I. Пиренеи

Происхождение

Мальчик был маленький, а горы были до неба. Взбираясь от тропки к тропке, он продирался сквозь заросли папоротника, то разогретые солнцем и благовонные, то обдающие свежестью, когда он ложился в тени отдохнуть. Вздымался утес, за ним бушевал водопад, словно свергаясь с небесной выси. Мальчик окидывал взглядом поросшие лесом горы – а глаза у него были зоркие, они различали на той вон далекой скале, меж деревьев, маленькую серну, – терялся взором в синеве глубокого, точно парящего неба, кричал, задрав голову, звонким голосом, от полноты жизни. Бегал, разувшись, по земле, всегда был в движении. Без конца вдыхал теплый легкий воздух, точно омывавший все тело внутри и снаружи. Таковы были его первые труды и радости. Мальчика звали Генрих.

У него были маленькие друзья, они ходили не только босые и простоволосые, но в лохмотьях, полуголые. От них пахло потом, травами, дымом, как и от него; и хотя он не жил, подобно им, в хижине или пещере, но ему нравилось, что от него пахнет, как от других мальчиков. Они научили его ловить птиц и жарить их. Вместе с ними подсушивал он свой хлеб между горячими камнями, натерев его сначала чесноком. Потому что от чеснока вырастешь большой и будешь всегда здоров. Другое средство – вино, они пили его когда и где удавалось. И вино было у всех в крови – у крестьянских ребят, у их родителей, у всей страны. Мать поручила Генриха заботам одной родственницы и воспитателя, чтобы сын рос, как растут дети в народе. Впрочем, и здесь, в горах, он жил в замке; замок назывался Коаррац. Местность называлась Беарн. А горы были Пиренеи.

Говор здесь был звучный, много гласных и раскатистое «р». Когда его матери приспело время родить, она, по приказу деда, запела хорал, прося Матерь Божию подсобить ей: «Adjudat me a d’aqueste hore»[1]. Это было местное наречие – все равно что латынь. Поэтому мальчик легко научился говорить по-латыни, но только говорить: дед запрещал ему учиться писать, да и спеху не было, ведь он еще мал.

Старик Генрих д’Альбре умирал внизу, в своем замке По, а тем временем в Коарраце молодой Генрих болтал по-латыни, взбирался на лесистые склоны, гоняясь за маленькими сернами – их называли isards, – но серны все-таки оставались недоступными. И может быть, последний хрип старика совпал с радостным криком внука, когда тот купался вместе с мальчиками и девочками в ручье пониже большого водопада, рассыпавшего сверкающие брызги.

Тела девочек чрезвычайно занимали его. Поглядишь, как эти существа раздеваются, ходят, говорят, смотрят, – оказывается, они устроены совсем по-другому, чем он, особенно плечи, бедра, ноги. Одной девочкой – грудь у нее уже начала развиваться – он особенно пленился и решил, что будет за нее бороться. А это, как он заметил, было необходимо: сама-то она выбрала не его – рослый парнишка постарше, с красивым глупым лицом ей больше приглянулся. Почему – Генрих не стал спрашивать; может быть, этим прекрасным созданиям и не нужно никаких почему, – но он-то знал, чего хочет.

И вот маленький мальчик вызвал большого на состязание, кто из них перенесет девочку через ручей. Ручей был не глубокий, но в нем встречались водовороты и гладкие камни – ступишь на них неловко, и они выкатываются из-под ног. Соперник тут же поскользнулся, девочка тоже упала бы, если бы Генрих не подхватил ее. Ему-то в этом ручье был знаком каждый камешек, и он перенес ее, напрягая все свои силенки, – ведь она была претяжелая, а он всего только худенький малыш. Выйдя на берег, Генрих поцеловал девочку в губы, и она, изумленная, не противилась; он же сказал, ударив себя в грудь:

– Тебя перенес через ручей принц Беарнский.

Крестьянская девочка взглянула на его детское взволнованное лицо и расхохоталась, этот смех отозвался болью в его сердце, но не лишил отваги. Она уже подбежала к своему незадачливому поклоннику, когда Генрих крикнул: «Aut vincere aut mori!»[2] Это было одно из тех изречений, которым научил мальчика его воспитатель. Генрих сильно надеялся поразить им своих приятелей. Новое разочарование – крестьянским ребятам наплевать было и на принца, и на его латынь. Победа и смерть были им одинаково неведомы. Итак, ему оставалось одно: он опять вошел в ручей и шлепнулся в воду нарочно – еще смешнее, чем перед тем его соперник. Состроил глупую рожу, захромал, как тот, стал браниться, подражая его голосу, и все так похоже, что ребята, глядя на шутника, невольно расхохотались. Даже прелестную девочку он заставил рассмеяться!

А потом тут же ушел. Хоть и было Генриху тогда всего четыре года, однако успех уже привлекал его. Сейчас он его добился, но в груди боролись противоречивые чувства. Месть свершилась, но воспоминание осталось. Несмотря на отвагу и уверенность в себе, тоска и влечение к девочке не исчезли.

Мать позвала его домой, и вначале он только и говорил что о девочке. Тем временем умер дед, Генрих его уже никогда не увидит. Гораздо хуже то, что его девочка далеко и ее сюда не пустят.

– Пошли же за ней, мама, я хочу на ней жениться. Правда, она больше меня, да ничего, я подрасту.

И только новые впечатления точно ветром смели его прежние чувства. Причиной оказалась молодая фрейлина его матери.

В По держали маленький двор, – вернее, это был просто расширенный круг семьи. Старик д’Альбре был сельский государь. Свой сильно укрепленный замок он перестроил, и благодаря новым веяниям замок стал даже красив и затейлив. С балкона открывался вид на глубокий дол внизу, там ласкали взор виноград, маслины, зеленые леса, меж ними сверкали речные излучины, а дальше синели Пиренеи.

Горы тянулись как непрерывное шествие, – больше нигде таких не увидишь, леса зеленели до самого неба; и, скользя по ним, радовался глаз, особенно глаз владельца. Старик д’Альбре, сельский государь, владел склоном Пиренеев по эту сторону хребта со всеми прилегающими к нему холмами и долинами и всем, что там произрастало и множилось: плодами, скотом, людьми. Он владел самым южным уголком Западной Франции: Беарном, Альбре, Бигоррой, Наваррой, Арманьяком – старой Гасконью. Он именовался королем Наварры и был бы, вероятно, просто подданным короля Франции, обладай тот всей полнотою власти. Но королевство было расколото надвое католиками и протестантами – притом во всех своих частях и уже давно. А для провинциальных государей, подобных королю Наваррскому, это служило самым подходящим предлогом, чтобы сделаться самостоятельными и отнять у соседа вооруженной рукой все, что удастся, – хотя бы только холм с виноградником.

Да и по всей стране грабили и убивали во имя обеих враждующих вер. Люди относились к различиям этих вер с глубочайшей серьезностью; между теми, кому раньше и делить было нечего, возникала теперь смертельная вражда. Иные слова, особенно слово «обедня», имели столь великую власть, что брат брату становился чужаком, – уже не родная кровь. Почиталось естественным призывать на помощь швейцарцев и немцев: если они исповедовали истинную веру, то есть либо ходили к обедне, либо не ходили, – этого было достаточно, чтобы предпочесть их инакомыслящим соотечественникам и представить им право участвовать в грабежах и поджогах.

Эта религиозная воинственность всего населения была его правителям бесспорно выгодна. Разделяли они его верования или не разделяли, но, пользуясь междоусобицей и разбойничая во имя религии, они успешно расширяли свои владения или, встав во главе маленьких, незаконно созданных отрядов, вели за чужой счет жизнь, не лишенную приятности. Гражданская война стала для иных прямо-таки ремеслом, хотя для большинства жителей она была бедствием. Зато им оставалась их вера.

Старик д’Альбре был добрый католик, но без крайностей. Никогда не забывал он, что и его подданные-протестанты плодят детей, а те становятся полезными работниками, пашут землю, платят подати, приумножают богатства страны и своего господина. Поэтому он спокойно разрешал им слушать протестантские проповеди, а его солдаты охраняли пасторов не хуже, чем капелланов. Вероятно, он понимал и то, что число протестантов, называвших себя гугенотами, все возрастает, и это скорее на пользу его самостоятельности, чем во вред – ведь двор в Париже на самом деле уж чересчур католичен. Сам же он принадлежит к числу тех феодальных сеньоров, для которых главное не допускать, чтобы король Франции забрал в свои руки слишком большую власть. За последнее время они пользовались для этой цели гугенотами, ревнителями молодой новой веры, которые общались с истинным Богом, хотя мягче от этого не становились.

Гугеноты были бунтовщиками и против светской власти, и против духовной. Даже в Беарне мужики уже потребовали: пусть им покажут, где это в Библии сказано про налоги. А нет, так они и платить не будут! Ну, старик умел с ними ладить, он и сам ведь был вроде них. Пошуметь они любили, но неизменно сохраняли трезвость суждений и сражались храбро, не забывая в то же время о своей выгоде.

Подобно им, старик носил баскский берет, когда не надо было надевать шлем и панцирь, и любил свой родной край, как самого себя, – именно вот этот кусок земли, который он мог охватить взглядом и всеми своими чувствами. Когда настало время родиться его внуку Генриху, дед постарался, чтобы это произошло в замке По, и только по его требованию дочери Жанне пришлось на сносях совершить путешествие. Мало ему было и того, что она во время родовых схваток пела на местном наречии хорал «Adjudat me a d’aqueste hore», чтобы внук его был жизнерадостным и не знал уныния. Едва мальчик родился, как старик дал ему понюхать местное вино, и когда дитя качнуло головкой, признал в нем свою плоть и кровь и тут же натер ему губы чесноком.

Так, после двух внуков, которым не суждено было выжить, этот все-таки уцелел, поэтому старик завещал дочери все свои владения и свой титул. Теперь Жанна стала королевой Наваррской. Ее супруг, Антуан Бурбонский, командовал войсками французского короля, ибо состоял с ним в дальнем родстве и был его генералом. Большую часть времени он проводил в походах. Жанна страстно его любила, пока он не начал домогаться других женщин; однако она никогда не возлагала на него особых надежд, к тому же ему было суждено рано умереть. Ее притязания шли гораздо дальше того, о чем мог мечтать Антуан: ведь ее мать приходилась родной сестрой Франциску Первому – тому самому королю, которому так не повезло в сражении при Павии против Карла Пятого; однако власть французской короны внутри страны Франциск расширил и укрепил.

После смерти отца Жанна д’Альбре сделалась непомерно важною дамой, но земель Беарн, Альбре и Наварра, составлявших целое королевство, ей все-таки казалось недостаточно. У прежнего короля Франции из дома Валуа было четыре сына, поэтому побочная ветвь Бурбонов едва ли могла рассчитывать получить власть в скором будущем. Однако Жанна дерзко предрекла сыну своему Генриху самую необыкновенную судьбу, о чем позднее вспоминали с удивлением, – должно быть, она имела дар ясновидения. Но ею руководило только честолюбие, оно выковало в столь хрупкой женщине несгибаемую волю, а ее пророчество, которое она оставила сыну как завещание, наложило печать на всю его судьбу.

