Книга вторая 1920

I


С ногами примостившись на мягком кресле в углублении окна, щекою вжавшись в дубовый ставень, Лили думала: как я устала. Как я смертельно устала.

Был уже двенадцатый час. Кент, на козлах виктории, кружил, кружил, секундной стрелкой вокруг песочных часов. Тяжело давило сырое, жаркое августовское утро. Пар шел от верхушек вязов. Жужжанье дальних мельниц, неслышное, на все вокруг навевало сон.

Лили думала: и так это будет всегда. Пока не умру.

Прямо за низиной, куда выходило другое окно спальни, в тылу дома, тоненько, отчаянно, грустно свистнул паровоз. У нее горло перехватило от тоски, на глаза навернулись слезы. Мысль о смерти должна бы меня только радовать, она подумала. И сама растрогалась. Всхлипнула даже разок — больше не получилось. Утерла глаза. Но, едва отложила носовой платок, опять потекли по лицу слезы.

В этом году все чаще, когда одна, взяла манеру плакать. Так легко теперь это получается, в привычку вошло. А раз это дурная привычка, с ней надо бороться. Кто-то, а может, и сразу несколько человек, поучают: надо быть храброй. Храброй. Легко сказать. Слово утратило смысл. Звучит прямо по-идиотски. С какой стати, зачем, чего ради мне надо быть храброй? Кому это важно, я храбрая или нет? Я совсем одна. Никто меня не понимает, всем все равно. Слезы выступили на глаза, потекли по щекам, вниз, на платье — ну и пусть, и пусть. Пока еще шла война — дело другое. Тогда храброй быть стоило. Когда еще шла война, мое горе имело смысл. Нас таких были тысячи. Тогда мы как-то сплотились, как-то поддерживали друг друга, что ли. Тогда была ненависть, тогда был патриотизм. Карикатуры в газетах, по стенам плакаты, плакаты. Правда, все эти матери и вдовы, ну, или почти все, и поныне живы — это нельзя забывать. А-а, но теперь мы не в счет, вышли в тираж. Нет, наша песенка спета. Уже новое поколение подросло.

И как вспомнила про это новое поколение, жадное до новой жизни, до новых удовольствий, с их этими новыми понятиями о том, как надо, видите ли, танцевать, как одеваться и как вести себя в гостях за чаем, да, и они ведь всегда готовы потешаться над тем, чему так радовались, чем так упивались девушки девяностых, — как вспомнила про это новое поколение, сразу почувствовала уже не укол нежной грусти, а грубый тычок тоски. Да, жить приходится в новом, непонятном мире, докучной, лишней и чужой, в окруженье врагов. Стара, устарела, сброшена со счетов. Ведь и сама, бывало, в школе подхихикивала с подружками над не первой молодости классной наставницей.

«Постарайтесь жить ради вашего мальчика», — кто-то написал. Милый Эрик, Лили подумала механически. Всегда так о нем думала: «Милый Эрик»; прямо как отдался в ушах произносящий эти два слова собственный голос. Нет, никто, никто ничего никогда не хочет понять. Ну как, ну как я буду жить ради Эрика, если по восемь месяцев в году он далеко, невесть где; у себя в школе? И он такой еще кроха был, когда убили Ричарда. Никогда мы с ним не разделим горя.

Тем не менее, можно постараться воскресить хоть какие-то сценки из детства и отрочества Эрика. Вот он, бежит по саду, в такой же августовский день, пятилеточка, — красный костюмчик, очечки малюсенькие. Бедный Эрик. Бедняжечка. Всегда был до того некрасивый. Ну ни капельки не напоминает Ричарда. Может, разве что, на дорогого Папу чуть-чуть похож. Лили нежно улыбнулась сама себе и глянула в окно. Кокарда на черном блеске высокой Кентовой шляпы все так же кружила, кружила секундной стрелкой вкруг солнечных часов. Ах, мы же опаздываем, опаздываем. И тут еще другое про Эрика вынырнуло: в форменой курточке приготовишки своей школы едет на новеньком велосипедике, очки другие, теперь окончательно уж безобразные — как-то так особенно выкрученные, чтоб не давили на переносицу.

Конечно, милый Эрик мне всегда, всегда будет самой большой радостью, самым большим утешением. И с каждым годом он будет взрослеть, мужать, все больше будет способен скрашивать мое одиночество. Ах, как опять сердце сжалось. Скрашивать одиночество! Как компаньонка. Чтоб вязание держать. Нет, это не жизнь. Чуть вслух не закричала. Не жизнь. Все к тебе добры, говорят ласковым голосом, прикидывают, что бы сказать такое, тебя развлечь. Не жизнь. Она встала, подошла к другому окну. Глянула через долину, вдаль, на горы, убегающие к Йоркширу, на трубы белилен на речном берегу и на этот кошмар, который портит весь вид: новый санаторий для туберкулезных детей из трущоб Манчестера. «Вот кошмар», — она прокричала свекру, и тот, как водится, хмыкнул.

А моя жизнь кончена, кончена.

Может, вот в это самое окно девушка из преданья Вернонов[12] смотрела, как тонет любовник. Там две крохотные фигурки в низине. Надо бы телескоп завести. Какие глупости. Высокая, важная труба выдавила в небо дым — длинной, грязной загогулиной. Лили отвернулась от вида, слишком больно терзавшего память, встретила взглядом комнату — вот и все, что от жизни осталось: фотография в серебряной рамке — Ричард перед самым отплытием во Францию; щетки для волос — подарили на свадьбу; черный шелковый плащ, часть вдовьей униформы, раскинулся в ногах одинокой, узкой постели.

Одна подруга, она сына потеряла под Аррасом, все тащит к некой женщине на Мейда-Вейл. Не сеансы, нет, просто — она да ты, парочкой, наедине, и даже не затенена комната. Она раньше в магазине работала, эта женщина. Совершенно необразованная. Ее устами вещает краснокожий индеец. Поразительное впечатление, подруга говорит, когда она, в трансе, урчит мужским басом, кричит и хохочет. А сама маленькая, тощая, в чем душа держится. И этот краснокожий индеец через нее выходит, сообщил подруге, что сыну хорошо и он дожидается, когда она к нему придет. Бедняжка-мать заметно повеселела. Трогательно. Но как можно в такое верить? Краснокожий индеец — спасибо большое. Есть, наверно, вещи, которые нам просто не дано постичь, не нашего ума дело. Читаешь книжки, например, «Евангелие будущего», и все так ясно кажется, так хорошо, утешно. А потом — пытаешься сделать еще шажок, а там одна насмешка и тьма сплошная.

И все же искушенье сильное, не отпускает. Пойти, например, к этой женщине, а вдруг и получишь весть — ну, хоть несколько словечек, ах, да что угодно, лишь бы можно поверить. Только представить себе! Женщина, она тебя держит за руку и вдруг — начинает говорить голосом твоего мужа.

Голосом Ричарда. Боже ты мой, как страшно и как изумительно! Выйти из той комнаты и больше никогда, никогда не мучиться. Или, подумала Лили, выйти оттуда, пойти домой, выпить такого чего-нибудь и — уснуть. И сразу оказаться снова с ним вместе.

А еще другая подруга недавно до глубины души потрясла: рассказала, как увидала своего покойного мужа, совершенно отчетливо, он стоял на верху лестницы, дома. У подруги не явилось ни малейших сомнений, что это именно он, муж, пришел ее навестить, утешить, показать, что он живой, как и был, — только на том свете.

Лили все об этом думала, думала. И в конце концов встала на колени и помолилась, чтоб ей явился Ричард. Несколько вечеров подряд так молилась. В начале войны, когда Ричард еще был жив, исправно молилась о том, чтоб он уцелел. Почти все тогда молились. Но с тех пор как его нет, стала молиться только изредка, да, или уж в церкви. Ну так вот, молилась таким образом несколько дней подряд. А потом, вечером, пошла из прихожей по лестнице к себе наверх, переодеваться к ужину, и вдруг: Ричард стоит. Уже почти стемнело, а он стоит, так отчетливо, странно даже, на лестничной площадке у загиба в коридор. Такой, как был в последний раз, в последний отпуск, чуть-чуть сутулый, в той же шинели, в потертом мундире, и вокруг милых глаз морщинки, совсем как у отца, но прежде времени только, и лоб в глубоких бороздах, и светлые, пушистые усы. Так и стоит. А потом ушел. На минуту застыла на верхней ступеньке марша, и — тупо прошла то место, где он стоял, и дальше, по коридору, к себе в комнату. Несколько дней не могла толком осознать, что же произошло. Пробовала взглянуть на дело и так и эдак, старалась себе внушить, что то был знак и что теперь на душе, значит, стало спокойно и хорошо. Но не стало на душе хорошо. Сомнения мучили. Ну невозможно в такое поверить. Нет-нет, все это — результат усилия воли: захотела увидеть, увидела. И в самом желании было ведь что-то низкое. И — взяла и выкинула все из головы. Больше никогда не молилась о том, чтоб увидеть Ричарда.

Ах, как я безумно устала, думала Лили. Я совершенно изнемогаю. Хватит мне изводиться. Да и не о чем мне волноваться. Но ведь эта мысль так же ранит, как и другие. Снова глаза затуманили слезы. И вот моя жизнь. Все кончено, да? Двенадцать лет счастья; больше чем двенадцатикратно оплаченные тряской тех жутких месяцев, когда ежечасно могла прийти та телеграмма из военного ведомства, которая и пришла наконец. Пал смертью храбрых. Лили посмотрелась в зеркало.

Губы дрожат; растянулись в блеклой улыбке; так я на лягушку похожа. Кто это там стучится? Она глубоко вздохнула. Лицо сразу опало у губ, возле глаз. На пять лет постарело.

— Войдите, — выдохнула вслух.

Взяла шляпу с туалетного столика и надела, оправив вуалькy. Под этой шляпой глаза сияют поразительной отрешенностью и печалью. Порой сама удивляешься, как трогательна в черном, маленькая, собранная фигурка, а рядом — в душе — не отмерк еще пленительный образ той девочки в веющей палевой юбке, широкой шляпе с цветами, с фонариками рукавов; образ юной матери. Стук со скромной настырностью повторился. Лили нахмурилась, крикнула резко:

— Войдите.

— Мастер аккурат к карете сошли, миссис Ричард. Велели вам сказать, чтобы поспешали, а то поздно уже.

Миссис Беддоуз улыбалась с иронией, по праву преданной старой служанки. Лили сказала:

— Да я уж полчаса как готова.

И сама тоже улыбнулась, и улыбка, — вдруг поняла, промельк поймала в зеркале — вышла на редкость трогательная, прелестная. Видно было, какое впечатление эта беглая печальная улыбка вкупе с заплаканными глазами произвела на миссис Беддоуз, когда с каким-то усугубленным почтением та отстранилась, пропуская в дверь госпожу. С почтением, уважением к ее горю. Это ж какой страсти пришлось натерпеться. Бедная миссис Ричард.

Лили быстро пошла по сумрачному коридору, легким шагом, в плаще. Солнечный сноп, крутя несчетные пылинки, падал на лестницу из высокого стрельчатого окна. Лестница скрипела даже под таким невесомым шагом. Дубовые резные фрукты на тяжелых балясинах от старости почти совсем почернели. На полпути вниз Лили замерла, постояла, как часто стаивала, вбирая тишь и древность дома. Этот огромный выцветший ковер сверху на стене. Эти сырно-бледные лица, писанные по дереву триста лет тому. И часы тикают так, будто ходит рыцарь в латах. И стало вдруг покойно, тихо, и дивно хорошо так вот стоять, будто бы зарождается внутри надежда. Но нет. Нет, никогда мне его не забыть, никогда. Не забыть нашу жизнь. Не забыть, как мы были счастливы. И потом, Лили думала, надо же быть храброй. Совсем не трудно. Быть храброй, и улыбаться, и дивно всем-всем сочувствовать, просто потому что никто же не знает, как мы жили с Ричардом. Как невозможно счастливы мы были. И раз никто не знает, а мне никогда не забыть, какая была у нас жизнь, и хорошо, и довольно. Я буду храброй и совсем-совсем спокойной, ведь после того, что еще уж такого страшного может со мной случиться, меня пронять? Спустилась на две ступеньки, стояла теперь на свету. Она стояла, облитая чистым золотом, и лицо у нее было, как у ангела, когда Эрик взбежал по ступенькам, к ней, за ней. Весь бледный и запыхался. Будто она его ослепила.

— М-м-м, — он выдавил с этим своим безобразным заиканьем.

— Милый, ну надо же помнить, ты считай, прежде чем заговоришь. Ты еще хуже стал.

— П-п-п-прости.

Вот он стоит — до того нескладный и как будто вдруг еще выше ростом, руки-ноги развинчены, и костюм чуть-чуть маловат. Это такая возня, суетня — одежду покупать, и у самого Эрика на сей счет нет, кажется, особых идей — ему бы просто никаких не надо обновок. Другие мальчики в семнадцать уже любят приодеться и такие привереды. Морис выглядел ну прямо как взрослый, когда в последний раз его видала при всем параде. И, главное, это же мне вполне по карману, думала Лили. А вот как Мэри выкручивается, буквально ума не приложу.

— Потому что я совершенно уверена, миленький, ты от этого излечишься, но надо бороться. Нельзя отчаиваться. От всего можно излечиться.

Говоря это, она тянула руки в перчатках, чтоб поправить ему галстук, и лицо ее сияло. Вот — произнесла эти слова и как припечатала все, что сейчас передумала. С нежностью заглянула сыну в глаза за линзами сильных очков. Сам выбрал эти, стальные, когда новые весной покупали, хоть те, в роговой оправе гораздо больше, конечно, ему шли. Ей-богу, иногда кажется, что он прямо нарочно старается быть как можно уродливей: такая гордость превратная. Приглаживая ему волосы, спросила с улыбкой:

— А что, и вправду нельзя, чтоб они получше лежали?

Он вспыхнул, и пришлось, не без раздраженья, себе признаться, что одно только и удалось — вконец его переконфузить.

— Я с-с-старался, мам.

— Милый. — Она нежно улыбнулась, его поцеловала. — Давай поторопимся, нас дедушка ждет.

Под руку сошли в прихожую. Снаружи, в раме крыльца, сверкал сад. У дверей стояла карета, и зад Джона Вернона, водружаемый Кентом и миссис Поттс, застряв на весу, заполонил все пространство от сиденья до козел. Как будто втаскивали большой серый твидовый тюк, до отказа набитый, по горловине стянутый белым шерстяным шарфом и приплюснутый фетровой шляпой. Кент пыхтел, миссис Поттс сопела на последнем рывке. Втащенный наконец в карету, старик повернулся, тяжко плюхнулся на свое место. Заметно осели набок рессоры. На розовом, вальяжном лице Джона Вернона, с серебряными усами и детским слюнявым ртом, стояла улыбка радости и растроганности тем, что он так бессилен, дороден, тем, сколько он доставил хлопот и вот, наконец-то, снова готов к главному своему нынешнему приключению, к поездке. Рыхлая белая веснушчатая рука держала недоку-ренную сигару в опасной близости от распахнутого пальто, от жилета с пятнами еды, составлявшими трагедию миссис Поттс; только выведешь их керосинчиком, глядь, уж новые понасажены. Очень миссис Поттс беспокоила эта сигара. Она повела бровью на Кента, тот мигом смекнул и, подтыкая плед хозяину под бока, исхитрился так поддеть хозяйскую руку, чтоб была от пальто подальше. Миссис Поттс рассиялась блаженной улыбкой, и миссис Беддоуз, выйдя из дому вслед за Лили, заулыбалась тоже. Лили влезла в карету, поцеловала Папу. Села с ним рядом, Эрик примостился напротив. В черном школьном пальтеце, в котелке. Все были в полном трауре, кроме Джона. Миссис Беддоуз даже не сомневалась, что хозяин уж точно подцепит простуду, если только в цилиндре отправится. Они с миссис Поттс, обе седые, в передничках, провожали взглядом своего господина, пока карета выезжала в парк. И прошли за ней следом: затворить садовые ворота.

Они обе прямо невероятно его обожают, думала Лили. И каким же особенным он наделен достоинством — при одной мысли даже гордость охватывает. Это достоинство прирожденное, неотторжимое, от внешних обстоятельств почти не зависит, недаром же им так прониклись эти две женщины, которые последние пять лет, после того легкого удара, моют Папу, одевают, ходят за ним, как сиделки. Вот, катит виктория по ровной, голой части парка — совсем пустой, разве что куст вдруг встанет, сверкнет прудок, а он сидит себе, вот вкатили в аллею: дубы, ясени, буки, — а он сидит себе, улыбается, по-хозяйски довольный, ни на что не глядит, и край пледа уже подпаляет сигара. Улыбнулся, когда она с улыбкой осторожненько плед отстранила. Руку ему пощупала: не окоченела ли. Он хмыкнул.

Тут ни одно дерево не вытягивается в полный рост, потому что парк, хоть в низине, чуть ли не на болоте, все же расположен выше уровня Чеширской долины и продувается ветром с моря; зимой так прямо ураганы бушуют; даже сегодня дует слегка. Есть у Папы любимая байка про то, как он, когда еще пускался в недальние прогулки, встретил однажды в парке американца, морского капитана. Морской капитан понятия не имел, что забрался в чужие владенья. Он сюда ходит каждый день, он сообщил, подышать воздухом. Тут, он объяснил, озоном пахнет. Лучший воздух во всей нашей средней полосе. Бывает же нахальство у людей. Вот ясенек, в тот год посадили, когда Эрик родился; а там, чуть подальше, отсюда не видать, другой, посадили в день свадьбы. И, нарочно себя мучая, Лили стала вспоминать день, который был еще раньше, день, когда впервые увидела Холл. Стояла весна. И, закрыв глаза, ухитрилась, на одну минутку, представить себе парк и дом, как они тогда на нее глянули, — совсем не те, что теперь, но, в сущности, те же, всего-то и разницы, что вокруг солнечных часов были цветочные клумбы, да не срубили еще смоковницу в глубине сада. Пустяшная разница, да, и лучше не думать о прочем, что было, то быльем поросло, и уже не вернешь, не вернешь.


* * *

В тот вечер Лили, в халатике, встав на коленки, локтями опершись на туалетный столик, поправила свечи по обе стороны зеркала. Открыла шелковый бювар и продолжила письмо к тетушке:

«Сам дом елизаветинский отчасти…»

Прервалась, погляделась в зеркало. В глазах плясали несчетные блестки свечного пламени. Глаза сияли счастьем. Стекали на плечи яркие волосы, щеки пылали. Какой день! В дневнике — она новый завела — отводилось на каждый день по странице, и была такая детская дурь — не выходить за эти рамки, вот почерк и делался то тесней, то просторней. Уж в такой-то вечер, конечно, придется писать поубористей.

«Сам дом елизаветинский отчасти». Лили вгляделась в зеркало, в густые тени огромной, важной гостевой с высокоспинными креслами, обитыми кретоном с таким крупным, крупным рисунком. Яркий огонь в камине — для уюта, для настроенья развели, конечно, не то чтоб погода требовала — этих теней не разгонял, только делал их странными, фантастическими. И был еще деревянный резной экран, смешной, прелестный, прямо привет от ранних викторианцев. А на каминной полке немыслимые фарфоровые китайские овечки с китайским густым руном — об них можно спички зажигать.

