II. Жанна

Крепость на берегу океана

– Все это я отлично видел и слышал, – рассказывал Генрих своей дорогой матушке, когда они в первый раз получили возможность побеседовать наедине. Произошло это лишь в Париже, хотя Жанна присоединилась к королевскому двору, едва только он пустился в обратный путь. – И знаешь, мама, что мне кажется? Альба заметил меня. Зелень в камине была недостаточно густая, я задевал за ветки, они шевелились.

– Он мог подумать, что это ветер. Неужели он бы тебя не вытащил оттуда?

– Другой бы так и сделал, но не этот испанец. Видел я его лицо, не человек он! И если бы он счел нужным, так просто ткнул бы в листву своей шпагой и спрашивать бы не стал, кто там прячется. Но для этого он слишком надменен, да и потом, он был уверен, что ничего нельзя разобрать, когда говорят так тихо. Нет! – воскликнул Генрих, заметив, что Жанна хочет возразить ему. – Для меня – не слишком тихо! Я твой сын, потому я и понял, что они против тебя замышляют.

Жанна взяла руками его голову и прижалась щекой к его щеке.

– Люди не прочь прихвастнуть даже постыдными деяниями.

– Люди, но не чудовища! – отозвался Генрих горячо и нетерпеливо. – А уж до чего оба смешные! – Он вдруг вырвался из рук матери и, передразнивая Альбу, сначала торжественно прошествовал по комнате, а затем проковылял, переваливаясь, как Екатерина. «У него прямо дар подражания», – отметила про себя Жанна; все же она не рассмеялась, и сын понял, что его рассказ заставил ее призадуматься.

Потом она так устроила, что им обоим удалось покинуть двор и бежать. Действовала она столь осторожно, что даже Генрих ни о чем не догадывался. Началось это с поездки в одно из ее поместий. Поездка завершилась вполне безобидным возвращением. И лишь второе путешествие, предпринятое Жанной вместе с сыном по нескольким провинциям, где у него были земли, кончилось бегством на юг. Был февраль, когда они приехали в По, принцу Наваррскому шел четырнадцатый год, и тут он получил первые наставления, как управлять государством и как вести войну, что, впрочем, одно и то же.

Жанна обращалась с собственными подданными словно с врагами, ибо в отсутствие королевы они взбунтовались против истинной веры, и вот нежная Жанна превратилась на время в свирепую повелительницу. Она отправила против бунтовщиков своего сына, при нем многолюдный штаб из дворян и пушки, и приказала отомстить за одного из убитых единоверцев; солоно пришлось тогда мятежникам.

Вскоре после того ее родственник Конде задумал ни много ни мало как напасть на короля Франции и его двор. Медичи сочла, что сигналом к новым волнениям на севере и на юге послужило бегство ее подружки Жанны; и, как обычно, когда обстоятельства складывались не в ее пользу, она решила поторговаться. Мадам Екатерина послала к Жанне одного сладкоречивого царедворца, носившего к тому же звучное имя; но сколько тот ни ораторствовал, Жанна понимала, что ее хотят снова заманить ко двору и прибрать к рукам.

Поэтому она напрямик потребовала для своего сына наместничества над всей Гиеннью, обширной провинцией с главным городом Бордо; до сих пор Генрих носил только титул наместника. Но так как Екатерина и теперь ничего не пожелала дать ему, Жанна поняла все. Тогда Колиньи и Конде немедля продолжили поход. Жанна подозревала, что враги хотят теперь силой завладеть принцем Генрихом; особенно кардинала Лотарингского она считала способным на все. Он был опаснее, чем королевский дом, который уже держал власть в своих руках. Гиз еще только вожделел к ней, а Жанна д’Альбре знала по себе, что это значит.

Поэтому она решила переехать в ту местность, где находились главные протестантские твердыни, местность называлась Сентонж и лежала к северу от Бордо, на побережье океана. Генрих был радостно взволнован, тогда как мать мучили сомнения.

– Почему ты плачешь, мама?

– Потому что я не знаю, что хорошо и что дурно. Вечно Сатана старается помешать всякому благому начинанию, и, как бы я ни поступала, я боюсь, что действую по его наущению.

– А Бовуа говорит, что я уже большой, могу идти на войну и сражаться.

– Да кто такой сам Бовуа? Разве Сатана никогда не говорил через него?

– Сейчас он пользуется устами господина де ла Мот Фенелона. – Это был посланец Екатерины. – А я сразу же узнаю голос Лукавого! – воскликнул Генрих.

На это Жанна промолчала. Она была счастлива, – пусть хоть четырнадцатилетний мальчик знает, что хорошо и что нет. Когда она смотрела на его полудетское решительное лицо, она начинала презирать окружавших ее господ, не советовавших ей порывать с двором, – ведь сами они были либо светскими щеголями, либо просто слабыми душонками. В такие минуты она уже не опасалась нашептываний Сатаны и заранее торжествовала победу. Ее сын достаточно подрос, чтобы держать в руках оружие, а это главное.

Она спросила только для очистки совести:

– За что же, сын мой, ты будешь сражаться?

– За что? – переспросил он, удивившись, ибо совсем позабыл о цели борьбы, радуясь, что сможет наконец схватиться с врагом.

Жанна не настаивала, она подумала: «Поймет! Коварство врагов, особенно же коварство судьбы, подскажет ему ответ. Мысль о том, что он сражается за истинную веру, будет каждый раз придавать ему силы. Да, наверное, и кровь заговорит: ведь дядя Конде ему более близкая родня, чем любой из католических князей. А кроме того, королевство ждет умиротворения через нашу победу, – про себя добавила Жанна, вспомнив о своих высших обязанностях. – Но главное, – вернулась она опять к прежней мысли, – это служение Богу. Вся жизнь моего милого сына должна быть как бы отлита из одного куска, и эту цельность ей даст вера».

Так ошибалась королева Жанна, предсказывая будущее своему веселому драчуну. Она знать ничего не хотела о ногах принцессы Марго, хотя собственными глазами видела, насколько он занят ими, когда стояла у окна со своей подружкой Екатериной. Забыла она и о том, что в монастырской школе Генрих все-таки отрекся от своей веры и пошел к обедне. Правда, он некоторое время мужественно сопротивлялся, но что может сделать ребенок, когда все на него наседают? Что может сделать даже взрослый, если ему хочется иметь друзей и наслаждаться жизнью, а не разделять участь мучеников? Королева Жанна принадлежала к числу тех, кто, несмотря на все пережитые испытания и гнусные козни врагов, сохраняет до конца своей жизни душу доверчивую и простую. Зато, даже старея, они еще способны любить и верить.

Генрих знал Жанну лучше, чем она знала его; поэтому он редко просил у нее денег. Он пристрастился к игре, любил попировать, добывая себе средства тем, что нежданно-негаданно посылал людям на дом долговые расписки. Расписку либо возвращали обратно, либо присылали денег; но от матери он эти проделки тщательно скрывал. Только война может погасить его долги, решил наконец молодой человек. Не только возвышенные и бескорыстные побуждения заставляли его желать междоусобной войны: он был в таком же положении, как и другие голодные гугеноты. Но это шло на пользу дела, которому он служил, ибо тем горячее и убежденнее он говорил и действовал.

Жанна тронулась в путь вместе с ним; по дороге к протестантской крепости Ла-Рошель они опять замешкались, встретив того же самого посланца французского короля. Он осведомился у Генриха, почему принц стремится во что бы то ни стало в Ла-Рошель, к своему дяде Конде.

– Чтобы не тратиться на траурную одежду, – тут же нашелся Генрих. – Нам, принцам крови, надо умереть всем сразу, тогда ни одному не придется носить траур по другому.

