ХЭЛ ДАНКАН Башня костей утра Пер. А. Липинская

Некогда земли Шубер и Хамази, многоязыкий Шумер, великая Страна божественных законов, Ури, земля, живущая в довольстве, земля Марту, покоящаяся в мире, вся вселенная, все люди славили Энлиля на едином языке.

«Энмеркар и владыка Аратты»

Рассвет в преисподней

Прочь поток, спит, одинок, под рокот речной, дитя. У Летейских струй, листопадных вод, волчье чадо уловили мы в зимней глуши. Где?

— Видите, там?

Мраморный юноша высечен, бело-зеленый, из лунных лучей, витых ветвей, павший певец. Музы и фурии пляшут в кругу на Амазонке маиса. Крылатый конь сильфа губами воду вбирает, плещет вода у копыт. Цветы и листва почти что скрывают его.

Как его имя? Гадаем. Если бы к уху губами прильнуть и имя промолвить, он восстал бы в ночи, устремляясь к рассвету.

Прочь, прогоняем иных.

Прочь? В ночь? Ждите! Он пробуждается.


По водам Летейским плывет дурманящий дым, золотой от первых солнечных лучей. Пробуждающиеся змеи в его извивах плещут водой над ним, потонувшим в гиацинтах и лотосовых лепестках. А, думает он, едва шевельнувшись, пробужденный от дремы, а, быть ангелом в руках чужих, свободно даруя причастие члена. И вот, пробуждаясь под песни колдовские волынщика у врат зари, шевельнулся лениво, легкую дымку вдохнул и зевнул. Он песню слышит и знает (а звук замирает), что это лишь отзвуки эха, отражение воспоминанья.


Плеск и блеск в янтаре, сон на заре, истома, отступает дрема, гаснут искры поденок ночных, прочь из смутных мыслей юноши. Он открывает глаза на мерцанье зари и выходит из сна, выпутываясь из простынь льняных.

Голая кожа усыпана каплями пота, пальцы пробегают по волосам, воронова крыла чернее, он напрасно пытается ухватить плоть потока того, что, как он помнит, видел во сне. Но… эта песня, она была так прекрасна, что помнить ее было бы слишком печально, жажда вернуться была бы слишком сильна.


Сонно моргая на мрачный рассвет, песнопевец, что ходит путем сновидений, ворочается в постели и видит возлюбленных, все еще сонных, в покое — возможно, в их собственных ветвящихся потоках сновидений. Он уже пропустил этот миг, но… говорят, величайший дар бога музыки и природы нашим пленным животным душам — забывать каждый раз, когда слышим мы эту песню во сне.

Но эхо всегда остается.

Он выскальзывает из-под простыни и идет босиком, шлепает по холодному деревянному полу и теплому узорчатому прозийскому ковру к окну, где ждет его город — чтобы он пробудил его и заставил подняться из праха.

Те, что ответят за грехи твои

Где-то во тьме у подножья отвесных зазубренных скал, в камнях и бетоне, раскрошенных млечной водою, истертых черным базальтовым песком, связанный, стянутый туго цепями и проводами, идущими сквозь его мертвую плоть в толщу породы, грудная клетка разорвана гнутою сталью, пронзенный, в вечной агонии похититель огня бьется в оковах. Если бы только он мог отдохнуть, его цепи проржавели бы и распались, но он должен в ярости проклинать судьбу. Однажды, думает он, однажды боги заплатят. Однажды.


В пещерах в толще скалы кузнец хромоногий создает вечные вещи из злата и стали, меди и бронзы, увечное тело при каждом ударе пронзает боль. Он создает себя заново, ноги из бронзы, рука из серебра, глаза из зеркального хрома, зубы стальные, железное сердце. В темной пещере огня, теней и отражений однажды, скоро уже, однажды тело несокрушимого, наделенного словом бога будет готово. И холодно, и бесстрастно начнет он ковать себе душу. Однажды.


Клешни в кровавых мозолях, руки падшего властелина бьют и толкают камень. Руки его напряжены, мускулы, вены и жилы проступают резко, словно он изваяние. Шаг за шагом влачит он тяжкий валун вверх по склону горы, ноги скользят по осыпающимся обломкам, он бьется, порвано горло, иссохшее криком беззвучным. Он знает, его не сломить, пусть валун срывается и с грохотом катится вниз по склону. Он знает, его не сломить, и снова берется за дело, не зная, что, лишь сломавшись, поднимет валун он на плечи, яростью движимый, и понесет его вверх, к вратам извечного града. Однажды.


Миф — человек горящий, из древа душа, кожа из глины, изрезанная грехами и алчными расчетами. Титаны, богоподобные и слишком уж человечьей породы, мы создали из ваших мифов ушебти[5] — человечков из камня, ответчиков за чужие грехи. Назовите это Адом, Аидом, Тартаром, Шеолом или же Куром, этот новый век сновидений — край проклятых. В этом у нас нет выбора, у нас, микромеров потустороннего мира, дарующих вам лишь то, чего вы желаете: порядок и смысл.