Едва мальчик к ней вернулся, как Жанна прежде всего стала преподавать ему историю их дома. Она не замечала, что он все время жмется к хорошенькой фрейлине или, как в Пиренеях, босиком выбегает играть на улицу, влекомый любопытством к девочкам, этим столь загадочным для него созданиям. Но Жанна не видела действительной жизни, она жила мечтами, как это бывает у слабогрудых женщин.

Королева сидела в своих покоях, одной рукой обхватив Генриха, который охотнее резвился бы, точно козленок, другой прижимая к себе его сестричку Екатерину. Жанна нежно склоняла голову с тускло-пепельными волосами между головками обоих детей. Лицо у нее было тонко очерченное, узкое, бледное, брови страдальчески хмурились над темными глазами, лоб уже прорезали первые морщины, и углы рта слегка опустились.

– Мы скоро поедем в Париж, – сказала она. – Наша страна должна стать обширнее. Я хочу прибавить к ней испанскую часть Наварры.

Маленький Генрих спросил:

– А почему же ты не возьмешь ее себе? – И тут же поправился: – Пусть папа ее завоюет!

– Наш король дружит с королем испанским, – пояснила мать. – Он даже позволяет испанцам вторгаться к нам.

– А я не позволю! – тотчас воскликнул Генрих. – Испания – мой враг и врагом останется! Оттого что я тебя люблю, – пылко добавил он и поцеловал Жанну.

А она пролила невольные слезы, они падали на ее полуобнаженную грудь, к которой, словно желая утешить мать, прижался маленький сын.

– Неужели мой отец всегда слушается только короля Франции? Ну, уж я-то ни за что не стану, – вкрадчиво заверил он мать, чувствуя, что ей эти слова приятны.

– А мне можно с вами ехать? – спросила сестричка.

– Фрейлину тоже надо взять, – решительно заявил Генрих.

– И наш папочка там с нами будет? – спросила Екатерина.

– Может быть, и будет, – пробормотала Жанна и поднялась со своего кресла с прямой спинкой, чтобы не отвечать на дальнейшие расспросы детей.

Путешествие


Несколько времени спустя королева перешла в протестантскую веру. Это было немаловажное событие, и оно отозвалось не только на ее маленькой стране, которую она по мере сил старалась сделать протестантской; оно усилило боевой дух и влияние новой религии повсюду. Но сделала это Жанна по той причине, что ее супруг Антуан и при дворе и в походах брал себе все новых любовниц. И так как он был сначала протестантом, а потом, по слабости характера, снова вернулся в лоно католической церкви, она поступила наоборот. Может быть, она переменила веру и из подлинного благочестия, а главное, чтобы бросить вызов своему вероломному супругу, двору в Париже, всем, кто обижал ее или становился поперек дороги. Ее сын когда-нибудь станет великим, но лишь в том случае, если он поведет за собой протестантские полки, – материнское честолюбие давно ей это открыло.

Когда наконец наступило время отъезда в Париж, обняла Жанна своего сына и сказала:

– Мы едем, но ты не думай, будто делается это ради нашего удовольствия. Ибо мы отправляемся в город, где почти все – враги нашей веры и наши. Никогда не забывай об этом! Тебе уже семь лет, и ты вошел в разум. Помнишь ли, как однажды мы уже являлись ко двору? Ты был тогда совсем крошка и, пожалуй, забыл. А отец твой, может быть, и вспомнил бы, да слишком у него память коротка и слишком многое он порастерял из того, что было когда-то.

Жанна погрузилась в горестные думы.

Генрих потянул ее за рукав и спросил:

– А как в те времена было при дворе?

– Покойный король еще здравствовал. Он спросил тебя, хочешь ли ты быть его сыном. Ты же указал на своего отца и говоришь: «Вот мой отец». Тогда покойный король спросил, хотел ли бы ты стать его зятем. А ты ответил: «Конечно», и с тех пор они выдают тебя за жениха королевской дочери; они на этом хотят нас поймать. Я тебе к тому говорю, чтобы ты им не очень-то верил и был начеку.

– Вот хорошо! – воскликнул Генрих. – Значит, у меня есть жена, а как ее зовут?

– Марго. Она дитя, как и ты, и еще не может ненавидеть и преследовать истинную веру. Впрочем, я не думаю, чтобы ты женился на Маргарите Валуа. Ее мать, королева, уж очень злая женщина.

Лицо матери вдруг изменилось при упоминании о королеве Франции. Мальчик испугался, и его фантазия получила как бы внезапный толчок. Он увидел ужасающую, нечеловеческую морду, когтистую лапу, здоровенную клюку и спросил:

– Она ведьма? Она может колдовать?

– Уж наверно, ей очень хотелось бы, – подтвердила Жанна. – Но самое гадкое не это.

– Она изрыгает огонь? Пожирает детей?

– И то и другое; но ей не всегда удается, ибо, к счастью, Бог покарал ее за злобу глупостью. Смотри, сын мой, обо всем этом – ни единому человеку ни слова.

– Я обо всем буду молчать, мамочка, и буду беречься, чтобы меня не сожрали. – В ту минуту мальчик был поглощен своими видениями и не допускал, что может когда-либо позабыть и эти видения, и слова своей матери.

– Главное – крепко держись истинной веры, которой я научила тебя! – сказала Жанна проникновенно и вместе с тем угрожающе; и ему опять стало страшно – еще страшнее.

Вот первое, что Генрих узнал от своей матери о Екатерине Медичи. Затем они в самом деле пустились в путь.

Впереди, в большой, старой, обтянутой кожей карете ехал воспитатель принца Ла Гошери, два пастора и несколько слуг. За каретой скакали шесть вооруженных дворян – все протестанты, – и следовала обитая алым бархатом карета королевы, где сидела Жанна с обоими детьми и тремя придворными дамами. Замыкали поезд опять-таки вооруженные дворяне, ревнители «истинной веры».

В начале путешествия все было еще как дома – язык, лица, местность, пища. Генрих и его сестричка Екатерина переговаривались через окно с деревенскими ребятами, то и дело бежавшими рядом с каретой. По причине июльской жары окна экипажей были закрыты. Несколько раз ночевали еще в своей стране, останавливались и в Нераке, второй резиденции. Вечером собиралось все протестантское население, пасторы говорили проповеди, народ пел псалмы. Некоторое время дорога вела через Гиеннь, когда-то Аквитанию, где главным городом был Бордо, а представителем французского короля считался Антуан Бурбон, супруг Жанны. Затем пошли чужие края.

Потянулись места, которые этому сыну Пиренеев и во сне не снились. Как странно люди были одеты! Как они говорили! Понять – понимаешь, а ответить не можешь. Летом реки здесь не пересыхали, как он привык к тому у себя в Беарне. Ни одной маслины, даже ослики попадались все реже. По вечерам королева и ее протестанты были одни среди неведомых людей и выставляли стражу: здешним католикам нельзя было доверять. Вчера пасторы начали было проповедовать, но значительно превосходящие их числом враги изгнали верующих из пустой и унылой молельни, стоявшей далеко за городом; вынуждена была поспешно бежать с детьми и королева Наваррская. Тем счастливее чувствовали себя путешественники, если где-нибудь большинство населения оказывалось их единоверцами. Тогда Жанну принимали как провозвестницу истинной религии, ее ждали, молва опережала ее приезд, все хотели поглядеть на ее детей, и, подняв их на руках, она показывала их народу. Пасторы проповедовали, верующие пели псалмы, потом все садились за праздничную трапезу.

На восемнадцатый день пути они переправились через Луару под Орлеаном. Жанна объехала город стороной, вооруженные гугеноты верхами скакали возле самой королевской кареты и обступили ее еще теснее, когда показались посланцы французской королевы. Это были придворные, они учтиво приветствовали Жанну, но они привели с собой личную охрану, состоявшую из католиков, и те возымели намерение ехать ближе к карете, чем гугеноты. Однако свита Жанны и не думала уступать, завязалась рукопашная. Маленький Генрих высунулся из окна и подзадоривал своих на беарнском наречии, которого католики не понимали. Внезапный ливень остудил воинственный пыл дерущихся, они поневоле засмеялись и снова стали учтивы. Небо в темных тучах нависло над непривычными для южан тополями, в которых шумел ветер. Здесь было свежо в августе и как-то неприютно.

– Что там за черные башни, мама, и почему они горят?

– Это солнце садится позади замка Сен-Жермен, куда мы едем, дитя мое. Там живет королева Франции. Ты ведь помнишь все, что я тебе рассказывала и что ты обещал мне?

– Я все помню, мамочка.

Первые встречи


Генрих сразу же повел себя как молодой забияка, гордый и воинственный. Правда, сначала он видел только слуг: они разлучили его с матерью и оставили при нем в комнате лишь воспитателя, а затем подали на стол мясо, одно мясо! Когда и на другой день ему предложили только мясо, он стал настойчиво требовать южных дынь – сейчас была как раз их пора. Генрих расплакался, отказался есть, и для утешения его отправили в сад. Дождь наконец перестал.

– Я хочу к маме. Где она?

Ему ответили: «У мадам Екатерины», и Генрих испугался, ибо знал, что это королева. Он больше ни о чем не спрашивал.

На нем было его лучшее платье, за ним шли два господина – воспитатель Ла Гошери и Ларшан, беарнский дворянин. Дойдя до лужайки, он повстречался с тремя мальчиками, их тоже сопровождала свита, но она была многочисленнее. Генрих сразу же заметил, что они держатся не так, как дети, которым хочется поиграть; особенно старший – он вилял бедрами и задирал голову, точно взрослый щеголь; его белый берет украшали перья.

– Господа, – обернулся Генрих к своим спутникам, – это что за птица?

– Осторожнее, – прошептали они, – это король Франции.

Обе группы остановились одна против другой, молодой король стоял перед маленьким принцем Наваррским. Он словно застыл на месте, ожидая, когда Генрих подойдет поближе. А тот не спеша разглядывал его. У Карла Девятого не только берет был белый, он был весь в белом, с головы до ног. Шею охватывало белое жабо, лицо словно лежало на нем, он слегка отвернулся, смотрел, чуть скосив глаза. Его взгляд, хитрый и грустный, как будто говорил: «Я про тебя уже все знаю. К сожалению, мне про всех вас нужно все знать».

А Генриху вдруг стало весело, впервые после приезда. Он готов был звонко рассмеяться, но те, за спиной, опять прошептали: «Осторожнее!» Тогда семилетний мальчик ударил себя в грудь, склонился перед двенадцатилетним до земли и описал правой рукой широкий круг у своих ног. Он повторил этот маневр справа и слева от короля и, наконец, даже за его спиной, причем кое-кто из господ придворных улыбнулся. Но Ларшан, дворянин из свиты Жанны, тот опустился перед Карлом на одно колено и заявил:

– Сир! Принц Наваррский еще ни разу не видел великого короля!

– Ну, сам он никогда королем не станет, – небрежно уронил Карл, и губы его под мясистым носом снова крепко сомкнулись.

Теперь рассердился Генрих: его ласкающие, приветливые глаза гневно блеснули, и он воскликнул:

– Не вздумайте сказать это при моей матери, да и при вашей, которая правит за вас!