Нет, Лили вовсе не находила комнату такой уж мрачной. Она ждала — ах, да теперь разве уж вспомнить, чего ждала от Холла? Ричард порой говорил о нем так, как будто это тюрьма да и только. Но ведь он просто обожал свой дом; буквально обожал. Я-то, конечно, я-то все бы тут нашла безупречным, неважно, чем это оказалось бы на поверку. Но все и на самом деле оказалось так хорошо!

«…только фасад перестроили, — вдруг решительно побежало перо, — распашные оконные рамы справа от крыльца заменили подъемными аж во времена прапрадедушки мистера Вернона».

Ричард прямо поразился, и так он весь сиял, когда она за ужином расспрашивала его отца насчет этих окон. Потому что, он объяснил, она же с дороги все углядела, когда они въезжали в ворота. Они ведь даже вокруг дома пока еще не обходили.

— Лили все замечает, — он хвастал, и давай рассказывать, вот мол, ходит по старым церквям — не во время службы, конечно, — рулеткой меряет длину нефа, ширину алтаря и так далее, и делает карандашные зарисовки резьбы и лепнины, и все складывает в блокнот. — Ей бы архитектором быть, — и он хохотал, он вгонял ее в краску. Но миссис Верной была такая милая и внимательная и расспрашивала про Святую Марию на Стрэнде, про Святого Клемента Датского[13]. А потом мистер Верной рассказал, как несколько окон, выходящих на конюшни, во времена Оконного налога[14] пришлось замуровать. А потом еще рассказал, медленно, уютно перекатывая слова, историю про кавалера, который перед самой Гражданской войной повадился в дом к барышне, к своей зазнобе.

Верноны стояли за парламент[15]. Как-то ночью мать этой самой зазнобы обнаружила, что при кавалере секретные бумаги; и в их числе смертный приговор ее супругу. Вышел кавалер из дому на другое утро, а с ним слугу отправили, брод через реку показать. И отвел этот слуга по приказу хозяйки кавалера на такое место, где течение побыстрей и поглубже вода. И утонул кавалер, а девица все видела из окна и лишилась рассудка. «Говорят, наведывается темными ночами в тот лес за домом. Откуда и название Девичий лес», — и мистер Верной расцвел медленной, прелестной улыбкой. За обедом он не прикасался к своему спиртному. А тут взял свой стакан шабли, стакан портвейна, виски с содовой, ликер и выпил залпом, все подряд. Подмигивая и улыбаясь. Такая прелесть, так смешно. Как будто мальчик лекарства глотает. Милый, милый.

Все, все были милые. Ей необыкновенно обрадовался Кент, кучер, это ясно было по тому, как он поднял руку к своей кокарде, когда они с Ричардом влезали в карету на вокзале в Стокпорте. Стокпорт, Ричард говорил, жуткая дыра, а ей все тут очень даже нравилось, пока гремели по брусчатке. Ну, конечно, не то, что юг; серость, задымленность и скука, каких она не видывала и в Лондоне — но во всем ведь можно найти романтику. И в этом смысле мистер Верной очень помог, за ним дело не стало. «Всегда говорят, — он сообщил доверительно, — что Стокпорт похож на Рим — и то правда, небось, на семи холмах построен».

Потом еще долго катили по грязным, вихлявым дорогам, мимо разбредшихся далеко один от другого домов, через канал — высокой аркой моста, — вниз по крутому скату, под стон рессор. Ричард показывал некоторые соседние «места», в полях, среди деревьев. Непривычные названия веселили сердце. И он держал ее за руку.

Мистер Верной стоял на крыльце, когда они подъезжали. Не такой высоченный, каким запомнился Лили в доме у тети, в Кенсингтоне, но тут дело в том, наверно, что все Верноны оказались рослые необычайно. Целуя его, оглянулась на высокую темную девушку сзади — конечно, Мэри, сразу догадалась — и пожала ей руку, и все время, все время спиною чувствовала зал, выложенный плитами, с высокими креслами подле камина, с древними портретами по стенам. Да, глаза у Мэри, как у Ричарда, красивые глаза, хотя сама-то она отнюдь не такая красавица. Сразу она понравилась, к себе расположила. Застенчивая, неловкая. И до того большая. Может, надо было ее поцеловать? Улыбнулись друг другу. Так и засело то первое впечатление: прелестные глаза на некрасивом, очень бледном лице.

Далее была представлена миссис Беддоуз, экономка. И миссис Беддоуз, слегка присев, проговорила:

— Добро пожаловать в Холл, мисс.

Ах, боже ты мой, какие тонкости! Хотелось прямо на шею кинуться к этой миссис Беддоуз. В глазах накипали слезы. Ах, все тут были слишком, слишком добры! Мистер Верной, высокий, медленный, сутулый, с пшеничными усами, лепными морщинами у милых глаз, говорил: «Небось, комнату свою посмотреть хотите?» И Мэри, дичась, стесняясь, вела по резной, изумительной, от старости скособоченной лестнице, отворяла дверь: «Надеюсь, тут будет уютно».

— Какая прелесть.

Постояли, вопросительно глядя друг на друга. Мэри улыбнулась быстро, странно. А какой у нее голос оказался — хриплый, милый.

— Вот и хорошо, — она сказала. И все. Тут садовничий мальчишка принес багаж. Явилась миссис Беддоуз: вещи распаковывать. Весь дом ходуном ходил.

— Я этого дня неделями ждала, мисс, — сказала мисис Беддоуз, оставшись с Лили наедине. — И хозяин с хозяйкой тоже, прямо вы не представляете.

Ну что на это скажешь? Тогда, как и потом, когда сжимала руку миссис Верной и целовала ее в гостиной под огромной хрустальной люстрой, хотелось крикнуть: спасибо вам, спасибо — за то, что живете в этом доме, за то, что вы так несказанно хороши. Хотелось себя вести, как школьница. Но раз уж ты взрослая, так вести себя неприлично, и вот надела самое свое лучшее платье — розовое с серебристой искоркой — чтобы им всем понравиться.

Ну и что про все про это расскажешь тете? Напишешь в дневнике? Ах, невозможно. И я так устала.

Но она не сразу легла в постель. Сидела, гляделась в зеркало, от счастья глупая, и прижимала к губам обручальное кольцо.


* * *

«Неужто я здесь всего-навсего две недели? — попозже писала в дневнике. — Утром ездили по деревне с Мамой и Папой…»

Чуть не каждое утро ездили по деревне. Сперва останавливались у бакалейной, потом у мясной, потом у рыбной лавки. Лавочники выбегали, стояли, кланялись каретному окну. У табачника мистер Верной запасался своим табачком, выбирал роман пострашней, а Лили с миссис Верной самостоятельно отправлялись дальше, к бедным домишкам на задворках за методистской церковью. Кента засылали внутрь, со свертками, и женщины выходили благодарить Лили с миссис Верной, утирая о передник ладони. Могли бы и книксен сделать, Лили считала, она же видела, как книксен делают — в одной деревне в Саффолке, иногда там гостила летом. Вот что единственно было не очень хорошо в Чейпл-бридж — люди такие неотесанные, бесцеремонные. Поклонись, голова не отвалится, нет, только кивнут слегка. А женщины в шалях и деревянных башмаках, в полдень толпой валившие с фабрики, те даже и не поклонятся, только посмотрят на тебя, не то чтобы с неприязнью, а так, будто ты выставлена в музее. Ну никакой благодарности. Однажды она до того возмутилась, что не выдержала, крикнула в справедливом негодовании, когда уже карета катила прочь:

— По-моему, вы чересчур к ним добры, мамочка. Люди этого класса, к сожалению, не в состоянии оценить то, что для них делается.

У миссис Верной были удивительно тонкие, бледные греческие черты. Да таких красавиц поискать, это уж точно. Миссис Верной прикрыла тогда глаза и ответила:

— В этих краях, душенька, самим бы научиться ценить. Весь день и весь вечер миссис Верной лежала в гостиной, на диване под люстрой. Так, собственно, и не выяснилось, какой болезнью она страдала. Ну, просто хрупкая, наверно, как хрупок благородный фарфор. Все хозяйство было на Мэри; мистер Верной приносил бумаги и книги из других комнат; она благодарила, только жестами, но сколько было в них невыразимой прелести. Или говорила:

— Балуете вы меня. Совсем испортите, вот увидите. Лежала, прикрыв глаза, — пушистый боа на плечах, золотые длинные серьги. Смотришь на нее, бывало, буквально с благоговением, с обожанием. Миссис Верной была такая драгоценная, священная, как икона. Ей, кстати, тайно готовилось жертвоприношение, альбом зарисовок Холла. С самого начала было задумано: кончу и собственноручно переплету. Переплетное дело — имеется у нас еще один такой скромный дар. Ричарду, конечно, альбом показывали, под строжайшим секретом, по мере продвижения. Он видел, естественно, все прежние рисунки и акварели. И он говорил: тут ты превзошла себя. Это прямо роскошь что такое! Какие работы — просто изумительные! Лили таяла от этих похвал.

— Еще бы им не быть изумительными, — она отвечала, — когда здесь все так дивно.

— Пока ты не приехала, ты даже себе представить не можешь, какая тут была тоска зеленая, унылая старая дыра.

— Ты не достоин жить в таком доме, — возмущалась Лили. — Ты не умеешь его ценить.

— Вот оценил же, когда ты научила, — сказал Ричард.

Недели шли, перешли в лето. Миссис Верной уже не лежала в четырех стенах, ей поставили шезлонг под буком на лужайке. Красный зонт ее защищал от затекавшего под листья резкого света. Лили устраивалась рядышком. Говорили о детстве Лили, о покойных родителях, о тетушке, которой миссис Верной всегда просила Лили кланяться в письмах, о предстоящей осенью свадьбе. Говорили про Ричарда. «Обещай, что будешь о нем заботиться, — просила миссис Верной, а однажды она сказала: — И как мне простить тебе, детка, что ты у меня его отнимаешь?» Ведь работа у Ричарда будет в Лондоне, и они туда переедут после первого года. А Лили ответила: «Знаете, мамочка, будь моя воля, я бы навсегда здесь осталась». И миссис Верной смеялась и гладила Лили по руке.

Раза два в неделю отправлялись в виктории по визитам. Часто принимали гостей. Приезжали Уилмоты из Торкингтона, Ноулзы из Меллора, прихватывая собственных гостей, чтобы им показать Холл. Чай пили в саду, а потом миссис Верной отряжала Лили — не Мэри, не Ричарда! — водить гостей по дому. «Она самый лучший гид, — объясняла она с улыбкой. — Лили знает дом лучше нас самих». И вот Лили, зардевшись от гордости, вела полковника Такого-то, леди Такую-то, сперва в библиотеку, потом, ничего не пропуская, по всему дому, вовсю стараясь передать им собственный восторг, и сердилась не на шутку, если господа больше заглядывались на нее, чем, скажем, на старинное голубое блюдо на поставце в простенке. Раз до того дошла, что даже крикнула: «По-моему, вы ни единого слова не слышите из того, что я вам тут толкую!» Господин полковник был от смущенья сам не свой: «Ах, знаете ли, ха-ха, ну да, ей-богу же, вещица прямо высший класс, клянусь честью…» — «Вам бы тоже, наверно, не понравилось, — оборвала его Лили и улыбнулась, испугавшись собственной дерзости, — если бы я не слушала всех этих дико интересных вещей, какие вы рассказывали про буров».

А бывало — то-то радость, то-то удовольствие — являлись гости из Чейпл-бридж. Жена викария, и доктор, и банковский служащий. Их всех Лили характеризовала в письмах. Бывала снисходительна, не язвила, просто писала от души, что «мистер Хэссоп восхитительно неотесан». Смотрела во все глаза, как Папа с ним гуляет по саду, беседует с ним на равных, потчует его сигарами. И как раз благодаря мистеру Хэссопу и поняла, что Холл пользуется особым уважением в округе, среди церковных старост, среди людей почтенных. Папу он называл исключительно Хозяином, с Мамой обращался прямо как с королевой. А что, часто думалось, из них прекрасная бы вышла королевская чета.

В то лето, в том жарком саду, в том мире — ничего, ничего не могло приключиться. Вот докладывают о гостях, и мама под деревом усмехается: «Филистимляне идут на нас!»[16] Вот Папа рассказывает, как кучер-итальянец в сердцах выхватил у него трость и переломил о колено. «И, можете себе представить, больше ни слова — вскочил опять на свое место, погнал во весь опор и гнал до самой виллы!» Вот голос Ричарда несется с теннисного корта, он выкликает счет. Чудный, блаженный мир, где и на другое лето все так же будет, и потом, потом — деревенские пересуды, балы, помолвки, и новых девушек вывозят в свет, и говорят о живности, ценах — о стрельбе, охоте, смеясь, намекают на кого-то, кто нечестно нажился, и миссис Беддоуз скользит с подносом между чайным столом и прохладным домом, разносит бутерброды с огурчиками. Старый беспечный, счастливый, чудный, чудный мир.


* * *

Папа вдруг весь передернулся, будто решил покончить с собой, выкинувшись из кареты. На самом деле, просто пытался сигару выбросить. Кент слез с козел и отобрал у него эту сигару, покуда Эрик отворял парковые ворота. Лили не раз видела, как Кент раскуривает папины трубки, сперва сам несколько раз пыхнет, потом утрет мундштук рукавом. Еще в его обязанности входит бритвой срезать хозяйские мозоли в чердачной курительной. Теперь вот раздавил эту сигару о колесо. Впрочем, нельзя поклясться, что он ее не сунул к себе в карман. Она глянула на часы, подалась вперед.

— Мы, по-моему, все-таки успеваем! — сказала мистеру Вернону, старательно выговаривая каждый слог.

— Что?

Он сказал не «что», а «шу» — простейший пример того хрюканья, не внятного ни для кого, кроме Кента, Лили, Эрика, миссис Беддоуз и миссис Поттс, с помощью которого он теперь изъяснялся, отчасти из-за своей болезни, отчасти по лени.

— А если и опоздаем, так чуточку только, — сказала Лили. Мистер Верной издал утвердительный хрюк. Он широко улыбался. Опоздают они, нет ли — ему что за дело.

И Лили, нежно на него глядя, вполне понимала миссис Беддоуз и миссис Поттс с их поклонением. Сколько он в молодости путешествовал! Исколесил всю Европу, побывал в Ост-Индии, в Америке. И морская болезнь не брала — как-то, в норвежских водах, один капитан с ним затеял спор, кто дольше продержится — ели застывший бараний жир — и продулся в прах. И еще случай был — так наутро вся команда у него просила пощады. Семь раз он делал предложение Маме. Играл с деревенскими в крикет. Толкал речи в Индии, на открытии благотворительных базаров. Был мировым судьей. В Манчестере познакомился с Фордом Мэдоксом Брауном[17], звал его к нам, гобелены смотреть. Теперь он воплощение всего-всего прошлого, Мамы нет, Ричарда нет, нет и тетушки — все умерли, кого любила, кого вспоминаешь с тоской.

Но Папа по-настоящему никогда не понимал Ричарда. Что ж, ему это можно простить. Никто ведь, кроме меня, толком не понимал Ричарда. Зато осталась хоть эта гордость, хоть эта услада. Нет чтобы в Оксфорд его послать, или в Кембридж, и стал бы он доном, чем совать в этот Оуэновский колледж, а потом в адвокатскую контору. Никогда Ричарда особенно не прельщало адвокатское поприще. Взяли и загубили у человека талант.

Но ничего-ничего, чуть ли не самые блаженные часы недолгой совместной жизни проведены в музеях, библиотеках, храмах. У Ричарда прорезались вкусы, которые, очевидно, в нем все время дремали. Стал рисовать. И у него получалось — лучше даже, чем у меня. Как гордилась его работами, показывала каждому, кто только придет в дом.

За воротами парка почти сразу — деревня, и каких тут теперь понастроили уродских кирпичных домов. Все больше одноэтажек. Окна все в мелких витражиках: фрукты, цветы. Ну а внутрь заглянешь, такие увидишь умопомрачительные лакированные сооруженья, и ящики, консоли, фигурки, зеркала, и буфетище, уставленный фоточками и поддельным фарфором с гербами морских курортов. И как тут можно жить? Прямо в дрожь кидает. Где же романтика? Проехали Рэма, затряслись по брусчатке. Да, так о чем это я? Впереди разматывается деревенская улица, два ряда темных неказистых домов, кондитерские, булыжная мостовая, фонари, ни деревца, и фабрика застит небо. И вдруг то, что давно уже туманилось в голове, как-то уточнилось. Милый Эрик. Он осуществит то, чего так хотелось Ричарду. Станет доном. Он же такая умница — все говорят. Учитель истории не сомневается, что он может получить вступительную стипендию в Кембридж. Еще бы. Вот будет прелесть! И как бы Ричард порадовался! Уже рисовалось: вот идут с сыном, рука об руку, по муравчатому, самому дивному месту во всем Кембридже, по тропке по-над рекой, где деревья, как папоротники. На нем плащ, четырехугольная шапочка, и звонят университетские колокола. От этой картины на глаза навернулись слезы. Но поскольку срочно, сейчас, все это невозможно было рассказать Эрику, пришлось потянуться вперед и, улыбнувшись, спросить:

— А как подвигается книга, которую ты должен прочесть, детка?

Книга была — «Факторы новейшей истории» Полларда[18]. Эрику полагалось ее и еще несколько книг по списку прочесть за каникулы. На днях было заглянула в нее и попросила Эрика почитать вслух. Кстати, хорошее средство от заиканья. Правда, усвоить мало что удалось. Все время автор намекал на какие-то совершенно неведомые обстоятельства, как будто все их обязаны знать. История, оказывается, для разных людей означает совершенно разные вещи. Лили, между прочим, всегда считала, что неплохо знает историю. Было время, ночью ее разбудите — с ходу вам скажет, кто кем кому приходится из королевских особ, кто на ком женат, и даже как чуть ли не всех у них детей звали. Но все равно ужасно приятно было слушать, как Эрик читает эти «Факторы»: история есть история, и какой же он умный, Эрик, если все это понимает.

При вопросе матери он поднял сосредоточенный взгляд, обняв своими невозможными руками колени. Сразу видно, как весь углублен в занятия. Даже вздрогнул: мысль ему спугнули.

— О, в-в-все в п-п-порядке.

Как отрезал, и что за тон, как он с матерью разговаривает. Впрочем ладно, сейчас не до того. Сразу опять обступило прошлое. И почти совсем забыла про Эрика. Вот фабрику проехали: как свысока она глянула рядами слепых окон. Вот канал, там, внизу, шлюз, глубокая, черная вода с трудом пробивается сквозь замшелые створы. Сюда рисовать ходила в невестах. Чудесная вышла одна акварелька. Черно-белый шлагбаум на фоне далеких холмов, и баржа плывет, с малиновыми такими пятнами люков, и от тебя прочь полого убегает берег — черточка леса в самом низу, и высовывается церковная колокольня. Ричард прямо обожал эту картину. В столовой висела в милом доме на Эрлз-корт, во все время, пока там жили — своей семьей.

— Нам, пожалуй, сегодня лучше сзади сесть, — она сказала мистеру Вернону. — Вам идти не так далеко. Да и давка будет, конечно.

Мистер Верной улыбнулся, хрюкнул, кивнул.

