Журавлик

Как только вошел, сразу открыл форточку, потому что скопилась тишина. И пыль. Я сел на подоконник и сидел минут десять.

Цветы в вазе за полгода почернели и раскрошились, очень похоже на пепел от бумаги. Пахло воздухом, и еще со двора тянуло гнильцой. На секунду я забыл, октябрь сейчас или апрель – они почти одинаково пахнут.

Я сидел, пока не стал мерзнуть. И не закрывал форточку, потому что во дворе перекликались за уборкой листьев киргизы.

Думал позвонить Ольге, но вспомнил, что пять дней назад по телефону сказал, когда буду в Москве. Перед отъездом был уговор друг другу не навязываться, и мне тогда показалось, что речь идет обо мне.

Ольга хорошая, но не такая хорошая, как ты сейчас, потому что ты спишь.

Вечером зашел Паша сверху. На нем были трусы, майка и лыжная шапочка.

«Ты спортсмен и я спортсмен, – сказал он, – Дай полтиник»

Паша и не заметил, что меня полгода не было.

Я дал ему сотню, чтобы хватило на две, как он это называет, «пробежки» до аптеки за настойкой боярышника, хотя его передвижение даже ходьбой назвать трудно. Ты осуждаешь меня, но не дал бы я, Паша вынул бы душу вместе со всей дворничьей зарплатой из безотказного киргиза.

Паша сообщил, что 51-ю квартиру сняли.

«Вот как? И кто?»

«Креативный класс», – ответил Паша, подумав.

Это ничего не значило: тот мог просто не дать Паше полтинник.

Вскоре я увидал нового соседа: мы вместе поднялись в лифте. Лет сорока пяти, плотный, ухоженный. Да, интересный, если для тебя это важно. Меня он заметно сторонился, понимал, что заметно, и нервничал из-за этого еще заметнее.

Я всегда, как приеду из экспедиции, избавляюсь от хлама, который особенно нестерпим на свежий глаз. Ненужные книги решил положить на подоконник между этажами – вдруг кто польстится, и, спускаясь по лестнице, почти столкнулся с молодой женщиной, даже девушкой. Вернее, это ты в меня не врезалась, хотя спешить тебе было некуда, верно?

Я положил книги и развернулся. Девушка стояла на площадке, привалившись спиной и затылком к стене и глядя вверх, в одну точку. Будто она устала от подъема и теперь собирается с силами. Худая. Тускловато-правильные черты, небольшие глаза. Русые волосы собраны в «балетный» пучок. Извини, но ты ведь не станешь доказывать, что ты красавица. Я и Милу не находил красивой, хотя глаза и волосы – большие и яркие.

Дальше ты знаешь: я спросил девушку, кто ей нужен. Девушка смутилась, вышла из ступора и пробормотала «Да так…» – и тут же назвала имя с фамилией, как я сразу понял, моего нового соседа. Только я прикинул, могу ли дать ей какие-нибудь достоверные сведения, как она дернулась с места, сделала два широких шага к его двери и стукнула растопыренной ладонью по кнопке звонка.

Тут словно кто-то шепнул мне: бежать, и я начал спуск по лестнице, но пролета через два понял, что веду себя как идиот и стал подниматься.

На площадке уже никого не было. Они стояли в прихожей: из-за двери смутно слышались голоса.

Я вошел к себе, а чтобы наверняка ничего не разобрать, открыл в кухне кран на полную и стал мыть раковину. Вскоре заболела поясница, и я пошел в комнату лечь.

Идя через прихожую, услышал-таки:

«Ты с самого начала придумала, будто у нас какое-то понимание без слов…!»

«Но ты сам говорил…! Ты сказал, что любишь меня!»

Зачем-то я остановился. Она несколько раз повторила эту фразу, «ты сказал, что любишь меня», с одинаковой интонацией, и каждый раз будто впервые.

Не успел я лечь на тахту, как соседская дверь хлопнула. Я прикрыл глаза, но не пролежал и минуты, встал и пошел в прихожую.