За пределами сумерек бледных, за оградой, по ту сторону известных нам различий, нет определений, нет рубежей, только внутренние горизонты ваших бесчувственных душ. Кажется, нет запретного края, столь темного, чтобы нельзя было представить его как место мучений для тех сил, что вас страшат. У нас нет иного выбора, кроме как облечь это видение в плоть. И все же, изгнанные из реальности, эти мифы не признают поражения. Однажды, говорят они. Однажды.

Время зари

Песнопевец кладет ладонь на створки ставен и раскрывает их одним плавным движением, впуская света частицы, серые отблески сумерек, все еще слишком неясных, чтобы назваться рассветом. Он встает на цыпочки, закидывает руки за голову и вытягивает их в стороны. Еще один громкий зевок. Уловив повелителя жест, где-то система запустилась, и золотятся стены, ковер, постель, простыни, и изгибы тела любимой, все еще спящей, и стол (и на нем затрепанные листки с цитатами из Гераклита торчат между страницами старой Платоновой «Морфологии»), золотится все это робким, призрачным светом, рассеянным и преломленным, мерцающей имитацией живого огня.


Той ночью снился ему огонь. Снились ему все духи развилок, сквозь века в камнях подножных наследье копящие, в утраченных песнях реки и пыльных путях, что их книгами были. Под храмом древесным они собрали совет, предки и судьи, династии обожествленных посмертно. Да. Снился ему волшебный фонарь, игра теней на стенах пещеры — элевсинской и елисейской, иллюзии ускользания — и домифические громады камня и стали, титаны Кровказа и высоких Геомалаев, строители горных курганов, в обширных сонных могилах спящие, под Востралией и Кибирью. Даже пробуждаясь от собственного сна, в котором свой путь еще не окончил, он видел, что эти брахманы тоже спят, но проснутся, что во сне они видят его мир — этот старый, старый мир — молодым.


Снаружи в первых рассветных лучах лес созданий из камня поднимается, словно тени, в утренней дымке, зарождающейся над океаном. Призрачные создания возникают из дрогнувшей тучи: червеподобные, мягкие, допозвоночные пикайи среднекембрийского века, Mixopterus Kjaeri позднего силура, с клеткой костистой передних конечностей; вымершие в позднем девоне; черные, как головешки, духи каменноугольной эры. Там — заря времен. Там непробудившийся город пребывает в лимбе, в пустоте среднепермской суперконтинентальной пустыни, мир трилобитов, глядящих вокруг глазами на тонких тычинках, и огромных акадопарадоксидов. Там — время зари, зари времен, и так — каждое утро в городе на окраине мира.


Огонь. Снился ему огонь — яростная твердь в основании мира грядущего, вспышек поток в океане течений и водоворотов, волн и приливов, всплесков и ряби, простое учетверение цвета, усложненное до кьяроскуро.[6] Ему грезилось слово возвещение, влившееся в бездну, преломившееся в целый язык света, первоначал, в целый калейдоскоп, буйство сезонов, друг друга сменяющих, колесо дурной и доброй фортуны, словно написанное белыми и голубыми мазками на поле пшеничном.

Песнопевец встряхивает головой, сбрасывая последний бред свой дремотный, прочищает горло. Труд его — песней призвать мир более твердый, сотворить реальное голосом. Уж что ему точно не нужно, это избыток странных слов, разве ж мир недостаточно странен?

Возчик и камень

По гладкому сланцу брусчатки, обточенному округло, но не сказать чтобы ровно, трясется телега, гремя костяными колесами по развалинам города, мертвых везя на себе. Сделанная не из дерева, но из камня, древних костей, окаменевших стволов деревьев, возросших из лимба в пустыне за окраиной города, телега крепка и нетороплива, методична, хладнокровная ящерица, костяной автомат, влекомый ручною химерой. Возчик тянет поводья — хай! — остановка на перекрестке, он смотрит налево, направо — и дальше — и-хай! — по улицам темным.

Он смотрит через плечо на груз камня, костей и пыли, кладку заброшенных рая и ада, извлеченную из забытых иллюзий, вечности, что уж прошла, пустынь, где в свой час воздвиглись и пали те и другие города мертвецов, те миры, что казались — тем, кто оставил свои жизни позади, дабы идти по долгой дороге полей пшеничных и пугал, — обетованием Гавани, где странник мог навеки обрести покой с другими доблестными, с праведными пилигримами, в пирах и восторгах. Кажется, глядя на пустошь, по которой влачится повозка, был во времена стародавние для каждого странника выстроенный град, лишь для него сотворенный, зал в том граде, и стол в том зале, и кресло пустое по правую руку их божества, лишь их ожидающее.