Этот господин, видно, считал Генриха дураком, иначе он не стал бы восстанавливать его против родной матери. Не называя ее имени, он завел разговор о поджигателях междоусобной розни.

– Довольно одного ведра воды, – воскликнул тут же Генрих, – и пожару конец!

– Как так?

– Пусть кардинал Лотарингский вылакает его до дна и лопнет! – А если господин придворный не понял, значит он менее смышлен, чем пятнадцатилетний мальчишка. Жанна больше всех умела ценить находчивость Генриха. Она была так поглощена сыном, что не слишком спешила и чуть не попалась в лапы к Монлюку, который опять следовал за ней по пятам. Но все же мать и сын благополучно достигли укрепленного города на берегу океана, и какая это была огромная светлая радость – наконец увидеть вокруг себя только лица друзей. Потому-то и блестели их взоры – плакали они или смеялись. Колиньи, Конде и все, кто уже был в Ла-Рошели и тревожился за них, праздновали встречу с такой же сердечной радостью.

А это немало – город, полный дружелюбия и безопасности, когда позади целая страна ненависти и гонений! Сразу исчезают недоверие, осторожность, забота, и на первых порах избегнувшему беды достаточно того, что он свободен, что он вольно дышит. Обо всем, что тебя мучило и терзало, можно рассказать вслух, а остальные смотрят на тебя и словно говорят твоими устами. Ты уже не одинок и знаешь, что тебя окружают только те, кого тебе не нужно презирать. Избави нас от лукавого! Проведи через все опасности тех, кого я люблю! И вот мы здесь!

Он стоял у самого моря. Даже во мраке ночи Генрих мог, не боясь нападений, ходить в гавань и на бастионы. Мощно катились перед ним морские валы, сшибаясь, переваливаясь друг через друга, и в их реве слышался голос дали, его не знавшей, а в морском ветре он ощущал дыхание иного мира. Его дорогая мать уверяла, что если сердце в груди бьется уже слишком сильно, то это – Бог. А сын ее, Генрих, опьянялся мыслью о том, что не перестанут водяные громады греметь и катиться, пока не домчатся до неведомых побережий нового материка – Америки. Рассказывают, что она дика, пустынна и свободна; свободна, думал он, от зла, от ненависти, от принуждения верить либо не верить в то или другое, смотря по тому, придется ли за это пострадать или удастся получить власть. Да, по ночам, окруженный морем, стоя на камнях, залитых пеной, юный сын Жанны становился таким же, как его дорогая мать, а то, что он называл Америкой, было скорее царством Божиим. Временами звезды поблескивали между мчавшихся, почти незримых облаков; так и душа пятнадцатилетнего мальчика, подобная облаку, мгновениями пропускает свет. Позднее это будет ей уже не дано. Земля у него под ногами будет становиться все плотнее и вещественнее, и к ней прилепится он всеми своими чувствами и помышлениями.

Цена борьбы


Принц Наваррский торопил стариков с началом похода. Не нужно никаких совещаний, никаких речей. Представителям города на их приветствия он отвечал:

– Я так хорошо говорить не умею, а сделать сделаю кое-что получше, – да, сделаю.

Наконец-то увидеть врага, рассчитаться с ним, наконец-то вкусить наслаждение местью!..

– Это же вопиющее дело, мамочка, французский король прибирает к рукам все твои земли, его войска покоряют нашу страну. Я хочу сражаться! И ты еще спрашиваешь – за кого? Да за тебя!

– А письмо судебной палате в Бордо моя подружка Екатерина ловко состряпала. Оно должно лишить меня всех моих владений, я будто бы здесь в плену, а разве она сама не замыслила того же? Нет, тут убежище, а не темница, хоть и нельзя мне выезжать из города и пользоваться моими угодьями. Но да будет эта жертва принесена Богу! Иди и порази его врагов! За него сражайся!

Она сжала виски сына своими иссохшими руками. И формой головы, и чертами лица он был очень похож на мать: те же высокие узкие брови, те же ласкающие глаза, спокойный лоб, темно-русые волосы, волевой маленький рот; все в этом худощавом юноше, казалось, расцветает, и этот расцвет словно в обратном порядке отражал увядание матери. Он был здоров и строен, его плечи и грудь становились все шире. Однако он не обещал быть высоким. Нос был длинноват, хотя пока его кончик лишь чуть-чуть загибался к губе.

– Я отпускаю тебя с радостью, – заявила Жанна тем низким и звучным голосом, какой у нее бывал, когда она будто поднималась над собою. И лишь после его отъезда она дала волю слезам и расплакалась жалобно, точно ребенок.

Немногие плакали в городе Ла-Рошель, глядя, как войско гугенотов выступает через городские ворота. Напротив, люди радовались, что близится час господень и победа его. У большинства воинов семьи остались в стане врага, были оторваны от отцов и мужей, и солдаты крепко надеялись отвоевать их у противника. Ведь это несказанное облегчение – идти на такую войну!

И все же поборники истинной веры были разбиты. Два тяжелых поражения нанесло им католическое войско, хотя численность их была не меньше: по тридцать тысяч стояло с обеих сторон. К протестантам приходили подкрепления с севера Франции и с юга. Кроме того, они могли рассчитывать на поддержку принцев Оранского и Нассауского и герцога Цвейбрюкенского. Ведь для истинной веры нет границ между странами и различий между языками: кто стоит за правду – тот мне друг и брат. И все-таки они дважды потерпели тяжелое поражение.

А вышло это потому, что Колиньи слишком тянул. Следовало гораздо стремительнее пойти на соединение с иноземными союзниками и перенести войну в сердце Франции. Вместо того Колиньи позволил врагу напасть на него врасплох, в то время как протестанты еще очень мало продвинулись вперед; тогда он призвал на помощь Конде и пожертвовал принцем крови, лишь бы спасти свое войско. Под Жарнаком, от пули, посланной из засады, Конде пал. В армии герцога Анжуйского была великая радость, труп положили на ослицу и возили повсюду, – пусть солдаты глядят на него и верят, что скоро вот так же прикончат всех протестантов. Но Генрих Наваррский, племянник убитого, решил, что он лучше знает, в чем воля господня. Теперь пришел его черед, вождем стал он.

До сих пор Генрих скакал на коне перед войском, только и всего; но разве не таился в этом глубокий смысл – мчаться навстречу врагу, когда ты невинен, чист и нетронут, а враг погряз в грехах и должен быть наказан? Впрочем, это его дело, тем хуже для него, а мы целый день в движении, по пятнадцать часов не слезаем с седла, мы великолепны, неутомимы и не чувствуем своего тела. Вот Генриха подхватывает ветер, он летит вперед, глаза становятся все светлей и зорче, он видит так далеко, как еще никогда, – ведь у него теперь есть враг. А тот вдруг оказался не только в ветре, не только в дали. Он возвестил о себе, пролетело ядро. Звук у выстрела слабый, а ядро в самом деле лежит вот тут, на земле, тяжелое, из камня.

В начале каждого боя Генриха охватывал страх, и приходилось преодолевать его. «Если бы мы не ведали страха, – сказал ему один пастор, – мы не могли бы и побеждать его во славу Божию». И Генрих делал над собой усилие и становился на место того, кто падал первым. Так же поступал его отец, Антуан, и пуля попала в него. В сына пули не попадали, страх исчезал, и он мчался со своими людьми окружать вражескую артиллерию. Когда это удавалось, Генрих радовался, словно то была веселая проказа.