Слова эти были, пожалуй, слишком унизительны, чтобы их воспринял слух короля; господа, сопровождавшие Карла Девятого, испугались. Он же лишь опустил веки; но в это мгновение Карл запомнил кое-что навсегда.

А Генрих сразу же успокоился и непринужденно заговорил с двумя другими мальчиками.

– Ну а вы? – спросил он, желая их подбодрить, ибо они показались ему не в меру смущенными. Все это происходило потому, что сам он еще не получил придворного воспитания.

– Меня называют монсеньор, – ответил один из младших мальчиков – ровесник Генриха. – Это мой титул, я ведь старший из братьев короля.

– А меня зовут просто Генрих.

– О, меня тоже, – с чисто детской живостью воскликнул монсеньор, и оба принялись внимательно друг друга разглядывать.

– А у вас нет дынь? – спросил Генрих, сразу устремившись к цели. Младший из королевских братьев рассмеялся вопросу Генриха, словно то была шутка. Видно было, что этот малыш редко бывает шумлив и весел.

Над детьми зеленела листва высокого дерева, в ней запела какая-то птица, все трое посмотрели кверху. Потом они увидели, что король проследовал дальше и за ним – вся свита. Оба спутника принца Наваррского беседовали с французскими дворянами, это их отвлекло. А Генрих прошептал:

– Нужно снять башмаки.

Сказано – сделано. Мальчик начал взбираться по стволу. Достигнув вершины, он заявил двум стоявшим внизу:

– Сейчас я спрячусь. А вы что же – боитесь?

Когда он на самом деле совсем исчез среди листвы, они не захотели отстать от него, тоже засунули в кусты свои башмаки и стали карабкаться на дерево.

– Здесь они нас ни за что не найдут, – сказал Генрих. – Они везде будут искать, а вы пока сведите меня знаете куда?.. Нет! Гнезда не трогайте! Видите, у птиц желтые клювы? В точности такие же птички свили себе гнездо перед моим окошком дома, в По.

Вернулось несколько придворных, они поглядели по сторонам, посовещались и направились в другую сторону. Все три мальчика тут же слезли с дерева и наконец отвели Генриха туда, куда ему хотелось: на огород. Желанные плоды лежали на черной земле, он сел, зарылся в нее руками и босыми ногами и, ликуя, пробормотал:

– Вот здесь хорошо!

Воздух благоухал душистыми травами. Генрих наслаждался, он чувствовал на губах вкус всего – лука, чеснока, салата.

– Ну а вы?

Они же стояли и смотрели на свои зарывшиеся в землю ноги.

– Земля – это грязь, – заявили братья короля. Тут Генрих заметил неподалеку одного из садовников. Узнав принцев, этот простак хотел было убраться от них подальше. Но Генрих крикнул:

– Пойди сюда, не то, смотри, тебе плохо придется! – Тогда увалень, согнувшись в три погибели, приблизился неслышными шагами. – Возьми нож! Взрежь-ка самую спелую дыню. – Уничтожив добрую половину, он заявил, что дыня водянистая и кислая. – Получше-то у вас нет?

Парень стал оправдываться: все время, дескать, шли дожди. Генрих небрежно бросил:

– Я тебя прощаю.

Затем, не переставая есть, принялся расспрашивать об огороде и о том, как живется садовнику.

– Приезжай в Наварру, – заметил он, – вот там дыни так дыни! Я угощу тебя! Не строй дурацкой рожи! Не знаешь, что такое Наварра? Это такая страна, побольше Франции будет. И дыни там огромные, куда больше здешних.

– И пузо у тебя тоже огромное! – заметил второй Генрих, которого называли монсеньор. Ибо его чужеземный кузен съел всю дыню один и даже спросил:

– Что, если я взрежу еще одну?..

– Обжора, – добавил Генрих Валуа, однако это не прошло ему даром. Генрих Бурбон крикнул:

– А хочешь, я дам тебе под зад?! – и уже вытащил было ногу из земли; но не успел он подняться, как Валуа убежал, его младший братишка, плача, последовал за ним. Генрих остался победителем.

Мимо него проскакал кролик. Генрих бросился догонять его. Кролик спрятался, мальчик опять поднял его, но тот не давался в руки. Генрих совсем запыхался от этой погони.

– Генрих! – Перед ним стояла его сестричка, а рядом с ней другая девочка. Она была выше Екатерины, а по годам – ему ровесница. Генрих уже догадался, кто это. Но сначала слова не мог вымолвить от изумления. Сестричка Генриха заявила:

– Вот мы и пришли. Марго хотелось поглядеть на тебя.

– Вы всегда такой грязный? – спросила Маргарита Валуа, сестра короля.

– Мне захотелось дынь, – отозвался он, и ему стало стыдно. – Постойте, я и вас угощу.

– Благодарю, мне нельзя…

– Ах да! Вы можете запачкать ваше нарядное платье.

Она улыбнулась и подумала: «И лицо тоже. Я ведь накрашена, а этот мужлан даже не замечает».

Какая девочка! Он никогда еще таких не видел. Его маленькая Екатерина, которую он так крепко любит, рядом с ней просто скотница, несмотря на свой праздничный наряд. Цвет лица у Маргариты напоминал розы и гвоздики, да и те могли бы ей позавидовать. Белое платье плотно облегало стан, а от бедер расширялось книзу пышными жесткими складками, поблескивая золотой вышивкой и разноцветными каменьями. Белыми были и ее туфли, на них налипло немного земли. В неудержимом порыве Генрих опустился на колени и снял губами грязь с туфелек Марго. Затем поднялся и сказал:

– У меня руки в земле.

И вдруг рассердился, ибо девочка надменно усмехнулась. Генрих отвел сестру в сторону и зашептал ей, но так, чтобы гордячка непременно услышала:

– Я сейчас задеру ей юбку, надо же посмотреть, какие у нее ноги, – может, не такие, как у всех девочек. – Тут улыбка маленькой принцессы одеревенела. А он еще добавил: – И нос у нее слишком длинный. Знаешь что, Катрин, забирай-ка ты ее обратно.

Лицо красивой девочки скривилось – сейчас заплачет. Через мгновение Генрих стал опять изысканно вежлив.

– Мадемуазель, я просто глупый деревенский мальчишка, а вы прекрасная девица, – сказал он с отменной учтивостью.

Сестра заявила:

– А она умеет говорить по-латыни.

Тогда он обратился к Марго на этом древнем языке и спросил, не обручена ли она уже с каким-нибудь принцем. Девочка ответила – нет; таким образом он узнал, что история, рассказанная ему его дорогой матушкой, была только сказкой, ей все это приснилось. Вместе с тем он подумал: «Чего нет, то еще может быть». А пока заметил:

– Ваши два брата удрали от меня.

– Верно, мои братья испугались вашего запаха. Так не пахнет ни от одного принца, – сказала Маргарита Валуа и наморщила свой слишком длинный носик. Генрих Бурбон оскорбился, он гневно спросил:

– А вы знаете, что это значит: Aut vincere aut mori?

Она ответила:

– Нет, но я спрошу у своей матери.

Вызывающе смотрели дети друг на друга. Маленькая Екатерина испуганно проговорила:

– Осторожно, кто-то идет.

Подошла дама, явно из числа придворных, – может быть, даже воспитательница принцессы, ибо она тут же выразила свое недовольство:

– Что это за чумазый мальчишка? С кем вы беседуете, сударыня?

– Говорят, это принц Наваррский, – отозвалась Маргарита.

Дама тотчас низко присела:

– Ваш отец прибыл, сударь, и желает вас видеть. Но сначала вам следует умыться.

Враги


Тем временем мать Генриха, Жанна д’Альбре, вела беседу с Екатериной Медичи. Екатерина выказала неожиданное дружелюбие, покладистость, предупредительность и, видимо, старалась обходить все спорные вопросы. А протестантка, разговорившись, либо совсем этого не замечала, либо сочла за уловку.

– Истинная религия и ее враги никогда не сговорятся, – упрямо повторяла она. Затем произнесла, точно давая клятву: – Будь у меня по одну руку все мое королевство, а по другую – мой сын, я скорее утопила бы обоих на дне морском, чем отступилась.

– А что такое религия? – вопросила толстая черная Медичи тощую белокурую д’Альбре. – Право же, пора бы нам с вами и за ум взяться. Из-за наших вечных междоусобиц мы теряем Францию: я ведь вынуждена впустить испанцев – одна я не справлюсь с вашими протестантами. При всем том я вовсе не чувствую к вам ненависти и, если б можно было, охотно выкупила бы у вас вашу веру.

– Вот и видно, что вы дочь флорентийского менялы, – презрительно отозвалась Жанна. Королеве Наваррской пришлось перед тем выслушать нечто гораздо более оскорбительное. Однако Екатерину трудно было смутить.

– Вы радоваться должны, что я итальянка! Никогда французская католичка не стала бы вам предлагать столь выгодные для вас условия мира. Пусть ваши единоверцы свободно исповедуют свою религию, я дам им надежные убежища, укрепленные города. За это я требую только одного: перестаньте разжигать ненависть к католикам и нападать на них.

– Я Бог гнева, говорит Господь.

Жанна, взволнованная до глубины своего существа, невольно вскочила. Екатерина же продолжала спокойно сидеть в кресле, сложив на животе мясистые ручки, покрытые ямочками и перстнями.

– Вы гневаетесь, – сказала она, – потому, что бедны. Все дело в том, что междоусобная война для вас выгодна. Я предлагаю вам деньги, тогда и воевать будет незачем.

Столь чудовищное непонимание и презрение окончательно вывели Жанну из себя. Ей хотелось наброситься с кулаками на эту бабищу. Запинаясь, она проговорила:

– А сколько получают любовницы моего мужа за то, чтобы восстанавливать его против истинной веры?

Екатерина молча кивнула, будто она именно этих слов и ожидала. Отлично! Наконец-то гостья все выложила. Нашлась воительница за веру! Просто-напросто ревнует. Отвечать незачем, все равно белобрысая особа с козьим лицом ничего не услышит. Жанна, не в силах владеть собой, едва добрела до стены и, словно лишившись чувств, повалилась на большой ларь. В это мгновение открылась дверь, расписанная и позолоченная, но окованная железом. Стража стукнула об пол алебардами, и в залу вступил король Наваррский, держа за руки двух своих детей.

Антуан Бурбон шел, виляя бедрами, как ходят обычно любимые женщинами красавцы-мужчины, да он и был красавцем. Король держался так на всякий случай – еще не уяснив себе, что здесь происходит. Окна были скрыты в глубоких нишах, и каждый, кто попадал в эту комнату, сначала ничего не видел, кроме сумрака. У дальней стены королю Наваррскому почудилось какое-то движение, он тотчас схватился за кинжал. Тогда Екатерина от души рассмеялась, хотя и потихоньку, себе под нос.

– Смелей, Наварра! Гляди хорошенько, я никогда не прячу убийц, особенно когда имею дело с таким мужчиной, как вы!