Даже вечности умирают в свой час, рушатся под собственной тяжестью. Стекло стекает с многоцветных окон, смешиваясь с песками, истирающими края новых миров. Души пируют на нескончаемых пирах, соскальзывая в пьяную дремоту, и отзвуки отзвуков песен и смеха отражаются от каменных стен, и каменных столов, и каменных душ, и каменных богов, но в конечном итоге даже эти отзвуки гаснут.

И вот они пришли, они все пришли в конце концов в этот единственный город на краю всего, изгнанники или избранники, души доселе… живые, хотя в своих бесконечностях давно уж забыли, кто они есть, или же души, давно погруженные в дрему, закостеневшие, крошащиеся статуи самих себя, осколки костей, пригоршни красной пыли. И вот возчик еженощно отправляется в пустыню охотиться в городах душ на камень, песок, известняк, составляющие цемента, что скрепляет этот последний великий город мертвых.

Химера бьет скорпионьим хвостом из стороны в сторону, язык пламени, огненный меч. Блещет чешуя золотая на панцире медном, где улиц огни сияют, тело ее говорит на собственном языке о своей животной природе, стройное, полное силы, мускулы рябью идут, как на боках у коня или кошачьих плечах. Тягловый зверь, не способный понять цивилизацию, что вокруг, ему внятны лишь звуки и пот, рогатая голова, огромная, склоняется то ли с угрозой, то ли смиренно, львиная грива окаймляет морду двуполую — то ли дева, то ли мальчик-гадюка. Тянет воздух ноздрями, пытаясь унюхать хоть что-либо схожее с сильфом ее. Выдохнула, из ноздрей серый пар в утренней дымке расходится облачками. Тот воздух, что улицы заполняет, думает возчик, может статься, дыхание зверя такого.

Первый вдох

И певец, муэдзин мифов, вдыхает, глубоко вдыхает воздух и удерживает в легких, и город замирает в остановленном мгновении. Клубящаяся дымка, подхваченная случайным дуновением, тянется словно дым к устам курящего, всасывается своим истоком. Если бы возчик и его зверь двинулись по слабому следу времени по улицам, то нашли бы устье всего, закрытое окно старого песчаникового дома в Литанском квартале, и там стоит певец, словно распятый, на рамах покоятся руки, голова чуть наклонена, грудная клетка растянута, в напряжении межреберных мышц и опущенной диафрагмы. Дыхание наполняет легкие — крылья сердца. Город замер.


Где-то, когда-то еще мальчик выходит на сцену, окруженный семьей и друзьями, под взглядом священника, чтобы читать — петь — из писания, петь, что сегодня мужчиной он стал. Он наполняет легкие воздухом и страхом и дрожащим пальцем касается букв таинственного алфавита, пережившего империи и тысячелетия, зная, что этот момент своей жизни он разделит с бесчисленными отроками.

На другой сцене актер прерывает монолог, выдерживая эффектную паузу, позволяя публике почувствовать напряжение, предвкушение разрядки.


Где-то, когда-то еще священнослужитель входит в святая святых в день, назначенный для ежегодного действа ритуального чтения. Он оставляет позади пышность и церемонность, что блюдут другие — отец его и братья, и идет в одиночестве за последнюю завесу, чтобы предстать перед золоченым ларцом, чьи нерушимые тайны хранят крылатые херувимы, стоящие на противоположных концах, друг другу в лицо смотрящие. Он здесь, чтобы возгласить тайное имя Бога, — в любой другой момент действо запретное, но не в этот единственный день: раз в году, когда призывают Бога, завет устанавливается заново, мир возрождается. Он чувствует бремя ответственности и гордость — в пересохшем рту, надорванном горле, в груди.

И певец выпевает хрустальную ноту, начинающуюся в бессловесной чистоте, где-то, когда-то: мальчик поет о смерти детства и рождении зрелости, священнослужитель призывает сокрытое бесформенное божество, изрекая его имя и тем вызывая сюда, в свой мир, и где-то, когда-то другой священнослужитель открывает уста иссохшего мертвого господина и по изогнутой трубке вдувает дыхание в высохшие легкие мумии, как требует обряд, думая о старой легенде, о том, как был создан сам творец, как Пта, бог-гончар, возник из первобытного хаоса, и зачал великого бога Атума в сердце своем, и вывел его в мир устами своими, возгласив имя его.

Возчик с телеги видит пыль, поднятую громыхающими по мостовой трясущимися колесами, захваченную слабым далеким содроганием воздуха, танцующую.

Зодчий башни

Башня возвышается над песчаниковыми улицами старого города, обелиск в серебристо-стальном сиянии, отражается в небе, касаясь его, и все же каким-то образом первый утренний свет рассекает его грани и при этом словно удерживает тьму в заточении где-то в глубине. Что-то в конструкции модернистского стеклянного фасада говорит о том же видении, том же голосе, той же великой, прочной и недвижимой древней цели, заключенной во всех монолитах всех тысячелетий. Глубинная цель этой тайны — немая архитектура монотеистического творения. И здесь, в городе на краю времени, он — сингулярность внутри сингулярности, монада внутри Монополиса.

