Глава 33


Полицейским я предъявил свой настоящий паспорт, с которым путешествовал по Европе. Паспорт же на имя Бублика я еще перед отъездом на всякий случай вшил в подкладку спортивной куртки. Это я подсмотрел в каком-то шпионском фильме.

Пока шло расследование, мы продолжали жить в замке. Неопределенность нашего положения привела к тому, что все стали много пить. Что представляется закономерным. Мы существенно подкосили спиртные запасы из погребов замка, высадив черт знает сколько бутылок Бардолино Кьяретто, по первым ощущениям легкого, в действительности же очень крепкого и коварного вина.

Вино в таких немыслимых количествах повлияло на нас по-разному. Я если не пил, то сидел в туалетной комнате: меня, простите, чистило сверху и снизу. Цинкельштейн допился до того, что стал икать даже во сне. Однажды во время завтрака, позабывшись, я назвал его добрым другом Генрихом. Он дико посмотрел на меня и с этой минуты перестал со мной здороваться.

Жена Цинкельштейна не покидала своих апартаментов из-за мигрени. Вика перешла на язык жестов. Каждый вечер она тыкала указательным пальцем сначала в меня, потом — в сторону спальни. Я похудел так, что с меня спадали брюки.

Через две недели нас отпустили на все четыре стороны. Вике сообщили, что муж ее скончался от скоротечного кровоизлияния в сердце. Цинкельштейны, которые, по-моему, начали уже что-то подозревать, спешно собрали вещички и помчались в аэропорт. А мы с Викой задержались. Российский вице-консул помог Вике оформить бумаги для транспортировки тела ее мужа на родину. Это заняло еще пять дней. И все эти дни в городском морге итальянские патологи добросовестно морозили бренное тело Генриха Наркисовича Геворкяна.

— Минус 70 по Цельсию! — изумлялся я. — Я бы такое закаливание не выдержал!

— При жизни и он бы не выдержал, а вот, померев, благодаря глубокому замораживанию мой бывший муженек только крепче стал, им бы гвозди забивать, — жестоко шутила Вика. Вообще, положение вдовушки ей нравилось, и она этого не скрывала. Кроме того, она никогда не забывала слов Геворкяна, угрожавшего, что в случае развода найдет способ обойти досадный пункт брачного договора, посвященный разделу имущества. Теперь Вика была полноправной наследницей: Генрих Наркисович был очень суеверен и по этой причине не оставил завещания.

— Доигрался, старый дурень! — хохотала она. — По счастью, у него нет родственников, кроме меня! Прежние жены не в счет, шиш они что получат!


* * *

— Помирать пора… о душе, о боге пора подумать, — плакался я ей в спальне в ночь перед отъездом. — И всех простить… — После очередной бутылки я был в расслабленном состоянии и нес околесицу.

— Всех-всех?

— Всех не всех, но кое-кого я бы простил. А кое-кого прирезал бы еще раз! Если честно, порой меня так и тянет выпустить из кого-нибудь кишки.

— Потерпи немного, как только мне подвернется новый Геворкян, я непременно обращусь к тебе.

— Зря все-таки я его убил. Мне жалко Геворкяна…

— Ну, убил и убил, что ж тут поделаешь, — утешала меня Вика, поглаживая себя между бедрами, — с каждым может случиться.


В самолете Вика потребовала скорее нести обед.

— Сапега, ты только послушай. Молодая женщина, потерявшая горячо любимого мужа… — стрекотала она с набитым ртом. — Да еще с таким наследством! Это так романтично. Интересно, как долго мне придется носить траур? Как ты думаешь, черный цвет будет мне к лицу? Сапега, почему бы тебе не жениться на прекрасной вдовушке? Как победитель, ты имеешь на меня законное право. Я ведь твоя добыча.

— Я недостоин тебя.

— Сапега, ты почтишь своим присутствием похороны?