Но сразу ей пришло в голову: ужасно же будет обидно, если люди его не увидят. Хозяин. До чего приятно так думать про Джона — Хозяин. Представитель Холла. После войны, слухи были, в деревне вовсю развелся социализм. В Чейпл-бридж, собственно, всегда роились эти социалистические настроения. И теперь волей-неволей приходится замечать, что некоторые люди лояльны к Папе, другие нелояльны. Мистер Эскью, хозяин писчебумажной лавки, — тот лоялен. Мистер Хардвик, банковский служащий, — тот тоже. Мистер Хайем, бакалейщик, уважающий, естественно, папины деньги, — этот нет, не лоялен. А как Мама цацкалась с жителями Чейпл-бридж! Просто зло берет — как подумаешь, что теперь эти люди, ну, или их дети, смеют отрицать решающую роль Холла в жизни своей деревни. Ах, да какая деревня, ведь если честно, здесь давно уже пригород. И живут здесь богатые люди, и ежедневно ездят на скоростных поездах в Манчестер заниматься своим бизнесом. Многие нажились на войне. Гадость! Даже подумать тошно.

Но вот — стоп, приехали, остановились у церкви. На паперти, во дворе, — уйма народа. Как раз входят в храм.

— Позвольте мне выйти первой, — сказала она Джону, как уж заведено. Можно подумать, опасаясь, как бы он не скакнул из кареты — подавать ей руку.

Эрик уже вылез. А вот и мистер Хардвик, в высоченном воротнике, елейно двинулся к мистеру Вернону, оказывать свои услуги.

— Доброе утро, сэр, доброе утро, миссис Ричард, — со сдержанной скорбью в голосе. — Погода, можно сказать, прямо-таки идеальная. Разрешите. Благодарю.

Привычен был, слава Богу, препровождать мистера Вернона от кареты к его месту в банке, где частенько сам же и получал деликатный намек на превышенье кредита; и запястье выдержало, не хрустнуло от яростного рывка, с каким мистер Верной вывалился из кареты. Кент счищал сигарный пепел с пальто своего господина и, сам того не замечая, точно так же при этом пофыркивал, как тогда, когда чистил скребницей коня.

Джон шаркал к паперти, повисая на мистере Хардвике. Лили и Эрик шли по дорожке следом. Кое-кто с умеренным почтением приподнимал шляпу. Увидав всю эту толпищу, Лили сразу смирилась с мыслью, что уж придется сидеть сзади. Не то вообще на освящение не выбраться.

Мистер Рэмсботтэм — вот те на, кого я вижу. Он-то с какой стати пожаловал? Непонятно даже, обрадовало Лили или нет, что мистер Рэмсботтэм их заметил, проталкиваясь в толпе. Нет, не обрадовало — Лили почувствовала, глядя на красную, в прожилках физиономию, подстриженные усы, волосатые мочки ушей, лоб в залысинах. Вот принесла нелегкая, только его не хватало. Плюс еще, так некстати, ну совсем не по настроению, одет с иголочки: безупречно-синий костюм, черный галстук. И, разумеется, эти его вечные гетры.

— Доброе утро, миссис Верной. Доброе утро, сэр. Разрешите, я вам подыщу местечко?

Мистера Хардвика просто в упор не заметил. Ах, но ведь он, в общем-то, вполне ничего. Кажется, понимает, как надо себя вести. Таким его еще не видывала — поугомонившимся, что ли. В тот давний день, когда демонстрировал фабрику, буквально ведь ошарашил, хоть и смутно заинтриговал своей наивной хамоватостью. «Тут, миссис Верной, подъем воспоследует, отчасти рискованный. Я не буду смотреть, вот вам честное слово». А уж галантность, с которой он тогда просил совета насчет расцветки какой-то тесьмы: «Вкус дело обоюдоострое, тут, знаете ли, следует полагаться всецело на мнение дам». А потом, когда явился осматривать Холл, — эти прибауточки насчет «старых мехов»! Ну и конечно, он обнаружил ту конфузную круглую дырку в кресле, упрятанную под подушечкой. Но все равно, все равно при виде него трудно сдержать улыбку.

Молча, тяжело шурша ногами по камню, толпа вваливалась в церковь, где уже гудел орган. Мистер Рэмсботтэм взял на себя Папу. Вошли в первый ряд желто-сосновых скамей. Впереди теснилась такая уйма народу, что епископа было совершенно не разглядеть за спинами. Как раз начиналась служба.

Лили поискала глазами Мэри, не увидела. Неужели не явилась? Быть не может. Да с нее станется. Мэри и не такое способна выкинуть. Аж все внутри обрывается с досады на золовку, прямо убить ее мало… И что это сейчас на меня нашло — в таком месте, в такую минуту, когда хочется быть чистой, не думать ни о чем, ни о чем, кроме Ричарда. Но вот удалось себя одернуть, заставить себя вспомнить все-все, что перечувствовала всего полчаса назад, о своей новообретенной силе, о покое и мужестве, опуститься на колени, прикрыть веки. В мозгу проборматы-вались слова. В сердце стучала молитва: о Господи, сделай меня счастливой. Пошли мне хоть ненадолго, еще ну хоть чуточку счастья. Но никаких таких молитв про счастье не нашаривалось в мозгу. Всплывало заученное, разные клочья — о покаянии, смирении, кротости и любви. Лили подняла глаза к Богу и увидела невыносимо синюю сень над престолом, затканную золотыми звездами. Вся паства тем временем уже бухнулась на колени и уверенно повторяла правильные слова, а Лили их помнила с пятого на десятое. Да, это средне-викторианское уродство, убогая пышность церкви, рубиновые, изумрудные, сапфирные окна, мраморные плиты, достойные ванной, и витые газовые рожки, клетчатый пол, странные трубы органа — все вместе убаюкивает душу. Прямо нежность какая-то накатывает ко всем этим глупостям, потому хотя бы, что так часто над ними смеялись с Ричардом. Поведя глазом, увидела: папа, сидя, склонился в молитве. Куда уж ему на колени бухаться. У Эрика рукава, когда руки сгибает, задираются чуть ли не до локтей. И неужели нельзя научиться по-человечески галстук завязывать? И нечего вечно самой поправлять — медвежья услуга. Мало радости, если б золовка такое увидела. Даже хорошо, в общем, что Мэри здесь нет. Но все-таки сердце, сердце очистилось. И непонятно причем тут, вдруг полезли в глаза, эти полосатые манжеты мистера Рэмсботтэма.

Поднялись с колен — петь гимн. Всем святым. На секунду в долгом пролете между головами мелькнули приалтарные флаги. Голос Лили взмыл. Ты их прибежище, избавитель их. Получалось красиво, слезы навернулись на глаза. В ухо звякал безумный тенорок мистера Вернона. Да будет имя Твое благословенно отныне и до века, едва шелестит мистер Рэмсботтэм. О, блаженное приобщение! Благословенная слиянность! Но где же голос Эрика? О если бы удалось сейчас представить себе лицо Ричарда! Орган стал затихать, затих, свелся к vox humana — «Свете тихий». Вокруг рыдали. Ах, какой восторг! Победно взвился последний стих. И это наша победа — общая наша победа. Все стояли по стойке смирно, пока священник читал имена павших.

Эта часть службы как раз произвела странное впечатление на Лили. Чтение имен, так просто, в грубо алфавитном порядке, без ничего, ни титулов, ни званий — показалось прямо безобразием, хамством. Примерно так же покоробила, хоть, конечно, не до такой степени, та перекличка в выпускной день у Эрика в школе. Вот он вам — истинно мужской мир, жесткий, сухой, холодный.

И до чего же трудно представить себе Ричарда так, как, конечно, полагалось бы его себе представлять, брошенного Туда, оставленного По Ту Сторону, вместе со всеми, со всеми, с Фрэнком Привиттом, Харолдом Стэнли Пеком, Джорджем Хенри Суинделлом — и, голые, жалкие, кучкой, там они изучают новые правила и пути, непостижимые, страшные.

— Эрнст Трэпп, — читал священник.

— Ричард Джон Верной.

— Тимоти Денис Уотте.

Прямо как чужое оно прозвучало — его имя. И думалось: а, не все ли равно… Ладно, пусть. Но им здесь закон что ли не писан? Как это так — не начать с офицеров? И на Мемориале, говорили, фамилии помещены точно в том же порядке. Вот уж позор, действительно — лет через пятьдесят ни одна собака не разберет, кто есть кто.

Орган завел, хор подхватил: «Вперед, Христа солдаты!»[19], а прихожане уже вытекали во двор, на освящение. В дверях откуда-то появилась Мэри, тронула Лили за локоть. Смутно улыбнулись друг дружке. Ох, и Энн с нею. И Эдвард Блейк тут как тут.

Мемориальный крест воздвигли на всхолмии за церковью, откуда открывался вид на долину. За ним уступчато вздымалась гора, и все согласились, что удачней нельзя было выбрать место, хотя, к сожалению, с дороги креста не видно. Кент, ожидавший на паперти, подошел и хрипло шепнул Лили на ухо, что посыльный от Добсонов уже доставил венок. Припрятали, видно, в сарае за ризницей, где сторож держит свои тачки и цапки. Сейчас нести или погодя?

Интересно, а как другие распорядились? Как-то же надо устроиться. Если венок принесут сейчас, кто его во время освящения держать будет? Нельзя и стоять, как пень, оттеснят, не протиснешься, когда народ бросится к кресту. Вдруг — даже сама от себя не ожидала — поделилась своими сомнениями с мистером Рэмсботтэмом. Против ожидания, тот оказался на высоте. Он моментально пойдет вместе с Кентом, поглядит, как и что; а потом поспеет с венком, в самый раз, когда возлагать. Поблагодарила его взглядом. Мистер Хардвик, будто бы вовсе давеча не получил по носу, рвался предложить руку помощи Папе. Как все добры. На Лили, размаянную пением, нахлынула нежность ко всем, ко всем, включая Мэри с дочкой. Чтобы что-то сказать золовке, просто ради удовольствия с ней поговорить, спросила, где Морис.

— Он не смог прийти, — сказала Мэри.

Лили сказала «Ох» и улыбнулась; так, ни с того ни с сего, собственно просто, чтобы показать Мэри, что сегодня относится к ней совершенно, совершенно по-новому. Может, надо почаще видеться, вдруг мелькнуло в порыве чувств.

Но Мэри, ее так трудно понять. Улыбнулась в ответ. В общем-то, просто поставила своей улыбкой на место. Держит фасон, как всегда, — и улыбка ее ироническая.

И еще этот Эдвард Блейк. Естественно, как он мог не явиться. Ближайший друг Ричарда. Теперь вот Мэрин друг. Уж как я старалась в былые годы его полюбить — все, что связано с Ричардом, должно быть прекрасно и свято, — но нет, не сумела. Ревновала, наверно. Еще бы. Он ведь столько долгих лет знал Ричарда до меня. Ну, да теперь-то чего уж, какая ревность. И он просто кошмарно выглядит — усталый, больной, — немудрено, таких ужасов на войне натерпелся. После той катастрофы самолета, месяцами, говорят, буквально сходил с ума. И теперь еще вдруг этак глянет на тебя — прямо мороз по коже. Слава Богу, не надо его принимать в Холле. Нет, бедный, бедный Эдвард Блейк, нехорошо так к нему относиться, нельзя — как он дико намучился.

Епископ выплыл из ризницы, за ним показался хор и двинулся, друг дружке в затылок, между могилами, к кресту. Стройная процессия стихарей потекла к пастве — темной, расползающейся толпе, от которой уже отделялись, строясь на ходу, ветераны, трубачи и бойскауты. Конечно, церемонию отрепетировали, но на ухабистой, кочковатой земле продвижение разных частей выходило неслаженным, зыбким. Наконец, кое-как перетасовались, встали по предписанным местам, образовав три стороны расхлябанного квадрата. Было жарко, ни ветерка, и будничные звуки — петух кукарекнул на ферме, в долине жалостно простонал паровоз — назойливо лезли в уши. И очень Лили было неприятно стоять к этим людям так близко. Чуять запах их лежалого траура, их воскресной обувки. Их печаль, столь высокая, побеждавшая смерть, покуда все были в храме, под зелеными ветками вдруг стала банальной, ханжеской и убогой. Над головами носились грачи и швырялись прутиками, и прутики падали, кружа, с вышины, приземлялись на женские шляпки. Кто шмыгал носом, кто прочищал горло. Некоторые кашляли.

Усилием воли она от всего этого отвлеклась, заставила себя сосредоточиться исключительно на кресте. Что ж, работа хорошая, хотя, конечно, впечатление было бы в сто раз лучше, будь они там не так щедры на узоры. Но ничего, и это еще прекрасный вкус по сравненью с гранитными ужасами, каких в соседних деревнях понаставили. Интересно, что сказал бы по этому поводу Ричард.

Но вот все готовы, можно начинать освящение. Лили, мистер Верной и Мэри поместились почти непосредственно против Креста. Мистер Хардвик по одну папину руку, Лили по другую. Мэри рядом с Лили. Эдвард ретировался куда-то на задний план.

Лили поискала глазами Эрика — да вот же он, совсем близко, прямо сзади, с Энн. Как Энн похорошела. У Мэри дети вообще удались, что касается внешности, Морис особенно. Но ни на кого я не променяю моего милого Эрика. И в конце концов не такая уж Энн красавица. Лоб чересчур крутой, что ли. И широковаты скулы. А Морис — ну, я не знаю. Что-то такое есть в нем не совсем располагающее. Отцовское что-то проглядывает. Ах, да нельзя же, спохватилась Лили, зачем я. Неужели я не могу быть добрей к Мэри и ее детям? И я так редко их вижу. Как же можно судить?

Епископ со своим пасторальным штатом меж тем приближался к Кресту. Лили поскорей вымела из головы все нехорошие мысли, сунула в самый дальний угол сознанья. Невозможно, просто грех, думать об этом в такую минуту. Закрыла глаза, как струнка натянулась, собралась, изо всех сил сосредоточилась на одном.

Ричард, Ричард.

А епископ уже повернулся к Кресту, вот, уже произносит первые слова проповеди.

— Господь наш и Бог наш, предавший Сына своего единородного смертным мукам на Кресте, да примет из рук наших сей символ великого Его искупления, воздвигнутый нами в память о жертве братьев наших, и впредь пусть всякий, взглянув на этот Крест, да помнит о цене, которой куплено его спасение, и да учится жить по закону Того, Кто умер за нас, Господь наш и Спаситель.

Ричард, Ричард.

Голос Епископа, богатый, уверенный голос, с такой чудной игрой в каждой складке, поднялся высоко и упал:

— Во славу Господа Нашего, и в память о братьях наших, сложивших головы ради нас, мы освящаем этот Крест во имя Отца, и Сына и Святого Духа. Аминь.

Лили открыла глаза. Увидела епископа — льняные рукава, медали по епитрахили. Увидела высокий монумент — работу солидной манчестерской фирмы, выполненную со вкусом и, по щедрой подписке, с готовностью оплаченную благодарными бизнесменами. Но Ричарда нет здесь — она с ужасом поняла: его нет здесь, его нет нигде. Он ушел навсегда. Он умер.

Голова у нее кружилась, ее тошнило, она была в совершенном отчаянии, она падала в черную пропасть — непонятно, как на ногах удержалась…

Только минуту спустя обнаружила, что вцепилась в золовкину руку.

II


Мэри дико перепугалась. Совсем было отвлеклась, раздумалась о том, не заказать ли еще этой новозеландской баранины. Как-никак впереди выходные. Не то чтоб ктото из них эту баранину особенно обожал. Да и, конечно, надо бы экономить на сахаре, решила Мэри. Добропорядочные люди придерживаются привычек, какие усвоили во время войны, что в те поры было недоступно, — на то даже и не зарятся. Но никакая война не отучит Мориса класть по три кусочка сахару на чашку. И вообще, экономия — это не по моей части. Вот тут я сноб. Из всякой гадости стряпать, из дерьма конфетку делать — это уж извините! Готовить, скажем, на маргарине, который большинство соседей, а они куда обеспеченней нас, используют за милую душу. Ну когда физически нет у тебя продуктов — тогда, конечно, дело другое. Но тут резко, рывком пришлось вернуться к службе.

— Что случилось? — шепнула она. — Что с тобой?

Лили, видимо, на миг стало дурно, но теперь она хорохорится. Очень холодно глянула, сказала:

— Все хорошо, спасибо.

Тут трудно было сдержать улыбку. Как это исключительно похоже на Лили — вцепиться тебе в руку, а буквально через секунду тебя отшить. Вообще, поразительная. Нет, мне в жизни не допереть, не раскусить, куда она гнет.

Теперь даже подумать странно, ведь было время, я же ее всерьез ненавидела — почти как маму. Просто искала козла отпущения, если честно, а она-то чужая. Не на Дика же все валить. Наверно, я была к ней ужасно несправедлива. Ее, правда, не убыло, с нее все, как с гуся вода. Не то чтоб ночей из-за меня не спала, бедняжка.

Епископ повернулся, воззвал к ним со ступеней Креста:

— Сегодня все мы объединены подле этого Креста общим горем и общей целью.

Да нет, прямо не верится, что я ее ненавидела. Нет, это же, ну ей-богу, немыслимо. И она ведь до сих пор так идиотически молодо выглядит. Ни единой морщинки, хотя ей, по самым скромным подсчетам, тридцать семь, как ни крути. И так она изводилась, когда Дика убили. Абсолютно, кстати, искренне. Но совсем не от слез на свой возраст тянешь. А оттого, что восемнадцать лет подряд, каждый божий день, гоняешь, чтоб что-то купить на обед, ломаешь голову, как кому потрафить, вечно, кстати, попадая пальцем в небо, а потом все это волочишь домой и стряпаешь. Лили, небось, в жизни ни единого блюда не приготовила.

— Иные из нас, здесь сегодня собравшихся, — говорил священник, — нагляделись на ужасное запустение, видели, как видел я, разрушенные деревни и улицы, загубленные поля, обугленные деревья. Но другим, из тех, кто не был всему этому живым свидетелем, я хотел бы задать вопрос: а для вас — что значила война?

О, Мэри бы мигом ответила. Что значила война — да карточки отстригать, посещать госпиталь, устраивать распродажу барахла для Красного Креста. И еще она значила — что надо мотать из Лондона, потому что отец после удара через Лили сообщил, что я ему требуюсь. То есть пришлось оставить домик у Конюшен. Но когда-нибудь я еще туда вернусь, если только удастся. Отец, и это доподлинно, хотел бы, чтоб я жила в самом Холле. И он по детям скучает. Это точно. Но нет, невозможно. Вот неохота. Глупость, наверно. Время все лечит. Когда Десмонд меня бросил и мать прислала то письмо, — и как только пронюхала, просто тайна, покрытая мраком, — мол, если хочу, я могу вернуться, я искромсала письмо в мелкие клочья и заживо спалила в плите. А-а, чего беситься. Мать умерла — и я обрадовалась, когда узнала; конечно, сама из-за этого терзалась, но обрадовалось же, да. А когда началась война, и я получила последнее известие о Десмонде, и узнала, что отцу никогда не оправиться, как я надвое разрывалась, не могла ни на что решиться. Но этот компромисс оказался всего разумней. Теперь-то совершенно ясно. Мы с Лили больше недели бы не выдержали под одной крышей. Я даже в Чейпл-бридж не смогла бы жить, и чтоб отец ежеутренне к нам заглядывал по пути в банк.