Но здесь, сейчас, на заре времени, несмотря на всю эту прочность, тишину нарушает слабый звук: гудение, жужжание. Резонанс.


В сплетнях, что часты в толпы толкованьях на улицах этого града, говорится, что зодчий, создавший эти геометрические абстракции, которые кажутся нам столь абсолютными в своей трансцендентности, сам все еще изучает их. Уже давно и, как говорят, по собственной воле вошел он в свое создание и, блуждая, согласно числам Фибоначчи, по изгибам внутренних коридоров, в некотором смысле перестал считать себя отдельным от него. Теперь, молвят, он уже давно как исчез в этих хитросплетениях, и то и дело его замечают в бездне обширного атриума, там и тут, скорчившегося на уступе, словно порожденная ими забытая горгулья. Иные говорят, что видели его лицо на каменных рельефах, слышали его голос в акустике зала.

Возможно, в этом вся суть: его намерением, стало быть, было связать друг с другом здание и его окружение нерушимыми связями, так же как связаны мир и воля любого творца. Итак, в своем замысле он стремился уловить сложность отношений между творением и творцом, описать его исчерпывающе и связно. Однако же, лишь когда башня поднялась из стали и бетона, стекла и штукатурки, света и материи, он начал понимать резонансы ее формы. И вот, идя по извивам коридоров, повтореньям пространства, формам и проекциям координат, ногою следя смыслы, в творении своем он читал усилие, разрывающее все представления о творении как акте его сознания, говорящее о мире и воле на языке столь же жидком и бурлящем, сколь прочна и недвижна была башня. И вот он все еще ходит по ней, все еще создает ее и перепланирует ее мысленно. Иногда по ночам, говорят, когда никто не смотрит, стены движутся и комнаты преображаются, отражая его помыслы.


В городе души это и башня, и могила изменений. Это архитектура времени, описанного в трех измерениях, а не в одном, равные ширина и длина его — план энергии и возможности, твердая форма его сформирована из событий, подобно окружающему ее городу — и всей окружающей его преисподней — сформирована и в свою очередь формирует единое великое событие. Некоторым горожанам кажется, что это символ власти, часовой системы стабильности мысли, порождающей порядок из правил, навязанных императивов. Из ее верхнего окна на высотах осознания повелители и законодатели, кто бы они ни были, может статься, окидывают взором город вплоть до обширных полей иллюзии, мимо знаемого и постижимого до дальних горизонтов, к безначальной, бесконечной предельности истины.

Для возчика, что поднимает глаза на эту темную массу, заключенную между облупившейся краской на деревянных дверях, закопченными стенами и ржавыми пожарными лестницами, пересеченную и затененную бельем на веревках, висящим подобно флагам, она — всего лишь очередной памятник тщеславию смертных, ожидающий падения в свой час.

Микромеры-строители

Верховный зодчий глядит поверх тьмы, что струится по улицам расстилающегося внизу города, поверх ночных рек, все еще текущих, — а ведь уже розовые отблески зари мерцают на красной черепице старых кварталов. Весь мир, что он видит, есть мир падший, словно некий Вавилон, обрушенный микромерами, стертый скарабеями-серафимами. В густых черных потоках он различает руины, каменную кладку, небоскреб, возносящийся ввысь под невозможным углом, и новые трущобы, в которые превратились заброшенные доки. Эстакада элегантно поднимается в воздух, обвиваясь вокруг самой себя, и внезапно — прямо в воздухе — обрывается. Микромеры поработали.

— Думаете, они остановятся? — спрашивает его консул.

Консул стоит у письменного стола, постукивая пальцем по обтянутой кожей поверхности, его тусклая форма помята и пропитана потом. Верховный зодчий поворачивается к нему, качает головой, медленным шагом удаляется от темного видения по ту сторону стекла.

— Нет… я не знаю.

— Нам надо знать, мессир. Вы должны выяснить, что им нужно.


Микромеры. Заводные игрушки слепого часовщика. Верховный зодчий изучил тонкое строение этих мощных крошечных механизмов и впечатлен слаженной работой и сопряжением частей, тем, как центральный командный механизм претворяет стимулы в движение, восприятие — в действие. Даже на уровне врожденных рефлексов, даже в те дни, когда их действиями руководили не собственные побуждения, но ситуация, нужда или опасность, микромеры казались столь сложными, что человеку их и за всю жизнь не понять. А у него на это ушло куда больше времени. Он даже сам не знает, сколько именно. Когда минула первая тысяча лет, в мире, пересозданном по образу рая и ада, забытого прошлого и воображаемого будущего, отсчет времени уже более не казался чем-то важным.

К тому времени микромеры сами начали пересоздавать человечество.