— Почту, — я смиренно наклонил голову. — Почту, при условии, что его будут хоронить у Кремлевской стены.

— У Кремля слишком дорого. Полагаю, надо на Донском. Там фамильный склеп Геворкянов.

— Отлично! На Донском я чувствую себя как дома: там похоронена тьма-тьмущая моих родственников и знакомых.

Вика была уверена, что попрощаться с ее мужем припрутся все его семь бывших жен.

— Вот будет потеха! Семь вдов, и все без наследства! — хохотала она. — Как ты думаешь, Геворкян придет в себя ко дню похорон? Я имею в виду — успеет разморозиться и приобрести праздничный вид?


* * *

Ненавижу похороны. А тут еще с утра зарядил мелкий-мелкий дождь, даже не дождь, а омерзительная водяная пыль. Серое утро породило такой же серый день. Он накрыл Донское кладбище клочковатым туманом, пронизывающим до костей.

Громадный фамильный склеп Геворкянов из розового ереванского туфа с полуколоннами и золотой вязью на старославянском и армянском языках господствовал в этой части кладбища и напоминал мавзолей императора Фердинанда в Граце. Красота — глаз не оторвешь. Умели в прежние времена жить и умирать. Поскольку усыпальница, возведенная еще в позапрошлом веке, была переполнена урнами и гробами плодовитых родственников Генриха Наркисовича, ему там места не нашлось, поэтому решено было хоронить рядом, на свежем воздухе. Прямоугольник могильной ямы поражал своими гомерическими размерами, можно было подумать, что в ней намеревались предать земле не бренные останки простого смертного, а павшего в бою воина-печенега вместе с лошадью, слугами, женами и наложницами. К могиле, неправдоподобно глубокой и широкой, боялись подходить.

Каких-либо родственников, кроме Вики, у Генриха Наркисовича не было. Значит, я под корень подрубил генеалогическое древо Геворкянов, начало которого терялось во тьме средних веков. Это наполнило бы меня чувством гордости, будь я более тщеславен.

Скорбящая вдова была прелестна в темно-синем платье от кутюр и изящной шляпке с вуалью из черного крепа. Еще во время нескончаемо долгого отпевания в Большом соборе Донского монастыря Вика вцепилась мертвой хваткой в Лейбгусарова, сиятельного мужа Авдеевой. И отлепилась от него только у самого гроба, когда, состроив приличествующую моменту печальную рожу, тот приступил к завершающей части ритуала. Помощник держал над патроном зонт. Перед этим он подал Лейбгусарову блокнот с текстом.

Трубно отсморкавшись в черный платок, Лейбгусаров приступил к похоронной речи. Он не спеша переворачивал страницу за страницей и гудел, гудел, гудел. Казалось, голос его застревает в воздухе, в сырых кронах деревьев, в земле под ногами. Речь Лейбгусарова была солидна, монотонна и безлика, как большинство проговариваемых в таких случаях пошлостей. Она была перенасыщена высокопарной риторикой. Что ни слово, то восхваление и признание выдающихся заслуг покойного перед отчеством и народом. Послушать его, так святая душа Геворкяна после погребения, подхваченная ангелами, должна была незамедлительно переместиться на небеса. Все знали, что завершится речь банальной, миллион раз изжеванной фразой:

«…вечно жить в наших сердцах». Вечно? Словно и всем присутствующим предначертано жить вечно, а их сердца бессмертны. Потом мужчины печально повздыхают, а дамы приложат надушенные кружевные платочки к посиневшим носам. Тьфу! Будто хоронят не жулика, а героя космоса или лауреата Нобелевской премии.

Лейбгусаров, испытывая терпение толпы, продолжал гундосить.

Хорошо бы этого любителя десятикилометровых кроссов и ледяных ванн прикончить, не дожидаясь конца его погребального нытья, со злостью подумал я. Не сомневаюсь, что все эти продрогшие люди, неосмотрительно явившиеся на кладбище в легкой одежде, сказали бы мне спасибо. Да и могилы под боком, далеко ходить не надо: тюкнул разок и сразу закопал.