Нельзя было не уловить в ее тоне совершенно явного пренебрежения, но Антуан был слишком упоен собой. Он решил больше не обращать внимания на подозрительную стену и низко склонился перед Екатериной. Затем сказал с подобающей чопорностью:

– Вот сын мой Генрих, мадам, он просит вашего покровительства. – Сестричка не шла в счет, от стыда она опустила взор.

Генрих так был поглощен разглядыванием королевы, что даже забыл отвесить ей поклон. Ведь перед ним, посреди огромной комнаты, на том месте, куда больше всего падало света, сидела та самая страшная и злая мадам Екатерина – да, это была она. Занятый впечатлениями путешествия, новыми знакомствами в саду и особенно дынями, он о ней совсем позабыл и только сейчас вспомнил тот образ, который перед тем нарисовал себе: непременно когти, горб, нос, как у ведьмы. Такой он ожидал ее увидеть. Однако ничего этого не оказалось. Уж очень она была обыкновенная. В кресле с высокой прямой спинкой Медичи казалась маленькой и ужасно жирной, рыхлые белые щеки, черные глаза, как черные угольки, но потухшие. Генрих был разочарован.

Поэтому он окинул повеселевшим взором залу, и что же? О! Он видел зорче своего отца, да и любил сильнее. Мальчик бросился прямо туда, где полулежала, привалившись к стене, Жанна.

– Мама! Мама! – позвал он и при этом успел подумать: «Значит, все-таки та что-то сделала с ней». – Что над тобою сделала эта злая мадам Екатерина? – настойчиво шептал он, целуя мать.

– Ничего. Мне просто было дурно. А теперь давай встанем и будем вести себя как можно учтивее. – Жанна так и сделала.

Обняв маленького сына, она подошла к мужу, улыбнулась ему и сказала:

– Вот наш сын, – однако не сняла руки с его плеча. – Я взяла его с собой, чтобы ты опять свиделся с ним, дорогой супруг, ты ведь так редко приезжаешь домой. Особенно же хочется мне представить королеве Франции ее маленького солдата, он будет служить ей так же доблестно, как служит отец.

– И хорошо сделала, что привезла, – добродушно отозвалась Екатерина. – Что до меня, то жили бы мы лучше мирно, всем королевством, как одна семья.

– А мне тогда, пожалуй, пришлось бы пахать мои земли? – с неудовольствием спросил вояка Антуан.

– Вам следовало бы больше уделять внимания жене. Она вас любит, и к тому же у нее часто бывают головокружения. Впрочем, я могу дать ей хорошее лекарство.

Жанна содрогнулась: она слишком хорошо знала, каковы лекарства этой ядосмесительницы!

– Уверяю вас, в нем нет нужды! – торопливо возразила она Екатерине.

Когда Жанна поднялась с ларя и приблизилась к королеве, ей пришлось сделать немалое усилие, чтобы овладеть собой; однако сейчас она притворялась уже без труда, не хуже самой Екатерины. А та продолжала разыгрывать материнскую заботливость.

– Вашей жене, Наварра, я предложила свою дружбу и полагаю, она желает мне добра не меньше, чем я ей.

Жанна невольно и быстро подумала: «Мой сын будет великим, и я еще с вами справлюсь. Да, я еще с вами справлюсь – и мой сын станет великим. Я племянница Франциска Первого, а эта – дочь лавочницы!»

Однако восхищенное и ласковое выражение ее лица ничуть не изменилось, да и лицо Екатерины, что бы она там про себя ни таила, продолжало оставаться по-матерински благосклонным. Только тем и выдала себя Медичи, что детей словно вовсе не заметила, даже стоявшей перед ней испуганной девчурки. А еще мать из себя корчит!

– Всей душой готова быть вам другом, – воскликнула Жанна в восторге, что поймала противницу.

Былая любовь


Антуан Бурбон был искренне рад исходу этого разговора. Когда они остались в своей комнате одни, он обнял сначала жену, потом сына и показал ему в окно маленькую лошадку, которую проводили по двору:

– Это тебе. Можешь сейчас же покататься на ней верхом.

Генрих убежал вприпрыжку. Сестричка пошла следом, ей хотелось полюбоваться на брата.

Теперь на лице Жанны уже не было и следа того восхищения, которое она старалась выказать Медичи. Довольный супруг не сразу заметил происшедшую в ней перемену. Она же, как бы в рассеянности, взглянула на него и спросила:

– Да, как зовут ту женщину, с которой тебя теперь видят всего чаще? Ну, она еще сопровождала тебя в походе, да, вероятно, и сюда приехала?

– Все это сплетни! – Он еще имел дерзость самодовольно ухмыльнуться, и Жанна при виде этой ухмылки едва сдержалась.

– Неужели ты все забыл? – вдруг спросила она низким и певучим голосом. В иные мгновения у Жанны появлялся этот удивительный голос, подобный органу, слишком сильный, слишком звучный для столь слабой груди. Услышав его, муж был глубоко взволнован, перед ним тотчас же возникло все, что ей хотелось напомнить ему. Слова уже были не нужны. Ведь они горячо и долго любили друг друга.

Жанна досталась ему после того, как она в одиночестве упорно боролась, не желая принадлежать никому, кроме Антуана. Еще до их знакомства ее против воли выдали за другого, причем в церковь отнесли на руках – она уверяла, будто не может идти; и в самом деле, платье на ней было слишком тяжелое от драгоценных камней. Но еще больше весила ее воля, хотя Жанна и была тогда совсем девочкой. Пусть ее выдали насильно, все-таки через несколько лет наступил день, когда к ней пришло счастье именно с тем, с кем она хотела быть счастливой. Однако годы цветения миновали, рано увяла и она сама, и ее счастье. Теперь у нее остался только сын, и это сокровище оказалось драгоценнее всего, чем она раньше владела. Если бы Антуан только захотел понять, как это важно: у них есть сын!

Волнения мужа, вызванного ее голосом, конечно, хватило ненадолго, а ее болезненный вид отнюдь не мог воскресить воспоминаний о днях былой любви. Антуан слишком привык жить сегодняшним днем и его страстями – какой-нибудь осадой, интригой, молодой бабенкой. Правда, после того как Жанна произнесла: «Неужели ты все забыл?», ему на миг захотелось ее обнять, но это уже не было созвучным порывом тех чувств, которые когда-то владели ими, а лишь любезностью, поэтому Жанна отстранила его.

Все же Антуан принялся уверять жену, что чрезвычайно доволен ею и рад ее сдержанности. А Жанна заявила в ответ: она меньше всего желает быть отравленной. Притом не столько помышляет о себе, сколько об интересах религии.

– Ты, в сущности, поступил правильно, дорогой супруг, что снова сделался католиком и стал служить французскому королю.

– Мне обещали испанскую Наварру.

– Они тебе не дадут ее, испанский король им нужен, чтобы бороться с нами, протестантами. Своих маленьких целей ты не достигнешь, но ведь ты действуешь ради других, гораздо более важных, о которых предпочитаешь не говорить. – Она сказала это, ибо ей претила мысль, что он – посредственность и лишен высшего честолюбия.

Муж слушал ее пораженный. Но он не ответил, он был смущен, ему не хотелось огорчать ее, ибо он не видел в ней былого душевного здоровья. Жанна не считала его достойным обнять ее; но в том, что касается их дома, они должны по-прежнему доверять друг другу. Она сказала:

– Иначе и быть не может, Францией должен в конце концов править протестантский государь. Мы – самые решительные, ибо исповедуем истинную веру. А у них там только эта старуха с прогнившей бледной плотью, она-то ни во что не верит!

– Кроме астрологии, – поддержал он Жанну, довольный, что хоть в чем-то они сошлись. И добавил: – Но у нее три сына!

– Она родила их слишком поздно, а до того была долго бесплодна, – и ты только посмотри на этих трех, которые живы! – уверенно продолжала Жанна. – Старший-то уже успел умереть, он умер шестнадцати лет от роду и королем был всего семнадцать месяцев. Его брат, Карл, правит на несколько месяцев дольше, а глаза у него такие, точно ему сто лет.

– После него останутся еще двое, – заметил супруг.

– Все равно мать уморит их. Эта женщина даже не взглянет на ребенка, когда ребенок входит в комнату. Для нее королевство существует лишь до тех пор, пока она сама жива. Если бы она веровала, то понимала бы, что, ниспослав ей детей, десница господня благословила ее плоть и кровь не только на сегодня и на завтра, а на веки веков!

Жанна д’Альбре произнесла эти слова кротко, но решительно. Супругу стало не но себе. Да, Жанна – необыкновенная женщина. Чтобы снова почувствовать твердую житейскую почву под ногами, он сказал:

– Тебе следовало бы напомнить мадам Екатерине, что покойный король обручил нашего сына с их дочерью.

– Она мне об этом сама напомнит, – ответила Жанна. – А я еще подумаю, не слишком ли мой сын хорош для принцессы из их угасающего рода.

Наконец Антуан рассердился:

– На тебя не угодишь, покойный король был здоровяк, он погиб на турнире. Валуа не виноваты, если какая-то Медичи плохо растит их детей.

– Не забудь, кстати, и о постыдных нравах, которые она привила этому двору! – заметила Жанна.

Хотя муж и чувствовал, что гроза приближается, он не мог скрыть своих чувств. На него нахлынули воспоминания о тех знаках благосклонности, которыми его дарили женщины при этом дворе; невыразимое блаженство охватило все его существо, и это отразилось на его лице.

А Жанна, за мгновение перед тем столь сдержанная и благоразумная, вдруг потеряла всякую власть над собой, ее обличающий голос загремел:

– Эти католики – идолопоклонники, они любят только плоть! Чисты и строги лишь приверженцы истинной веры, им даны огонь и железо, чтобы искоренять всякую гниль.

Явись, Господь, и дрогнет враг


Может быть, ее голос услышали в прихожей; во всяком случае, дверь распахнулась, вошли несколько протестантов и возвестили, что прибыл адмирал Колиньи, он поднимается по лестнице, идет сюда, вот он. Все расступились, протестантский полководец вошел, прижал руку к груди в знак приветствия. Даже король Наваррский склонил голову перед старцем, а тем самым и перед партией, вождем которой был Колиньи. И если другие поддерживали ее лишь ради собственных выгод, в этом старце чувствовалась бескорыстная суровость мученика, о чем говорил и его неукротимо упрямый, скорбный лоб.

Жанна д’Альбре обняла адмирала. Казалось, именно его не хватало ей, чтобы отдаться вполне своему воодушевлению. Она позвала всех своих людей, обоих пасторов, сына и дочь. Подвела сына к адмиралу, тот положил на голову мальчика правую руку и не снимал до тех пор, пока говорил первый пастор. А пастор этот совершенно ясно и недвусмысленно возвещал наступление царствия Божия, и притом вскорости. Оно уже при дверях! Все почувствовали его близость, было ли это высказано вслух или только разумелось. В битком набитой комнате люди толкали друг друга, каждый старался пробраться вперед, чтобы схватить, чтобы овладеть всей силой, всем царством, и все это во славу Божию.

Второй пастор запел: «Явись, Господь, и дрогнет враг». Все подхватили – проникновенно и с упоением, готовые бесстрашно принять смерть и заранее уверенные в своей победе. Ибо где же они поют так громко, где защищают так открыто свою веру? Да в доме самой королевы Франции! Им было дано дерзнуть, и они дерзнули!