А что война значила для отца? Дика убили, это конечно. Но он уж особенно и не любил Дика — да, так иногда казалось. Нет, ничего такого исключительного война не значила для отца, и, даже когда бомбили Париж, он не отказался от своих удлинявшихся год от году прогулок до Чертова Локтя и дальше, дальше, болотами, к Глоссопу, и — в карете, полной сигарным дымом, гарью от подпаленной полости, руганью Кента, — назад, к разогретому обеду в четверть четвертого. Чай с пирожками в полпятого. Вечерами, на чердаке, чтение бесконечных романов Гая Бутби, Уильяма де Ке, Филипа Опенгейма и тому подобных шедевров. Сидит иногда часами, держит книжку вверх тормашками, уставится в нее и сопит. Но почему-то они быстро кончались. Потом, полистав страницы, ты, конечно, среди них обнаружишь слюнявую табачную жвачку. Отец, как Кент выражается, «сыро курит». На вот эти романы, этот табак, сигары, на дурацкие и дорогущие подарки внукам — раз подарил Эрику заводного лебедя, кружил и кружил без конца в жестяном тазу, — на несуразные чаевые, счета бакалейщику, просто сквозь дыры в карманах он, ну буквально не верится, ухитрялся ухлопывать по две тысячи в год. Ничего, как-никак я из него выудила эти деньги на обучение Мориса — Слава Тебе Господи.

Конечно, это жестоко по отношенью к отцу, что он так редко видает Мориса — любимчика-внука. Но до того было тошно водить детей в Холл. И не то чтоб Лили возникала, нет конечно. Иногда отец сам приходил пообедать в Гейтсли, и все время Морис его ублажал, показывал карточные фокусы, объяснял, как часы в столовой работают, приставал: «Дед, а что бы ты сделал, если б оказался ночью в лесу, один, без еды и без спичек?» — и размахивал у него перед носом крикетной битой. Куда уж теперь отцу — такие забавы. Можно бы их одних посылать, но они не любят. Им бы все толочься на своей территории, Морису особенно. Я его не виню. Привычка уже такая — почти ни в чем не винить Мориса, а зря, ничего, конечно, хорошего. Чересчур он очаровательный, Морис. И как часто Десмонд мерещится за тем, как он улыбается, режет хлеб, взбегает по лестнице, пересказывает, кто что говорил. Это — как объяснение фокуса. Смотришь на сына и думаешь — да, вот что меня обворожило в твоем отце, вот это, это и то. Купилась, правда, в жизни единственный раз, зато могу оценить мудрость природы. Могу оценить Мориса. Сегодня с утра, кстати, просто не стала настаивать, чтоб он тоже пошел. И ведь можно бы сообразить, что Лили заметит — и выскажется. А, да пусть себе замечает, с высокой горы плевать. Ну какое отношение к Морису эта служба имеет? Причем тут Морис? И Энн, кстати, тоже. Но Энн — дело другое, эта вся в мать. Кому-то, мужчине какому-то, будет хорошей женой, подумала Мэри, и тут ее зло взяло на мужчин. Но уж я пригляжу, во всяком случае, чтобы это не оказался какой-нибудь Десмонд.

— И я вам хочу предложить, — говорил епископ, — чтобы Крест этот стал знаком Свободы и Памяти. И чтобы он воодушевлял. И надеюсь, что мальчикам и девочкам грядущего времени, которые будут проходить мимо Креста, расскажут о героизме и самоотречении, какие он воплощает, и о людях, жертвенно и героически сложивших на войне свои головы.

Было, было кое-что, о чем, наверно, никогда язык не повернется рассказывать детям. Последний свой отпуск Десмонд провел в Лондоне. Прислал письмо — нельзя ли будет повидаться. Не видались годами. Домой не заехал. Назначил рандеву у Иглы Клеопатры[20]. Путаюсь мол теперь на лондонских улицах, дорогу забыл. Отвык, за границей все больше. Ни капельки не изменился. Выпили чаю «У Лайона», потом гуляли, идиоты, взад и вперед, как встречающие по перрону.

Клялся, что только меня одну в своей жизни любил. Интересно, между прочим, куда подевались все остальные. И, когда, мол, война кончится, может, начнем все сначала? Примешь меня обратно? Да, он спросил, спросил. Вдруг тогда показалось, что я его старше гораздо, в матери ему гожусь, да, прямо ему как мать. Как его матушка, которая несколько раз писала из Корка — такие горькие письма. Можно подумать, ее сыночка окрутили и бросили. А он мне разбил сердце. «Нет, миленький, — сказала ему тогда, и еще головой покачала, и еще улыбнулась, — никогда я тебя не приму. Хоть ты меня озолоти». В ту минуту любила его так, как никогда еще в жизни, но по-другому.

Любовь кой-чему научила. Надо хранить, что имеешь, — хватит уже рисковать, все кидать на зеро — дудки. Он удивился — глубоко оскорбленная невинность. Не ожидал такого оборота, бабы избаловали. Расстались добрыми друзьями. И почти сразу его убили. Весь день проревела, но траур не стала носить. Интересно — а другие-то видели фамилию в списках? Никогда ни единого звука. Но Лили, та, возможно, долго взвешивала, прикидывала, прилично ли это будет, достойно ли — написать, выразить соболезнование. Мэри усмехнулась. Лили тогда уже была в Холле. Скорехонько перебралась на житье, чуть не тут же, как разразилась война.

— Есть одно имя среди прочих имен, здесь начертанных, — епископ повел рукой в сторону креста почему-то умоляющим жестом, — которое я особенно хочу вам напомнить. Имя одного мальчика. Возможно, кто-то из вас через несколько лет скажет сыновьям: этот мальчик был вам ровесник, когда погиб, борясь за то, чтоб вы жили на безопасной, счастливой земле. Да, ему и шестнадцати не исполнилось, когда его убили под Ипром. Надеюсь, имя его никогда не будет забыто в этих краях.

Надо же, ведь понятия не имела, только очень смутно всплыло, что это, кажется, кто-то из Праттов со Скул-Грин. Да-да, кажется, что-то такое в свое время слыхала. Но тут совсем рядом, прямо сзади, кто-то стал протискиваться в толпе. А-а, Рэмсботтэм, с венком. Занял место точно в затылок Лили. Красный как рак.

Дико смешно, просто уморительно. Но нет, совершенно не верится, чтоб Лили хоть в малейшей степени его поощряла. Явился на цветочную выставку, на спортивные состязания приперся в воскресную школу — а ее там как раз и не оказалось — и на аукцион. Но народ уже поговаривает. Да не далее как позавчера утром Хайем высказался: «Что-то мистер Рэмсботтэм проявляет исключительный интерес к делам в Чейпл-бридж».

И в Холл он, конечно, ходит всегда, при первой возможности, как только поманят, то есть примерно раз в месяц, — бедняжечка. Да, и я не удивлюсь, если выяснится, что изначально именно он подначивал Томми с Джералдом без конца таскаться в Гейтсли, сдуру вообразив, что это кратчайший путь к приглашению в Холл. Бедненький старина Рэмсботтэм.

А что, интересно, обо всем этом сама Лили думает? Хоть знает? А то! Но Лили умеет все знать и не знать ничегошеньки. И если ей скажут, она, конечно, сделает квадратные глаза, потом чуть поморщится, а потом проявит слабенький, брезгливый такой интерес — будто ей сообщили о любопытной новой заразе. Да уж, дамы типа Лили исключительно бывают жестоки.

Все затянули «Господи, не отступи от меня». У Мэри уже затекли ноги, и, оказывается, поднадоела служба. Неужели нельзя покороче? Интересно, а как будет звучать отчет в местной газете? Гимны, разумеется, «исполнялись с глубоким чувством». А список главных «цветочных приношений» — список будет? Бедный Рэмсботтэм, небось, успел люто возненавидеть наш этот венок. Ужасно неудобно его волочить, и чтоб не расплющить лилии, мох не примять, на шипы не напороться. Теперь даже страшновато как-то глянуть ему в лицо.

Но в общем, Мэри думала, тут не до юмора — ни-ни, уж какой тут смех, на этой службе в честь ста трех вполне приличных человечков, которые сплошь полегли, не допустив, чтоб немецкий двуглавый орел реял над нашим Клубом консерваторов. Конечно, я все понимаю. А, да какого, собственно, черта? Это же в конце концов снобизм сплошной. Этот культ мертвых — снобизм сплошной. Ну что поделать, раз я так считаю. Тем более что позерство это, к которому мы в данный момент все примкнули, не только фальшиво, но и — да просто гадость. Живые лучше мертвых. И, хочешь не хочешь, надо жить дальше.

Если честно, Мэри думала, сейчас бы мне именно что невредно пообедать. И мозоли болят кошмарно. И я ненавижу мужчин. С самого начала были другие женщины. Десмонд почти и не скрывал, после того как раз-другой засыпался. У меня знакомые в Лондоне — такая формулировка. Было обидно? Теперь уже как-то не вспомнить. Да, сначала жутко обидно. А потом притерпелась. Стала рассуждать: не я первая, не я последняя. И были же дети. И люди в Челси, которым сначала не доверяла, которых терпеть не могла, потом оказались вполне ничего. И так тешил душу собственный дом.

И часто жалко бывало Десмонда. Как-то не прижился он в Лондоне. Ирландец, он себя здесь чувствовал чуть ли не иностранцем. Возникала даже идея перебраться в Париж — одна болтовня, все, конечно, лопнуло. Об Ирландии не могло быть и речи. Там бы он без работы сидел, и там его родственнички. Его эти концерты — когда поднакопит на них деньжат, — уроки, участие в театральных оркестрах и даже один раз, как он и предсказывал, в ресторане, с накладными усами — имели не ахти какой бурный успех. Критики, он стонал, сговорились его извести. Плакал, прямо слезами плакал. Утешала его. Размякал, таял, но скоро смывался; кто-то и получше утешит.

Интересно — неужели мать все это предвидела? Предвидела, а как же. И сто раз оказалась права. То-то я и не могла ей простить, думала Мэри.

Но, конечно, вот уж чего вряд ли можно было ожидать — так это записки Десмонда прямо на плите, вечером, — как раз с посиделок вернулась. Конечно, это он сгоряча, как и тогда, с этим умыканьем из Гейтсли. Ушел. Бросил Лондон — за границу уехал, кто-то ей потом доложил. Та баба была австриячка. Скоро они расплевались, разведка донесла. Потом он на какое-то время вернулся в Лондон. Не видались. Письмо написал, насчет развода. Она ответила — как ты хочешь, пожалуйста. Тебе в самом деле нужен развод? Так и не ответил, видно, не смог для себя решить этот сложный вопрос.

Обидно все-таки, что он надумал меня бросить. И пенять ему было не на что, кроме собственной совести; но надо признаться, после этого мне полегчало. Даже в тот самый вечер, когда прочитала записку и, прочитав эту записку, пошла глянуть на уложенных в постельки детей — почувствовала, на секунду, как сквозь весь этот ужас пробивается радость. Я свободна. Он ничего не взял, все оставил. Да, оставил даже свою старую шляпу. Сначала жизнь была, конечно, сплошной кошмар, приходилось писать домой, клянчить у матери деньги. Но ничего, выкарабкалась. Открыла ресторан, и как-то сразу он оброс галереей, концертным залом. Но ничего, я еще это все снова открою, Мэри думала — кроме ресторана. Какой ресторан, стара уже, не потяну, да и лень. Наконец-то кончился этот гимн.

Епископ воздел руку, произнес благословение.

Все затихли. Вперед выступили горнисты. Ухнули зорю, рассыпая эхо среди ветвей. Дудели, как бешеные, разлаженные игрушки — у которых перекрутили пружину. Вспомнились часы с кукушкой, были такие в детской, и птичка всегда выскакивала из дверцы через несколько секунд после того, как пробьет час, впопыхах, мол, ах, я опять опоздала. Грянул среди молчания взрыв — кашлянул кто-то. Свистнул поезд. Гулюкнул голубь. Собака тявкнула. С надсадным скрежетом одолевал дорогу автомобиль. Только черную толпу опечатала немота. Ждали, когда епископ положит конец молчанию. Нарочно он медлит, что ли, прямо как Ричард, в детской еще, тянул, зануда, никак не мог кончить благодарственную молитву, зная, что я давно мечтаю выйти из-за стола. Вот повернулся наконец. Ну вот. Управились.

Спели «Боже, храни короля».

Лили, конечно, мигом подхватила отца под руку и двинулась к Кресту. Рэмсботтэм воспоследовал, неуклюже обнимая венок. Епископ в окружении хора едва успел ретироваться со сцены.

Да, вот это coup d'etat[21] — о, Мэри оценила. Кто-то в толпе шептал: «Старый мистер Верной», кто-то еще: «Старый Хозяин». Номер Лили удался. Ловко она это провернула — предъявила отца на освящении, отстояла перед деревней его честь, честь Холла. Утвердила его право — право главного плакальщика. Вот он вам — видали? Никто и не собирался его право оспаривать, хоть одинокий голос и домогался во всеуслышанье: «А кто этот старикан?» Отец прошаркал к ступеням Креста. Лили обернулась к Рэмсботтэму, который уже простирал к ней венок. Она отдала его отцу, и Мэри внутренне ахнула — сейчас уронит. Но нет, вполне оказался на высоте.

Ухитрился скрючить пальцы вокруг венка, на секунду, круша лилии, и шажок шагнул, прежде чем не то швырнуть, не то повесить венок на крест, к табличке с именем сына. А после замер на миг, глядя на крест, не зная, кажется, что делать дальше. Было понято так, что он молится. Дородство отца, как всегда, подействовало на присутствующих. Сильно их впечатлило. Мэри инстинктивно, по своей привычке опекать, повела всю троицу из толпы. Эрик с Энн, она чувствовала, шли следом. И непонятно было — хочется ли сквозь землю провалиться, или расхохотаться тянет. Вот отец повернулся. Еле успела отскочить в сторонку: не хватало только возглавить процессию. Заняла свое место от него по левую руку, Лили по правую. Эрик и Энн, так сказать, расположились по флангам. Постояли перед толпой, отец перепрыгивал взглядом с одного лица на другое, потом, сутулясь и шаркая, двинулся вперед. Мэри не то что слышала, скорей кожей чувствовала восхищенные отклики.

— Ну, это ж надо!

— Да ему ж, небось, сто лет в обед!

— Эй, глянь-ка!

— Без палочки ходит, скажите!

Подобострастно подскочил мистер Хардвик. Толпа раздалась, открывая дорогу к карете. Тут только зашевелились другие, подходили к Кресту, возлагали свои венки.

Мэри видела: Лили торжествует, аж светится вся.

— Он был поразителен, наш старый господин, просто поразителен! — уверял ее мистер Хардвик.

Мистер Эскью, в манишке, с неким подобием отложного воротничка, заправленного под пальто, выступил вперед, проорал мистеру Вернону в ухо:

— Замечательно, что вы снова с нами, сэр. Совсем как в доброе старое время.

И Джон хрюкнул и ответил приблизительно следующее:

— Ауа, га-га, ауа, га-га.

Мистер Эскью сиял, как медный таз.

— Я вот тут говорю папаше вашему, что все совсем как в доброе старое время.

Рэмсботтэм вкрутил монокль обратно в покрасневший глаз. Очевидно, соображения исключительной деликатности побуждали во время службы стоять без монокля. И как же ему полегчало, бедняжке, когда все это кончилось.

— Вы разрешите вас до дому подбросить? — повернулся он к Мэри. — Я на колесах.

— Разрешу, вполне. Я как раз думала, вдруг мы автобус проворонили. Но только с условием, вы остаетесь обедать. Кстати, и своих, наверно, застанете.

У меня, пожалуй, большие шансы, на радость Рэмсботтэму, залучить сегодня еще и семейство Вернонов, думала Мэри, прикидывая, хватит ли в доме еды. Я, надо полагать, блещу отраженным светом, а? Как волнительно. А завтра уж как-нибудь обойдемся салатом и сыром, если, конечно, я Мориса не сплавлю в деревне попастись. Это у нас уже отлаженная процедура.

Мистер Верной издавал еще какие-то звуки, а Лили работала переводчицей.

— По оа аэо.

— Мистер Верной говорит, что помнит вашего батюшку, мистер Эскью.

— Правда, сэр? Неужели?

Лили отвернулась от мистера Эскью, дабы поблагодарить Рэмсботтэма за то, что таскался с венком.

Забавно, думала Мэри, наблюдать, как приемчики, выработанные девушкой при первых выездах в свет, к ней липнут чуть не до старости. Лили все так же делает квадратные глаза, разговаривая с мужчинами. (Ах, нет, ну зачем я так вредничаю.)

— Прямо не знаю, и что бы мы без вас делали. Рэмсботтэм покраснел абсолютно как рак, выпаливая, что он:

— С превеликим удовольствием, миссис Верной, поверьте.

— Вы непременно должны в скором времени нас навестить.

А-а, никаких нет сомнений: Лили — просто мерзавочка. Тут, ясное дело, не одна голая глупость. Или он ей в самом деле нравится? Ох ты Господи, с ума сойти.

Что бы Джералд сказал, да и Томми, на все на это — если б они узнали? Ведь Джералда с Томми, кажется, вполне устраивает холостяцкое житье под крылом у папаши в этом их завалющем загородном доме, Богом забытом на окраине Стокпорта. Сада никакого, только кустики жалкие возле фабричных складов. Да, не разгуляешься, и поразвлечься-то негде, кроме фабричного прудика, — там у них плот. Что бы они на это сказали: мачеха, конец вылазкам в Манчестер? Ну как можно себе это представить: Лили вместе с ними в глуши, а Рэмсботтэм нацеливает монокль на каждую пару женских ног в поле зрения? И весь этот их образ жизни — завтраки за полдень, Рэмсботтэм приезжает домой, обделав дела в Эдинбурге и Лондоне, после ночевки в поезде, за газетами, в настроении освежеванной кобры, в пижаме, с чайной чашкой виски в руке, выкатывается мылить шею десятнику? И как бы ей Джералд пришелся — гоняет за каждой юбкой, и это в свои семнадцать? А ловко же они обвели отца вокруг пальца: забрал-таки их из школы. Черте чего нагородили оба насчет слабости сердца. Он абсолютно не в состоянии с ними сладить. Визжит, матюгается, иногда, перебрав, может и бутылкой пульнуть. Как-то они его привязали к креслу — сами рассказывали — и оставили, пока охолонет. Но, кажется, они его любят. Даже Морис слегка ошарашен тем, как они воруют деньги у него из бюро. Весь день торчат у себя, когда, конечно, не таскаются в Гейтсли, — на фабрику ходят, если приспичит вдруг, «изучать процесс», как будущим партнерам положено, правда, по большей части их гоняют из зала в зал разъяренные мастера, сооружают в своем сарае какие-то механизмы, развлекаются револьверной пальбой в спальне, силятся овладеть саксофоном — или это мандолина? — носятся на своих громадных мотоциклах по всему городку, вечно попадают в полицию за превышение скорости, за отсутствие глушителей; а когда Морис с ними, это совсем уж кошмар, да, дурное влияние взаимно. Первая миссис Рэмсботтэм уж сто лет как умерла. Кажется, тихая была женщина, тонкая, милая, дочь священника.