Мы привыкли к тривиальностям. Они вклинились в наши мозговые извилины. Тиражируемая пошлость уже не режет слуха. Вот характерный пример газетной пошлятины: «…идет дождь, природа как бы плачет вместе с толпами неутешных родственников, провожающих покойного в последний путь». Ну, погода сегодня, допустим, и в самом деле под стать похоронному настроению: хмарь, мелкий дождь, воздух, пахнущий еловыми шишками, увядшими цветами и мокрой собакой. Но это ни о чем не говорит. На мой взгляд, природа и дождь сами по себе, покойник, соответственно, сам по себе. Я много раз хоронил при таком солнцепеке, что хоть раздевайся до пупа. Природе наплевать на покойника, и журналисты, которые сейчас с кинокамерами и айфонами снуют в толпе, об этом прекрасно осведомлены. Но напишут именно так, как я сказал, ибо пошлость пронизала их насквозь, вошла в их гнилое нутро, не оставив места для нормальных человеческих слов. Они уже не могут ни мыслить, ни писать иначе. Даже о похоронах. Пошлость, пошлость, пошлость во всем. Почитали бы лучше Виктора Гюго: «Здесь грустно… идет дождь, как будто падают слезы». Расстояние от банальности до искренности, идущей от чуткого сердца и здравой головы, не измерить количеством написанных букв. Впрочем, пусть пишут, как хотят и как могут, провались они все пропадом. Что это я так завелся, будто меня и правда это трогает? Резонерство — услада стариков. Это не мой стиль, и мне пока еще, слава богу, до старости далеко.

Наконец Лейбгусаров перевернул последнюю страницу и отошел в сторону. И в этот момент из толпы неожиданно для всех вывернулся Цинкельштейн, вероятно, с намерением поведать о покойнике что-то, чего не знали остальные. Меня поразил его вид: набухшие вены на висках, распахнутая на груди жилетка, приспущенные подтяжки. Похоже, пьян.

Крепкие парни с красными повязками на рукавах были начеку. Они быстро задвинули нарушителя назад. А зря. Интересно, что бы Цинкель сказал напоследок своему покойному приятелю? Скорее всего, припомнил бы ему, что тот осмелился помереть, не расплатившись с ним за графство.

Место у могильной ямы заняла коренастая дама в плаще с поднятым воротником. Голову ее венчала хала на макушке. Уверен, основа халы — это жестяная банка из-под зеленого горошка, вокруг которой сооружен бастион из крашеных волос. На мясистом лице дамы застыла маска деловитой печали. Эта уже не читала, а пригоршнями сыпала на наши головы даже не фразы, а целые абзацы, чуть ли не колонки. Штатная плакальщица из какой-то госструктуры, понял я. Воздух окрест нее накалился, как от грозового разряда. Если бы сверкнула молния и поразила ее в голову с жестянкой, я бы не удивился.

Я закрепился под деревом в надежде, что оно спасет меня от дождя. Я положил руку на толстую ветку, холодную, тяжелую, набухшую водой, и обвел взглядом толпу. То тут, то там слышались приглушенные вздохи, покашливания и сморкания. Все изнурены ожиданием финала, это понятно. Все мечтают о водке и горячих блинах. Человек четыреста, не меньше. На моих похоронах вряд ли будет столько же. И уж точно качественный и количественный подбор будет иным.

Кое-кто был мне знаком: вышеупомянутый Цинкельштейн с женой, Лейбгусаров с Авдеевой, рядом Аня и вездесущая Бутыльская, чуть позади Сашка Цюрупа. И — Лева Фокин!

Если честно, я не очень-то удивился, увидев воочию воскресшего Фокина. Меня с самого начала брали сомнения. Как могла укатиться куда-то его голова? Сказки все это. Думаю, и Бутыльская до конца не верила в его смерть, а может, и знала, что все это вранье и розыгрыш, да скрывала.