Колиньи обеими руками высоко поднял принца Наваррского над молящимися, он дал ему на всю жизнь надышаться воздухом того, что перед ним свершалось, почувствовать, каковы все эти люди. Ведь каждый был здесь героем благочестия и торжественно исповедовал свою веру. Генриха охватило глубокое волнение, его душа рвалась к ним, он видел, как плачет его дорогая мать, и тоже плакал. Отец же, напротив, опасаясь последствий этого великого празднества, приказал запереть все окна; поэтому в комнате стало нестерпимо душно.

Все это было, конечно, весьма опасным нарушением дозволенных границ; Жанна и сама признала, что зашла слишком далеко, – супругу не пришлось даже особенно усердствовать, доказывая ей это. Тогда Жанна решила как можно больше уступать королеве Екатерине, ибо едва ли можно было надеяться, что Медичи не узнает о тайном сборище. Когда, однако, обе добрые подруги снова встретились, выяснилось, что хозяйка решительно ничего не знает – или предпочитает не знать о предосудительном поведении гостьи. Вместо того чтобы как-то выразить Жанне свое недоверие, королева-мать стала просить о помощи против врагов.

Самую большую опасность для правящего дома представляли в ту пору Гизы, их Лотарингская ветвь, которая притязала на французский престол. Тут Жанна поняла, что в сравнении с ними маленькое семейство Бурбонов считается безвредным. Эти герцоги выказывают себя гораздо католичнее королевы, кроме того – они богаты. Все это благоприятствует их намерениям; и Гизы уже начали похваляться перед народом Парижа, что они, мол, и есть спасители королевства. А бедных королей Наваррских здесь никто не знает, они прибыли из отдаленной провинции, да и провинция эта еретическая – там постоянный очаг восстания. При виде Жанны д’Альбре мадам Екатерина каждый раз начинала благодушно мурлыкать, как старая кошка, а Жанна чувствовала себя униженной, хотя и таила это про себя.

Она была умна и шла на все, чего требовала старая кошка. А та просверлила дырку в стене своего кабинета, чтобы видеть и слышать, не злоумышляют ли против нее Антуан де Бурбон и кардинал Лотарингский. Жанне приходилось вместе с ней подслушивать и подглядывать, хотя один из тех, за кем она шпионила, был ее собственный муж. Но дело было вовсе не в нем, его даже не боялись: именно это казалось Жанне особенно унизительным, однако она и виду не подавала. Страшилась старая кошка только главы дома Гизов, богатого кардинала, который мог подкупить всех ее слуг и даже самого Наварру: достаточно было посулить Антуану испанские Пиренеи – это же ничего не стоило, – а потом не дать.

Екатерина, а с ней и Жанна разгадали немало козней, чинимых кардиналом, который принимал многих господ в комнате Антуана, считая, что это вызовет меньше всего подозрений. Жанна только диву давалась – до чего же легкомыслен ее супруг! Он, видимо, даже не все понимал, о чем говорилось в его присутствии, и через дырку в стене она видела по его лицу, что думает он только о даме своего сердца, – лишний повод не делать ему никаких намеков и не выдавать ему своей подружки Екатерины. Она даже решила любой ценой не допускать себя до открытого столкновения с его возлюбленной. Так изо дня в день упражнялась Жанна в молчаливом самообладании: интересы ее сына и религия требовали, чтобы она поддерживала дружбу со старой кошкой.

Однако то, чего Жанна так страшилась, все же произошло, – эта дама, супруга маршала, с ней наконец встретилась; мало того – осмелилась ей представиться и даже, видимо, рассчитывала на то, что Жанна ее поцелует. И тут, несмотря на все благие намерения, королева Наваррская не выдержала. Ее муж, единственный мужчина, за чью любовь она боролась, лежал в объятиях этой женщины, на ее обнаженной груди, а Жанну каждый час его любви к другой делал все старее и немощнее. С возмущением уставилась покинутая супруга на хорошенькое, даже пленительное личико дамы. От сознания, что вся земная жизнь – сплошной обман, комок подступил ей к горлу. Если Жанна даже не хотела этого – она против воли поворотилась к даме спиной.

Однако супруга маршала не намерена была терпеть подобное обхождение и решила не отступать. В то время, когда королева Наваррская здоровалась с другими, дама стояла рядом, лицо ее уже не было пленительным, и она сказала достаточно громко, чтобы все услышали:

– Ты ко мне задом повертываешься и поцеловать не желаешь? Ну что ж! Клянусь святым Иоанном, тем меньше поцелуев ты получишь от своего муженька; все получу я!

Жанна окружила себя плотным кольцом приятельниц, чтобы без урону выбраться отсюда. Соперница была рослая, решительная особа, и для королевы столкновение могло кончиться плохо. Несколько дворян, прислушивавшихся к их ссоре, охраняли Жанну во время ее бегства.

Однако лишь позже поняла она, что этот случай грозит ей большими неприятностями. Никогда еще она не видела своего мужа в таком гневе. Антуан заявил, что он ее бросит, заточит, и Жанна знала, что подстрекает его не только любовница. Подглядывая через дыру в стене, Жанна убедилась, что кардинал Лотарингский вертит беднягой Антуаном как ему угодно и что его главная цель – устранить Жанну; тогда у дома Гизов не будет больше соперников, а протестанты лишатся своей королевы.

Жанна отлично понимала, что спасти ее может только мадам Екатерина. Благодаря дырке обе узнали, что нашептывают Антуану его друзья: ему-де следовало бы жениться на юной Марии Стюарт. Мария была вдовой старшего сына Екатерины Медичи – одного из ее четырех сыновей, которые по очереди носили титул короля, но всякий раз правила за них она сама. Екатерина, как и Жанна, считала, что этому союзу необходимо помешать. Ей лично мужчина в доме не нужен, пусть даже такая тряпка, как Антуан. Обе женщины были на его счет одинакового мнения.

Это же обстоятельство заставило Екатерину вспомнить о другом плане – о предполагаемом обручении ее дочери Марго с маленьким Генрихом Наваррским. Медичи прямо заявила: если взять в дом и навсегда связать с ним принца крови и ближайшего родственника, это принесло бы королевству истинную пользу. Придворный астролог открыл ей, что такой брак был бы одним из самых удачных ее деяний. Но к сожалению, пока еще слишком рано, уж очень оба юны. И в подтверждение своей искренности королева-мать заключила Жанну в объятия; однако от объятий старой кошки Жанну охватила дрожь. Ей невольно вспомнились кое-какие слушки, ходившие относительно ее подруги: мадам Екатерина будто бы отравила некоего вельможу, чтобы предоставить его доходы другому. В то же мгновение Екатерина сказала, сжав Жанну покрепче:

– Ради своих друзей я на все пойду.

Быть может, это было сказано случайно. Все же слова Екатерины еще раз показали матери Генриха, сколь важно любой ценой сохранить благосклонность Екатерины. Однако все в душе Жанны возмущалось против ее собственных решений, она не умела долго оставаться послушной велениям разума. Как бы глубоко ни прятала она свои истинные чувства, правда вдруг прорывалась наружу и вещала во всеуслышание. Тогда в тоне хилой королевы Наваррской появлялись властные и торжественные нотки, ибо говорила она от имени истинной веры. Даже во время их первого разговора она уже предъявила свои требования, позабыв про все зловещие слухи, ходившие насчет мадам Екатерины.

– Марго должна принять протестантство! Иначе мой сын не может на ней жениться!

Жанна не знала, как Медичи отнесется к ее заявлению; но та по-прежнему выказывала дружелюбие, она даже стала как будто еще искреннее. Призналась, что и сама подумывает, не перейти ли ей со всеми своими детьми в новую веру! Может быть, протестанты все же окажутся сильнее и с их помощью ей удастся свалить Гизов. О самой вере и речи не было, и Жанна укорила ее за это; однако проповедь, которую королева Наваррская тут же произнесла, на ее подружку Екатерину ничуть не подействовала. Медичи попросту возразила, что лучше не открывать своих карт и пусть пасторы ее подруги Жанны продолжают проповедовать при закрытых дверях.

Затем она распахнула одно из окон и подозвала Жанну. В саду играли Марго и Генрих. Он раскачивал качели, на которых сидела девочка; сегодня на ней взамен роскошной одежды было лишь платье из легкой ткани, и оно развевалось при каждом взмахе доски. Генрих присел на корточки и, когда она пролетала над ним, крикнул:

– А я вижу твои ноги!

– Нет, не видишь, – крикнула сверху Марго.

– Как солнце на небе! – настаивал он.

– Направда.

– И они ужасно толстые!

– Сейчас же останови качели!

Но он не послушался, и качели остановились сами. Марго слезла, она сначала оперлась на его руку, затем что есть силы ударила его по лицу.

– Я это заслужил, – сказал он и сморщился от боли. Потом тут же схватил край ее платья и поцеловал.

– Ну вот, опять… – сердито заявила она. – Ты всегда такой учтивый, такой паинька, мне это не нравится. Сегодня ты в первый раз говоришь со мной как надо.

– Потому что я теперь знаю наверное – у тебя ноги как у всех девочек, только покрасивее.

– Нет, ты еще не знаешь. Вот погоди, пока мы подрастем.

Она смолкла и лишь глядела на него, шевеля высунутым между губ розовым кончиком языка. Лицо ее своими красками напоминало персик, нарисованный на фарфоре, не настоящий. Мальчуган никак не мог понять – отталкивает она его от себя или же подзадоривает. Желая наконец это выяснить, он обнял ее и насильно поцеловал. У Марго дух захватило, и она засмеялась счастливым смехом.

– А ты умеешь целоваться лучше, чем…

– Чем кто? – спросил он и топнул ногой.

– Никто, – обиженно ответила она.

Наверху мадам Екатерина захлопнула окно и тем помешала Жанне окликнуть сына.

– Наши дети сговорятся, – заметила толстуха с обычной добродушной иронией. Тощая страдальчески побледнела, но все же промолчала.

После этого случая Жанна крепко взялась за сына, как делала, когда они еще были дома. Давно уже он не слышал нравоучений, а теперь мать ежедневно внушала ему: пусть не забывает, они здесь воинствуют на вражеской земле, идут против всех за веру; они должны твердо отстаивать ее и распространять, глумиться над обедней и над изображениями святых и многое в том же роде. Генрих верил в свою мать; все, о чем она говорила, вставало перед ним в ярких образах. Насчет Марго она не проронила ни слова: верно, ей было стыдно той сцены, которую они обе подглядели, и она сердилась на Екатерину, зачем та показала ей.

И все-таки Генрих понял, нечистая совесть открыла ему, чем была недовольна мать; и вот однажды мальчик заявил Маргарите, притом у него лицо было такое, что она испугалась: о ее ногах больше не может быть и речи, никогда; их будут поджаривать в аду. Она заявила, что не верит этому, но на самом деле перепугалась и пошла спросить мать.