Теперь дядя Конде погиб – и беззаботному мальчику пришлось стать серьезным, возложить на себя бремя ответственности. Его мать Жанна поспешила к нему, сама представила войскам нового вождя, – сначала кавалерии, потом пехоте. А Генрих поклялся своей душой, честью и жизнью всегда служить правому делу, и войска восторженно приветствовали его. Зато теперь ему приходилось не только нестись верхом навстречу ветру, но и заседать в совете. Довольно скучное дело, если бы не смелые шутки, которыми он развлекался. Огромное удовольствие доставило ему одно письмецо к герцогу Анжуйскому. Так именовался теперь второй из здравствующих сыновей Екатерины, – раньше он был просто монсеньором: его тоже звали Генрих, один из трех Генрихов былых школьных лет в Париже. А теперь они шли друг на друга войной.

И вот этот самый Генрих-монсеньор обратился к Генриху Наваррскому с высокомерным и нравоучительным посланием о его долге и обязанностях перед государством. Это бы еще куда ни шло, но как ужасен был витиеватый, напыщенный слог!.. Либо секретарь, должно быть иноземец, потея от натуги, постарался сделать его возможно цветистее, либо сам монсеньор уже не знал, что и придумать повычурнее да пожеманнее: точь-в-точь его сестрица Марго! Принц Наваррский в ответном письме высмеял всю эту достойную семейку. Писавший-де выражается так, точно он из другой страны и простой разговорной речи обыкновенных людей не знает. Ну а правда, конечно, там, где правильно говорят по-французски!

Генрих ссылался на язык и стиль. Но при этом не смог скрыть и своих погрешностей, не доходивших до его сознания: ведь и сам он родом был бог весть откуда и тоже говорил вначале несколько иначе, чем парижане. Потом он научился речи придворных и школяров, а под конец – речи солдат и простого народа, и их язык стал ему всего ближе. «Своим языком я избрал французский!» – воскликнет он позднее, когда снова отдаст себе отчет в своем происхождении. Однако сейчас ему хотелось верить, что этот язык для него был первым и единственным. Он нередко спал на сене вместе со своими солдатами, не снимая платья, как и они, умывался едва ли чаще, и пахло от него так же, и так же он ругался. Одну гласную Генрих все еще произносил иначе, чем они, но этого он не желал замечать: он забыл, как некогда на школьном дворе два других Генриха, подталкивая друг друга, презрительно улыбались тому, что он употреблял слово «ложка» в мужском роде. Он до сих пор так говорил.

Иногда Генрих отчетливо видел военные ошибки, которые допускал Колиньи. Это бывало в те минуты, когда жажда жить и мчаться вперед на коне не захватывала его целиком. Обычно ему казалось, что важнее биться, чем выигрывать битвы, – ведь жизнь так долга и радостна. А адмирала, старика, нужно почитать, он хорошо изучил военное дело; только поражения, победы и опыт многих лет дают такое знание. Но этому воплощенному богу войны с трагической маской статуи Генрих не поверял своих сомнений, он делился ими лишь с двоюродным братом Конде, сыном убитого принца крови, которого Колиньи принес в жертву.

Они сходились в том, что обычно сближает молодежь: старик-де отжил свое. Теперь ему все не удается, и – раз уж мы заговорили об этом – скажи, когда он брал верх? Впрочем, не будем грешить: однажды – все старики это помнят – он спас Францию во Фландрии, при… ну, как бишь его? Тогда Гизы еще затеяли войну против нашего исконного врага, Филиппа Испанского. Но дело было давным-давно, в незапамятные времена, кто теперь помнит все это? Господин адмирал отсоветовал начинать поход, в последнюю минуту предотвратил поражение, самолично засев в неукрепленном городе; а кто получил награду? Не он, а Гизы, хотя они были виновниками войны. Это еще хуже, чем если бы он… а! – вспомнил, Сен-Кан… так называется эта дыра… – чем если бы он сразу же отдал ее испанцам. Уж кому не повезет…

Что правда, то правда, – в свое время он отнял у англичан Булонь. Это всем известно. Он командовал французским флотом, и, когда я с камней в Ла-Рошели смотрел в ту сторону, где лежит Новый Свет, мне думалось, что господин адмирал Колиньи первый из французов попытался основать французскую колонию. Четырнадцать эмигрантов и два пастора отплыли в Бразилию, но, конечно, ничего из этой затеи не вышло. Старика постигла та же участь, что и большинство людей: он все поставил на карту и проиграл. Если уж не везет…

Колиньи нередко побеждал, верно; но ведь то были победы над королем Франции, которого он всего-навсего старался помирить с его подданными – протестантами и вырвать из рук Гизов. Поэтому господину адмиралу приходилось без конца подписывать дутые договоры, а потом война начиналась сызнова. Адмирал хотел доказать своей умеренностью, что он в конце концов не мятежник против короля, и все-таки однажды сделал попытку даже захватить в плен Карла Девятого, и тот ему никогда не мог простить, что вынужден был бежать. Либо ты, во имя Божие, мятежник против короля, либо не наступай с войском на Париж, а уж если наступаешь, то не давай водить себя за нос, вместо того чтобы взять приступом столицу королевства, разграбить ее и стереть с лица земли весь королевский двор! И вот, как только двору угрожает опасность, король выпускает эдикт, обещающий протестантам свободу вероисповедания, а на другой же день эдикт нарушается. Да если бы и соблюдался, что выиграли бы наши братья по вере? За двадцать миль приходится ехать или бежать гугеноту, когда он хочет присутствовать на богослужении, – нам разрешают иметь слишком мало молитвенных домов! Нет? Не нравится мне побеждать без толку.

Конечно, он превосходный полководец и поборник веры. Ведь ревнителей истинной религии меньшинство, и если нас боятся, так лишь потому, что боятся господина адмирала, и если посылают к нам посредников для переговоров, те спрашивают: знаете ли вы, что для двора вы звук пустой, все дело в господине адмирале? А теперь взгляни на него, что же осталось ему от всех его успехов, от жизни, полной самых благих усилий? Говорят, до той давнишней победы под Сен-Кантеном, которая для него обернулась так несчастливо, а для его врагов – Гизов – так удачно, он был всемогущим фаворитом. Еще царствовал ныне покойный король, он любил Колиньи, озолотил его, мадам Екатерина еще пикнуть не смела, а ее сын Карл был еще дитя. Это времена его славы, мы их не застали. Теперь и мы здесь, что же происходит вот в эту самую минуту, когда мы с тобой беседуем? Враги в Париже распродают с молотка его мебель из Шатильонского замка, который они предали огню. Колиньи приговорен к удушению и повешению на Гревской площади, как мятежник и заговорщик против короля и королевской власти. Имущество его конфисковано, дети объявлены бесправными и лишенными честного имени, и тому, кто выдаст его – живого или мертвого, – обещана награда в пятьдесят тысяч экю. Мы, молодые, всегда должны помнить: господин адмирал пошел на все ради истинной веры и унизился ради величия господня. Иначе это было бы непростительно!

– Он убил старого герцога Гиза, – единственное, что он сделал ради самого себя, и мне, говоря по правде, это понравилось больше всего. Мстить нужно, – заявил молодой Конде. А его двоюродный брат Генрих ответил:

– Я не выношу убийц, – да господин адмирал и не убийца. Он только не остановил убийцу.

– А что говорит его совесть?

– Что тут есть разница. Совершить убийство – мерзко, – возразил Генрих. – Подсылать убийц – недопустимо. Не удерживать их – пожалуй, можно, хотя не хотел бы я оказаться перед такой необходимостью. А все-таки следовало бы заставить кардинала Лотарингского вылакать полную бочку воды. Только он и его дом виноваты во всех несчастиях, постигших Францию. Они предают королевство в руки Филиппа Испанского в надежде, что он посадит их на престол. Они одни вызывают к нам, протестантам, ненависть короля и народа. И они хотели убить Колиньи, они первые начали, он только опередил их. Может быть, ему не надо было это отрицать. Я лично верю, что Господь оправдает его.