Лева обожает похороны, вернее, то, что за ними последует. Не терпится усесться за поминальный стол. Может, он и воскрес ради этого.

Лева слегка скривил лицо и, подергав себя за ус, с какой-то тайной торжественностью подмигнул мне. Давая понять, что обо всем знает и не только не осуждает, но даже радуется за меня, как бы говоря: орудуй в том же духе, Сапега, вон сколько твоих потенциальных клиентов стоит и мокнет под дождем, они только и ждут, чтобы ты их укокошил.

Кого-то я узнавал по фотографиям в газетах. Два бывших министра и один действующий. У действующего и бывших нижняя губа чиновно выпячена, губы сжаты, на щеках фурункулами закостенели желваки: уверен, это несмываемые последствия долгого сидения в руководящих креслах, что, видимо, сказывается не только на задницах бюрократов, но и на их физиономиях.

Обособленно стояла группка женщин разного возраста, у которых на лицах было одинаковое выражение плохо скрываемой ненависти. Женщины Геворкяна, понял я. Жены в отставке. Их-то какого черта занесло сюда? Желание все простить и все забыть? Ненависть? Злорадство? Клокочущая в груди и не утихающая с годами любовь? Желание скоротать время? Надежда все-таки что-то урвать у покойничка?

Цветов было столько, что, казалось, люди стоят посреди цветочного базара. От толпы шли волны дорогих духов, намокшей одежды и сигаретного дыма.

Из гроба, вызывающе устремленная в пасмурные небеса, торчала непокорная, вся в дождевых капельках, борода Геворкяна. Ветерок слегка шевелил ее. По-моему, борода портила всеобщую картину степенного благолепия. Хорошо бы отстричь ее.

Я почувствовал, что, если пробуду здесь еще минуту, меня вырвет.

Я выдернул из ближайшего венка пару красных гвоздик и, нырнув головой под намокшие ветки, незаметно покинул траурную церемонию.

…Я стоял у могилы жены и пытался заплакать. Мои потуги потерпели фиаско: я не мог выдавить из себя ни слезинки, только в висках застучало, а лоб покрылся испариной. Я бросил один цветок на холмик перед плитой из мраморной крошки и, резко повернувшись, отправился на поиски Диминой могилы. Как ни странно, нашел ее сразу. Словно меня вела к ней незримая высшая воля. У подножия простенькой плиты, на которой были выбиты имя, отчество, фамилия и даты рождения и смерти моего бывшего коллеги, прямо на голой глинистой земле сиротливо чернела пожухлая роза со сломанным черенком. Я нагнулся и положил свою гвоздику рядом. На мой взгляд, все правильно и, можно даже сказать, возвышенно — возлагать украденные цветы на могилы своих жертв. Господь, если Он есть, наверняка одобрил бы сей жест — жест благочестия, смирения и непритворного раскаяния.

Когда я распрямлялся, то почувствовал, что со мной что-то происходит. Траурные круги поплыли перед глазами. Мне показалось, что сердце перестало биться. Я положил руку на грудь и почувствовал, что оно все-таки бьется, но совсем не так, как хотелось бы.

С трудом переставляя ноги, — они словно налились ртутью, — я вышел на центральную аллею и опустился на скамейку. Легче не стало. Саднило в левом подреберье. Вокруг не было ни души — никого, кому бы я мог пожаловаться на судьбу и боль. Мне стало очень страшно. Наверно, инфаркт. Я знал, что могу умереть в любую минуту. Могу умереть прямо сейчас и здесь, на этой дурацкой кладбищенской скамейке, в непосредственной близости от покойников, которым я причинил столько горя. А боль все усиливалась, разрасталась, она переползла на спину, потом — на правую сторону груди и затылок.