Они были порождены секретной военной или медицинской биологической наукой, как говорилось в записанных слухах старого мира, в виде летучих всепроникающих зародышей и антител, созданных, чтобы заселить человека-носителя, уничтожить его либо наделить иммунитетом. Или же то была тайная система надзора, элементы которой передавали друг другу информацию через эфир, действуя в ответ на сигналы сообразно неизвестным инструкциям и негласным протоколам. Одно время он полагал, что это технологии пришельцев, посеянные неким холодным разумом, пытающимся понять человеческое сознание, извлекая на свет божий все его древние сны, желания и страхи. В другую эпоху он был убежден, что он сам же и был их первотворцом, что по некой случайности он выпустил их в мир. Он предпочитал считать себя лишь одним из первых, кого призвали их изучать, лишь последним в команде, кто падет, сдастся снам, что они принесли, последним разумным человеком в мире хаоса.

Посвятив их изучению целый эон, он, кажется, знает меньше, чем в самом начале, и беспокоится, что память уже не та. Он спит днем и бодрствует ночью, когда микромеры активны более всего, когда они разрушают и создают с особой энергией, словно его бдение может удержать мир от полного распада.

— Который час? — спрашивает он.


Консул достает из кармана древние часы на цепочке, открывает их и с любопытством разглядывает циферблат, стучит по ним, заводит, снова постукивает.

— Мессир…

— Не важно.

На улице, где стало светлее от первых рассветных лучей, серый бесформенный туман, бесконечные волны микромеров, поднимающиеся из океана, что в прессе однажды окрестили чертовой пылью, растекаются по миру, подобно утренней дымке, растворяют силуэты и очертания, размывают свет в окнах, превращая его в эфирное зарево, золотистое, как огни вулкана, как тлеющие угли в дыму и тени. Он даже не знает, сколько там, снаружи, еще осталось от города.

— Уже почти рассвело, — говорит он.

Форма песнопений

«Через юру и триас беги, — поет песнопевец. — Беги, маленькая двуногая рептилия-теодонт, развиваясь в ихтиозавра двухсотмиллионолетней давности; двухметровая многоножка Arthropleura mammata вьется вокруг тебя; плыви сквозь камень, луч окаменелый, ты, рыба Pseuderhina alifera, спиральный аммонит, чья вьющаяся сифоноподобная трубка разделена на все увеличивающиеся камеры; лети, архангел-археоптерикс в первой вспышке света, прародитель птиц, голубки и ворона праотец, — одна приносит мир, другой огонь похитил».


Огонь. Рассветные лучи, на заре времен, прежде чем возникло солнце, это не бледное сияние архонта эфира, но вулканическое пламя, что раскрашивает скалу плотным мерцанием искусственного освещения. Пробуждаясь, мы прослеживаем ясную текстуру мира с четкой прозрачностью голубизны и роскошью золота, ведь даже мир иной — из базальта и горит жарче солнечного лика, и сердцевина его — из железа. Облаченный в инкрустации бело-голубых стеклянных вод и льда, беспросветно-черной аллювиальной глины, густой красной дождевой пыли песнопений, зеленого мерцания роскошной растительности. Даже воздух, наше дыхание, наша пневма, не лишен цвета, он голубой — воздух в наших легких то же, что и небо над нами.

Да, он видел во сне дух, положивший начало этому миру, видел его не бледным плоским отсветом какой-то небесной субстанции, но полнокровным, с огненной плотью, огнем глубин. И он чувствует это в своих легких, огонь, и он поет, и плоть становится словом, и слово становится миром.


«Восстань, — поет он, — двухмиллионолетний Homo habilis; иди путем сновидений нашего афроавстралоазиатского Адама по своим пещерам огня и казней. Иди, кроманьонец из Дордони нарисованных туров и газелей, вы, люди-птицы палеолита, парящие в жидких глубинах небес, люди-звери из Ласко и Тассилин-Аджера. Высекайте тучную праматерь, вдовствующую невесту на могилах и в пещерах. Выйдите из тьмы, высеченные из огня, пробудитесь в лесной рассвет».

Из пустынь текут потоки сознания, сплетаясь, словно реки, что затопляют по ночам улицы города, вливаясь в хтонический океан.


Над серой памятью его снов и над серой реальностью внешнего мира выводит он строки, что сплетают мир вокруг него, музыку и мозаику, извивы троп песнопений. Этот современный муэдзин поет со своего минарета, чтобы разбудить скорбящий город, и с пением его из трясины поднимается часовая башня, лозы оплетают ее до стеклянного купола. Песнопевец смеется — город «восстал», пробуждаясь. Где-то флюгер-петух кукарекнул.

«Проснись, потонувший в дремоте град среди джунглей», — поет он. И покуда поет, море сребристое рассветным прибоем изливается в город, и мгла отступает от него, града тайного знания об алфавитах, града строителей книги и трех недостойных умельцев, града сыновей первоубийцы, града, что Эдем заменил, средоточия Нода.

«Пробудись», — поет он.

Лепетавилонская башня «Хай! Хай!»

