просияв, как дитя — она просит:

— Ой, скажи мне, как там какие места называются! — и поскорей поясняет, будто нарывается, смеясь, на отказ. — Хочется их на карте найти.

Поразительная женщина. Вечно способ найдет его огорошить. Он тупо повторяет названья. Она их повторяет за ним, расспрашивает, как что пишется.

— А потом куда?

— Не знаю, — солгал он.

Она улыбается. Нет, она ведь насквозь его видит, сидит, забавляется, прикидывает, как долго он сегодня себе позволит так с ней играть в поддавки.

Пробили часы на камине. Он изобразил удивление, довольно неуклюже: непривычен к подобным трюкам.

— Я через полчаса должен быть в Сити.

— Должен? — грустная улыбка. Встали. Она спросила:

— Когда же я буду иметь удовольствие снова тебя видеть? Он вспыхнул.

— Скоро я снова уезжаю. Я тебя извещу.

— Можешь не приходить, если времени нет. Я совсем не хочу тебя отрывать от работы.

Снова эти печальные шуточки. Не стал отвечать. Как бы невзначай, она спрашивает:

— Ты Скривенов увидишь перед отъездом из Лондона?

— Я вчера их видел. Концерт был.

— Ах, как мило!

Этот печальный тон его бесит. Он говорит:

— Если бы ты захотела пойти, я уверен, билет тебе всегда обеспечен.

— Очень мило с твоей стороны, — она качает головой, усмехается. — Но стоит ли тратить на меня билет? Я не понимаю музыки.

— Я тоже, — нотка отчаяния в его голосе вызывает у ней улыбку. — Тем не менее, ты вполне можешь пойти, если только захочешь.

— Едва ли я выберусь. Спасибо, милый. Я теперь очень редко выбираюсь из дому по вечерам.

Нет, ей-богу, он поклясться готов, она же удовольствие получает, пробиваясь сквозь его панцирь. Выкованный с таким тщанием и трудом — из вежливости, терпимости, скуки. И как это мило у ней получается:

— Ты передашь Мэри привет от меня, да, когда в следующий раз у них будешь? Сто лет ее не видала. Скажи, пусть приходит ко мне на чашечку чаю, в любое время, когда ей вздумается, я ужасно буду рада. Но я знаю, конечно, она же так занята. — Она ему подает пальто. — У самой-то у меня дел особенных нет, — вдруг она смеется тихонько, — вот вечно и ловлю себя на том, что забываю вдруг, как тяжко трудятся все остальные.

Она его провожает через тесную прихожую к двери. Тон ее меняется.

— Надеюсь, твоя домовладелица пристойно тебя кормит?

— Разумеется, — ему кое-как удается улыбка.

— И не вписывает разных глупостей тебе в счет?

— Нет.

— Ну, до свиданья, мальчик.

— До свиданья, мама.

Наклонился, поцеловал ее в щеку. Подмывало очертя голову кинуться вниз по ступеням. Нажал на кнопку лифта.


* * *

На улице, спеша широким шагом, он тупо думал: и зачем я сюда хожу? зачем ей нужно меня видеть?

Ей все это шуточки, все пустяки, — мелькнуло в припадке злобы. Недорого стоит. Ничего она не чувствует. Так, сладкая печаль. Роскошь сентиментов.

Нет, он думал, неправда. Я грубый скот. Сволочь. Так несправедливо к ней относиться.

Мамочка, милая. Как же тебе помочь? Ну сколько может такое тянуться? Жалостная бессмыслица.

Ум терзался, в поисках решенья кружа по старому кругу. Нет, ничего не найти.

Ничего, ничего, он думал, видя трамвай, магазин, покупателей. Нормальные женщины, с кошелками, выбирают рыбу, выискивают материю для занавесок. Чувствительность — изобретение богатых, так он читал, так он всегда говорит. Что, если кинуться с откровенностями вон к тому полицейскому? Чего? С мамашей нелады, э? Положим, кое-что и поддается переводу на этот язык. Только как бы в ответ не был предъявлен синяк под глазом, кровоподтек от применения кочерги.