Конде заспорил, он думал не только об убийстве герцога Гиза, но и о своем отце, принесенном в жертву адмиралом и павшем под Жарнаком.

– Господин Колиньи не любил моего отца за то, что у него было слишком много любовниц, иначе он бы не погубил его. Но господин адмирал умеет договариваться со своей совестью, а ты, видно, учишься у него, – заявил юноша вызывающим тоном.

– Смерть твоего отца была необходима для победы истинной веры, – мягко пояснил Генрих.

– И для твоей тоже! С тех пор ты стал у нас первым среди принцев.

– Я был им и до того по праву рождения, – быстро и с внезапной резкостью отозвался Генрих. – Увы, это бесполезно, если нет денег, но есть могущественные враги и если сражаешься как беглец, которого стараются поймать. А что мы делаем, чтобы все это изменилось? Разве мы наступаем? Я – да! Двадцать пятого июня – этого дня я никогда не забуду – это был мой день и моя первая победа! Но разве я могу похваляться перед стариком моей первой победой?

– Да и схватка-то была пустячная. Адмирал ответил бы тебе, что хоть ты и порезвился под Ла-Рош-Абелью, а все же нам пришлось засесть в укреплениях и ждать немцев. А когда рейтары наконец явились, помнишь, что было? – Голос Конде звучал громко и гневно. – Тогда мы поспешили отправить как можно больше войск королеве Наваррской, чтобы они очистили ее страну от врагов. И теперь за это расплачиваемся.

– Ничем ты не расплачиваешься, – сказал Генрих. – У тебя что ни день, то новая девчонка.

– И у тебя тоже.

Оба подростка выпустили из рук поводья, остановились и в упор посмотрели друг на друга. Конде даже погрозил кулаком. Но Генрих не обратил на это внимания; напротив, вдруг обвил руками шею двоюродного брата и поцеловал его. При этом он подумал: «Немножко завистлив, немножко слаб, но по крайности все же мне друг, а если нет – так должен стать другом!»

Обнял кузена и Конде. Когда они опустили руки, глаза у него были сухи, а у Генриха влажны.

Все же посылать войска в Беарн стоило, ведь они там побеждали. Господам в Париже придется над этим призадуматься, решил сын Жанны, и мадам Екатерине тоже, пожалуй, станет душновато под ее шубой из старого жира. Мы стоим с большей частью нашей армии в Пуату, на полпути к столице королевства, и мы его завоюем любой ценой! Вперед!

Оба потребовали свидания с адмиралом, и Колиньи принял их, хоть и трудно было ему придать своим чертам выражение решимости и непоколебимого упования на Бога: уж слишком много ударов обрушил на него Господь за последнее время! Однако старый протестант выказал себя твердым в несчастье, он знал, что ему предстоят суровые испытания. Ведь никому нет дела до того, какая тоска овладевает им в иные часы ночи, когда он остается один и даже к Всевышнему уже не находит пути. Все же он выслушал взволнованных подростков с полным самообладанием.

Двоюродный брат был необузданнее Генриха. Без всяких учтивостей он потребовал, чтобы Колиньи шел на Париж. Бросил ему упрек в робости за то, что старик не предпринимает решительных шагов, – осадил Пуатье, и ни с места, никак взять его не может. Враг же этим пользуется и собирает свои силы.

Адмирал задумчиво смотрел на обоих, на того, кто кипел, и на того, кто молча ждал. Умудренный опытом, старец отлично понимал, чью именно волю и мысль выражает этот юноша; потому и ответ свой обратил не к Конде, а к Наварре. Колиньи объяснил: позиции врага на пути к Парижу слишком сильны, и не остается ничего иного, как искать соединения с войсками, отосланными на юг; кроме того – тут он многозначительно поднял палец – ему ведь надо позаботиться и об иноземцах: они должны получить свое жалованье. Иначе они сбегут. Сам он уже пожертвовал фамильными драгоценностями, не допустив, чтобы наемники самочинно добывали себе вознаграждение. Но об этом он умолчал: христианину не подобает кичиться своими жертвами, и человеку гордому – также. Колиньи предоставил молодому принцу Генриху разглагольствовать и предъявлять ему незаслуженные обвинения.

– Вы позволяете им грабить страну. Я, правда, молод, господин адмирал, и воюю не так давно, как вы. Но я никогда не думал, что чужеземцы, вместо того чтобы сражаться бок о бок с нами, будут жечь наши деревни и пытать наших крестьян, вымогая у них последние крохи. Деревенские жители убивают мародеров из вашего войска, ибо это хищные звери, мы же расправляемся все ужаснее с людьми, которые говорят на нашем языке.

– Они не признают нашей веры, – отозвался протестант, трагически насупившись. Генрих стиснул зубы, иначе у него вырвались бы слова – он с ужасом слышал, как они уже звучат у него в душе, – слова возмущения против религии.

– Не может быть, чтобы все это совершалось по воле Божией! – воскликнул он.

Колиньи решительно отрезал:

– В чем воля Божия, это вы узнаете, мой принц, в конце похода. Но Господь Бог, видно, хочет еще сохранить меня для угодных ему деяний – стража опять поймала убийцу, подосланного ко мне Гизами.

Про себя он решил держать этого молодого критика как можно дальше. Перед битвой под Монконтуром, которую адмиралу опять было суждено проиграть, он отправил обоих принцев, ради их безопасности, в тыл, хотя один бушевал, а другой горько плакал. Потом снова появилась Жанна д’Альбре, и они стали держать совет. После нового поражения протестантское войско лишилось еще трех тысяч солдат, и не осталось ничего другого, как отвести его на юг, не ожидая, чтобы его меньшая часть присоединилась к нему на севере.

Жанна, как обычно, привезла с собой своих пасторов. Она втайне совещалась с Колиньи, и после этих совещаний павший духом старик еще раз стал победителем. Ибо та внутренняя победа, которую мы одерживаем в своей душе, это главное, военная победа идет за ней по пятам: так верила Жанна. После совещаний ее пасторы запевали псалмы, а войско и его полководец чувствовали себя опять благочестивыми и сильными.

И вот войско двинулось форсированным маршем, и обе его разобщенные части действительно соединились. Протестанты прошли через всю страну, вплоть до графства Невер. И отсюда они стали угрожать Парижу. Двор сейчас же зашевелился. Колиньи еще продвигался вперед, а госпожа Екатерина и Жанна уже торговались. Войско еще наступало, а мир был уже подписан, и лишь тогда оно остановилось. Этим договором протестантам была дана свобода вероисповедания.

Генрих радовался вместе с матерью – он видел, что она счастлива. И даже сам чувствовал себя счастливым, пока ни о чем не задумывался. Однако во время наступления он заболел, ему пришлось застрять в каком-то городе, и тут, на досуге, он припомнил все ужасы этой войны и навсегда запечатлел их в своей памяти. А может быть, он и заболел от злодейств, совершенных протестантским войском, как некогда свалился будто в оспе лишь потому, что его принуждали сделаться католиком.

Генрих не скрыл от адмирала мучивших его сомнений. Он сказал:

– Господин адмирал, вы и вправду верите, будто свободу совести можно предписать всякими соглашениями и постановлениями? Вы великий полководец, вы ушли от врага и угрожали королю Франции в его столице. А народ в тех провинциях, куда мы принесли бедствия войны, все равно будет твердить о мятежниках, которых называют гугенотами, и не даст нам спокойно молиться там, где мы только что грабили и убивали.

Но победитель Колиньи отвечал:

– Принц, вы еще очень молоды, кроме того, вы лежали больной, когда мы пробивались вперед. Люди скоро все забывают, и только Господь будет помнить, на что нам пришлось пойти ради его святого дела.