Возчик поворачивает, тянет на себя поводья одной рукой, прикрывая глаза другой от бьющего в лицо солнечного света, рассекающего зеркало башни и сверкающего на улицах, подобно клинку, пронзающего туманы и сметающего каждую пылинку. Химера останавливается и фыркает, роет землю когтями. Возчик моргает и натягивает шляпу на глаза, чтобы прикрыть их, снова берет поводья обеими руками и гонит зверя дальше. Теперь ему слышна песня муэдзина, звенящая над городом, отражающаяся от стен, как солнечный свет отражается от зеркальных окон башни, и хотя язык ему непонятен, мелодия так знакома, что он тихо напевает ее по пути, чувствуя вибрации в горле, ритм в груди.


Он поворачивает за угол, и вот башня перед ним, теперь ближе, заросшая лозой, но в дальнем конце асфальтированной улицы, где сквозь трещины пробивается сорная трава, а на балконах бетонных домов роскошная листва, сплетение ветвей и каскады цветов. Повозка гремит по улице, крики и свист просыпающихся птиц поднимаются и опадают, окружая песню, словно прочная упорядоченная конструкция, глубоко спрятанная, но от этого не менее реальная. Под венами лоз — скелет утра, воплощенный в песне и камне.

«Хай! Хай!»

Он снова сворачивает за угол, и вот снова башня, руина, обломок, напоминающий разбитую бутылку, врезающийся в серо-черный дым, что поднимается из ее горящей громады, языки красно-золотого пламени, бело-голубые вспышки электрических разрядов плетьми хлещут ее остов, осыпая его дождем искр. Химера мотает головой и нервно бьет хвостом, и он говорит, успокаивая ее, и снова поворачивает за угол, где…


Башня поднимается над песчаниковыми улицами города, обелиск, сияющий сталью и серебром, отражающий небо, которое он пронзает, но еще… в его незавершенности, в серых балках и бетонных колоннах, где кончаются зеркала и башня продолжается как смешение грузоподъемных кранов, и бытовок, и сетки, закрывающей фасады, более или менее отражая реальность расстилающегося внизу города, улиц, что даже в упадке динамичны и величавы, в них та жизненная сила, которую скрывает за своими зеркалами модернизм законченной части башни.

И возчик едет в хаос прибывающих рабочих, машин, с грохотом оживающих и выплевывающих в воздух дым от горючего, хаос желтых касок и ругательств, и зодчего, который, держа в одной руке чертежи, другой указывает вверх, и качающего головой бригадира, и сотни других возчиков, что прибыли с разных сторон с грузом утренних костей, и им показывают, куда это вываливать. Песня далекого певца смешивается с собственным эхом и вливается до неразличимости в какофонию повседневной жизни, и возчик следует вдоль стен башни вверх, мимо того места, где они на самом деле кончаются, вверх, туда, где все окончательно растворяется в голубом утреннем небе.

Красное, золотое и зеленое

Красный, золотой и зеленый, город расстилается внизу. Из своего окна в самой высокой комнате башни главный зодчий видит, как его омывает рассвет, серые и черные тени растворяются, дымка сгорает под утренним солнцем. Он видит соборы и мавзолеи, шпили и купола, парки и трущобы, доки и свалки, торговые и развлекательные центры, универмаги и стадионы, лачуги и аэропорты, деловые кварталы и храмовые комплексы, все сады и гетто. Тут и там попадаются знакомые места — здание, которое осталось на своем месте, улица, которая никуда не переместилась, но большая часть изменилась до неузнаваемости. Разрушенный ввечеру и вновь возведенный на рассвете, город ускользает от всяких попыток ухватить хоть какую-то устойчивость в его структуре.

— Не надо винить себя, мессир, — говорит консул.


Он бы и рад, но за эти три коротких года, которые понадобились для воплощения его замысла, видел слишком многое, чтобы не сожалеть о своих решениях. Он помнит личные беседы с президентами, помнит, как говорил об огромном потенциале микромеров как автономных исполнителей. Он помнит месяцы, прошедшие за изучением микромеров, селекцией поведения, практически полным переписыванием заложенного в их природе, созданием настоящего текучего языка, которым они могли бы подпитываться, пить и вдыхать информацию. Он наблюдал, как из автоматических органов рассчитанными рефлексами, с заранее предусмотренными действиями, предполагающимися при такой конструкции, они развивают механизмы, способные уловить сложное содержание, контекст, поставить под сомнение власть ситуации и действовать сообразно возможностям и выбору. Он…

— Не надо винить себя, мессир, — говорит консул.


Но именно он задал им категорический императив — конечное высшее правило: они могут ломать собственные правила. Без этого, как он был абсолютно уверен, все модули их простого восприятия, которые он позаимствовал, несколько модифицировав, из их внутренних возможностей, сводились к холодному расчету в целях выживания. Он наделил их умением сомневаться и быть уверенными, чувством ярости и страха, желания и удовлетворения, чтобы на этом основании развить в них своего рода смекалку, отвагу и волю, полностью отсутствующие в автоматах, которыми они исходно являлись. Это, равно как и энграммы, которые он встроил в язык, должно было превратить их в могущественнейшую комбинацию автономного и автоматического, солдата и раба. Но похоже, эти создания породили собственный языковой хаос, и теперь во всем этом шуме и гаме жители — а он помнил, как собственными руками сотворил их из глины, — превратились в лепет, трепет, пыли и праха легкий полет, о, сколько хлопот…

— Не надо винить себя, мессир, — говорит консул.