Вот так, а теперь придется поговорить с миссис Купер, Мэри подумала, и с мисс Тауненд, и миссис Хиггинботтэм. Хотят, чтобы в этом году я опять их выручила с этой экскурсией женской школы.

— Мы решили их прокатить в Кэстлтон, пещеры осматривать.

Ох уж эти пещеры, редкая гадость. Как-то раз сдуру чуть не свернула там себе шею. А у Ромашкового карьера Морис бросил в воду новые часики — дед подарил. Сказала: да-да, Кэстлтон, дивная мысль, про себя рассудив, что самой в пещеры лезть не обязательно. Детки поменьше, многие, вечно боятся, остаются снаружи, и ведь кому-то надо будет за ними присматривать.

А ведь скоро пикник для учителей, а там, глядишь, и комитет хоккейного клуба, а потом состязания в вист начнутся, и пора уж подумать о танцах в Клубе консерваторов, и так далее, и тому подобное, а дальше Зимняя выставка работ подоспеет, Турецкий базар, Вифлеемские сцены, оперный спектакль, школьная елка, приходская елка, спектакль «Как вам это понравится». Ах, да пропади оно пропадом, думала Мэри. Все отдала бы, чтоб только вернуться в Лондон! Хотя нет, тут я, пожалуй, лукавлю, чего там. Суета, толкотня, шум и, главное, все это, в сущности, как раз по мне, да меня хлебом не корми. Нет-нет, все это греет, греет, — ну, может быть, кроме состязаний в вист.

— Прямо не знаю, и что бы мы без вас делали, миссис Скривен, — лепетала мисс Тауненд.

И Мэри, хочешь не хочешь, чувствовала себя польщенной, улыбаясь этой типичной классной даме, крохотульке в пенсне.

В конце концов, она думала, кое-какое удовольствие от жизни я получаю.

— Что-то из Гейтсли сегодня почти никого, — вздохнула миссис Хиггинботтэм.

— Кое-кто еще подошел бы, если бы в воскресенье устроили, — отозвалась миссис Купер.

Мэри согласилась. И вдруг стукнуло: как странно, ведь эта миссис Купер — Милли Барло с фермы Стоун-холл. Милли, свидетельница всех тех тайных свиданий: Мэри, виляя по горкам на велосипеде, мчится встречать Десмонда, когда он возвращается в Гейтсли из своего ненавистного банка в Манчестере. Десмонд снимал у Барло жилье. И конечно, конечно, те неделями чуть ли не ждали жуткого, ошеломительного, волнующего скандала, который в заключенье и положил конец его пребыванью в их доме. Интересно — а Милли помнит? А то. Ну как ей не помнить. В Гейтсли многие помнят, конечно. И как у меня только духу хватило вернуться и снова обжить Гейтсли — арену всех моих прегрешений? А-а, откровенно говоря, ну и подумаешь, и плевать. Гейтсли мне нравится, дорог, надо думать, как память, и раз я решила не жить в Чейпл-бридж, естественно было выбрать Гейтсли. Вовсе не собиралась кого-то там эпатировать, при чем тут. А если ходят сплетни — переживем, у нас толстая кожа. Обросла, небось, толстой кожей за свою семейную жизнь. Но просто никак нельзя требовать, чтоб все эти соображенья понял кто-то со стороны, Лили, например. Лили, бедную, очень возможно, глубоко оскорбила грубость моих чувств. Потому-то, небось, к нам ее, можно сказать, калачом не заманишь. Как бы чего не вышло, вдруг получится, что она потворствует безнравственности.

Миссис Хиггинботтэм сказала, что, на ее взгляд, служба была чудесная.

— О, чудесная, — подхватила миссис Купер. — По-моему, они все сделали так… — она поискала слово, — так благоговейно. Да, было чудесно.

Да, Мэри подумала, кажется, она давным-давно простила меня. Но вот когда, интересно? Когда это я вдруг опять сделалась респектабельной? После того как в первый раз организовала распродажу для Красного Креста? Или просто-напросто, когда молва донесла, что я снова допущена в Холл?

— Нам так жалко было бедную миссис Ричард, — простонала мисс Тауненд.

Тут уж Мэри всерьез растрогалась. Вековуха, наглядевшись на страсти фильмовых див, искренне соболезнует переживаниям благородной красотки! Что за прелесть — причитанья мисс Тауненд над бедной миссис Ричард!

А та даже еще подбавила:

— Мы так обрадовались, что мистер Верной смог сегодня присутствовать. Мы уж прямо до того надеялись, до того надеялись.

Так. Значит чутье Лили не подвело, и процедура с венком оказалась в самую точку.

А Рэмсботтэм там уже подсаживает отца в карету с помощью Кента, и мистера Хардвика, и мистера Эскью. Отец себе позволяет еще больше отяжелеть, изгаляется; так ребенок капризничает, его и стошнить даже может — при гостях. Прихожане, выходя с церковного двора, замирают — любуются зрелищем. Вон он — сидит себе, под него подтыкают полость. Народ жадно глазеет. Надо бы глянуть на отца со стороны, чужими глазами. Да. Он же своего рода достопримечательность в этих краях, где в самом скромном гаражике то и дело «роллс-ройс» увидишь. Крупный землевладелец теперь, можно сказать, ископаемое. Отец — ископаемое. Карета, в которой он сидит, — ископаемое. И лошаденка — почти ископаемое — скоро пристроят в зоологический сад, а нет, так тихо-мирно доживет свой век во дворе, на покое. Наверно, тем он и интересен, отец. Скоро его здесь не будет. И этим общим к себе вниманием он, собственно, обязан тому факту, что по какой-то странной случайности не умер пока.

Сознавая, что мистер Эскью и мистер Хардвик — не говоря уж о миссис Купер, мисс Тауненд и миссис Хиггинботтэм — смутно от нее этого ждут, Мэри подошла к карете, ступила одной ногой на подножку, перегнулась и поцеловала отца в макушку.

Он довольно жалостно претерпел процедуру, хрюкнул покорно.

— Как ты, папа? — она спросила.

Но он только улыбнулся, снова коротко хрюкнул. Он не мог ей ответить.

Сняла ногу с подножки, спросила усаживавшуюся в карету Лили:

— Как отец, по-твоему?

— О, по-моему, прекрасно, — ответила Лили.

И притом, кажется, не сумела подавить враждебную нотку в голосе, и в нем исподволь как бы звякнуло: «Думаешь, я сама о нем не забочусь?»

— Он хочет, чтоб ты к нам пришла пообедать на той неделе, — Лили прибавила, лишь усугубив это впечатление.

Тут уж нельзя было удержать улыбку. Скажите! Можно подумать, отцу вдруг приспичило повидать родную дочь, да еще в ее честь устроить прием! Лили, ясное дело, просто-напросто перевела таким образом его слова: «Что-то Мэри давно не видно». И уж сама постановила — пусть это будет обед. В тот день, с утра, она велит Кенту, чтоб привез хозяина домой ровно в час. Ну а почему бы и нет? — Мэри думала. — И что тут смешного? Но нельзя было удержать улыбку.

— И в какой день мне лучше прийти? — Мэри спросила, и тут же раскаялась в своей вредности, потому что Лили покраснела как рак, аж перекосилась с досады — прямо ребеночек, которого поймал на невинном преувеличении придирчивый взрослый.

В ответ Лили как отрезала:

— Ах, да разумеется, в любой день, когда тебе будет удобно. Бедная, бедная Лили, думала Мэри. И почему я такая злыдня? Снова вспомнилось, как Лили ей вцепилась в руку посреди службы. В конце концов, а вдруг Лили и впрямь — само чистосердечие и невинность?

Улыбка Мэри засветилась подлинной нежностью.

— Я в понедельник приду, — сказала она поскорей и чмокнула Лили — большой редкости событие — пока та влезала в карету. Этот публичный поцелуй, Мэри заметила, мигом растопил сердце Лили. Но обе уже озирались, искали глазами Эрика — Кент воссел на козлы. Эрик застрял у самых ворот, заболтался с Энн. Мэри к ним метнулась: «Дети, дети!» Энн — той море по колено, а вот Эрик вздрогнул и покраснел, сообразив, что задерживает карету. Кинулся вперед, чуть не сшиб тетку с ног. На миг застыл, попытался оправдаться, и вдруг на Мэри нахлынуло, взяла и сказала:

— Может, заскочил бы, мы все дома сегодня.

Он на нее глянул своими большущими, карими, немного испуганными глазами:

— Ой, б-б-большое с-с-сп-пасибо, тетя М-м-м…

— Если тебе не представится ничего более увлекательного, — поскорей прибавила она с улыбкой, чтоб пресечь это кошмарное заикание. И помахала Рэмсботтэму, который беседовал с Эдвардом Блейком, — мол, мы готовы, поехали.

III


Рэмсботтэм рассказывал не очень свежую историю про то, как однажды, дело шло о выходных, железнодорожная компания отказалась взять на хранение под свою ответственность его коноплю. И вот значит, в субботу вечером, он сам, Джералд, Томми, еще из сторожей кое-кто, подогнали к станции грузовик, забрали свою коноплю обратно, да и вывалили у фабричных ворот прямо на дорогу, все движение перекрыли. Конечно, тягали в полицию. Эдвард кивал, не слыша ни единого слова.


* * *

— По-моему, все пойдет точно так же, как прежде.

Это Ричард сказал, в последний раз, когда Эдвард его видел живым. Сидел на краю опрокинутой тачки — без колес, брошенной и забытой. Попыхивал трубкой. Стоял синий, кроткий денек. В высоком небе над Арментьером самолет, поворачивая, крылом поймал солнце. С севера густо катил рокот артиллерии. За спиной у них гоняли в футбол, и была та ферма с развороченной крышей — место постоя Ричарда. Сидя на обочине той грязной дороги, они смотрели, как, тяжко подрагивая на выбоинах, ползут бесконечной чередою грузовики.

Говорили об этом непредставимом времени — когда война кончится. По крайней мере — для Эдварда непредставимом. Он совершенно, ни на секунду — теперь только понял — не верил, что проскочит, что доживет. А Ричард сидел себе на поломанной тачке, попыхивал трубочкой и с такой спокойной невозмутимостью рассуждал, будто собирался жить вечно. И на Эдварда это хорошо повлияло. Он ушел с последнего свиданья, как и с первого, — умиротворенный, утешенный.

Последнее их свиданье было не то чтобы непохоже на первое. Тогда тоже будущее нависало — темное, зыбкое. Эдварда пригнетало вещее чувство обреченности, мысль, что вот ты — чуть заметная частица некой машины. И машины-то не слишком значительной. Всего-навсего — школы на четыреста мальчиков. И все же, все же куда тяжелей, чем тот день во Франции, лег на душу жуткий мидлендский день. Как они жались друг к дружке — «новенькие», — проглотив языки, мечтая провалиться сквозь землю, только бы скрыться от этих издевок, этих подначек! И Эдвард Блейк больше всех терзался, страстно, до дрожи ненавидя обидчиков. Ненавидя родителей за то, что сюда сунули. Нет, не могу. Утоплюсь. До смерти уморю себя голодом. Нет, я не сдамся, ни за что и под пыткой не сдамся. Даже как-то хотелось, чтоб поскорее стали пытать.

С самого начала он был начеку, ожидая знаков несправедливости, тирании. Ждать пришлось недолго. Ответственный за него старшеклассник трижды его ударил за то, что плохо сварил сосиски. А как, интересно, их сваришь, если в жизни никто не учил, да и печка топится угольной пылью? А как за неделю усвоишь все эти их идиотские прозвища? А чистить ботинки! Дикое униженье! Я им не раб. И как люди терпят такое? Почему не восстанут?

Почему они не восстанут? — спросил тогда у Вернона; и Верной туманно ответил, что мол сам не знает. Но, очевидно, на первых порах каждому приходится это терпеть.

Уже подружились, уже были заведены воскресные прогулки вдвоем. Сырыми полями, к лесу, или по-над широкой грязной рекой до самого парома, до переправы. Ричард Верной был всего-то чуть-чуть повыше, но Эдварду он всегда казался исключительно крупным для своего возраста. Добродушие облика почему-то сообщало широким плечам добавочную мощь и размах. Старшеклассники, широко пользуясь неписаным правом травить новичков, с Верноном предпочитали не связываться.

Перед Эдвардом, гибким и сильным, как шимпанзе, они так не робели. Вечно его задирали в коридорах, в раздевалке, в спальне — и когда, разогретый и укрепленный отчаянием, он ухитрялся с себя сбросить троих, четверых даже, они тотчас сплачивали ряды, удваивали натиск и, наконец одолев, применяли к нему свои идиотские традиционные пытки, гогоча над его слезами — конечно, не от боли слезами, от бешенства.

Ричард Верной, кажется, скорей посмеивался над трудностями, какие Эдвард вечно сам себе создавал. Не очень-то верил в их неотвратимость и неизбежность. Зато всегда посочувствует, всегда выручит. Поможет сварить сосиски, почистить ботинки, приготовить дополнительные задания. Ну а собственные обязанности исполнял как-то походя, шутя. Случались и у него промашки, тоже влетало, как всем, — по заслугам, нет ли, другой вопрос. А ему — хоть бы хны. Любую взбучку забудет, едва снова сможет удобно усесться на стуле.

Эдварда такое хладнокровие потрясало. Он то слегка дергался, то дико ярился. Но что поделать. Скоро бросил все попытки разругаться с Ричардом, окончательно сдался разраставшемуся обожанью.

Дружба претерпела переходы из класса в класс, усугубление чуть ли не комического между ними контраста. Эдвард готовился брать жизнь нахрапом. К черту препятствия, прочь барьеры. Все могу. Все свершу. Ревновал и завидовал целому свету. Что бы ни читал о подвигах, о героизме, о славе, сразу все примерял на себя. А я бы так мог? Еще бы. Могу не могу — причем тут, возьму вот и сделаю. Уже в школе привык по очереди намечать цели для своего честолюбия. Вступлю в крикетную команду. Вступил. Вступлю в футбольную. Тут не вышло, но это потому просто — ну отчасти, во всяком случае, — что растянул лодыжку. Попаду в класс лучших. Не попал — попутно решив, что все учителя невежественные болваны. Вечно приходилось быть начеку. Одноклассники наслаждались, подначивали, подстрекали нарушать правила, подбивали на слабо — отправиться за пивом к смотрителю крикетного поля, выпустить морскую свинку гулять по классу, пристроить в арке школьного колокола ночной горшок. Ловко же они его раскусили! Не смел отказаться. Не смел отказаться ни от одной безумной затеи — часто обмирая от ужаса. С кем угодно в школе готов был подраться, готов был нарваться на любую опасность, лишь бы не показать, что боится.

Его не любили. Взбалмошность, неуравновешенность не располагали к сближенью. Шутки, вымученные и злые, редко вызывали смех. Говорили, что он в игре тянет одеяло на себя. Приналяжет на занятия, сразу объявят зубрилой. Позволит себе расслабиться — тут же пишут негодующие отчеты. Интеллектуалы из старшего класса, те бы, конечно, его приняли в свою избранную среду, но он откровенно на них плевал. Среди остальных — просто ходил в ломаках, считался воображалой. Свой школьный путь начал с ненависти к школе; кончил презрением к ней. И за все эти годы не было у него, кроме Ричарда, ни единого друга.

Вернона все любили. С годами он получил широко распространившееся прозвище — Дядя Дик. Он нормально играл в крикет, мог постоять за школьную футбольную команду — отличный защитник, — уроки готовил так, чтоб классный не мог придраться, положим, пусть и не приходя в восторг. Лень, из которой он даже не делал секрета, была предметом вечных снисходительных шуток. Лишнего напряжения он откровенно избегал. Эдвард, кстати, не прочь был вечерком поразмяться — если игры не принудительные, почему не побегать, не поскакать, — Ричард предпочитал сидеть у камелька. Школьные спартанцы, положим, пробовали повозмущаться, но, почему-то такое, никто не судил Вернона строго. У него было собственное положение, и с этим положением считались.

Но, как ни странно, у Ричарда тоже, в общем, не было близких друзей. Никого он особенно не волновал. Ну славный, да, но не яркий, не увлекательный, чуточку скучноватый, что ли. Никогда он не втягивался в интриги и распри школьной политики и считался поэтому необщительным. Часто, к концу жаркой перепалки, которую он слушал, невозмутимо храня молчанье, у него добродушно, слегка снисходительно спрашивали: «Ну, Дядя, а ты как считаешь?» Будто трепали по холке старого любимого пса.

Одному только Эдварду Ричард Верной не просто нравился. Для Эдварда Ричард был — герой, великий человек. В присутствии Ричарда он всерьез тушевался. Сила и спокойствие Ричарда его заставляли понять, какой же он сам слабак. Да, завидовал другу, как еще никому никогда не завидовал. Зачем Ричарду щеголять своей храбростью, демонстрировать силу воли? Когда ты уверен в себе, незачем лезть на церковную крышу, хвастать и драться. Когда ты храбрый, незачем на спор — два шиллинга на кону — переплывать реку в одежке.

Нигде Эдвард этого не чувствовал отчетливее, чем в Холле, куда часто его приглашали в каникулы на недельку-другую. Холл как нельзя более естественно подходил Ричарду в качестве родового гнезда. Размеренный покой жизни Вернонов впечатлял, как произведенье искусства. Околдовывала тишина древних стен, и сада, и леса. Вот здесь, только здесь жить бы и жить, не дергаясь, не терзаясь честолюбием и вечной тревогой.

И Мэри, это надо признать, оказалась точно такой, ну почти такой, какой должна быть сестра Ричарда. Жаль только, что родилась девчонкой.

— Зато ты можешь на ней жениться, тоже неплохо, — была вечная шутка Ричарда, и всегда в присутствии Мэри.

А Мэри — ей хоть бы что. Только захохочет и скажет:

— А может, Эдвард меня отвергнет.

Да, странные шуточки, как теперь подумаешь! Пророческие почти. Ну, во всяком случае, хоть не я бросил Мэри.

Тошно вспоминать все это дело. Оно подмочило — а ведь казалось ничто не подмочит — мою веру в Ричарда. Чуть совсем не убило. Просто в голове не укладывается, как Ричард мог себе такое позволить! Нет, надо выкинуть из головы, плюнуть и растереть — обыкновенная трусость, единственный трусливый поступок Ричарда — и все свалить на Лили.

Свалить на Лили — да, легко сказать. Когда впервые ее увидел, чуть не ослеп, и как-то даже не верилось. До того хорошенькая, как ненастоящая, таких не бывает в природе. И детская такая невинность. Помнится, за обедом однажды она объявила, что читала все пьесы Бернарда Шоу. «Так уж и все?» — справился с подковыркой один молодой человек, считая, по-видимому, что ступает на опасную почву. И — в неловкой тишине — Лили на полном серьезе произнесла:

— Ах, да. И про гадкое тоже. Это так прекрасно, что он хочет пресечь все эти ужасы. Будь я мужчиной, я бы гордилась, что написала такое.

Бедняга Ричард. Каким ослом он таскался за ней, волоча ее мольберт и краски! Сначала ну никак невозможно было принять всерьез эту любовь Ричарда, просто не доходило. Бывают же такие исключительно смешные болезни, ну, скажем, свинка. Неужели поженятся, заживут своим домом — не может быть! Нельзя жениться на восковой кукле, даже если она широко раскрывает глаза, говорит папа и мама.