Генрих не поверил: но если это правда, думал он, то тем хуже, что самому Господу Богу, а не только ему, Генриху, пришлось увидеть, как несчастных людей подвешивают, чтобы они показали, где у них спрятаны деньги, а под ногами разводят огонь! Боясь сказать лишнее, он отвесил победителю поклон и вышел.

Семейная сцена


За этим последовало недолгое время, когда Жанне и Генриху могло показаться, что они живут на мирной земле, без ненависти, без коварства. Жанна управляла своей маленькой страной, он – обширной провинцией Гиеннь. Ей уж не надо было карать, ибо ее подданные снова сделались добрыми протестантами. Генрих же от чистого сердца представлял короля Франции. В самом деле, почему он должен быть исконным врагом королевского дома? Нет, столь глубоких корней поучения матери в нем не пустили. Молодому человеку иногда следует и позабыть о честолюбии. Поэтому, когда Генриху исполнилось восемнадцать лет, он в течение нескольких быстро пролетевших месяцев твердил: «Довольно я сделал для жизни! Женщины так прекрасны, и искать их благосклонности – занятие более увлекательное, чем война, религия или борьба за престол!»

Он разумел молодых женщин и те мгновения, когда они словно уж и не человеческие существа, а скорее богини – до того прекрасно их торжествующее тело. Каждый раз, когда он познавал их и убеждался, что они из плоти и крови, они все же продолжали казаться ему созданиями другого мира, ибо воображение и желание тотчас снова их преображало. К тому же это были все новые женщины, так что он не успевал в них разочаровываться. Генрих слишком часто их менял. Поэтому он еще не догадывался, что в их восхитительных телах, вместо владевших им возвышенных чувств, чаще всего живут лишь расчет да ревность. И если одна начинала ненавидеть его, то он был способен полсуток мчаться верхом без отдыха, чтобы за свою пылкость добиться награды от другой. И та ждала его – ее взор сиял, лицо ее было ликом вечной любви. Он падал к ногам какой-нибудь новой возлюбленной и целовал край ее одежды, наконец достигнув блаженной цели после долгой, бешеной скачки. Слезы туманили ему глаза, и сквозь их пелену женщина казалась ему вдвое прекраснее.

Однако, в то время как Генрих жил для молодых женщин, несколько более зрелых дам без его ведома занимались его судьбой. И первая – Екатерина Медичи. Однажды утром в Лувре она удостоилась высочайшего посещения своего сына Карла Девятого. Карл был еще в ночной сорочке – так спешил к матери этот рыхлый молодой человек. Не успев прикрыть за собою дверь, он воскликнул:

– Я же говорил тебе, мама!

– Твоя сестра впустила его?

– Да. Марго спит с этим Гизом, – сердито подтвердил Карл.

– А что я тебе говорила? Потаскуха! – выразилась мадам Екатерина с той точностью, какой требовали обстоятельства.

– И вот вам благодарность за то, что ей дали хорошее образование, – гремел Карл. – Знает латынь: уж такая ученая, что даже за обедом читает! Танцует павану, хочет, чтобы ее воспевали поэты, – перечислял он, горячась все больше, – завела позолоченную карету, на головах лошадей – плюмажи шириной с мою задницу! Но я знаю, что она проделывает: я подсмотрел! С одиннадцати лет эта дрянь такими делами занимается!

– Ты же и сводил ее, – уточнила Екатерина. Но Карл не дал прервать себя. Он знал всех любовников сестры и, бранясь, перечислил их. Потом вдруг обмяк, умаялся от своей ярости, – при его комплекции подобные волнения были очень вредны. Лицо Карла побурело, задыхаясь, он с размаху повалился на кровать матери, так что взлетел пух от подушек; потом пробурчал:

– А мне-то какое дело? Горбатого могила исправит, так и будет путаться либо с Гизом, либо еще с кем-нибудь. Плевал я на нее.

А мать смотрела на него и думала: «Всего несколько лет тому назад у него был такой благородный вид – прямо портрет на стене. А сейчас – еще немного, и будет просто мясник, а не король. Как это я так маху дала! Да ведь не я, а все эти паршивые Валуа. Кровь рыцарей-варваров сказывается вновь и вновь, и вот опять видишь этакого, из той же породы», – рассуждала дочь Медичи, – но лишь потому, что ее малоизвестные предки жили в удобных покоях, а не в конюшнях и военных лагерях.

Она сказала своим однообразным, тусклым голосом:

– Коли твоя сестра так ведет себя, мне скоро придется, пожалуй, назвать Генриха Гиза зятем. И кто тогда, мой бедный мальчик, возьмет верх – ты или он?

– Я! – прорычал Карл. – Я король!

– Божией милостью? – спросила она. – Одно тебе пора бы уже зарубить себе на носу: каждый король должен сам помогать этой Божией милости, или ему не удержать престол. Сейчас ты король, мой сын, потому что я, твоя мать, еще жива!

Все это она сказала особым тоном, знакомым Карлу с детства: слыша его, сын невольно вставал. Он и сейчас поднялся с кровати, где сидел в одной сорочке, из-под которой выпирали жирная грудь и живот; он стоял перед маленькой толстой старухой, готовый выслушать ее волю.

– А я не хочу, – отрезала она, – чтобы Марго вышла за Гиза, для меня его род слишком силен. Моя воля в том, чтобы она получила в мужья заурядного молодого человека, который будет нам служить.

– И кто же это?

– Он должен быть из хорошей семьи, но не влиятельной и в Париже неизвестной. Главное – я хочу иметь его под рукой. Тот, кто досягаем, уже не опасен. Своих врагов нужно держать при себе, в доме.

– Но ты имеешь в виду не…

– Я как раз договариваюсь с его матерью, – главное, пусть присылает его сюда, чтобы он прежде всего был в моей власти.

– Он же еретик! Моя сестра и еретик – о таком союзе никогда не помышляли всерьез!

– А если бы твой брат д’Анжу женился на английской королеве? Елизавета ведь тоже еретичка, и притом – великая государыня, собственной милостью.

– Она убивает своих католиков, – сказал Карл, скорей со страхом, чем с возмущением. Его мамаша слишком хитроумна. Даже религия не может обуздать в ней дух предприимчивости. Она изрекает самые чудовищные вещи, сохраняя при том полную непринужденность.

– Пусть английские католики сами о себе заботятся, да и французские тоже, – добавила она.

Карл опустил глаза и что-то буркнул, на большее он не дерзал.

– Ведь существует еще испанский король, – проворчал он наконец.

– Моя дочь, королева Испании, умерла, – заявила Екатерина без всякой скорби. – Отныне мне приходится опасаться со стороны дона Филиппа только того, как бы он не воспользовался моими затруднениями. Поэтому мои протестанты мне нужны. – И про себя добавила: «А когда у меня больше не будет в них нужды, я поступлю с ними в точности, как поступает королева английская со своими католиками».

Но зачем ей было открывать все это своему бездарному сыну? И она перешла к тому, для чего он ей был нужен.

– Твою сестрицу пора наконец образумить.

– Верно! Эта история с Гизом…

– Который сядет на твое место, – быстро подсказала она.

Карл зарычал:

– Подать мне сюда сестру! Я покажу ей, как отнимать у меня престол!

И он уже бросился было вон из комнаты, но мать успела схватить его за рубашку.

– Не смей! Гиз может быть у нее, а он вооружен.

Карл сразу же остыл.

– И потом, если они тебя увидят, она ни за что сюда не придет. Я желаю, чтобы это дело обсуждалось келейно, здесь, у меня, и больше нигде.

Она хлопнула в ладоши и сказала тут же вошедшей фрейлине:

– Попроси принцессу, мою дочь, явиться ко мне, я должна сообщить ей важную новость. Заверь ее, что новость приятная.