Я сидел, стараясь унять быстрое, рваное дыхание, и с ужасом, близким к панике, прислушивался к своему борющемуся из последних сил сердцу и смотрел на размокшие окурки под ногами. На один окурок наполз дождевой червь и, став похожим на ржавый гвоздь, замер. Видно, раздумывал, что ему делать: то ли подохнуть вместе со мной, то ли ползти дальше.

Кто-то подошел и положил мне руку на плечо. Я поднял глаза. Передо мной стояла Аня. Я видел ее как в тумане. Она что-то говорила мне. Я взял ее теплую, легкую руку и прижал к сердцу. Потом я услышал странные всхлипывающие звуки, будто горько и неумело плакал взрослый мужчина, и потерял сознание.


* * *

— У вас сильнейшее переутомление, — сказал кардиолог, — если вы не будете следить за своим здоровьем, вас ждет… сами знаете, что вас ждет. Придется вам полежать у нас несколько дней.

Через неделю меня выписали.

Я кое-как прибрался в комнатах, наконец-то побрился и принял ванну. Был вечер. Выпив чашку кофе, я отправился в парк Горького. Но сначала в ресторане «У Покровских ворот» я утолил голод стерляжьей ухой и бифштексом по-деревенски. Сытый желудок был просто обязан благотворно повлиять на тоскующую душу.

В парке, отстояв очередь, я забрался в кабинку колеса обозрения. Болтаясь в кабинке чертова колеса, я вдруг понял, что сегодня мне нечего бояться высоты. Не понадобилось никакого «Колпака свободы».

Внизу гудели, галдели, хохотали, шумели несметные толпы празднично настроенных людей. Хотя никакого праздника не было. Видно, праздник был у всех в душе. Вокруг веселились люди, а мне было смертельно скучно. Я не чувствовал себя частью необозримого людского моря, как это бывало прежде. Центробежной силой механизмов чертова колеса я был вознесен над толпой, но ощущения, что я царю над ней, у меня не было. Парк был залит ярким светом, громыхала музыка. Мне бы радоваться и веселиться со всеми. А меня все это раздражало. Я вдруг почувствовал себя ничтожеством, чуть ли не насекомым. Я был чужим на этом празднике жизни. Вокруг меня толпились люди, а я чувствовал себя бесконечно одиноким. Это и понятно, ведь одиночество сопровождает жуликов и писателей до гроба. Писатель, как известно, всегда одинок. В плодотворных глубинах Одиночества он, если талантлив, черпает силы для создания своих бессмертных творений. У писателя две дороги — на выбор. Одна ведет к славе. Другая — в сточную канаву или под забор. И в том и в другом случае писатель всегда одинок. Убийцы ничем от них не отличаются. Такая вот аналогия. Убийцы тоже всегда одиноки. Они ведь остаются один на один со смертью, тет-а-тет, так сказать, с вечностью.

Я был писателем и преступником в одном лице. Не понять, как все это уживалось во мне.

Помнится, при последней встрече у Димы вырвалось: «А ведь ты сволочь, Сапега».

Все чаще и чаще меня тревожат мысли, а за свое ли дело я взялся. А тут еще и сны начали сниться такие, что хоть не засыпай. Приснилась голова Бублика. Во сне я выкручивал ее из туловища. Голова истекала слезами и молила о пощаде. Мне стало жаль голову, и я принялся вкручивать ее обратно. В сновидениях никогда не удается задуманное, то есть не удается довести дело до конца. Таково свойство снов, во всяком случае — моих. Голова, следуя этой безрадостной традиции, не поддавалась, она отказывалась ввинчиваться, продолжала горько рыдать и взывать к моему чувству сострадания.

Иногда сны повторяются. Это еще одно свойство снов. Каждый раз, ложась спать, я боялся, что опять в мой сон затешется рыдающая голова со страшной дырой вместо уха.

Приходилось признать, одиночество на этот раз давалось мне с трудом.

Загрузка...