Первая разлука


Мадам Екатерина узнавала другими путями о происках Жанны. Нетрудное дело – ведь ее маленький сын так несдержан. Себя-то протестантка кое-как принуждала к терпению и скрытности, но Генриха она и не старалась обуздать. Она полагалась на то, что истина, исходящая из уст младенцев, свята и неприкосновенна.

Генрих с радостью угождал матери, особенно в таком веселом занятии, как глумление над католиками. Он сделался главарем целой шайки мальчишек и всем внушал, что нет ничего смешнее монахов да епископов. Скоро в этой шайке оказалось все молодое поколение двора, и даже королева-мать не знала истинных размеров заговора, ибо кто осмелился бы открыть ей, что в нем замешаны ее собственные сыновья? Сначала Генрих завербовал младшего из трех принцев, и тот стал участвовать в новой забаве: они рядились священниками и в таком виде бесчинствовали на все лады – врывались самым неучтивым образом на важные совещания, мешали влюбленным парам да еще требовали, чтобы целовали их кресты. Для них это был как бы веселый карнавал, хотя время для карнавала стояло самое неподходящее – осень.

Младший принц – д’Алансон – оказался наиболее предприимчивым – правда, первый и удирал. Однако и второй, Генрих, именуемый монсеньором, пожелал участвовать в дерзких проказах; а под конец не утерпел и сам Карл Девятый, христианнейший король, глава всех католиков. Вырядившись епископом, он лупил своим посохом придворных кавалеров и дам, чему они из верноподданнических чувств не смели противиться. Смеяться этот мальчик не умел, только лицо его бледнело да косой взгляд становился еще недоверчивее, и он так возбуждался, что под конец ему делалось дурно. А кто в простоте душевной радовался, глядя на все это? Ну конечно же Генрих Наваррский.

Придворные называли юных заговорщиков «шалунишками» и делали вид, будто это лишь милые шутки. А мадам Екатерина пребывала в неведении, пока однажды у ее двери не раздался внезапный шум, и она в первую минуту решила, что ей пришел конец. У нее находился лишь один итальянский кардинал, и тот уже озирался, ища, куда бы спрятаться. Но тут дверь распахнулась, и появился осел, на нем ехал Генрих Наваррский, одетый в пурпур и со всеми знаками высокого церковного сана. За ним следовало много молодых господ постарше с подвязанными к животу подушками, в одеяниях всевозможных монашеских орденов; они пришпоривали своих серых скакунов и галопировали по залу, распевая литании. Пешие вспрыгивали друг другу на спину, но не всем удавалось удержаться, некоторые падали, увлекая за собой мебель, и в зале с паркетом гулко отдавались крики боли, треск дерева, цоканье копыт и взрывы хохота.

Вначале смеялась и королева-мать – уж по одному тому, что это оказались не убийцы. Однако, когда она в конце концов узрела среди озорников своих собственных сыновей – принцы охотно ускользнули бы от ее внимания, – терпение Екатерины лопнуло. Все же она этого не показала, она притворилась, будто сердится для виду, с чисто материнской строгостью стала уговаривать всех мальчиков, что святыню следует почитать, пусть поиграют во что-нибудь другое. Принцам она не выговаривала особо. Только маленькому Наварре добродушно закатила оплеуху.

Екатерина узнала истинный образ мыслей своей подруги Жанны еще осенью, когда они вместе просверлили дырку в стене. Теперь ей важно было одно: в какой мере протестантка может стать опасной; но это обнаружилось лишь в январе, когда Жанна совершенно открыто поехала в Париж, чтобы оживить религиозное рвение своих единоверцев и подстрекнуть их к бунту. Екатерина разрешила им проповедовать открыто, и королева Наваррская сейчас же злоупотребила дарованной ей свободой. Медичи и тут промолчала, оставила Жанну своей наперсницей; она, как обычно, предпочитала ждать, пока события сами не придут к неизбежной развязке. Но, даже решив, что эта минута наступила, Екатерина предпочла остаться в тени; бедный Антуан передал ее приказ, воображая, будто это его собственный. Жанне пришлось покинуть двор, и что хуже всего – без сына.

Отец оставил мальчика при себе, чтобы помешать влиянию матери и сделать из него доброго католика. Еще и двух лет ведь не прошло, как отец хотел сделать из него доброго гугенота. Генрих отлично помнил, но сказать об этом вслух было бы слишком опасно и для отца, и для него самого. Он понимал уже сейчас, что многое в жизни решают более сильные побуждения, чем порыв искреннего чувства. Когда его мать Жанна прощалась с ним, он плакал – ах, если бы она знала, как много дорогого он оплакивает! Мальчику было жаль ее, самого себя ему не было так мучительно жаль, как ее. Она ведь всегда являлась для него воплощением его высшей веры: на первом месте была мать, потом религия.

Разрыдалась и Жанна, целуя сына, ей разрешили поцеловать его только один раз, и уже пора было ехать в изгнание; Генриха же вопреки ее воле должны были отдать в католическую школу. Правда, Жанна взяла себя в руки и строго-настрого запретила ему ходить к обедне, – никогда, иначе она лишит его права на престол. Он обещал ей, и горько плакал, и решил служить только добру, – но не потому, что так безопаснее, теперь он уже не искал безопасности. Его дорогая мать уезжала в изгнание за истинную веру. А отец отверг эту веру, – вероятно, и он выполнял свой долг. Родители разлюбили друг друга, они стали врагами, каждый из них боролся за сына, и Генрих чувствовал, что под этим кроется много загадочного. Будь у мадам Екатерины в самом деле горб и когти, красные глаза и сопливый нос, тогда он понял бы. А так – стоит растерянный маленький мальчик, один, перед ненадежным, необъяснимым миром, а ведь ему самому предстоит вот-вот вступить в этот мир!

Его отдали в Collegium Navarra, самую аристократическую школу города Парижа; брат короля, тот, кого именовали монсеньором, и еще один их сверстник, Гиз, также посещали ее. Оба были тезками принца Наваррского, и их звали «три Генриха».

– А я опять не был у обедни, – с гордостью заявил принц Наваррский двум своим товарищам, когда они встретились наедине.

– Да ты спрятался!

– Это они сказали? Ну, так они врут! Я им напрямик выложил все, что думаю, и они испугались.

– Молодец! Валяй и дальше так, – посоветовали ему товарищи, а он в своем рвении и не приметил, что они ведут с ним нечестную игру. Генрих предложил:

– Давайте нарядимся опять, как тогда, напялим епископские тиары и проедемся на ослах.

Для виду они согласились, но выдали его духовным наставникам, и в следующий раз мальчика пороли до тех пор, пока он не пошел вместе со всеми к обедне. Пока на том дело и кончилось: Генрих слег, оттого что призывал к себе болезнь и страстно желал заболеть.

У его постели сидел в те дни некто Бовуа – единственный человек, которого мать оставила при нем. Этот Бовуа поспешил перейти к врагам своей госпожи, и Генрих понял, что поркой он обязан не только проискам своих друзей – маленьких принцев, – его выдал и этот шпион.

– Уходите, Бовуа, я не хочу вас видеть.

– И вы не хотите прочесть письмо вашей матери, королевы?

Тут мальчик, к своему великому изумлению, узнал, что его дорогая матушка выражает предателю свое удовлетворение и благодарность, а тот сообщает ей обо всем, что здесь происходит. «Оказывайте моему сыну поддержку в его сопротивлении и блюдите его в истинной вере! – писала Жанна. – Вы правы, что по временам доносите на него ректору и его бьют плетью; он должен приносить эту жертву, лишь благодаря ей можете вы оставаться подле него, а я могу извещать моего дорогого сына о том, что я предпринимаю».

Затем следовало еще многое, но Генриху необходимо было сначала хорошенько разглядеть человека, сидевшего у его постели; мальчик ожидал открыть в нем невесть что, а на деле оказалось – просто довольно полный господин с широким лицом и приплюснутым носом. Было также ясно, что он сильно пьет; по его внешности Генрих никогда бы не заподозрил, что это человек необычный. А теперь оказывается, он вот какой изворотливый да хитрый, а на вид такой немудрящий, и все-таки верный слуга!

Господин де Бовуа лучше читал по лицу принца, чем тот по его лицу. Поэтому де Бовуа кротко сказал, и его тусклые глаза блеснули:

– Вовсе нет нужды открывать всем и каждому, кто ты.

– А вы небось и сами не знаете, – нашелся восьмилетний мальчик.

– Главное – всегда оставаться там, где хочешь быть, – отвечал пожилой придворный.

– Это я запомню, – начал было Генрих и хотел уже добавить: «Но вам доверять больше не буду» – однако не успел: Бовуа внезапно отобрал у него письмо матери – неуловимым, до жути ловким движением; листок бумаги исчез в один миг, а воспитатель продолжал уже совсем другим тоном:

– Завтра вы встанете и по доброй воле пойдете к обедне, ибо сейчас вы еще слабы и едва ли будете в состоянии выдержать плети, а ничего иного вы и не заслуживаете, раз вы отказываетесь повиноваться.

Бовуа выражался так многословно и так тянул, что Генрих все же в конце концов успел расслышать крадущиеся шаги за дверью возле своей кровати. Он не обернулся, но притворно заплакал; они ждали, пока шпион не удалился. Тогда доверенный Жанны торопливым шепотом сообщил мальчику остальное содержание письма, опасаясь, как бы им опять кто-нибудь не помешал.

Оказывается, Жанна д’Альбре затеяла открытую и всеобщую междоусобную войну – ни больше ни меньше. Своего супруга она уже не щадила и потому не щадила никого. Ей нужны были люди и деньги для ее зятя Конде, знатного дворянина, не делавшего различия между своей личной властью и религией. Но Жанне было все равно – она решила, что именно он поведет протестантские войска. В Вандомском графстве, где она пребывала в изгнании, Жанна подвергла разграблению церкви. Чтобы добыть денег, она не гнушалась осквернением могил – даже тех, где лежала родня ее мужа! Ничто ее не страшило, ничего для нее не существовало, кроме ее решений.

Казалось, все это она сама говорит сыну, он слышал возле самого уха ее страстный голос, хотя это был только торопливый и сбивчивый шепот чужого человека. Генрих вскочил с постели, он сразу выздоровел. И в дальнейшем мальчик опять терпеливо сносил всевозможные страдания, лишь бы они спасали его от хождения к обедне. А частенько он обо всем забывал, становился весел, ибо таким был по природе, шумно возился с другими мальчишками, уже не замечая высоких и мрачных стен школьного двора, чувствовал себя свободным и победителем, действительно верил в то, что скоро-скоро к нему явятся враги и смиренно будут просить его – пусть замолвит за них словечко перед его матерью, чтобы она простила их.

Однако вышло иначе. Жанна проиграла и была вынуждена бежать, но сын ее не дождался конца затеянной ею борьбы: первого июня Генрих сдался – он упорствовал с марта. Отец сам повел его к обедне, сын поклялся остаться верным католической религии, и взрослые рыцари ордена целовали его как своего соратника, чем он, несмотря на все, очень гордился. А немного дней спустя его дорогая мать исчезла, поспешно скрылась. Бовуа с укоризной сообщил ему об этом, хотя еще до того, как все рухнуло, сам дал Генриху совет снова стать правоверным католиком. Ускользая от врагов, Жанна из северной провинции за Луарой бежала на юг и добралась до границ своей страны, причем ей все время грозила опасность попасть в руки генерала Монлюка, которого Екатерина отправила в погоню за королевой Наваррской.