Не было шагов вниз по лестнице. Я приотворил дверь. Точно: ты стояла посреди лестничной площадки как вкопанная. Ты была так напряжена, что казалось, тебя можно сложить в несколько раз как столярную линейку. Руки прижаты к телу «по швам», пальцы топорщатся. Ты стояла, задрав лицо и зажмурившись, с открытым ртом. Если бы кто-то сейчас только появился на площадке, он подумал бы, что тебе очень хорошо. И тут из тебя пошли звуки – короткие выкрики, даже не очень громкие, вроде птичьих. Ты как будто пробивалась толчками: «А, а, а, а… А, а, а, а…». Хрипловато, словно сорванным голосом. А на конце каждого выкрика – вопрос. Или детское, невыносимое удивление. И радость, такая чистая, смешная.

Он, видно, ждал под дверью, когда ты уйдешь, потому что выскочил, схватил тебя и распорядился: «Скорую, живо».

Я подошел и сказал:

«Никакой скорой, уберите руки. Уберите руки, вам говорю»

Я разжал его хватку и выковырнул тебя, подтолкнул к своей квартире, и ты безропотно вошла со мной.

Я усадил тебя на кушетку в комнате и заметил слезу, которая натекла за крыло носа, и вытер ее согнутым пальцем.

Ты сидела и раскачивалась, прижав ко рту кулак. Не горбилась, не комкалась, а наоборот, будто закидывала себя вверх, и лоб был расправлен.

Я пошел на кухню и поставил чайник. Чайник вскипел почти сразу, я сыпанул растворимого кофе в кружку, залил кипятком, кинул туда кусок сахара и пошел открывать, потому что звонок орал уже полминуты.

«Послушайте, что бы она вам там не плела, имейте в виду, что у нее истерия!…»

Я захлопнул дверь перед черным банным халатом, надетым поверх белой рубашки.

Ты сидела уже спокойно, опустив плечи, отвернувшись к окну. Глаза даже успели высохнуть.

«Мне страшно, – сказала ты, – И холодно»

Я поднес тебе кружку и проследил, чтобы взяла как следует.

«Зачем теперь жить?» – спросила ты.

«Чтобы научиться жить не зачем»

Окно было распахнуто, и со двора, из чьей-то машины, неслась шуточная песня, герой которой мечтает бросить все и укатить на Лимпомпо. Ты стала подпевать, улыбаясь в себя, нет, скалясь, изнуренно, робко. Я тоже улыбнулся, и у тебя вылетел теплый уже смешок.

«Когда с человеком истерика, он во всем отдает себе отчет, но остановиться не может. Извините, пожалуйста»

«Вам не за что извиняться»

Ты сжимала растопыренными пальцами кружку, почти окунув в нее нос, но было ясно, что пить ты не собираешься. Ты глядела поверх пара, как бы вспоминая что-то, и глаза то сощуривались, то стекленели.

«Я боялась этого. Но думала, что то, чего боишься, наверняка не произойдет»

«Бывает и так. Бывает и по-другому»

Пальцы, тонкие и красные, массировали кружку.

«Меня лет с восемнадцати преследовал вопрос «зачем». Как будто такая специальная птица летает за мной по пятам, садится на ветку над головой… Вроде ворона у По. А потом я встретила его, и птица больше не прилетала. Он пригласил меня к себе в аспирантуру. Сказал, что мне надо непременно остаться на кафедре, и мы будем вместе вести спецкурс… – вдруг ты чуть вскинулась, – Между нами ничего не было. Поэтому я боялась. Верила ему, но боялась. И все равно… И все равно…»

Ты распрямилась и покашляла, как бы призывая себя быть сдержаннее.

«Я заходила проститься. Послезавтра он возвращается в Канаду, он большую часть года проводит в Торонто, преподает…»

«Послушайте, неужели вы думаете, что там у него никого нет?»