Но время пролетело, как сон; и пошли приготовления к свадьбе. И ведь никто вокруг, кажется, не считал это дикостью. Кроме, наверно, Мэри. В открытую никогда не перемывали с ней косточки Лили — хамство, предательство было бы, — разве что вдруг недоуменно переглянутся. Хихикнут исподтишка.

Пришлось, конечно, быть шафером. Роль была исполнена с честью, но весь день проплыл в тумане легкой истерики. Ричард — скала и оплот — откровенно, уморительно рухнул. Жалко взывал к дружеской помощи по самым дурацким поводам: от шляпы, измятой якобы, до ботинок, якобы плохо начищенных. Удалось остаться на высоте, увещевая его. Нет-нет, мы не опоздаем, мы найдем перчатки, и будет у нас кольцо. На несколько часов перенеслись в жанр веселых цветных открыток, попали в мир наемных лошадей, викариев, свекровей и тещ. И, все оценив и взвесив, пришлось взять на себя руководство, всем соответственно распорядиться. И произнести речь на свадебном завтраке, которая, кстати, имела колоссальный успех. Остроумно, но в безупречном вкусе.


* * *

А потом, чуть ли не на другой день, теперь кажется — хотя на самом деле прошло, конечно, несколько месяцев, — разразилась эта история с Мэри. Непостижимая и сейчас, как тогда, — несчастный случай, лишенный всякого смысла, как происшествия, о каких читаешь в газете. Ну да, ну влюбилась. Но женитьба Ричарда, невольно в голову лезло, тоже как-то тут повлияла.

Через несколько недель после умыкания от Мэри пришло письмо. Просит прийти, надо поговорить. Видались наедине, при встрече она всплакнула. Вот уж он не думал, что у Мэри — и вдруг глаза на мокром месте; рухнула еще одна привычная вешка в переменившемся мире. Да, перед ним, конечно, была совершенно новая Мэри. Такая отвага в сочетанье с приниженностью и — в случае чего — явная готовность взбрыкнуть.

Она натурально хотела повидаться с Ричардом. И Эдвард, понятное дело, тут же отправился из неопрятного домика в Челси к опрятному домику на Эрлз-корт. От Мэри в переднике, затворявшей за ним дверь, к элегантной горничной в наколке, дверь перед ним отворявшей. С Ричардом тоже повидались наедине. Эдвард, собственно, принял поручение, не раздумывая, не сомневаясь в успехе. Предполагал, конечно, что Ричард расстроен; даже, возможно, шокирован, как положено — сам был, между прочим, шокирован, — даже, наверно, зол. Но вот чего никак нельзя было предположить — так это прямо неприличной позы Ричарда: ах, что ж я могу поделать. Нет, я не осуждаю. Просто — мне ужасно неловко. Не представляю себе, было сказано, как я могу навестить Мэри «за спиной у мамы». Невероятно, смешно — как и все было смешно в этом новом Ричарде — смешно, как его уютная новенькая курительная с этими акварельками, смешно, как его расшитые домашние туфли. Скажи лучше — за спиной у Лили, в сердцах выпалил Эдвард.

Но и это Ричарда не проняло.

— Я бы ее поставил в очень трудное положение.

Эдвард в бешенстве осведомился, каким таким образом, интересно узнать, и узнал в ответ, что просто он, оказывается, недопонимает. «Возможно, в дальнейшем, — Ричард пробормотал, — все как-то уляжется, утрясется». Это было уж слишком.

— Ты забыл, кажется, что Мэри твоя сестра.

Разговор был окончен. На том и расстались — Эдвард в бешенстве, Ричард, блея с несчастным видом, что «хорошо бы вскорости еще повидаться».

Пришлось доложиться Мэри — правда, кое-что удалось смазать. Она, чувствовалось, была глубоко оскорблена, но сдерживалась, не подавала виду.

— Вот и прекрасно. Пусть Дик поступает, как знает. Больше я не стану ему докучать.


* * *

На какое-то время Эдвард застрял в Лондоне. По-прежнему навещал Мэри, случалось, натыкался на Скривена, когда тот без дела слонялся по дому, кромсая дешевую сигару. Как бы сдержанный, но и наглый, — соображал, естественно, что его не жалуют. Красивое, надутое лицо, когда разговаривал, кривилось ухмылкой. Сыпал вопросами о мистере и миссис Верной — видно, желая потрафить гостю, — особенно о миссис Верной, которую называл не иначе как своей «досточтимой тещей». «Вот, поднакоплю деньжат и тут же здесь соберу ваше семейство в полном составе» — страшно остроумно. Конечно, Мэри тошнило от этого всего, хоть она пыталась не подавать виду. Посмеиваясь, продолжала шить, или вставала и, вяло отшучиваясь, уходила на кухню — стряпать. В результате всех передряг в ней выработался совершенно новый стиль юмора, гибрид мужнего сарказма с сухими, ленивыми шутками брата. Возводила фортификации. Даже оставаясь с Эдвардом наедине, не откровенничала и на все поползновения поговорить по душам, на невысказанное участие отвечала разной смешной чепухой: про счета мясника, про общих знакомых, про то, что случайно подслушала в зеленной, — и он сперва недоумевал, потом совершенно скис. Делать нечего, пришлось принять ее тактику и тоже острить. Оказывается, всегда можно острить. Усвоить бы этот приемчик пораньше, давно, в школе.

И к Ричарду он тоже ходил. Даже после той сцены не мог выбросить из души, остаться окончательно в стороне. И ведь Ричард с Лили слали записки, она — бодрые, полуофициальные; Ричард — сердечные, краткие. «Постарайся найти время и поскорее к нам заскочить». Какая ирония. Чего-чего, а времени у него хватало. Таскался по городу, глазел и зевал, ничем не мог толком заняться. Со скамейки в парке, из клубного кресла озирал широкие горизонты, которые открывало свободное время, деньги, таланты. Горизонты пугали. Заказывал выпивку. Потом еще.

А на Эрлз-корт Лили встречала со старательным радушием. Недолюбливала, ясное дело. Ничего, сам тоже ее не особо жаловал. После ужина она оставляла друзей наедине — разработанный церемониал. «Я знаю, вам так много надо обсудить». Обсуждать было решительно нечего. Ричард, не желавший, кажется, в этом признаться даже самому себе, заполнял нависавшие паузы натужным весельем. Потом, когда уже все втроем поднимались в гостиную, супруги, можно сказать, ни на миг не отрывали глаз друг от друга. Будто кроме них в комнате нет никого. Он не засиживался, сочинял благовидный предлог, чтоб пораньше смыться. Вдруг они искренне удивлялись. Ричард даже вслух выражал свое раскаяние и беспокойство.

— Тебе, наверное, скучно у нас торчать целый вечер? — спрашивал с волнением, которое могло бы пронять, если б так не бесило, застревая в прихожей перед тем, как его выпустить.

Чтоб не бывать в этих двух домах, он путешествовал. Китай, Южная Африка, Бразилия. Дважды вокруг света. Охотился на львов, лазил в Альпах, обошел на утлом паруснике берега Европы. Как-никак, мог себе позволить рисковать своей жизнью с шиком — помирать, так с музыкой. И подальше от Англии — опять же оно как-то легче.

А потом война. И тот последний вечер с Ричардом — посидели, поболтали на обочине грязной дороги. Слава Богу — теперь хоть есть что вспомнить. И как только тогда умудрился, как прыти хватило — правдами и неправдами освободиться на аэродроме, за пятьдесят километров подскочить на попутке, подмазать телефониста, чтоб передал частное сообщение в столовку Ричарду. И ничего ведь, кроме нежной размаянности, от встречи не ждал. И в конце-то концов встреча же удалась. Потому что Ричард, вне Эрлз-корт, вне своей конторы, снова стал Ричардом школьных дней. Он, оказывается, вязал. Подарил мне пару варежек. Как раз в них и был, когда рухнул. В госпитале их срезали вместе с другой одежкой, выбросили, что ли, может, сожгли. А жаль, потому что ничего, ничего у меня не осталось на память о Ричарде — какой он был когда-то, давно, какой он был, когда умер.


* * *

Рэмсботтэм досказал свою историю про коноплю и завел другую, тоже не очень свежую, про несчастный случай, связанный с трансформатором. Вот Мэри уже машет, чтобы поторапливались. Двоих, заключил Рэмсботтэм, убило. Ричарда убило. Ричарда, который говорил, что все пойдет точно так же, как прежде. Нет теперь Ричарда. И вот что нам остается, думал Эдвард, глядя, как кукла в трауре, слюнявый старик и неуклюжий юнец влезают в карету. Вот все, что нам остается от Ричарда.

IV


Эрик запрыгнул в викторию, чуть не отдавил матери ногу. Усевшись сзади, выставив коленки, он особенно остро почувствовал свою нескладность, громоздкость — сплошные кости.

Как это ужасно — быть таким нескладным. Надо покрепче сжать коленки руками, чтоб поменьше места занимать в этом узком пространстве. Но руки — руки не лучше коленок, точно такие же костлявые и вдобавок вечно то чересчур горячие, то ледяные.

Глянул на мать — не сделал ей больно? Но Лили устремила взор на верхи вязов, следя задумчиво за суетней грачей. Посмотрел на деда, тот ответил широкой улыбкой на обвалившемся, бывшем мягком лице. Катили от церкви прочь. За деревьями тяжко громадился Кобден. Белые фермы его обсыпали с тыла, как зернышки соли. Эрик стал думать про того мальчика, который погиб на войне.

— Я пригласила Мэри на понедельник обедать, — говорила Лили Джону. — Правильно сделала?

Джон улыбнулся. Потом кивнул, хрюкнул.

Раньше Эрик не слышал про этого мальчика. Надо бы про него разузнать, только вот у кого же спросить, интересно. Может, Кент знает? Кент почти всех и каждого знает в Чейпл-бридж. Когда мы выезжаем, часто кто-нибудь тронет шапку, кивнет: «День добрый, мистер Кент». И нуль внимания на деда. Мама считает, что это умышленно: социалистическое хамство. Но что поделать. И Кент же не виноват.

В последний год войны, на пасхальных каникулах, Морис как-то сказал, похохатывая:

— Сбежим на войну, а, Эрик?

Они тогда были одни, и хотя Морис смеялся, говорил он всерьез, конечно. У него вообще манера такая, у Мориса, что-нибудь предложить, шутя, но, если согласишься, или его самого подначишь, тут же он перейдет к делу — и с такой решительностью, что понимаешь: и не думал шутить. Вот, скажем, прошлой весной сидели они как-то в спальне, и Джералд Рэмсботтэм вдруг пустился в рассуждения насчет высоты. Уверял, что спальня от земли в тридцати метрах. Морис ему: «Ничего подобного». А Джералд: «Ладно, а спорим, тебе отсюда не прыгнуть». — «Спорим? — Морис ему. — На сколько?» Джералд сказал — на шесть пенсов, Томми — на девять. И Морис тут же влезает на подоконник, прыгает. Попал в цветочную клумбу, единственную во всем саду, лежал и кричал оттуда, чтобы ему денежки бросали. Лодыжку вывихнул, подумаешь, дело большое.

Но все равно из-за тех слов Мориса он метался в горячке сомнений и колебаний до самого конца каникул. Чуть не каждый день подмывало пойти к Морису, сказать: «Ну давай, я готов». По ночам часами лежал без сна, примеривался, решался. Ночью, во тьме. Легко быть храбрым во тьме. Затея представлялась возможной, раз плюнуть. В черноте он все видел воочию, смаковал поэтапно. Их бы приняли, это уж почти наверняка. Оба были высокие для своих пятнадцати лет, а когда немец прет, не до того чтоб слишком вникать и разглядывать, кого принимаешь. А тогда — о, как они заживут, Морис рядом, в тренировочом лагере их учат — маршировать, пробиваться штыками, они поднимаются на борт корабля, кричат с поездов во Франции: «Смелее, друзья!», располагаются на постой, мили и мили проходят траншеями к линии фронта, ждут часа зеро на рассвете, под реденьким сизым дождем. Он взвешивал, пробовал на вкус каждый поворот событий, и выходило так, что с Морисом под боком сам черт не брат, все можно одолеть.

Но это не просто были пустые мечты. Снова и снова накатывало — пойду и скажу. Ясно, Морис бы согласился. Не в Морисе дело, при чем тут, просто сам трусил. Да, конечно, я трус, я отвратительный трус.

Ну а если тогда же узнать про кого-то — ровесника, — который такое свершил. Про этого мальчика, скажем. Этот пример вмиг бы уничтожил сомненья. И вот, одной прекрасной ночью сбежали бы оба, ранним-рано сели бы на манчестерский поезд, оставя на подушках записки. Ну а пока суд да дело, собственно, пока то да се, пока добрались бы до фронта, война бы, глядишь, и кончилась. А теперь все равно бы ходили в героях — ветераны, ничем не хуже взрослых, можно сказать, и все бы нас уважали. Или имена стояли бы на Кресте рядом с именем отца. Так даже лучше. Нет, Мориса не надо. Только мое имя. Я спасаю ему жизнь. Меня доставляют в лазарет со смертельной раной. Мне совсем не больно. Морис на коленях, подле постели. Ах, Эрик, зачем ты? Я этого не достоин. А я улыбаюсь и говорю: я рад, что так поступил, Морис. Не надо плакать. Постарайся утешить мою мать. И стоял бы сегодня Морис у Креста с тетей Мэри и Энн. На руке — траурная повязка. Вспоминают меня. Морис говорит: мы его никогда не забудем. Никогда. Ах, что за чушь собачья, вдруг возмутилась душа Эрика, и он разом смел эти бредни, отшвырнул с силой, разбил вдребезги.

На глаза, тем не менее, навернулись слезы. Карета всползала по изволоку, к берегу канала, и он в себе чувствовал, как густая, сладкая печаль летнего дня тенью натягивалась на блеск холмов. Она проникала в кровь, в мозг, в нутро — эта смутная, вещая печаль. Эрик сейчас переживал период ностальгии по детству. Настоящее было — хаос, плюс еще тяжелое несоответствие: на три четверти взрослое тело и полузрелый рассудок. Он размышлял об очертаниях холмов. Оказывается, они на женские груди похожи. Эрик стихи сочинял, по большей части сонеты, записывал в черной тетрадке, которую дома носил с собой, чтобы не обнаружила мама. Стихи были сплошь о природе.

В одном черном носке была дырка; школьные брюки шерстили в паху. Вспомнилась школа, вся эта каторга, хлопоты и тревоги — не опоздать на урок, на игры, не забыть чего в раздевалке, не сделать того, сего, третьего — засмеют. С занятиями-то как раз все в порядке, если сосредоточиться. И смеются не часто. Но в начале каждого полугодия такая берет тоска, даже тошнит, физически. Скорей бы все это кончилось, навсегда.

Когда-нибудь, текли мысли Эрика, я, наверно, поеду в Кембридж. Неизвестно, какой он, Кембридж, но уж точно не школа, совсем другой коленкор. Вдруг осенило: если очень стараться, можно стать доном. Представилось, как торжественный, величавый, в плаще, он наставляет студентов: «И в пятых, господа…» Да, приятно. Губы сами сложились в улыбку.

Ах, доном стать — да куда мне, никогда я не стану доном, если не преодолею своих ужасных недостатков. Я заика, я безалаберный. Вот что ужасно. Нет-нет, надо только твердо решиться. От заиканья я вылечусь, и я буду аккуратней. Ничего невозможного. Да, но я забывчивый. Я вечно задумываюсь. В школе из задумчивости выводят друзья, добродушным пинком в зад. Весело напоминают: «Опять размечтался».

Вылечиться от заиканья совсем легко: надо просто считать перед тем, как откроешь рот, и всегда заранее хорошенько обдумывать, что хочешь сказать. Внешность тоже вещь поправимая. Для волос, например, можно просто купить брильянтин, и все. Но тут Эрику почему-то сделалось ужасно стыдно. Тошно даже представить себя в таком виде: прилизанные волосы, изящно повязанный галстук, костюм с иголочки. У Мориса волосы всегда сияют, как шелк. Но то Морис. А я урод. И глупо даже стараться. Я страшила.

Взглянул на себя со стороны — я урод, я нескладный, и совсем не дается как раз то, в чем так бы хотелось блеснуть, — лупить в теннис, показывать фокусы, жонглировать апельсинами, форсить на велосипеде, щелкать пинпонговым мячиком, разбирать механизмы — тут сплошные провалы, и дурацкий «талант» к истории только их оттеняет; взглянул на себя со стороны, и такая взяла тоска, что скривился от омерзенья и почувствовал, что готов выкинуть что-то дикое, безобразное, скажем, на бешеной скорости разлететься в машине Джералда, а там будь что будет.

Мать встретилась с ним глазами, улыбнулась.

— Не надо горбиться, детка. Сутулым будешь.

Для нее я все еще маленький, думал Эрик. Милая мамочка, совсем она меня не понимает. Так и будет вечно со мной цацкаться, как с девятилетним.

Заглянул в глаза Лили, такие прозрачные, ясные. От их красоты, как всегда, почувствовал легкий укол совести. Мамочка, милая, я к ней несправедлив. И всегда был несправедлив, эгоист паршивый. Вечно я упускаю из виду, как она, должно быть, страдает. Как, наверно, ужасна ее жизнь. Всегда-всегда буду о ней заботиться, как могу, постараюсь облегчить ее участь.

И сегодня, вдруг решил Эрик, не пойду я к тете Мэри. Возьму и дома останусь. Свинство с моей стороны, и как я мог даже помыслить о том, чтоб уйти сегодня, сразу после такого. Почитаю маме вслух, пойду с ней погулять. И самому будет даже гораздо приятней, чем идти к тете Мэри. Ну это, положим, неправда, себе-то зачем врать. Все равно же я остаюсь, я никуда не иду. Губы уже округлялись, готовя слово «пойдем» — пойдем вечером погулять, мамочка?

Но вспомнил, что надо считать, прежде чем произносишь слово; такая морока; и решил, что попозже спросит, оставшись с ней наедине.

Отца убили, когда Эрик был в школе. Учился в первом классе закрытой школы, и та телеграмма, вместе с письмом матери, кажется, только прибавила очень темный отлив к без того горькой участи: военные пайки, пинки старших мальчиков, одиночество, неуют, сиротливость.

Отца он уважал, но не то чтоб уж очень любил. Всю любовь себе взяла Лили, с тех самых пор, как перед уходом на званый ужин, шурша вечерним, в стеклярусе, платьем, вплыла в детскую, подняла из кроватки: «Чей это мальчик такой? Ты мамочкин мальчик? Да?» Отец же был только фигурой в дверях — белизна крахмальной рубашки, забранная чернотой, и голос: «Спокойной ночи, старина. Однако уже без двадцати, моя радость». Отец был серьезный и добрый. Брал с собой на прогулки, когда гостили у дедушки, пересказывал эпизоды из книжек своим адвокатским голосом с выигрышными переливами. Карета проехала шлюзы. Да, кстати, как вон тот флюгер, на церкви, сверкнул над деревьями, когда отец стал рассказывать про Шерлока Холмса, — и засядет же в памяти. «А кто это — Шерлок Холмс, папа?» — «Шерлок Холмс — детектив». — «А что это — детектив, папа?» — «Будешь слушать, узнаешь».