Затем они стали ждать – Екатерина сидела неподвижно, сложив руки на животе, а ее тучный сын нетерпеливо бегал по комнате; его ночная сорочка развевалась, он уже заранее сердито сопел и рычал.

Наконец двери широко распахнулись: вошедшая вызвала бы своим видом восхищение у каждого, но только не у этих двух. Невзирая на ранний час, Маргарита Валуа была одета в платье из белого шелка, все осыпанное блестками. На ней были красные туфли и рыжий парик, а лицо свидетельствовало об уменье принцессы придавать ему с помощью притираний тот самый оттенок, который бывает у рыжеватых блондинок.

Она вошла, как того требовал избранный ею тип красоты, – величавой и вместе с тем легкой поступью. Так она вошла бы в пиршественный зал. Но достаточно ей было взглянуть на мать и на брата, как она поняла, что ее сейчас ожидает. Жеманное личико застыло, гордая улыбка сменилась выражением ужаса, Маргарита невольно отступила. Однако поздно: Екатерина уже сделала знак, и двери снаружи захлопнули.

– Чего вы от меня хотите? – спросила Марго жалобным голоском, который тут же сорвался. Карл Девятый посмотрел на свою мать и, так как она сделала вид, будто не замечает его взгляда, понял, что ему разрешается все. Взревев, кинулся он на сестру. Сорвал с нее рыжий парик, и ее собственные черные волосы, растрепавшись, упали ей на лоб; теперь она уже не смогла бы придать себе величественный вид, даже если бы хотела. Царственный брат хлестал ее по щекам, справа, слева, – пощечины так и сыпались на нее, сколько она ни старалась уклониться.

– С Гизом спишь! – ревел он. – Престол у меня отнимаешь! – хрипел он.

Румяна остались на его пальцах, вместо них на щеках Марго проступили багровые полосы. Так как она извивалась и откидывалась назад, кулаки брата обрушивались на ее полные плечи.

– У-у – толстозадая!

Тут он судорожно захохотал и сорвал с нее платье. Едва он коснулся ее тела, как ему неистово захотелось измолотить ее всю. Наконец у девушки вырвался вопль – вначале она просто онемела от ужаса; пытаясь спастись, она бросилась в объятия матери.

– Ага, попалась, – вымолвила мадам Екатерина и крепко схватила принцессу, а Карл Девятый снова начал ее бить.

– Перекинь-ка ее через колено! – посоветовала мадам Екатерина, и он сделал это, несмотря на отчаянное сопротивление своей жертвы. Одной рукой он, словно клещами, продолжал сжимать стан сестры, а другой бил ее по обнаженным пышным ягодицам. Однако мадам Екатерина, видимо, сочла, что этого мало, и решила подсобить ему по мере возможности, но увы, в ее мясистых ручках было слишком мало сил. Тогда она наклонилась над безупречно округлым задом дочери и укусила его.

Маргарита взвыла, точно зверь. Наконец Карл в изнеможении выпустил сестру, просто уронил на пол и стоял, тупо уставившись на нее, словно пьяный. У мадам Екатерины тоже перехватило дыхание, в ее тусклых черных глазках что-то посверкивало. Но она уже снова сложила руки на животе и сказала с обычным хладнокровием:

– Вставай, дитя мое. На кого ты похожа!

Она кивнула Карлу, чтобы тот протянул руку сестре и помог ей встать. Потом сама начала оправлять одежду дочери. Как только принцесса Марго поняла, что опасность миновала, она тотчас снова приняла надменный и властный вид.

– Все разорвал! Болван! Позови мою камеристку!

– Нет, – решила мать. – Лучше, если это останется между нами.

Она сама зашила порванное белое шелковое платье, расправила его и собственноручно наложила на щеки дочери румяна, стертые слезами и пощечинами. По приказу матери Карл отыскал сорванный им с головы Марго парик – он оказался под кроватью, – стряхнул с него пыль и надел ей на голову. Теперь это была опять та же гордая и пленительная молодая дама, которая перед тем вошла в комнату.

– Иди читай свои латинские книги, – пробурчал Карл Девятый. А Екатерина Медичи добавила:

– Но не забывай нравоучения, которое ты сейчас от меня получила.

Англия


Еще одна могущественная женщина интересовалась судьбой Генриха, в то время как сам он был занят больше всего удовольствиями. Елизавета Английская принимала в лондонском замке своего посла в Париже.

– Ты на один день опоздал, Волсингтон.

– На море была буря. Вашему величеству доставили бы, наверно, только мертвого посла. И боюсь, он не смог бы сообщить вам все, что имеет сообщить.

– Для тебя, Волсингтон, это было бы лучше. Смерть в море не так мучительна, как на эшафоте. А ты ближе к топору и плахе, чем полагаешь.

– Умереть за столь великую государыню – самое прекрасное, чего может пожелать человек, особенно если он выполнил свой долг.

– Свой долг? Ах вот как, свой долг! Так, по-твоему, что же самое прекрасное, свинья? – Она ударила его по щеке.

Он видел, что она хочет его ударить, но сам подставил щеку, хотя знал, насколько тяжела эта узкая рука. Королева была женщина рослая, белокожая, неопределенных лет, держалась она очень прямо, словно на ней был панцирь, и рыжие волосы – такой парик Марго Валуа надевала только к некоторым платьям – были у нее свои.

– Французский двор что ни день все больше сближается с королем Испанским, а ты мне – ни слова! Мне грозит величайшая опасность потерять мою страну и мой престол, а ты только поглядываешь!

– Очень сожалею, но я должен признаться в еще более тяжкой провинности: я сам распустил эти слухи, но только они ложные.

– Ты распространяешь мне во вред ложные слухи?

– Я подстроил нападение на испанское посольство, там нашли письма, они служат явным доказательством испанских козней. Но все это неправда. Все это было сделано ради блага вашего величества.

– Ты, Волсингтон, тайный католик! Стража! Возьмите его! Ты давно у меня на примете. С удовольствием погляжу, как тебе отрубят голову.

– А владельцу этой головы очень хотелось бы рассказать вам еще одну занятную каверзу, – заявил посланник, уже стоя между двумя вооруженными людьми. – Дело в том, что я только что обещал вашу руку некоему принцу, которого вы совершенно не знаете.

– Вероятно, этому д’Анжу, сыну Екатерины? – Она сделала знак страже, чтобы они отпустили посла. Раз тут замешаны брачные планы, она должна их сначала узнать.

– Боюсь, что д’Анжу был бы ошибкой. Мне ведь известно – вы не слишком высокого мнения об этих Валуа, и не без основания. Нет, это один протестантик с юга, Валуа намерены женить его на Маргарите, что отнюдь не глупо. Он мог бы выбить их из Франции.

– Но тогда они вторгнутся во Фландрию. Брак принцессы Валуа с принцем-протестантом – я, конечно, знаю с кем – означает войну между Францией и Испанией и вторжение во Фландрию. Объединенной Франции я не желаю. Пусть междоусобная война там продолжается. И я в тысячу раз охотнее увижу во Фландрии испанцев – они гораздо скорее будут обессилены своим папизмом, чем Франция, если она объединится под властью протестанта.

Чтобы лучше слышать самое себя, длинноногая Елизавета принялась крупным шагом ходить по зале. Она нетерпеливо махнула страже, чтобы те удалились; Волсингтон отступил в дальний угол комнаты, освобождая место своей повелительнице. Но вдруг она остановилась перед ним.

– Так я должна, по-твоему, выйти за молодого Наварру? А собой он каков?

– Недурен. Но дело же не только в этом. Впрочем, ростом он ниже вас.

– Я ничего не имею против маленьких мужчин.

– Как мужчины они даже выносливее.