* * *

Прелестный денек. Вдруг потянуло в парк. Но яркий, чистый Кенсингтон со своими нянями, старыми дамами, столь чинный, уютный, богатый — нет уж, спасибо, слишком крепко засела в сердце память о валлийской деревне. Странно тесные ряды домов, рояльной клавиатурой взбирающиеся в гору. Мертвые шахты, темные, обездвиженные копры. Мужчины, без дела толкущиеся на перекрестках. Взмоклые от дождей поля. Сырое серое небо. Нет, за дело пора. Вернуться на Олдгейт, добавить хоть несколько страниц к своему отчету. Потом надо бы глянуть, как там дела у мальчишек, в этом их новом Клубе. Да, и раз обещано приятелю, надзирающему за досрочно освобожденными, уж надо разыскать того парня: пристроили после колонии коридорным в гостиницу, а он исчез. Дядька его живет где-то такое неподалеку от Хакни-марч, вдруг ему что-то известно.

V


Эдвард Блейк минуту постоял на углу под фонарем, мягко покачиваясь на пятках. Позади чернильно чернел Тиргартен. В ногах у голых лип синевато сияли снежные прошвы. И сыпал алмазно острые, жесткие искры заледенелый отряд статуй в Зигес-аллее. Холод, холод, страшней гораздо, чем на Севером полюсе.

Эдварда этот холод не пробирал. Он снова двинулся, подкидывая коленями полы пальто, напевая себе под нос. Было дивно тепло внутри, и то, что жужжало, кружась в мозгу, дарило уютным подобьем глухоты, а глухота сама по себе как-то грела, тупя углы вымерзающего внешнего мира. Довольно долго удавалось продвигаться почти по прямой, потом вдруг, мотнув, несло на обочину, било о ступени статуй. И неизменно он притом отдавал честь, говорил: «Прошу прощенья».

Статуи — старые приятели. Heinrich das Kind[11], конечно, милашка, но Карл IV, вот кого я просто обожаю. Кое-что с этим Карлом у нас общее. Вечно у Карла такой вид, будто безумно приманчивое что-то он высматривает через дорогу. Дойдя до Карла, Эдвард решил чуточку посидеть у него на ступеньках, потом поднялся, побрел дальше.

— Ну вот, — выговорил вслух, хоть и не обращаясь к Карлу, — вот он я, пожалуйста, видали, а?

Потому что вдруг стукнуло: как странно; десять лет назад мне по этой дороге ходить было нельзя. Сейчас снова можно. А лет через десять-двадцать, глядишь, опять нельзя будет. Чушь собачья. Собирались бомбить Берлин в 1919-м. Рассуждая математически, я мог бы, да, нет оснований исключать такую возможность, мог бы за милую душу бросить бомбу в самого себя вот в этот самый момент.

Непонятно — и как удалось нераздавленным перебраться через Кемпер-платц. Странное ощущение: ни направо, ни налево не глянуть, — как в шорах.

Он уже часами бродил, и гудели ноги. Взбирался на Панков, через Веддинг спускался. Раз двадцать, может, тридцать останавливался промочить горло. Ну вот, теперь недалеко, почти уже и дома. На Постдамерплатц перед самым носом грозно взмыл омнибус, вынырнув из темноты, пошевеливая озаренными плавниками.

Пришлось отскочить на тротуар. Чуть не сдох под колесами, пронеслось в голове, то-то умора.

Гостиница была в боковой улочке, за Анхальтер Банхо-фом. Весь собрался, подтянулся, сказал «Guten Abend» девице в регистратуре, снял с гвоздя ключ. На пути в номер никто не попался. Как здесь тихо — рано, под вечер, в такой час. Распахнул дверь. Бухнулась о спинку кровати.

Невыносимо ярко горела электрическая лампа. Собственное отражение било из зеркала в шкафу, из зеркала над величавым умывальником. В комнате-то тепло. Даже чересчур. Присел на постель. Голова кружилась от этой яркости.

Встал, открыл стоявший на стуле чемодан. Да, тут они, как миленькие, куда ж они денутся. Два конверта поверх сложенных рубашек. Вынул оба. Мисс Маргарет Ланвин. Эрику Вернону, эсквайру. Сперва вскрыл то, что к Маргарет. На трех страницах. А прелестно ведь написано. Как ловко я все это накатал, пока еще не надрался. Милая Маргарет, когда ты будешь держать в руках мое письмо, надеюсь, ты чуточку лучше станешь обо мне думать, чем думаешь сейчас.