Эрик был очень, очень расстроен, узнав, что отца убили. Весть мигом освежила уже приевшееся чувство брошенности посреди школьного шума. Обострила отвращенье к мерзкому дребезгу утреннего звонка, умыванию холодной водой, лестничной толкотне на пути в классы. Казалось, что смерть отца почему-то со школой связана. Школа, школа была виновата, отвечала за эту смерть, как отвечала за холодную воду, дребезг звонка, уроки. Утра были холодные и сырые — повторяющиеся меленькие глотки смерти. Черный, пыльный закуток для обуви, железная лестница, голые дортуары, затхлый куб кабинетика с хилой лампочкой в вышине, с плотными шторами (шесть ударов, если забудешь задернуть: из-за воздушных налетов), взмоклые площадки для игр, пыльные классы, ледяная промозглость часовни — все, все была сменная декорация смерти. С неделю он мучился почти непереносимо, на вторую неделю только чуть-чуть полегчало, потом еще неделю было ужасно плохо. А потом он понял, что выдюжит. Легче не стало; сам стал сильней.

Удлинялись дни. Он писал домой по три раза в неделю, и в письмах теперь звенели ноты надежды. Было много утешительных фраз. Отправлял маме чуть ли не проповеди, точней, в самом деле ей цитировал проповеди в школьной часовне — о войне, о павших героях. Описывал ей разные школьные казусы. И скоро убедился, что утешения действуют, потому что мамины письма стали короче, отвлеченнее, проще. Она в свою очередь рассказывала о делах в Чейпл-бридж. Погодка разгуливалась. Кончался учебный год. Отец умер. В голове уже не умещалось жуткое слово «убит». Отец умер. И все вокруг тебе твердят, что теперь ему хорошо. И ты веришь. Отец как будто никогда и не был живым, всегда, как теперь, был почитаемым и блаженным героем легенды. Порой мысль о нем еще вышибает слезу — так роняешь слезу под музыку, под грустный вальсок. И образ отца отступил, — далекая, грустная тень.

Он вернулся в Чешир на каникулы и, проезжая — как вот сейчас — по дороге со станции Чейпл-бридж мимо лавки маленького швейцарца-часовщика, заметил, что там разбиты, заколочены окна. Часовщика заподозрили в симпатиях к немцам, и вдруг, через столько лет после начала войны, какие-то сволочи, воспользовавшись этим предлогом, чтоб «поразвлечься», чуть не линчевали беднягу.

А когда добрался до Холла, приятно взвинченный мыслью, что вот он — дом, и так дивно сверкает весеннее утро, миссис Беддоуз встретила в дверях молча, только бледно улыбнулась. Послала к маме наверх, как к больной. Вошел тогда, слегка отрезвленный, не без дурных предчувствий, предварительно постучав — впрочем, совершенно не готовый к тому ужасу, который ждал за дверью. Первое мгновенье почти ее не узнал. Как горе может обезобразить! Мамины глаза затекли, одни щелки, рот взбух, лицо осунулось, пошло пятнами. Даже отшатнулся в испуге. Улыбка сползла с губ. У нее вырвался хриплый крик. Бросился к ней, обнял. Какое страданье. Все, все, оказывается, что в школе напридумывал о своем горе, было ничто, пустяки, эгоизм и пошлость сплошная. Мама обнажила, вскрыла по живому кровоточащую рану. И стало совершенно неважно: хоть бы десять поубивали отцов. Но маму, маму как жалко. Отец умер. А она живая и так мучается у меня на глазах. И ничего, ничего абсолютно нельзя было поделать. Вместо слов получалось одно сплошное долгое заиканье. Что-то обвалилось внутри, и мучительный стыд накатил — как можно было ей писать такие пустые, бойкие, гладкие письма. Просто стоял с ней рядом, пока она всхлипывала. Вдруг она прорыдала: «Он так нас любил!»

Как упрек: не сумел по-настоящему полюбить отца, но, главное, и для нее не стал надежной опорой. Он рухнул на колени перед ее креслом. Так прошел, наверное, час. Пора было обедать. Когда выходил из комнаты, она промывала глаза, поливая себе из кружки.

Та сцена была первая и последняя. Он, костеря себя за малодушие, избегал второй. Второй бы не вынес. Наедине они теперь бывали нежны и грустны, или веселы сквозь печаль. Часто он узнавал, что она пошла наверх, хочет одна поплакать, и в таких случаях уходил и виновато бродил по лесу, и душа рвалась надвое между совестью, которая подсказывала, что надо побыть с мамой, и предательским соображением, что видеть ее в таком состоянии ему будет невмоготу. Иногда, войдя к ней, увидев, что она льет слезы над дневником, над старым письмом, старался половчее ретироваться, если же номер не проходил, прикидывался, что ничего не заметил. Она, со своей стороны, никогда не взывала к жалости, только изредка, то обиняками, то откровенно, давала понять, что хочет побыть одна.

Он не без удовольствия вернулся в школу, когда кончились каникулы. Даже школа была лучше такой натужности, и потом — принудительный распорядок разгоняет черные мысли. Следующие каникулы прошли уже не так ужасно. Полегчало, меньше давила тоска. Мама, порой казалось, приободрилась, но тем больше, от неожиданности, страшно делалось, когда опять на нее находило. Раньше у них не бывало друг от друга секретов. Он ей всегда все вываливал про свои чувства, про все события, хоть сколько-нибудь для него важные. Теперь отношения переменились и похоже, что навсегда.

Прежнего, казалось, уж не вернуть. И он стал втайне оплакивать мать. Вот и теперь эти мысли: какая бледная, как печально сидит в своем трауре с дедушкой рядом, а карета тем временем уже гремит по деревенской улице. Одни лавки открыты, другие заперты, зависит — в церкви хозяин или дома остался. Ах, если бы я только мог ей помочь.

Нет, ничего тут нельзя поделать. И — совсем уж беда — эта моя с нею робость, вечный страх, как бы чего не ляпнуть, сказать невпопад, ненароком ее не обидеть, не ранить. Вот и во время службы то и дело поглядывал на нее, чтоб удостовериться, убедиться, что она это выдержит. Ждал, замирая, что вот она рухнет, потеряет сознание. По мне, так не надо, не надо вообще никакой поминальной службы, и мемориала не надо, да пусть бы отца даже забыли начисто, если б она, конечно, тоже могла забыть, только бы ей стало легче.

И при всем при том я решил отправиться к тете Мэри, чаи распивать! Снова больно кольнула совесть: мерзкий эгоист. Странно, и почему при мысли о тете Мэри я часто испытываю чувство вины перед мамой, без очевидных причин.

Он все еще был погружен в задумчивость, когда карета остановилась у парковых ворот, и Кент, кашлянув, тяжело, неуклюже стал слезать с козел.

Лили пришлось напомнить:

— Ворота, детка, — и похлопать его по коленке.

И он выпрыгнул, и он их открыл, как с восьми лет открывал и любил открывать — каждое воскресенье, после обедни, еле-еле дотягиваясь до щеколды, с пыхтеньем таща из земли шпингалет, опасливо косясь на объявление: «Посторонним вход воспрещен. Нарушитель ответит по закону. Джон Верной». Джон Верной медленно материализовался, приняв облик дедушки, — вот он смирно, тихо сидит в карете.

Но в один прекрасный день он же умрет. Мысль не сильно впечатляющая. Ну и что, и подумаешь, когда еще это будет. Мамина смерть — дело другое, мамина смерть годами терзает ночным кошмаром. Вот она, такая красивая и молодая, гибнет, убитая горем, сраженная скоротечной чахоткой. Порой просто ужас накатывает: напасть неминуча. А дедушка — он не меняется. Почти не запомнилось, каким он был до болезни. Его будто обессмертила дряхлость. Так же точно не ждешь от знаменитой руины, утехи туристов, что вдруг она рухнет.

Но когда все-таки он умрет — увлек непривычный ход мысли, — Холл перейдет ко мне. Тоже — нелепость полная. Раза два мама затевала разговоры о будущем, предваряя их предисловием: «Когда-нибудь, если что-то случится с дедушкой…» От этих разговоров становилось неловко, хотелось поскорей перебить:

— Тогда мы с тобой будем жить вдвоем, мам?

— Если захочешь, детка. — С нежной улыбкой. — Если я тебе буду нужна.

— Будешь нужна? — вот уж совсем непонятно. — Да что такое ты говоришь?

— Ты, может быть, захочешь жениться, знаешь.

— Никогда я не захочу. Лучше я останусь с тобой.

— Ох, но я ведь хотела бы, чтоб ты женился. Мне хочется стать когда-нибудь бабушкой.

— Ну, предположим, я даже женюсь, ни малейшей не вижу разницы.

Она тогда расхохоталась. На нее редко нападала такая веселость; но он-то принял ее слова более или менее всерьез и немножко обиделся.

Но Кент меж тем тронул шапку кнутом, сказал: «Спасибоч-ки, мастер Эрик» — и мастер Эрик снова полез в викторию, заперев ворота. Поехали парком, где выучена наизусть каждая черточка пологого убористого пейзажа. Сзади лес, снизу уже высунулись трубы Холла. Тень листвы на разбитой аллее. Что я сделаю, когда все это будет мое? Подновлю, наверно, аллею. Или имя на объявлении переменю, вместо Джона сделаю — Эрик Верной? Нет-нет, не надо, нельзя ни к чему прикасаться. С детства этот страх суеверный, может быть, подогретый мамиными наставленьями: не дай Бог трогать прошлое. Опять я о маме, вечно о маме.

Я всегда буду с ней, пообещал сам себе, и почемуто стало ужасно грустно, даже слезы выступили на глаза.

Вдруг решившись, подался вперед, спросил:

— П-п-п-ойдем п-п-пог-г-г…?

— Глубоко вздохни и считай, детка, — сказала Лили. Он глубоко вздохнул и сосчитал до двадцати.

— Пойдем п-погулять сегодня после обеда, мам? Она улыбнулась, так грустно, так нежно.

— Если ты хочешь, детка, — слегка вздохнув, — и если мамочка будет не очень усталая.

Хрупкая, непрочная, как листок. Ах, как неловко опять получилось. Вовсе ей не хочется. Она устала. И ведь она, с нее станется, все равно пойдет, просто моего удовольствия ради. Нечего было спрашивать. Сплошная нечуткость. Конечно, после этой длиннющей службы она дико устала.

А внутренний голос нашептывал: вот она не захочет гулять, и пойдешь ты к тете Мэри.

Поскорей надо в себе подавить гнусный голосок. Нет уж, ни за какие коврижки к тете Мэри я не пойду. Сегодня такой день. Нельзя. Из уваженья к отцу. Маме было бы неприятно. Сегодня надо побыть одному, с мыслями об отце. Подлость — сегодня идти к тете Мэри. И зачем только она пригласила? Просто забыла, что ли, — вдруг, на минуточку. Сама бы сочла меня абсолютным ничтожеством, если бы я вдруг заявился.

И там Эдвард Блейк будет, напомнил себе Эрик, выискивая хоть что-нибудь такое, что умалило бы невыносимую притягательность теткиного дома. Эдварда Блейка он ненавидит. Тут и ревность — Скривены его встречают с таким восторгом. Особенно усердствует Морис, кажется, потому, что тот творил чудеса на войне, в авиации. Получил ЗБС[22] и Военный крест. Даже чуть ли не был представлен к KB[23]. Кучу немецких самолетов сбил. Герой. И хоть, в общем-то, пожилой человек, лысоватый, и седина на висках, а такие чудеса вытворяет — сальто над спинкой стула, прыжок стоймя через стол. А, да причем тут ревность. Терпеть его не могу. Не верю ему. Насмешка над всем и вся, в том числе надо мной, вечно стоит в большущих, зеленых, воспаленных глазах. Одно непонятно, и что отец выискал в этом Эдварде Блейке, почему с ним так невозможно близко дружил.

Но мы уже у самого дома, снова мне открывать ворота. Миссис Поттс и миссис Беддоуз ждут на крыльце — значит, мы опоздали-таки к обеду.

С самого начала войны дед стал обедать в комнате, которая раньше называлась курительной. В столовой теперь обедали только по воскресеньям. Чересчур она велика для троих, для двоих и подавно, и в представлении Эрика прочно связалась с гостями, с долгой чередой блюд, с бесконечным торчанием за столом. Вдобавок, теперь вошло в моду, считалось почему-то такое патриотичным использовать комнаты потесней; как вообще считались патриотичными любые, бесполезные действия — лишь бы себе же хуже.

Но к этой курительной Эрик вполне притерпелся. Во-первых, уже сложился обычай — в курительной можно не ждать, пока покончит с едой дедушка. Это придает трапезе известную прелесть, свободу, почти как на пикнике. Дед сам на них машет тяжелой, в веснушках, рукой — мол, не ждите, пока доем сладкое.

Ох, и он же вечно просит добавки. И роняет вставные зубы. Как они плюхаются на тарелку. Мама притворяется, что ничего не заметила. Миссис Поттс подступает с салфеткой наготове: стирать роковые пятна сливового мусса с рубашки; миссис Беддоуз возводит глаза к потолку с трагикомичным смиреньем. А деду, видно, все это кажется милой шуткой. Хохочет, не делает ни малейших попыток замять безобразие.

Дед сильно бы облегчил себе жизнь, если бы не спускался к чаю. Или хоть не взгромождался к себе на верхотуру после обеда. Но ритуал сошествия к чаепитию незыблем, видимо, в память бабушки, которая на него напирала. Вечно, помнится, гоняла Эрика: «Сбегай-ка ты наверх, скажи дедушке, что мы его заждались. Не можем же мы без него начинать».

Бабушку он ненавидел. Злобная, с подковыркой. И мама может сто раз повторять, что у нее был «удивительный интерес к жизни». Просто дикая эгоистка, и все, — беспощадно постановил Эрик.

Мама весь обед промолчала. Все ясней и ясней было видно, как ужасно она утомилась. Обычно она много разговаривает с дедушкой, и так воодушевленно, будто он гость. Эрика всегда восхищает мамина способность вести беседу. Это прямо изумительно. С интересом ловить каждое слово деда, весело хохотать над его смешными историями, которые лично Эрику даже при первом исполнении не показались уж такими забавными.

Миссис Беддоуз внесла сладкое, Эрику вспомнились дни, когда он, еще маленький, считал обед логическим следствием своих утрешних личных усилий — едва кончив завтракать, спешил вниз, на кухню, потом несся наверх, вслед за горничными, присмотреть, как метут и блистят, передразнивал их, ползая на четвереньках, так что изучил все ковры, половики и дорожки в разных частях дома. В одиннадцать горничные возвращались на кухню — пить какао. Он не уходил, оставался, наблюдал, как готовят обед, отмеривал из жестянок изюм и коринку, иногда допускался даже и к мясорубке, промалывал мясо. А потом, когда обед был готов и подан, переглядывался с девушкой, прислуживавшей у буфета, в том смысле, что «не зря мы потрудились, а?»

Бабушка всему этому разом положила конец. Не одобряла якшанья с прислугой. Очень хорошо. Но теперь вообще не с кем стало играть, кроме изредка заезжавших к чаю гостей, соседских сынков, с которыми абсолютно не хотелось иметь дела, даже если сами они, в виде исключения, были не прочь пообщаться. Ах, если б здесь тогда жили Скривены!

Ну вот наконец-то кончился этот обед. Лили выплыла из комнаты, медленно пошла вверх по ступеням. Кажется, глубоко задумавшись.

Он пошел за ней. Не стану даже поминать насчет прогулки, если сама не заговорит, — так он решил. Зачем приставать. Человек отдохнуть хочет.

Вот дошла до своей двери, обернулась, спросила:

— Чего тебе, детка? Я хочу немножечко полежать. Он выпалил, не успев спохватиться:

— П-п-просто я х-х-хочу знать, х-х-хочешь ты сегодня гулять или нет, в-в-от и все.

Она помешкала, улыбнулась:

— Ну, детка, если тебе так уж хочется. Но я ужасно устала.

— Ах, н-н-нет, т-тогда, конечно, н-не надо.

Он ужасно покраснел. Лицемер и обманщик. Просто сволочь. Чуть силком гулять не потащил, исключительно ради очистки совести. Она его поцеловала с улыбкой. Он неловко повернулся, прошел медленно по коридору, вниз по главной лестнице, в сад.

Сад притих на припеке. Конюшенные часы пробили половину третьего — так падает камень в глубокую воду. Решил: не пойду.

Побрел по тропке к забору, туда, где калитка ведет на конюшенный двор. Да ладно, он думал, вот уж действительно, столько шуму из ничего. Ну не нужен я маме сегодня. Почему не пойти? Глупо предполагать, что отцу якобы могло бы показаться обидно. Чушь сплошная. И при этом решении прямо груз спал с души, хотя было ясно, конечно, что совесть снова проснется, с новой силой примется грызть и замучит вконец.

Как в памяти живо то время, когда Скривены только еще переехали в Гейтсли. Прежде об их существовании было что-то совсем не слышно. Известно было, что имеется тетя, двоюродные брат с сестрой, но поминалось о них редко, и уж тем более в Холле они не показывались. Потом однажды мама сказала: «Скоро ты увидишь свою тетю Мэри». Но особенно не распространялась. На вопросы отвечала уклончиво, скупо, но почему-то чувствовалось, что она и сама ждет этой встречи с волненьем. И еще чувствовалось, что мысль о свидании с родственниками не очень ее греет. Она была настороже, как-то, пожалуй, даже враждебно настроена. Оставалось заключить, что с тетей Мэри, видимо, связано что-то предосудительное и что с окончательным суждением придется пока подождать.

Ходили тогда вместе с мамой осматривать дом на Гейтсли-Броу, для тети Мэри — если ей, конечно, понравится. Она приедет в Холл на денек-другой, пооглядеться, распорядиться, прежде чем перевозить семью и барахло. Странно было ходить по крошечному, запустелому дому, воображать, как здесь будут жить тетя и новенькие брат с сестрой. Без конца тогда про них думал.

И вот настал этот день — зашел в гостиную и увидел, что мама сидит и беседует с большой темной женщиной, у которой косы кольцами выложены по ушам, в руке сигарета. Первое впечатление было смешанное. Сигарета, чересчур мудреное, непонятное платье — вызвали чуть ли не отвращение. Но голос и прямой, быстрый взгляд — дружеский взгляд — сразу подкупили, понравились. На вид тетя Мэри была куда старей мамы. В волосах уже седина, вокруг глаз и на лбу морщинки, темные круги под глазами, но уже минуту спустя ты видел, какая она здоровая, сколько в ней силы. Спокойной такой силы. Тетя Мэри ничего не теребила в руках, не говорила быстро, взахлеб, а глаза — глаза были яркие и сияли. Она его расцеловала — с толком, сердечно, не стала лезть в душу с расспросами и сразу продолжила начатый разговор: про их новый дом.

Чудно было слушать, как она говорит маме: а сделал папа то-то, а папа выглядит так-то. Докурив сигарету, она сразу себе скрутила новую, выбирая табак из красного, кожаного, малюсенького мешочка. И с тех самых пор уже никогда не казалась чужой и странной.

Тогда все на маму поглядывал, старался сообразить, разделяет ли мама такое впечатление о тете, но сообразить было невозможно. Так и не понял, с того далекого дня и поныне, как на самом деле мама относится к тете Мэри.