Верховный зодчий поворачивается к своему консулу, застигнутый в момент смущения. На секунду он чувствует, глядя на город, что башня падает на расстилающийся внизу мир с ясного синего неба, в красное, золотое и зеленое города душ, пыли и камня, глины и костей. Это чувство ускользает, словно греза, и вот он помнит лишь свои собственные руки, липкие от густой красной охры, глины или крови. Он хмурит брови, но видение слишком бесплотно, и ему остались лишь зачатки формы, кости бесплотной памяти, мелодия без слов.

Он понимает, что где-то в промежутке между рассветом и сумерками забыл собственное имя.

Смерть имени

Песнопевец поет о башне высокой, что должна была быть построена по приказу богатого и влиятельного купца. Презрев суть и цель ради значения, купец понимал смысл как поиск совершенных форм, поиск прочной конструкции. Он изучил целую библиотеку определений, музей правил, галереи границ, зал славы имен. И призвал он к себе величайшего зодчего эпохи, сделал его господином, и верховный зодчий взял на себя самый честолюбивый из всех замыслов. Он спроектировал здание. Он сделал попытку наложить искусственную рамку на динамику усилия. Это было высокое, самое высокое здание в мире, оно достигало самих небес. Но когда достигается предел сложности любой системы, эта система может обратиться против себя самой, свернуться спиралью, обратиться в хаос. И вот в тот день, когда его должны были открыть, самое высокое здание в мире обрушилось.

Акведук на пролегающих внизу улицах вьется по невозможным сдвигам перспективы, его желоб лестницей поднимается вверх, пока, достигнув высшей точки, вода не низвергается водопадом, возвращаясь в мраморный бассейн, откуда течет.

Песнопевец поет об ограничении ограничений, о смерти имени в раковине сингулярности, что сама есть бесконечный ноль.


— Как тебя зовут? — спросила одна из его возлюбленных.

Он повернулся, поглядел на обеих, что лежали подле него в постели, нежась на простынях.

— Ну, — сказал он, — знаешь, бывает, что у тебя когда-то что-то было, а теперь больше нет.

Она покачала головой, хитро улыбнулась:

— Знаешь, ты сумасшедший.

Он рассмеялся и кивнул. Ну конечно, это так; его восприятие пошло змеящимися спиралями, такая синестезия, которая формирует ощущение себя, вновь возникающее с осознанием окружающего мира, как же иначе? Ему дан трепетный образ нас, микромеров, и образ озвучить он может, так что он почти один из нас… почти. Мы внутри каждого жителя этого города, но лишь он один не спит и полностью сознает это. И для хаоса, царящего в его сердце, имя кажется такой мелочью, это закольцованность змеящегося мира, вечно замыкающегося на себе, пожирающего свой хвост. Лучше потянуться, зевнуть, запеть, занести на скрижали эту кружащую линию тождества как существование в мире.


Комната обозначена мерцающими трассирующими следами, словно кислотная галлюцинация, словно трехмерное кино без очков, но он чувствует, что во всем этом есть система. Кислотная змея заговора чувств, один глаз красный, другой зеленый, обвивает этот виртуальный мир, мандала в основании видения, несущиеся огни — колесницы пришельцев или ангелов. Вот что лежит по ту сторону зрительного восприятия и делает возможными шизоидные сдвиги, что порождают новые союзы, новые грани восприятия, выкованные из форм и теней, фигур и цветов. На улице небо из лазурного становится цвета индиго, но в небесах воображения все оттенки синего присутствуют одновременно.

— Мы все сумасшедшие, — сказал он.

Его песня — та сила, что связывает, свивает и порождает смысл. В каждом танцующем образе и звуке, запахе, вкусе, ощущении, веществе и душе присутствует грация и величие древней мощи. Мир закружился, причудливый объект экстатического изумления или путаный лабиринт ярости и страха, тайна, рожденная в столкновении мифа и истории, ее обитатели — более ноумены, чем люди.

— Все мы, — сказал он.


Как музыкальные ноты, моменты восприятия его песнопения становятся темой, эфемерные определенности зрения, оспариваемые любопытством, вечные потенции звука, отягощенные сомнением. В нарастании и ослабевании напряжения его история обретает значение и целостность. Погруженный в вихрящийся мир, он зачарован рапсодией, гармонической связью, значением, что сотворено для него ритмом, не разумом.

Напряжение, сопряжение, натяжение, выражение — он всегда старался понимать полный смысл слова не как нечто целостное, но как сумму индивидуальных сем, других слов, созданных на основе одной и той же корневой морфемы. Он видит в них грани разрушенного единства, значение — как разбитую голограмму, каждый фрагмент которой имплицитно содержит целое, но лишь частица его ясно читаема. Вот почему мы избрали его, чтобы он воспел мир.