– Ах, что ты говоришь, Волсингтон! Ведь я на этот счет совсем неопытна! Ну а с лица?

– У него лицо смуглое, как маслины, и овал безукоризненный.

– О!

– Только вот нос слишком длинен.

– Ну, в жизни это даже преимущество.

– Да, длина. Но не форма. Кончик загнут. И боюсь, со временем он загнется еще больше.

– Жаль! Впрочем, все равно. Я же не собираюсь брать себе в мужья какого-то желторотого птенца. А как он? Очень юн, да? – настойчиво допытывалась эта женщина неопределенных лет. – Ты что же – подал ему на мой счет какие-нибудь надежды? Он был, конечно, в восторге?

– Он поклонник женской красоты. Портрет великой государыни он покрыл поцелуями и оросил слезами, – усердно врал посол.

– Я думаю! А от союза с Валуа ты его отговорил?

– Я же знаю, что вы этого союза не одобрили бы.

– Пожалуй, ты не так уж глуп! Если только не предатель.

Ее тон был резок, но милостив. Посол понял, что казнь ему больше не угрожает, и низко склонился перед Елизаветой.

– Господин посол, – снова заговорила королева, наконец опускаясь в кресло, – я от вас еще жду, чтобы вы сообщили мне о переговорах между обеими королевами. Только смотрите мне в глаза! Я разумею Жанну и Екатерину. Ведь ясно, что ни без той, ни без другой судьба Франции не может быть решена.

– Я не только восхищаюсь вашей проницательностью, она меня просто пугает.

– Я понимаю почему. Вам, вероятно, никогда не приходило на ум, что к моим послам, которые являются моими шпионами, тоже приставлены шпионы и они следят за вами.

Тут Волсингтон выказал величайшее изумление, хотя отлично все это знал.

– Сознаюсь, – смиренно промолвил он, – что я заговорил сначала о маленьком принце Наваррском, а не о его матери потому, что моя государыня – прекрасная молодая королева. Будь моим государем старый король, я бы вел с ним беседу лишь о матери принца. Ибо опасна только королева Жанна.

Он увидел по ней, что уже наполовину выиграл, поэтому в его голосе продолжали звучать сугубая преданность и проникновенность.

– Мне придется поведать вашему величеству одну весьма печальную историю, которая показывает, до чего люди коварны и лживы. Вот как бедную королеву Жанну провел один англичанин! – Казалось, посол сам потрясен до глубины души, он предостерегающе поднял руку. – Нет, не я. Мы должны всегда вести себя достойно. Это был всего лишь один из моих уполномоченных, и замысел был его. Я предоставил ему свободу действий, и вот он отправился в Ла-Рошель, где можно было наверняка застать всех друзей королевы Жанны, в том числе и графа Людвига Нассауского. Мой агент подговорил этого немца улечься в постель и разыграть тяжелобольного, так что Жанна в конце концов посетила страдальца…

Посол продолжал свой рассказ, развертывавшийся в духе шекспировских комедий; но тем бесстрастнее была его серьезность и тем больше наслаждалась королева. Уже немало посмеявшись, она заявила:

– Если этот Нассау такой болван, то нечего строить из себя хитреца. Отговаривает Жанну от брака ее сына с француженкой, когда это единственное, что могло бы помочь и немецким и французским протестантам! Значит, она так всему и поверила? Что я возьму в мужья ее сына? И что ее дочь сделается королевой Шотландской?

– Люди обычно склонны принимать слишком ослепительные перспективы за правду именно потому, что они ослепляют, – торопливо подсказал посол. Елизавета же, явно довольная, продолжала:

– Вот, значит, как обстояло дело, когда вы меня сватали за маленького Наварру? Почему же вы сразу всего этого не выложили? Неужели я должна сначала отрубить вам голову, Волсингтон, чтобы услышать от вас что-нибудь приятное?

– Тогда это бы вас меньше позабавило, чем сейчас, я же только и забочусь о том, как бы услужить моей великой государыне, даже рискую собственной головой.

– Этой вашей остроумной проделки я не забуду.

– Она родилась целиком в голове моего агента, некоего Биля.

– Так я вам и поверила. Вы хотите скромностью увеличить ваши заслуги. А все-таки не забудьте, пожалуйста, дать вашему Билю соответствующее вознаграждение. Но не слишком большое! – тотчас добавила Елизавета: она была скуповата.

Козни, западни и чистое сердце


Третьей зрелой дамой, озабоченной судьбой Генриха, была Жанна, его мать, но из всех трех лишь она одна трудилась ради него самого. Поэтому она не доверяла искренности двух других королев и полагалась только на себя. Жанна действительно навестила графа Нассауского на одре болезни, ибо ей все уши прожужжали о том, как ужасно стонет ее близкий друг. Правда, он лежал на подушках весь багровый и разгоряченный, но скорее от вина, нежели от лихорадки, так по крайней мере показалось Жанне. Все же она заставила его сначала выложить все те приятные новости, какие сообщил для передачи ей англичанин Биль, его собутыльник: о нападении на испанское посольство, о найденных там бесспорных доказательствах того, что французский двор ведет двойную игру. Жанне-де предлагают в невестки принцессу Валуа, а в то же время опять стакнулись с Филиппом Испанским. Как же может Екатерина при этом выполнить условие, поставленное Жанной, и вместе с протестантскими войсками освободить Фландрию от испанцев?

Жанна размышляла: «От кого бы ему все это знать, как не от англичан, которые и подстроили нападение на посольство?» Во время беседы Жанна пощупала у толстого Людвига лоб и за ушами и нашла, что он здоров как бык. Поэтому она велела своему хирургу войти и дать больному кое-какие целебные средства, которые ему хочешь не хочешь, а пришлось проглотить. Через короткое время бедняга ужасно вспотел: лекарство подействовало и на желудок, ввиду чего Жанне пришлось ненадолго выйти из комнаты. Когда же она возвратилась, ее жертва оказалась куда податливее и без обиняков призналась, что все сведения идут от господина Биля, а он – бесспорный агент Волсингтона.

– Но он мой друг, – заявил доверчивый Нассау, – и вы можете верить решительно всему, что он сказал. Мне он лгать не станет.

– Милый кузен, свет и люди очень испорчены – я не говорю о вас, – снисходительно добавила Жанна.

В ответ немец-протестант, выказывая истинную и горячую заботливость, стал заклинать ее – пусть ни за что не соглашается на брак сына с француженкой. Ведь тогда ее сын опять попадет в лапы католиков, протестанты лишатся своего предводителя, сам же принц решительно ничего не выиграет, только изменит истинной вере. Да и потом – чем он будет в качестве супруга принцессы Валуа? Ведь не королем же Франции!

– А вот еще в одной стране, – и здесь Нассау сделал многозначительную паузу, – он может быть королем. И великим королем! Его сестра, ваша дочь Екатерина, мадам, тоже сделается королевой. Все это настолько послужит делу истинной веры, что уж по одному этому должно осуществиться, – добавил добряк, – и я твердо верю, что Господь Бог повелел мне открыть все это вам.

Жанна видела, что о своем Биле он уже забыл.

Людвиг говорил горячо, потом вдруг, охваченный слабостью, упал на подушки, и Жанна оставила его, поручив заботам своего врача. Ей было жаль, что пришлось столь сурово обойтись с этим честнейшим человеком, но иначе из него правды не выудишь. Ибо, к сожалению, орудием лжи служат не только люди, лишенные чести.