Он прошел на окруженный сараями конюшенный двор, где, по преданию, во время Гражданской войны квартировал конный эскадрон. Трава проросла между булыжниками в арковом проходе под часовой башней. Кента в седельной не оказалось. Пошел, видно, обедать. Ничего, в щели под ступенькой крыльца надо нащупать ключ. А теперь — толкнуть дверь, выпустить едкую вонь смазки, запах влажной кожи, металлический дух. И выкатить велосипед.

Постарел, бедняга, давным-давно стал мал, не по росту. Пора новый заводить. А что, если попросить у мамы мотоцикл? Ах, да могу и сам купить, из денег, которые получаю на почте. Что за чепуха лезет в голову. Даже смешно. И зачем мне, собственно, мотоцикл — просто Морис сказал на днях, что буквально не понимает, как это, имея деньги, не купить себе мотоцикла. Морис вечно копит, копит, но он и мотает же, о-го-го. А ведь известно, что они небогаты.

Очень долго пришлось к ним присматриваться. Странные, в мать, и вдобавок, пожалуй, без ее скорей подкупающих черт. Морис особенно — самообладанье, сплошная изысканность, бледное красивое лицо под темными волосами, а карие глаза широко раскрыты от вежливо не высказываемого изумления: и как это нас сюда занесло? Сперва они были подчеркнуто городские дети. Недоумевали — и на что убивают время в такой глуши, приставали с расспросами. Бродили по Гейтсли и Чейпл-бридж слегка ошарашенные, кажется, подозревая, что главного-то им не показывают, что-то скрывают, ведь такого не может быть. Сначала казалось: воображалы. Ах, уж эти их прекрасные манеры. А на маму, кстати, при первой встрече произвели очень даже приятное впечатление. Потом-то она явно к ним поостыла.

Вплоть до самого Рождества Скривены так по-настоящему и не вписались в жизнь Гейтсли. Ну а на Рождестве было решено дать эстрадное представление в пользу Красного Креста, и к тете Мэри обратились за помощью. И после недели репетиций тетя Мэри взяла бразды правления в свои руки. Не лезла вперед, не набивалась на руководящую роль, не высовывалась, но любой сразу видел, что вот — у человека прямо талант организовывать подобные вещи. Представление имело оглушительный успех. Морис с Энн оба участвовали. Энн пела. Морис плясал хорнпайп. Да, тут ничего не скажешь, выступали они потрясающе, так даже и настоящим артистам слабо.

Можно было подумать, что теперь кузены окончательно развоображаются, совсем задерут нос. Ничего подобного. Так они от души радовались, так сияли по случаю своего триумфа, что всем-всем, и даже злопыхателям в Гейтсли и Чейпл-бридж, оставалось только признать, что раньше они просто стеснялись, просто ждали случая выказать свои хорошие качества. Вот после этих-то выступлений он и стал постепенно влюбляться во все семейство Скривенов вместе взятое.

Да, он в них во всех влюблен, иначе не скажешь. В доме у тети Мэри он делается другим человеком. Присутствие брата с сестрой его окрыляет. С ними он спокойней, уверенней; и все так славно, все так легко. Он даже, кажется, заикаться стал меньше, особенно разговаривая с тетей Мэри и с Энн. Мориса он дольше стеснялся, потому что обожал его прямо до боли в груди, правда, никогда, по крайней мере, и не притворялся. Что толку притворяться. Морис сразу его раскусил, понял, какой он — неуклюжий и невезучий в играх, ни ловкости, ни элегантности. Морис понял, что он не умеет взять, не умеет подать мяч, плавать способен исключительно брассом, не может нырнуть, едва ли в состоянии вам назвать и шестерых самых знаменитых крикетистов и ни черта, ни черта абсолютно не смыслит, хоть показывали ему, сто раз ему втемяшивали в башку, в клапанах и регулировании скоростей. И самое поразительное — Морис ни чуточки его за это не презирал. Все они поняли Эрика. И, кажется, полюбили, как бы сам он ни ненавидел себя.

Но до сих пор на него вдруг накатывает, он до спазм в горле себя ненавидит, за их доброжелательностью чует заговор, совместное старание скрыть, что его здесь всего-навсего терпят, жалеют. В такие минуты он не верит ни единому слову, ни единому жесту; ревниво и жадно всматривается в лица; и раздражается, может вспылить.

А Морис будто догадывается о его ревности, вечно норовит сгладить острые углы, нарочно при Джералде с Томми заговаривает о тех случаях, свидетелями которых были только они с Эриком, а Рэмсботтэмы не присутствовали. И если Джералд, скажем, станет слишком долго распространяться о шикарной машине, которую они собирают в надежде бог знает что на ней вытворять, машине, которая безумно интересует Мориса, тот все равно поскорей перебьет: «А помнишь, Эрик, как в пятницу ты сказал…» или еще что-то тому подобное.

Да, и никогда Мориса, кажется, не тяготит требовательность этой любви. И если его разговор с Рэмсботтэмами о женщинах вдруг возмутит Эрика (можно подумать, в школе вдоволь такого не понаслушался), потому что мучительно не вяжется с представлением о кузене, Морис мигом заметит. И оставшись наедине, тут же начнет странно рассыпаться в извинениях; на полном серьезе понесет, например, такое:

— Эрик, я ужасен, по-твоему? Я дико тебя раздражаю?

Ну что на такое ответишь?

Раз как-то он из-за ревности вел себя прямо неприлично — невозможный, ханжеский взрыв. Морис повторил непристойный лимерик, который, по мнению Эрика, кстати, был вполне ничего. Да, вполне ничего. Но эту прелесть принес на хвосте Джералд Рэмсботтэм. И Эрик, уже хлебнув унижений, потому что играл со всеми на лужайке в крикет и, как всегда, кошмарно, кошмарно, — вдруг потерял всякую власть над собой и на глазах у изумленной публики разорался в том смысле, что его тошнит, ему до смерти надоела вся эта пакость. Почти непредставимая сцена. Заикание ей положило предел. Он тотчас ринулся вон из сада и покатил домой, плача от ярости, слыша хохот Джералда за спиной. Поуспокоившись, он сам себе ужаснулся. Теперь, конечно, меня никогда больше не позовут в Гейтсли. Ясно как божий день.

Но уже назавтра, когда сидел у себя в глубочайшей тоске, вошла миссис Беддоуз и сообщила, что внизу, в прихожей, кузен, желает переговорить. Едва поверил своим глазам. Морис. Прикатил, явился ни с того ни с сего, без приглашения — вещь совершенно неслыханная. И пока Эрик, вступительно заикаясь, ломая себе голову, как бы, черт побери, извиниться, от полной беспомощности уже чуть ли не завизжал: «Пошел вон отсюда», Морис стал распинаться — как дико он огорчен тем, что вчера произошло, да как он надеется, что Эрик его простит — он вовсе не хотел его обидеть… он не нарочно… нет, правда… и так далее в том же духе. И Эрик не успел даже слова вставить, Морис уже закруглился, что, мол, если Эрик их и вправду простил, он непременно это должен доказать и сегодня явиться к чаю. Эрик пристально в него вглядывался, проверял, нет ли тут подковырки, насмешки, но Морис был безупречно серьезен. Очевидно, хоть и не вполне понимая, из-за чего загорелся сыр-бор, решился любой ценой ублажить Эрика. И, конечно, он сам все это затеял, как доказало случайное замечание тети Мэри за чаем. Она понятия не имела о том, что Морис был в Холле. Ну а Эрик — что ему оставалось, что он мог тут сказать, — он и помалкивал, не возникал, и, хочешь не хочешь, как бы вжился в роль оскорбленной невинности.

После этого, ну и еще нескольких менее значительных случаев, Эрик понял, что есть что-то женственное в натуре Мориса. Нежный, как девочка. И все-таки этот стройный, с виду хрупкий мальчик не только вытворяет такое, на что Рэмсботтэмы никогда не осмелятся, он может и поиграть на их вполне себе толстых нервах. Не раз Джералд невольно вскрикивал: «Да хватит тебе, Морис!» Они и сами, конечно, не прочь рискнуть, но он же прямо что-то безумное может выкинуть — пляшет по краю фабричной крыши, задом наперед съезжает на велосипеде с Бровки на всей скорости, или дурачится на пароме, делая вид, что вот сейчас, сейчас рванет на плотину. Дивно ловкий, невообразимо блистательный в теннисе, в крикете — хотя никакой не силач. Да Эрик бы за милую душу его уложил на обе лопатки. Зачем-то задирает Билли Хокса, Рэмсботтэмов, выводит их из себя, пока ему хорошенько не накостыляют. А потом, после визгов и стонов, только расхохочется, и — никакой обиды на мучителей, никакого конфуза из-за того, что сам оплошал.

Энн, конечно, не такая потрясающая, как Морис. Тихая. Тихо и точно собой заполняет картинку жизни кузенов и тети в маленьком доме, которую он для себя сложил — жизни существ изумительных, совершенно необычайных, одаренней, счастливей всех-всех. Уж такой он увидел жизнь Скривенов, уж в такую влюбился. Приятно представлять их себе, всех троих, у них дома, в любое время дня — аукаются из комнаты в комнату, носятся вверх-вниз по лестнице, снуют челноками, ткут свое бытие — плотное полотно, и такой завлекательной тайной в нем вспыхивают ниточки счастья.

Вечно в доме толчется народ. У тети Мэри в гостиной происходят собрания комитета. В столовой часто заседает другой комитет, или идет репетиция, но и тут не обходится без тети Мэри. Друзья Мориса собираются у него в комнате или разбредаются по саду. Энн принадлежит к обоим мирам сразу. Помогает на репетициях, заседает иногда в комитете, помогает по кухне — о качестве стряпни лучше умолчим, — штопает носки, а потом сбегает в сад, участвовать в теннисной партии. Всем мальчикам она нравится. Так изумительно себя ведет с Томми и Джералдом, которые — дурачатся, может, — то и дело ее целуют. И внешне она очень даже ничего, хоть, конечно, не то чтобы в полном смысле слова хорошенькая. Волосы очень темные, как у Мориса, крутой лоб, великоватый для девочки, опущенные уголки глаз вдруг на миг придают ей мудрое, милое, мужское какое-то выраженье. Но вовсе она не изображает рубаху-парня. Не ведет себя с мальчишками запанибрата. На днях Билли Хокс, непонятно что на него нашло, вдруг придержал перед нею дверь, а она — она преспокойно проплыла вперед эдакой дамой. Эрик вдруг почувствовал легкий укол: взрослеем. Энн очень рано ушла из школы, потому — ему растолковали (без обиняков) — что тете Мэри не по карману было образование для двоих, а мальчику образованье важней. Морис уехал в хорошую закрытую школу, а Энн осталась помогать матери по хозяйству в Гейтсли.

Сегодня утром, на кладбище, Энн просила помочь с школьным пикником. Будет Морис. Нам кой-кого поручат. «И я хочу, чтоб ты за ним приглядел. Ты же знаешь Мориса. Еще в карьер их за собой потащит».

Значит, доверяют. Считают своим. Не видят во мне никаких таких роковых изъянов, не считают слегка ненормальным, не совсем здоровым. Глупость, конечно, но эти свои соображения он долго, с тонким удовольствием смаковал. О, вот если бы с ними жить, я распустился бы как цветок, прорвал бы свою гнусную оболочку, обрел бы уверенность, силу. И в эту минуту, при мысли: сейчас их увижу, жаркая волна счастья подкатила к сердцу; он весь задрожал от радости; привстал на педалях, гоня через парк. Не прошло и пяти минут, уже он подскакивал на брусчатке, заливаясь пронзительным свистом. Кое-кто озирался. Потом осенило: а вдруг узнают — хозяинова внучка, — многие же меня знают в лицо и диву даются, конечно, как можно так нестись по Чейпл-бридж и что есть мочи свистеть — в такой день. А вдруг даже догадываются, куда я еду. Он ужасно покраснел, сбавил скорость, но сразу опять наддал — скрыться от них, скрыться, скорей, скорей, вверх по крутой улице, мимо, мимо, школа, доктор, клуб Консерваторов.

Но еще мгновенье, и смущение как рукой сняло. В голове закружилось: хорошо бы стипендию получить для поступления в Кембридж, буду там упорно заниматься, стану доном, хотя бы, чтоб оправдать надежды, которые на меня возлагают Морис и Энн. Они же до того превозносят мои способности — может, конечно, притворяются просто. Как Морис ахал, когда речь зашла об экзаменах: «Ах, быть бы мне вроде тебя, Эрик», подлинные его слова. Да, придает уверенности, так и развоображаться недолго. Нет, я их не подведу, хоть в поте лица буду трудиться, буду ишачить, как негр. А что еще я могу, как мне быть, что же мне делать, чтоб от них не отстать, чтоб до них дотянуться.

Как-то раз, когда так вот катил к Скривенам, пришла в голову идея, которую потом пытался втиснуть в стихи. Чейпл-бридж и Гейтсли — два полюса магнита. Чейпл-бридж — голый асфальт, кирпичные дома, свою деревню, чистую, аккуратную, мертвую — назвал отрицательным полюсом. Гейтсли — их деревня, так романтично раскинувшаяся в узкой долине, зернисто-серые, ладные домики среди пологих вересковых полей — полюс положительный. И когда гонишь от Чейпл-бридж к Гейтсли, от Гейтсли к Чейпл-бридж, ты как булавка, как металлическая пластинка, притягиваешься попеременно то одним, то другим полюсом. Тут-то стихи и запнулись, потому что, во-первых, не может никакая булавка метаться между двумя полюсами, к одному, к одному она полетит и прилипнет. И слово «магнит», во-вторых, — неуживчивое в сонете, требует отглагольных рифм, ну и Бог с ним. Но сама идея-то правильная, все равно ведь чувствуется что-то такое, пусть и не поддается столь точной формулировке, как бы хотелось. Когда катил в гору, к гидростанции, отрицательная тяга Чейпл-бридж еще держала, оттягивала, как помочи. Холл. Мама. Вся моя утрешняя грызь. Сам этот Военный мемориал. Но когда миновал гидростанцию, покатил дальше, в гору, до Грядки, поле притяжения Чейпл-бридж начало ослабевать. Все слабей оно, все слабей, и вот уж достигнут нейтральный пункт, ферма на последнем завое дороги. Еще несколько ярдов, еще чуть-чуть, и ощутится притяжение Гейтсли. Тетя Мэри. Энн, Морис тянут, уже тянут к себе — вот отчего так легко, и педали крутятся сами на последнем подъеме.

С Грядки ты можешь увидеть весь Чешир как на ладони — в ясный день аж до самых гор. По ночам Манчестер, Стокпорт и Хайд горстями сыплют огни в северо-западный мрак, и они мигают, эти огни, и дрожат в хлынувшем на холмы обломном воздушном ливне. А когда был снегопад, Киндер Скаут стоял страшный, одичалый, среди черных, оголившихся скал, под пустым серым небом. Как-то, был такой год, Обвал заледенел, сделался гигантской сосулькой, и в ней отражалось багровое солнце. Каменные стены вдоль и поперек исчертили дикую, мрачную сторону, тянущуюся к Макклсфилдскому лесу и к Пику. Морис заделался большим специалистом по топографическим картам и, хоть и не забирался в особую даль, через несколько месяцев по приезде в Гейтсли ошарашивал Эрика, щеголяя такими названиями, каких тот отродясь не слыхивал: Гадючий Лог, Дикое Урочище, Брезг, Чертов Зуб. Тут, на Грядке, всегда прохладно; хотя в жаркой дымке мреет Чешир. На несколько мгновений можно спешиться с велосипеда; приятно так постоять, по одну сторону угадывая оброшенность пыльных просек, дорожных поломанных знаков, каменных заборов и ферм, а по другую — ослепительные пустыни площадей и трамвайных путей, и высокие фабрики, выводящие свои дымные росписи в небе.

Он снова вскочил в седло, помчал, помчал. Каменоломня, там белый вереск, рви не хочу; еще ферма: но теперь надо жать на тормоза, склон все круче; вдруг он завернул и — увидел внизу Гейтсли.

Самый край Грядки. Спуск тут очень крутой, деревья чуть не лежмя лежат, а по дну, через деревню, бежит дорога — зазеваешься, вмиг тебя раскроит мчащий на полной скорости автомобиль.

Через минуту я их увижу.

Через минуту я их увижу, повторил про себя, слез с велосипеда и замер. Проверенный номер: секундной оттяжкой обострить радость встречи, довести до совершенного счастья.

Пошел вниз — медленно, ведя велосипед за рога, пока не оказался в десяти шагах от калитки.

Стал виден весь их маленький сад, вон они, вон, все на лужайке. Джералд и Томми Рэмсботтэмы, и Эдвард Блейк тут как тут, и Морис, и Энн. Гоняют хоккейный мяч, не разделясь на команды, как ни попадя, наугад. Эдвард Блейк, в жилетке, совсем запыхался. Морис — любит при случае вырядиться — в неимоверно старой соломенной шляпе, сдвинутой на затылок, и ужасно она ему велика.

А вот и тетя Мэри с Рэмсботтэмом, выходят из гостиной одновременно через стеклянные двери. Она курит, смотрит на них, прижимая охапку бумаг к груди. Эдвард Блейк ей салютует хоккейной клюшкой. Морис, скача в бликах солнца, хватает мяч и со всей силы запускает на забор в тылу сада. Его восторженный вопль «О, Х-хоссподи!» эхом раскатывается над Грядкой. Энн кричит: «Идиот!»

Все бросаются изучать протор. Громкий рык Джералда: «Тот еще мяч!» Зато Томми, более благонравный из братьев, подходит к тете Мэри успокоить, все, мол, в порядке. «Одна досточка всего-навсего, миссис Скривен». Тетя Мэри, с улыбкой, что-то говорит в ответ. Потом поворачивается и уходит в дом, Рэмсботтэм за ней. Морис начинает балансировать клюшкой на подбородке. Эдвард Блейк подкрадывается к нему со спины, подставляет ножку. «А! Вы так, — кричит Морис, — вы так!» И пинает Эдварда Блейка в ляжку. Оба прыгают, трясутся, стоя друг против друга, делая вид, что сейчас ринутся в бой. «Мир! — кричит Морис. — Мир! О! Хотя, свинтус вы истинный, вы сами начали!» Тут начинают задираться Джералд с Томми. А в следующий миг все снова мирно сосредоточиваются на игре.

Эрик повернулся и тихо покатил велосипед по изволоку. Его не заметили. И стало уже казаться, что вовсе и не собирался сегодня к тете Мэри, просто решил на них на всех поглядеть, и все, удостовериться, что они тут как тут, как себе их и представлял, на лужке. Всю ревность, всю зависть к Эдварду Блейку, к Джералду, к Томми — как рукой сняло. Даже хорошо, что и они оказались здесь, помогли заполнить картинку. Будто что-то кончилось, завершилось, и можно теперь вернуться домой, в Холл. За чаем увижу маму, буду с ней внимательным, добрым, чутким, как еще никогда не бывал.

А тетю Мэри в конце концов я же в понедельник увижу.

Скатываясь без руля к Чейпл-бридж, он был совершенно спокоен, он был почти счастлив, и чуть ли не с облегчением снова полностью отдавался притяжению отрицательного полюса.

Загрузка...