С каким замиранием сердца следил за ней сын во время этого путешествия! Ведь он ее ослушался! Он ее предал! Не оттого ли все их несчастья? Ей он писать не решался. Одному из приближенных матери он слал письмо за письмом, это были вопли смятения и боли: «Ларшан, я так боюсь, что с королевой, моей матушкой, случится в пути что-нибудь недоброе».

Так бывало днем, но ведь ночью ребенок спит и ему снятся игры. Да и в дневные часы он иногда обо всем забывал – и о несчастьях, и о своем ничтожестве в этом мире. И он делал то, чему никто и никакое сцепление обстоятельств не могли воспрепятствовать: он становился коленом на грудь побежденного во время игры товарища. Потом поднимал его на смех и отпускал. Это было ошибкой: прощенные ненавидят сильнее, чем наказанные, однако Генрих до конца своей жизни так этого и не понял.

Среди товарищей он не пользовался особой любовью, хотя ему удавалось вызывать у них и страх, и смех. А он домогался их уважения, надеялся поразить их своими шутками, совсем не замечая при этом, что, когда они смеялись, они переставали уважать его. Он изображал собаку, либо, смотря по их желанию, швейцарца, либо немца – междоусобная война привлекала в Париж чужеземных ландскнехтов, и Генрих видел их. Однажды он крикнул:

– Давайте сыграем в убийство Цезаря! – и сказал Генриху-монсеньору: – Вы будете Цезарем. – И Генриху Гизу: – А мы будем убийцами. – И пополз по земле, показывая, как надо подкрадываться к жертве. А жертву охватил ужас, монсеньор закричал и бросился наутек, но оба преследователя уже схватили его.

– Что ты делаешь? – вдруг спросил сын Жанны. – Ведь ему больно.

– А как же я его иначе убью? – возразил Гиз. Однако мгновенного промедления было достаточно, чтобы Цезарь взял верх, он стал немилосердно лупить Гиза, и теперь уже Генриху пришлось удерживать его, чтобы он не прикончил своего убийцу.

Принц Наваррский предпочел бы опять вернуться к шутке. Но те двое не понимали, что можно сражаться и вместе с тем относиться к этому легко. С тупым и угрюмым упорством они рычали: «Убей его». Генриха же увлекала только игра.

Он был ниже ростом, чем большинство его сверстников, очень смугл, а волосы русые, лицо и глаза живее, чем у них, и на выдумки он был проворнее. Иной раз все они обступали его и разглядывали, словно это было какое-то диво, – ученый медведь либо обезьяна.

Несмотря на всю пылкость своего воображения, он обладал способностью вдруг видеть правду, а они недоуменно переглядывались, они не понимали, что он говорит, в его речи еще слишком преобладал родной говор. Остальные два Генриха приметили, например, что слово «ложка» он употребляет в мужском роде, но сказать ему не сказали, а сами начали повторять при нем ту же ошибку. И он чувствовал, что есть у них всех какое-то преимущество перед ним. В те времена Генриху часто снились сны, но о чем? Утром он все забывал. И лишь когда ему стало ясно, что его мучит тоска, ужасная, нестерпимая тоска по родине, он понял и то, что вырастает перед ним в каждом сновидении: Пиренеи.

Когда умер отец


Он видел Пиренеи, покрытые лесами до самого неба, ноги несли спящего, точно ветер, и на вершинах он оказывался огромным, одного роста с горами. И он мог наклониться до самого замка По и поцеловать в губы свою дорогую маму. От тоски по родине он опять заболел, как перед тем из-за обедни. Сначала решили, что у него оспа, но оказалось – не оспа. Тогда отец увез его в деревню: Антуан Бурбон снова отправился в поход, и его маленькому сыну незачем было оставаться одному в Париже. Однако заброшенности в деревне Генрих боялся не меньше, чем одиночества в Париже, он умолял отца – пусть возьмет его с собою в лагерь. Антуан этого не сделал уже потому, что там у него была возлюбленная.

Он уезжал верхом, и Генрих проводил его немного на своей лошади. Мальчик не в силах был с ним расстаться, никогда еще он так не любил этого статного мужчину с бородой и в доспехах! Ведь это его отец: пока они еще вместе, – ну до перекрестка, ну до ручья! «Я обгоню тебя, давай поспорим? Я знаю короткую дорогу и за лесом опять окажусь с тобой рядом!» Так он хитрил до тех пор, пока отец, рассердившись, не отправил его домой. Но не прошло и полутора месяцев, как Антуана не стало. Листва на деревьях засохла, и к его сыну прискакал гонец с вестью, что король Наваррский убит.

Принц, его сын, чуть не вскрикнул. Но вдруг, решительно подавив рыдания, спросил:

– А это правда?

Ибо теперь считал уже за правило, что люди его обманывают и ставят ему капканы.

– Ну-ка, расскажи, как было дело.

С недоверием слушал он сообщение о том, что король, находясь в окопе, велел принести себе туда обед. Паж, наливавший ему вино, уже был ранен пулей. Другая поразила насмерть капитана, который стоял неподалеку на открытом месте и справлял нужду. Надо же было королю стать на то же место – и, конечно, следующая пуля угодила в короля, когда он мочился.

Только тут Генрих дал наконец волю слезам. Он понял, что это правда, потому что узнал беззаботную храбрость отца. Мальчика терзала сердечная боль, зачем сам он был в это время далеко, зачем не смог участвовать в той битве и делить с отцом опасность, как делил ее этот слуга, которого отец любил.

– Рафаил! – воскликнул он, обращаясь к слуге. – Король меня любил?

– Когда он скончался от раны, – было это на корабле, который вез его в Париж…

– Кто находился при нем? Я хочу знать!

О любовнице, на чьих руках умер Антуан, слуга умолчал.

– Я один находился подле него, – заверил он принца. – Когда государь мой почувствовал, что дело идет к концу, – а было это в девять часов вечера, – он схватил меня за бороду и сказал: «Служи хорошенько моему сыну, а он пусть хорошенько служит королю!»

Генрих все это ясно увидел перед собой, он перестал плакать и сам схватил гонца за бороду. Ему казалось, что нет ничего прекраснее, чем вот так умереть за короля Франции, как умер его отец Антуан.

Память об отце определила два ближайших года жизни маленького Генриха. Матери своей он за все это время так и не видел. Жанне неотступно угрожал Монлюк; этим постоянным давлением на нее мадам Екатерина достигла того, что их отношения стали более сносными. Подобные дела Медичи умела улаживать, ибо ей неведома была та страстная ненависть, которая кипела в сердце Жанны д’Альбре; Екатерина действовала просто, сообразуясь с обстоятельствами. Самым сильным ее врагом по-прежнему оставался дом Гизов, протестанты были пока обезврежены. Тем более могла она воспользоваться ими для своих целей и прежде всего – их духовной предводительницей. Тщательно все обдумав, мадам Екатерина так и решила.

После смерти Антуана Бурбона юный принц Наваррский сделался, как и отец, губернатором провинции Гиеннь и адмиралом, сто телохранителей получил он, однако вынужден был остаться при дворе. Его заместителем на юге назначили, разумеется, Монлюка, того самого Монлюка, на которого так обижалась Жанна. За это ей даровали право воспитывать своего Генриха, как ей захочется, хотя сама она не могла при этом присутствовать. Она сейчас же вернула ему в качестве учителя честного старика Ла Гошери, а общее руководство принцем было доверено хитрецу Бовуа, и к обедне можно было уже не ходить. Генрих снова оказался протестантом, но это его больше не трогало.

Он сказал себе: «Я родился католиком, моя дорогая мать сделала из меня гугенота, им я и останусь, хотя отец меня опять посылал к обедне, вернее – посылала мадам Екатерина, и рыцари ордена целовали меня. Если б я теперь стоял на поле боя, среди сторонников истинной веры, как мне и подобало бы, – тут у мальчика заколотилось сердце, – рыцари уже не целовали бы меня. Наоборот, мне пришлось бы, пожалуй, их просить об этом, ибо они могли бы победить нас, и тогда я опять стал бы католиком. Что ж! Таков этот мир».

Но еще сильнее забилось у него сердце. «Нет! – подумал он. – Победить или умереть». Этот девиз, «aut vincere aut mori», он написал даже на билетике какой-то лотереи, и мадам Екатерина спросила его, что эти слова означают. Тогда он ответил, что смысла их не знает.

Странное посещение


Генриху шел одиннадцатый год, когда его взяли в большое путешествие короля Карла Девятого по Франции.

Королева-мать решила, что всему королевству пора лицезреть ее сына и что первый принц крови, Генрих Наваррский, должен везде показываться в его свите, хоть и протестант, а все же только вассал. Кто опять перебежал дорогу хитроумной толстухе и расстроил ее планы? По крайней мере вообразил, что расстроил? Жанна д’Альбре; она появилась внезапно. В город, где тогда находился двор, она въехала, точно какая-нибудь независимая государыня, при ней триста всадников и не меньше восьми пасторов.

С первого же дня накинулась она с упреками на мадам Екатерину: та до сих пор не выполнила своих обещаний. Из-за этих споров Жанна только и успевала, что помолиться вместе с сыном. Ведь она оставила его своей доброй подруге, как залог их соглашения, а Монлюк запретил в Беарне проповеди, и поговаривают, будто протестантам угрожает еще кое-что похуже, а именно – встреча Екатерины с Филиппом Вторым Испанским, этим злым демоном юга и архиврагом истинной веры. И вот Жанна потребовала правды. Жанна заявила о своих правах.

Однако никто не выказывал большего равнодушия к любым договорам, чем мадам Екатерина, когда уже не видела в них пользы для себя. И она, по своему обыкновению, лишь тихонько засмеялась:

– Милая подружка, теперь вы здесь, вы моя, а мне именно этого и хотелось.

Так оно и было на самом деле, ибо Филипп довел до ее сведения, что отправит послов по ту сторону Пиренеев не раньше, чем королева Наваррская исчезнет из своих родных мест. Поэтому Жанна почти ничего не добилась – сунули ей малую толику денег на жизнь, на ее всадников да пасторов, – и уезжай себе обратно в графство Вандом, как два года назад. Двор же продолжал путешествие на юг.

Жанна простить себе не могла, что попалась в ловушку. Однажды ее сыну пришлось ночевать в нижнем этаже постоялого двора, так как здешний замок оказался недостаточно просторен для столь многолюдного общества. Вдруг среди ночи мальчик вскочил. Зазвенело стекло, раздался стук упавшего тела. Генрих изо всех сил навалился на какого-то человека, пока тот еще не успел подняться, и принялся громко звать на помощь. Появились огни и люди, неизвестному изрядно намяли бока. Когда Генрих разглядел незнакомца, то замолк, пораженный. Мальчик сразу понял, кто его прислал и зачем. Но поостерегся признаться хотя бы одному человеку, что его дорогая матушка старалась похитить своего сына. Ни разу не проговорился и его воспитатель Бовуа. Оба печально поглядывали друг на друга, иногда старший укоризненно качал головой, а младший виновато опускал ее.