К черту, зачем рассусоливать. И в суде будут все это полоскать. Может, отослать по почте? А-а, да ладно, он решил, распрямляясь на постели, надоело, устал, никаких сил. Медленно порвал письмо. А вдруг обрывки найдут, сложат, склеят? Немцы, говорят, народ дотошный. Нет-нет, сжечь. Подошел к умывальнику, взял мыльницу, сунул туда обрывки, подпалил. Потом бережно собрал пепел, открыл окно, развеял. Мыльницу лучше помыть. Тоже улика. Начал ее мыть, уронил. Разбилась на три части. О, черт. Но ничего, вставят в счет. Кто-нибудь же оплатит мой счет.

Вскрыл второе письмо:


Дорогой Эрик,

у меня в банке есть небольшой черный металлический ящичек. Присмотришь за тем, чтоб бумаги там были уничтожены?

Обращаюсь с этой просьбой к тебе, потому что ты единственный, кому я могу довериться.

Оставляю кое-какую наличность для твоих фондов. Распорядись по своему усмотрению.

Эдвард.


Ну вот, дело сделано. Сунул письмо обратно в чемодан, прикрыл крышку. Запереть? Не стоит. Зачем? Только лишняя будет морока.

На туалетном столике визитная карточка — типа этого, у которого вчера был. Психоаналитик. Кто-то его расписывал на посиделках у Мэри. Сногсшибательный. Лучший в Европе. Огромные успехи в лечении послевоенных неврозов, контузий. Мелькнула надежда: может спать меня научит.

Но все, разумеется, оказалось в точности как всегда. Затененная комната. Господин в манжетах. Расспросы о раннем детстве. Был один такой, был, сразу после войны к нему таскался, так тот с великим торжеством допер, что в 1917-м Эдвард несколько раз, можно сказать, уклонялся от исполнения долга. Симулировал приступы ревматизма, получал освобожденье на несколько дней. «Ну вот видите — победно протрубил этот коротышка, — наконец-то мы и подкопались под самый корень проблемы. Подсознательно вы так себя и не простили. А теперь постарайтесь взглянуть на дело рациональней. Вспомните о своей безупречной службе. У каждого бывают свои приступы слабости, кто без греха. Мы не железные. И ничего тут постыдного нет. Ровным счетом ничего. В подобных обстоятельствах это только естественно.» — «В подобных обстоятельствах, — Эдвард тогда ответил, — держу пари, вас бы и штыками не затолкали в проклятую машину».

Вчера доктор был полон надежд. На его взгляд, он говорил, случай совершенно очевидный. Да уж, Эдвард подумал, и завтра утром еще очевидней будет.

А теперь — выдвинуть ящик стола. Вытащить свою кожаную коробку для воротничков. Отстегнуть застежки. В скобки воротничков заключен пистолет. Блеснул на свету. Вынул его, взвесил на ладони. Черт, до чего крошечный. Снова шевельнулось сомнение. Не подведет? Нет, надо только поаккуратней. Эх, мне бы сейчас мой служебный маузер. Уж тот бы разнес — за милую душу.

Стоя перед зеркалом, открыл рот, прижал к небу тупое дуло. Так, хорошо, хорошо. Нет, чуть поглубже. И наклонить. Чуть-чуть. Поаккуратней, поаккуратней, так, так. Качнулся. Кровь колотилась в ушах. И зачем было так надираться. Нет, лучше лежа. Устойчивости больше.

Пошатываясь, клонясь, двинулся к кровати. Уже когда уселся, подумал про пальто. Жалко портить, вещь же отличная. Снять, бросить на спинку стула. Ну вот. Снова уселся, потом тяжело откинулся. Минуту полежал, уставясь в потолок. Поднес пистолет ко рту.

Может, свет выключить? Нет. Теперь уже не встать. Дудки. Уже не шелохнуться. Если никто не услышит выстрела, так и будет гореть часами. Плевать. Вставят в счет. Все вставят в счет.

Закрыл глаза. Сразу кровь заколотилась чаще, удары слились в ровный гул. Громче, громче. Сейчас отключусь. Прижать дуло к небу. Поглубже. А-а, плевать. Дикий грохот. Как падаешь. В первый раз прыгаешь с парашютом. Да. Живо. Ну. Приподнявшись на локте, он выстрелил.


* * *

Яркая поверхность. Какие-то кубы. Яркий угол, вдвинутый в темноту. Что-то твердое, продолговатое, и ширится кверху. Вид шкафа с полу.