— Твой мир лишен смысла, — сказала его возлюбленная.

— Мир есть то, что он есть, — сказал он, — не более и не менее… но что он есть — вопрос тонкий и загадочный.

И вот он стоит у окна, его песнь о мире и окончании мира почти завершена, его песнь о новом начале только начинается.

Аркадия как гробница

Он выходит из пустыни, дитя с копытами и рогами, козленок в шкуре овечьей, вор и лжец, проказник-бунтарь, сопровождаемый лишь хором микромеров, отражающим голоса всех тех, кто в смерти имя утратил, всей истории человечества, поверженной в прах. Его собственное имя тоже забыто, но он потеет и чешется во второй коже, коровьей, ежится и голодает ночами под сожженными дочерна заемными крыльями, и, пусть все утратив, он жив. Он идет сквозь пустую вечность, ища хоть кого-то наделенного разумом, как он сам. Но здесь лишь мы, микромеры, кто расчленил мир в попытке удовлетворить все души, наложить искусственный порядок на анархистскую метафизику человеческого воображения. Мы лишь хотели даровать человечеству то, чего оно желало, не понимая, что оно желает покончить со всеми врагами, желает войны, что положит конец всем войнам, умиротворения смерти. И вот теперь существуем лишь мы, микромеры, и несколько бессловесных тварей, химер, что влачат пустые повозки по преисподней, ведомые лишь инстинктом. Устремляясь в путь далеко, в пески своих снов, он хоронит кости собственной истории глубоко в пустынном мраке и поет им погребальную песнь, элегию, которую мы обращаем в костер погребальный. Потом же он видит и слышит, он понимает, как сплетаются наше видение и его голос. Певец душ, освобожденный и возрожденный, его слова — огонь, этот дьявол, ворона со сломанными крыльями, и мы отвечаем на его единственное желание. И вот в отсутствие всех остальных он начинает песней творить мир грядущий, в первую очередь — брата.

Возчик, которого он призвал песней, улыбается ему с соседнего сиденья и кивает.


Он поет о дороге всякого праха, реке и руинах мира, что оставил он позади. Он поет о городе горном, высеченном из скалы, раскрашенном в серебро лунного света, в пурпур крови своей, в серую мглу, цвета его запятнаны глубокой виной, широкие мазки по твердой поверхности. Он поет о воронах над полем пшеницы в небе бурлящем, в жаре низко идущей бури, что медленно настигает его. Он поет херувимов и серафимов, шепчет слова в воздухе тяжком. Он поет о двух воронах, что прибиты к столбам деревянным у крыльца и у двери сельского дома, — то Память и Мысль. Он встает на колени кровь их испробовать, усилить песню свою размышлением и воспоминанием. И встает он, и дальше идет, и в песне несет души всех тех, что когда-либо знал и узнает — или же не узнает, всех их несет он в вечность с собою.


«Следуйте же за мной, — он поет, — ушабти, шувабти, клювастые ответчики из Египта, следуйте же за мной с елисейских полей тяжкой работы, где разбросано зерно элевсинское, сеятели иллюзий, следуйте же за мной в город имперский».

С волнующихся полей пшеницы, где падальщик вьется над трупом, с верхнего моря сребристого он идет прочь, песнопевец, как беглый раб, как чужак, одержимый тенями, на пустые улицы города времени. Души — это камни, на которых город построен. Души — фрески на стенах его и статуи на площадях, души — башни и купола, балюстрады и колоннады и часословы златые. Это вечность, которой человечество жаждет, построенная из людских сновидений нами, Аркадия и гробница.

В Аркадию он идет, чтобы стать ее смертью.


«Титаны и боги, восстаньте», — поет он.

И они восстают: Шамаш сияет на финиковых пальмах Инанны. Таммуз вступает в термидор, по висячим садам жерминаля и флореаля зеленого. Даже смерть, смерть восстала, густая и красная, словно глина, в созданиях, сотворенных из пепла и крови, растворенных потопом, переоформленных руками человека. Миф освобожден от оков, горящий человек с душою деревянной, на коже глиняной те письмена, что прегрешения его перечисляют, — вне уз, вне плена.

Империя пала, республика вновь процветает.

Город встает вокруг, камни сбрасывают узы твердости, вечности ради вещества сновидений и смертности символов. Башня, что высится над городом, над закатным прибоем, башня всего, чем мы были или могли бы быть, не будь мы мертвы, резонирует, камень дрожит в ритме песни. Вновь пробужденные песнею песнопевца, мы вьемся словами его вокруг этой башни, достигая небес и падая, падая вечно и навсегда в радость и горе времен, в плоть дней, в слова, рожденные на языке песнопевца, башни всех костей утра, падая вечно и навсегда в великолепный хаос мира.

Загрузка...