Есть в Провансе одно местечко, называется оно Салон; там жил в те времена некий примечательный человек, и Генриху Наваррскому довелось узнать его. Было раннее утро, одиннадцатилетний мальчик стоял посреди комнаты голышом, камердинер собирался подать ему сорочку. Тут вошел Бовуа, а с ним тот человек. «Что нужно Бовуа? – думает Генрих. – Может быть, это лекарь? Но я ведь не болен».

А тот человек спрашивает:

– Где же принц? – Останавливается в пяти шагах от него и не видит, хотя Генрих совсем голый. Бовуа не отвечает, он ждет почтительно, даже, можно сказать, робко, если Бовуа способен быть робким. А слуга отступает в угол и уносит с собой сорочку.

Мальчик испытывает странное чувство – он одинок, раздет, виден весь – все недостатки, все дурное. Он начинает бояться, как бы это не кончилось поркой! О ты, старик, такой изможденный, седые волосы как сталь, а щеки точно ямы, ведь вот же я, взгляни на меня и потом уйди!

А старик давно его видит, изучает тело и лицо маленького человека, только никто этого не знает: его зрение затянуто пеленой, он видит из дали гораздо более далекой, чем пять шагов. К тому же незнакомец уклоняется в сторону, делает нелепые телодвижения, прыгает вперед, назад, толкает Бовуа, просит извинения, все время что-то бормочет и слишком поздно догадывается поклониться. Он неловко размахивает своей огромной шляпой, она выскальзывает у него из рук, летит прямо под ноги принцу. И тут Генрих совершает нечто, не соответствующее его сану. Неизвестно, почему он поднимает шляпу и подает тому человеку, а тот самое большее лекарь, хоть для лекаря слишком неловок.

И вот они стоят друг перед другом, тощий смотрит вниз, а малыш усиленно задирает голову, но тщетно; неуловим взор этого существа, он точно пелена, опущенная на щеки и шею, так что остается лишь туловище без головы, а вместо головы – завеса. Мальчику страшно, но боится он уже не порки.

Незнакомец перестал бормотать, он думает: «Что я говорю?» Он чувствует: «Это дитя, что-то еще не сбывшееся, беспредельное, ведь ребенок, хоть он и слаб, обладает большей силой и властью, чем те, кто уже много прожил. Он несет в себе жизнь, а потому он – велик. Только ребенок велик. Какое смелое лицо!» – говорит он себе в ту минуту, когда Генриху страшнее всего.

– Это он! – произносит незнакомец вслух, обращаясь к Бовуа, который ждет терпеливо. – Если Бог вам дарует милость дожить до тех пор – вашим государем будет король Франции и Наварры.

Вот и все, что он говорит вслух и, уже не делая попытки еще раз поклониться, идет к выходу. Бовуа распахивает перед ним двери.

– Благодарю вас, – говорит Бовуа. – До свидания, господин Нострадамус.

А Генрих чувствует, что незнакомец не из тех, с кем можно еще раз свидеться. Именно поэтому тот человек останется у него в памяти навсегда.

Встреча


Но Генриха и так повсюду донимали слухами и пророчествами. Невозможно было забыть происходившее в те дни. Куда бы ни приехал со своими протестантами принц Наваррский, ревнители истинной веры приветствовали его в необычайной потайности, расстроенные и встревоженные.

– Не ездите дальше, принц, оставайтесь с нами, скорее мы все до одного умрем, чем отдадим вас врагам. – И везде он слышал одно и то же.

Седовласый гугенот, которого внуки принесли к Генриху, поднял дрожащую руку и, благословляя его, произнес глухим и глубоким старческим голосом:

– Хвала Господу, что дал мне увидеть вас. Когда всех нас уничтожат, вы, государь, отомстите и поведете истинную веру к победе.

Потом раздались со всех сторон уже знакомые Генриху заклинания – пусть ради Господа Бога не ездит дальше.

Позднее Бовуа ответил на вопросы Генриха так:

– Не давайте себя запугать! Эти люди боятся? Тем ревностнее будут они служить нашей вере. Они ожидают всяких бед только оттого, что королева-мать решила встретиться с испанцами. Мы, однако же, знаем мадам Екатерину: она скорее схитрит, чем пойдет на кровавую резню.

– А если испанский дьявол ей прикажет? – заметил Генрих, даже не ожидая ответа, – так уверен он был в смертельной ненависти Габсбурга, которая есть и будет вовеки.

Бовуа попытался объяснить мальчику, что Екатерина, быть может, ничего страшного и не замышляет, а хочет лишь оправдаться перед всемирной католической державой, что не всегда посылала против протестантов войска, но иногда старалась поймать их в сети уступчивости. В худшем случае – она попросит у Филиппа помощи, на том, дескать, основании, что иначе ей не усмирить своих подданных-реформистов.

Тщетно старается Бовуа, доводы учителя не убеждают Генриха, его воображение полно страшных картин, оно непрерывно работает, его возбуждают все эти встревоженные лица, перешептывания, намеки, предостережения, которые сопровождают мальчика во время всего путешествия. А в конце пути должно произойти то событие, предощущением которого полна его душа; что именно – он не знает, но чувствует: неведомое уже при дверях, и если даже оно не свершится, он все равно готов увидеть его и услышать.

Так Генрих достиг в свите сильнейших города Байоны, совсем поблизости от земли Беарн, его родины. Здесь можно ждать всего, это ведь те места, – да, те самые, – где он жил с отцом и матерью в раннем детстве. Здесь он чувствовал себя дома. Мягко, словно родные, искони знакомые звуки его французского имени, журчит река Адур, а вон те сгустки света, чьи очертания теряются в темно-синем небе, те вершины – это его горы, это Пиренеи. Однако Генриху, столь горячо тосковавшему по ним, теперь ни разу не пришло на ум там и скрыться.

Когда наконец испанцы приехали, оказалось, что это всего-навсего молодая женщина, Елизавета Французская, королева Испании, родная дочь Екатерины, и в качестве начальника ее свиты – герцог Альба. С ним-то мадам Екатерина и вела с глазу на глаз важнейшие переговоры.

Зала охранялась снаружи. Первой появилась старая королева, она прошла вдоль ряда окон и подняла все занавеси. На противоположной стене висели только картины. Затем она села на высокое кресло с прямой спинкой, оттуда видны были двери. Позади нее чернел камин. Его огромное отверстие было полно зеленых веток: стояла середина июня.

Герцог Альба вошел, откинув голову, выступавшую из жестких брыжей. Он не склонил ее и шляпы не снял. На ходу он старался не сгибать колени, лицо у него было немолодое, но гладкое. Никакие испытания не смогли бы оставить на нем свои следы, так оно было надменно.

Альба остановился, однако не из почтительности: он принял позу обвинителя и сразу же без всякого вступления объявил королеве, что его государь, великий король Филипп Испанский, ею недоволен. Она слушала без возражений, да герцог и не ждал их, но снова заговорил суровым и жестким тоном о том, что она пренебрегла своими обязанностями по отношению к святой Церкви и к ее земной деснице, держащей меч, – к дому Габсбургов. Екатерина слушала молча, пока он не кончил.

Потом спросила своим жирным голосом, сколько же ей предлагает испанский король за то, чтобы она все королевство сделала католическим.

– Это ведь стоит недешево, – добавила она.

– Нисколько. Не торгуйтесь, а не то вам придется впустить наши войска и признать дона Филиппа верховным сувереном вашего королевства.

Екатерина ответила, и тут ее голос дрогнул: Господь не захочет этого, ведь доверил же он именно ей, Екатерине, французское королевство и послал сыновей. Однако она обещает королю Филиппу, что больше не станет вызывать его гнев и терпеть протестантскую ересь. У нее-де всегда были самые благие намерения, но недостаток силы приходилось восполнять изворотливостью.

– Сколько стоит здесь у вас удар кинжалом? – спросил Альба.

Екатерина несколько раз шумно вздохнула, она сделала попытку усмехнуться, во всяком случае в ее тоне прозвучала ирония.

– Десять тысяч ударов кинжалом стоят столько же, сколько пушки, сожженные города и междоусобная война.

– При чем тут десять тысяч, – презрительно отозвался Альба, – я имею в виду один-единственный. – Лишь теперь соблаговолил он приблизить свое лицо с узкой, острой бородкой к уху сидевшей в высоком кресле королевы. И сказал: – Десять тысяч лягушек – это все-таки не лосось.

Екатерина сделала вид, будто обдумывает его слова, хотя отлично поняла их смысл. Чтобы выиграть время, она повернулась к дверям, потом к высоким окнам. Про камин позади ее кресла она забыла. Затем так понизила голос, что даже Альба с трудом разбирал ее слова.

– Под лососем вы должны разуметь по крайней мере двух особ.

Теперь заговорил шепотом и он. Они шептались довольно долго. Наконец их головы отодвинулись одна от другой, герцог отступил, все такой же деревянный, напыщенный, как и в начале разговора. Старая королева грузно поднялась, он протянул ей кончики пальцев и повел к двери, он шествовал торжественно, она ковыляла, переваливаясь.

Оба давно уже вышли, а в зале все еще царила беззвучная тишина. Было слышно, как перед дворцом сняли караул. Лишь тогда зеленые ветки в огромной пасти камина зашевелились, и оттуда вылезла маленькая фигурка. Фигурка обошла вокруг кресла, где только что сидела Екатерина, Генрих опять увидел обоих злодеев, точно они еще были здесь. Он еще раз услышал все, что они друг другу шептали, даже неслышное, даже те два имени, которые подразумевались. Генрих уже отгадал их: имя адмирала Колиньи и – его сердце содрогнулось – имя его матери, королевы Жанны.

Он сжал кулаки, слезы гнева выступили на глазах. Вдруг он завертелся на одной ноге, рассмеялся, весело выругался. Этому ругательству он научился на родине от старика, от деда д’Альбре, – святые слова, искаженные до неузнаваемости. Потом он звонко крикнул, и эхо откликнулось ему.

Moralité


Ainsi le jeune Henri connut, avant l’heure, la méchanceté des hommes. Il s’en était un peu douté, après tant d’impression troubles reçues en son bas âge, qui n’est qu’une suite d’imprévus obscurs. Mais en s’écriant allègrement Ventre-Saint-Gris au moment même où lui fut révélé tout le danger effroyable de la vie, il fit connaître au destin qu’il relevait le défi et qu’il gardait pour toujours et son courage premier et sa gaîté native.

C’est ce jour là qu’il sortit de l’enfance[3].

Поучение


Так юный Генрих познал до срока людскую злобу. Он уже догадывался о ней после стольких мрачных впечатлений, полученных им в раннем детстве, которое представлялось ему лишь вереницей удивительных неожиданностей.

Однако, весело воскликнув «клянусь святым пупом» в ту самую минуту, когда ему открылись все грозные опасности жизни, он заявил судьбе, что принимает ее вызов и сохранит навсегда и свое изначальное мужество, и свою прирожденную веселость.

В этот день кончилось его детство.

Загрузка...