Он перемигнул. Веки слиплись. Как туча, набегало на мозг беспамятство, длилось по нескольку секунд, может быть, или по нескольку минут. Потом снова вторгалась в сознание непереносимая яркость электричества. Перемигнул. Что это шевельнулось сверху? А-а, моя нога.

Он свалился с постели и теперь лежал головой на ковре.

Кое-как, очень тщательным усилием мысли, установил контакт с правой рукой, приподнял ее, уронил. В левой тоже была чувствительность. Поднес ладонь к губам, подержал на свету. Кровь. Совсем немного.

О Господи, промазал. Идиот несчастный.

Шевельнулась вялая мысль: интересно, какой я им нанес ущерб. Боли пока нет. Только невыносимо тошно, гадко, будто что-то выдернули из нутра, оставив рваную культю. И мутит.

Идиот, идиот.

Снова прояснилось сознанье. Собрать все силы, двинуться. Раз. Два. Три. Сбросил ноги с постели. Пятки стукнули об пол. Так-то лучше. Потом, опираясь на локти, перевернулся ничком.

Локоть ткнулся во что-то твердое. Поднял, поднес к глазам. Пистолет. Дуло замарано кровью. Ужасно тошно смотреть. Бросить его. Мутит. Да, сейчас вырвет. Сейчас. На четвереньках прополз через всю комнату к помойному ведру. И сразу скинуло с души. В основном кровь. Уф! Гадость! Затих, дыша трудно, как собака, с глазами, полными слез. Несколько капель яркой свежей крови вытекли изо рта на пол. И это все.

Уцепившись за край умывальника, подтянул под себя ногу, встал.

Комната мягко тронулась вместе с пронзительной лампой, качнулась, прошла полоборота, как смазанный маховик. Эдвард качнулся и рухнул поперек постели.

Полежал так немного, может, четверть часа, уставясь в потолок.

Идиот несчастный.

Уже хотелось встать, выйти отсюда, на воздух. Осторожно сел, изо всех сил обарывая дурноту. Накатило. Прошло. Встал на ноги. Шаркнул, сделал шаг, чуть не наступил на пистолет. Нет, нельзя ему здесь лежать. Сел на постель, поддел его стопою, вот, вот так. Наклонился, очень медленно, поднял, закрыл на предохранитель, сунул в карман.

Снова встал. Усилием воли заставил себя подойти к зеркалу. Глянул. Нет, ничего, думал, вид пострашнее будет. Кровь размазана по щеке, застыла струйкой в углу рта. Рот перекошен. Будто принял человек дозу мерзкого снадобья.

Сумел кое-как добраться до стула, снял со спинки пальто, уронил. Сил нет надеть. Всего трясет. С волос течет пот. Выйти. Выйти скорей.

Прошел к двери, на ходу выключил свет.

В коридоре нет никого, хотя этажом выше, слышно, топают. А-а, пусть кто и втретится, плевать. Не остановят. Пошел, держась за стенку. Ступя на лестницу, чуть не свалился вниз головой. Пришлось минуту посидеть на ступеньке, чтобы очухаться.

Снова пошла изо рта кровь. Нашарил носовой платок, прижал к губам. Скорей, скорей.

В регистратуре никого. Вывалился в дверь. Уличный холод резанул железом. И сразу прочистил мозги. Встречный глянул с интересом, но не остановился. Такси. Помахал. Подъехало. Куда? Тут только вдруг дошло, что он мнет в руке карточку психоаналитика. Потешно. Сунул шоферу, тот долго разбирал адрес. Плюхнулся на сиденье.

Боль резанула меж глаз раскаленным ланцетом. Началось. Застонал, откинулся, закрыл лицо руками. Такси металось направо, налево. Вдруг подступила мучительная тошнота, высунул голову в окно, не удалось, не удалось, сблевал на пол. Снова ударила боль, сразу все зачернив.

Его взволокли на несколько ступенек, в дом. Таксист, еще кто-то. Хотелось извиниться, что напакостил. Вставьте это мне в счет. Но выходил только кашель. А вот и старый приятель, психоаналитик. Кажется, не очень-то он рад меня видеть.

Уложили на койку. Вокруг суетились. Свет. Голоса. Кто-то вызывал «скорую». Немедленная операция, а потом много чего еще, не разобрать. Вот — губками промокают лицо.

Ну, слава Богу, думал Эдвард, уж они меня сообща-то разделают под орех.

Загрузка...