«Там у него семья, я знаю, – сказала ты чуть ли не бодро, – Но это совсем другое…»

Ты в три глотка осушила кружку и протянула мне, выкинув руку, как дети выкидывают, говоря «на».

«Можно я посплю?» – спросила уже неповоротливым голосом, и лицо сразу осоловело.

«Спите», – сказал я.

И, как если б я произнес заклинание, тут же подогнула под себя ноги и из положения сидя медленно завалилась набок. Я разул тебя и накрыл пледом, но сначала взял за лодыжки и разогнул ноги, потому что спать клубком вредно. А чулки у тебя продраны на больших пальцах, но меня это не задело, даже как-то наоборот.

Я взял тебя за лодыжки и вдруг увидел танцкласс: Мила разминается, сидя на полу, тянет мысок, потом трет ступни в пуантах. Они словно окоченели двумя полумесяцами или скобками. Почему меня туда пустили? Мила гуляла со мной по воскресеньям, а в воскресенье, само собой, никаких занятий не было.

Помню, на пустыре: Мила привела меня туда, оставила у края, отбежала ближе к середине и исполнила несколько па.

Помню, как она прыгнула. Помню, как подол платья расплющился тарелкой, а под ним две тонкие ноги, и обожгли воздух белые короткие носочки. Эти носочки без опоры, навсегда зависшие, навсегда сверкнувшие, – вот, что было самым невероятным.

Она никогда не была замужем. В тридцать с чем-то вышла на пенсию и устроилась во Дворец пионеров. Потом вела ритмику в детском саду.

Милой ее звали дома, и представлялась она только так, и в крещении приняла имя Людмила, а по паспорту – Каридад, Милосердие. Наш отец назвал ее в честь своей матери. Он испанец, из тех детей, если ты понимаешь. Ему было уже тринадцать, так что испанский он не забыл, а по-русски говорил хоть и без ошибок, но с акцентом. Что не помешало ему стать отличным ученым и полжизни провести в геофизических экспедициях, как я теперь.

Кажется, ты проспишь до утра. Лишь бы никто не стал тебя разыскивать по мобильному… Это ведь я тебе рассказываю вовсе не потому, что пучок у тебя Милин, «вагановский». Ты правильно сделала, что уснула, а вот я не догадался. Мила говорила: когда тебе плохо, пой и танцуй. Она как-то обмолвилась, а может, открыла по секрету, что на уроке и на репетиции всегда напевает себе под нос.

Я встречался с девушкой – познакомились на вступительных в ФизТех. Я срезался, а она прошла. Мы переписывались, пока я был в армии, потом я вернулся, поступил в Горный, и целый год идиллия была полнейшая, пока однажды мы крупно не поссорились. Я первый раз всерьез приревновал и не без повода. Она отдалилась, избегала меня, а потом я узнал от кого-то, что она собирается замуж. Нашел ее, потребовал объяснений, и тут она заявляет, что никогда не любила меня, а просто испытывала сокурсника. И он выдержал испытание с честью – теперь ведет ее в ЗАГС. Какова выдержка у обоих?

А у меня ее не оказалось, выдержки, потому что я сразу лег и уснул. Ты поймаешь меня на слове: я ведь только что сказал, что не догадался заснуть, как ты, но в том-то и суть. Ты проспишь часов двенадцать, резко сядешь на тахте, откажешься от кофе, наскоро поблагодаришь меня, стараясь не пересечься взглядами, и уйдешь, и ни к чему тебе вспоминать, как ты тихо кричала свое «а». Я, правда, считаю, что ни к чему. Так все будет, потому что именно так и было, ты сама помнишь.

Ее звали Таня.

Я уснул совсем не так, как ты, в чем и суть. А там познакомился с одним парнем, своим ровесником, по имени Валя; он был художник, а туда, где мы оба находились, его поместили родители, потому что им не нравилось, как он пишет, им бы хотелось, чтобы он писал по-другому.

Меня выписали через два с половиной месяца, а Валя остался. Мы тут же встретились с Юрой, и Юра рассказала мне про свою бабушку. Все произошло почти одновременно: родители упрятали Вальку, Таня сказала, что никогда не любила меня, и Юрина бабушка, которая на двенадцать лет подарила Юре удочку и научила его рыбачить, она теперь уходила из дома и терялась, а потом перестала узнавать Юру.

Мне было ясно, что перекошена какая-то главная ось. И я вспомнил про тысячу журавликов японской девочки. Ты, небось, не знаешь, но любой советский человек, разбуди его среди ночи, расскажет историю японской девочки, которая была больна лучевой болезнью после Хиросимы, а есть такая легенда у японцев, что если сделаешь тысячу бумажных журавликов, исполнится твое самое заветное желание. Девочка так мечтала излечиться, что поверила в это… Слышала, да? Ну, вот. Мы понятия не имели, как эти журавлики делаются. Юра раздобыл Бог весть как, в Институте восточных языков, что ли, японский детский журнал, где было про оригами, и мы засели как проклятые.

Чуть позже к нам присоединилась Мила. Что нужно было исправить ей? Она говорила, что с тех пор как встретила Христа, ни в чем не нуждается, даже в балете. И действительно, дождалась своих тридцати, как обещала маме, и на следующий же день уволилась из Большого. Вот и спрашивается: что нужно было исправить ей? Или о себе она вообще не помышляла…

Можешь не верить, но я подумал, что если двое студентов Горного института и балерина будут днем и ночью делать из бумаги журавликов, возможно, мир тоже включится в эту игру, и тогда, если мы доберем до тысячи, что-нибудь произойдет – например, закроются все психушки в Союзе. Только делать надо непременно с молитвой, сказала Мила. Она принесла Евангелие, помню, без переплета, со старой орфографией. Я открыл и прочел: Дух Господень на Мне; ибо Он помазал Меня благовествовать нищим, и послал Меня исцелять сокрушенных сердцем, проповедовать пленным освобождение, слепым прозрение, отпустить измученных на свободу.

Бумаги не хватало, но в ход шла упаковка, газеты, старые учебники. Все равно мы сделали только четыреста двадцать шесть, поэтому Таня вернулась, но на время, и Вальку через месяц выпустили тоже на время, а Юрина бабушка жила еще год и за час до смерти вдруг узнала Юру, из всех родственников – его одного.

Что мы сделали с журавликами? Мила сказала, что их ни в коем случае нельзя сжигать. Мы с Юрой закопали их ночью в саду имени Баумана.

Вот ты просыпаешься и видишь меня сидящего на подоконнике, и сразу уводишь взгляд, и с вымученной улыбкой отказываешься от кофе и от чая. Щуплая, бледная, прямая, ты сама бумажный журавлик, и мне жаль, что я не сохранил одного из четырехсот двадцати шести, чтобы он ждал меня на окне, пока я в экспедиции.

Я вспоминаю про Ольгу, очень хочется позвонить, и я уже как-то нетерпеливо провожаю тебя до двери. Подаю тебе пальто, ты не глядя промахиваешься мимо рукавов, пока, наконец, я не беру твой локоть и не завожу руку в рукав.

Я набираю Ольге, но меня тянет посмотреть в «глазок», потому что я не слышал шагов по лестнице. Ты стоишь на лестничной площадке, плечами и пучком к 51-й квартире. Я жду, я знаю, что ты уйдешь: ни к чему тебе там стоять. И ты уходишь, когда я вдруг осознаю, что Ольга давно говорит мне что-то, говорит, говорит и вот-вот заплачет.

А того журавлика, единственного из четырехсот двадцати шести, я, вероятно, замел бы с хламом после очередного возвращения.

Ольга зачем-то плачет. Я смотрю в окно: ты стоишь у подъезда, на скамейке лежит Паша, и дворники-киргизы сгребли огромную копну листьев.

Москва, август 2012

Загрузка...