С последним вздохом, который слетел с его губ перед обмороком, Людвиг Нассауский успел назвать ей имена тех, кто предлагает брак и престол ее детям: Елизавета Английская и король Шотландский. Другая мать решила бы, что это, пожалуй, слишком большая удача, но не Жанна д’Альбре: она нашла ее совершенно естественной – если вспомнить высокое происхождение королевы Наваррской, успехи протестантских войск и святое достоинство истинной веры. Ей и в голову не пришло, что Елизавета, желая воспрепятствовать союзу Жанны с французским двором, может с помощью ни к чему не обязывающих намеков сделать обманное предложение. Королева Жанна была слишком горда и не допускала мысли, что кто-то способен воспользоваться ею как средством и помешать Франции объединиться и окрепнуть.

На другой день она сказала Колиньи:

– Всю ночь я старалась выпытать у Господа Бога, в чем же его истинная воля; следует ли моему сыну стать королем в Англии или же во Франции? А как полагаете вы, господин адмирал?

– Полагаю, что мы этого знать не можем, – ответил он. – Бесспорно одно: самые ревностные гугеноты, ваши надежнейшие приверженцы, будут очень недовольны, если принц, ваш сын, вступит в союз с заклятыми врагами истинной веры. Ну а будет ли Господь Бог против этого, я не могу утверждать, – осторожно закончил адмирал.

– А он и не против, – решительно заявила Жанна. – Он открыл мне, что к этому делу я должна подойти чисто по-мирски, имея в виду единственно лишь честь и благо моего дома – а их он почитает и своими! Вот что Господь мне открыл.

Колиньи сделал вид, будто она убедила его. На самом деле он, конечно, и сам не доверял англичанам и их планам, ибо судил как солдат. Ведь английская протестантка должна была бы помочь ему освободить Фландрию от испанцев, но именно этого она делать не желала. А католический двор Франции охотно обещал ему поддержку. Поэтому адмирал был за брак принца Наваррского с Маргаритой Валуа и если приводил возражения, то лишь такие, которые бы еще больше укрепили Жанну в ее решении. Жанна твердила о том, что англичане – исконные враги их страны. Колиньи же возражал, что сейчас этой вражды нет – как будто недостаточно и того, что, женившись на английской королеве, принц терял решительно все – свою национальность, свои шансы на французский престол.

Жанна ссылалась на то, что Елизавета слишком стара, ей уже не родить сына, а ее супруг не может надеяться на личное участие в государственных делах. Колиньи заметил, что ведь существует еще сестра принца, принцесса Екатерина, у нее-то уже наверняка будут дети от шотландского короля. А он является законным наследником английского престола, если Елизавета умрет, не оставив потомства. Однако мать Генриха не стала бы и слушать его дальнейших возражений: адмирал видел это по вспыхнувшему в ней гневу. Как? Обойти ее Генриха? Принести его в жертву? Чтобы ее жизнерадостный мальчик влачил бессмысленное существование, словно унылый узник, прикованный к какой-то английской старухе? Только сейчас она поняла, насколько ужасными могут быть последствия, если она из этих двух решений изберет неправильное.

Тут нежная Жанна порывисто вскочила с места, она забегала по комнате, как забегала и Елизавета Английская, когда в беседе с послом были столь живо затронуты ее интересы. Конечно, Жанна – другое дело: она вышла из себя, лишь когда стал решаться вопрос о счастье сына. И она повелела своим вторым, необычным голосом, подобным звукам большого колокола:

– Больше ни слова, Колиньи! Позовите сюда моего сына!

Дойдя до двери, он передал ее приказ. Пока они ждали, старик преклонил колено перед королевой и сознался:

– Я приводил все эти возражения лишь затем, чтобы вы их отвергли.

– Встаньте, – сказала Жанна. – Вы, конечно, надеялись, что королева Екатерина поручит вам верховное командование во Фландрии? Впрочем, не мне упрекать вас в корысти! Если бы мой сын уехал в Англию, а дочь в Шотландию, я бы оказалась просто-напросто одинокой женщиной, которая не в силах нести на себе бремя государственных забот, и я не могла бы ждать от французских дворян ни уважения, ни послушания. Если это было моим сокровеннейшим побуждением, пусть меня судит Бог.

– Аминь, – сказал Колиньи, и оба, склонив головы, пребывали в неподвижности, пока в комнате не появился Генрих. Он вошел быстрыми шагами, слегка запыхавшись, его глаза блестели, – должно быть, он бежал за какой-нибудь девчонкой. Во всяком случае, юноша не чувствовал, подобно этим двум пожилым людям, необходимости тут же ответить перед Богом за дела и помыслы миновавшего часа. Но он сразу проникся их серьезностью.

Королева Жанна села, предложила также сесть принцу и адмиралу; она все еще не решила, с чего начать. Колиньи сделал ей знак – почтительный и вразумляющий. Адмирал хотел этим показать, что лучше, если начнет он. И так как она кивнула, он действительно заговорил первый.

Совет трех


– Принц, – начал Колиньи, – на этом совете речь пойдет о будущем нашей религии, или о будущем королевства – а это одно и то же. Здесь, и теперь же, должно быть принято великое решение, и принять его должны вы. Воля Божия будет выражена вашими устами. Прислушайтесь же к тому, что внушает вам Господь. Я, со своей стороны, готов перед этим склониться.

Жанна хотела что-то сказать. Старик почтительно, но твердо остановил ее – он еще не кончил.

– Два могущественных двора домогаются вас, принц Наваррский, и знаете ли вы, сколь неизмеримо многое в судьбах века грядущего зависит от того, который из них вы изберете?

Последовавшая за этими словами пауза была сделана адмиралом не в расчете на какое-либо замечание со стороны собеседников, напротив, он хотел, чтобы у обоих дух захватило. И в самом деле, Жанна была потрясена до глубины души. Генрих отлично заметил, как под влиянием тревоги изменилось ее лицо: поэтому глаза его тотчас наполнились слезами. Рыдание быстро, как мысль, родилось где-то в недрах его тела, подступило к горлу, но он сдержал его, и только глаза блеснули влагой.

Несмотря, однако, на затуманенный слезами взор и выражение глубочайшей растроганности, Генрих подумал про себя: «Ах, старый болтун! Неужели он не мог сказать все это проще? Я ведь давно знаю, что мне придется жениться либо на моей толстушке Марго, либо на старой англичанке. Нассау мне на этот счет уже все уши прожужжал. А что я буду делать в Англии? Марго – другое дело, она мне давно обещала, что я увижу ее ноги».

Колиньи наклонился к Жанне и шепнул:

– Не будем торопить его! Он получит внушение свыше.

Генрих понял, с какой тревогой ожидает от него ответа его дорогая мать. И от этого он воспарил духом и с суровой решимостью, изумившей его самого, сказал:

– Я хочу служить Франции. Я избираю истинную веру и поэтому избираю Францию.

Как только эти слова были произнесены, протестант Колиньи встал со своего кресла. Он простер руки, словно принимая самого Господа. Генрих же обнял старика! Затем осушил поцелуями слезы на лице матери.

Совет продолжался, но уже далеко не так торжественно. Они согласились, что все выгоды для них в союзе с Парижем, а не с Лондоном. Генрих даже спросил: да было ли английское предложение сделано всерьез? Может быть, этим хотели только расстроить брак во Франции? Жанне пришлось сделать над собой немалое усилие, чтобы допустить эту мысль, так противилось ее самолюбие. Но мудрость и рассудительность ее юного сына утешили ее гордость. Генрих заявил, что охотно уступает блестящее положение супруга английской королевы своему двоюродному брату герцогу Анжуйскому. «Все-таки одним меньше!» – тут же добавил он. Собеседники отлично его поняли. Жанна согласилась, что не следует раздражать мадам Екатерину, раз уж она вознамерилась женить герцога в Англии. Тут Жанна повторила слова сына:

– Все-таки одним меньше. – Потом заговорила, глядя перед собой в пустоту комнаты: – Сначала их было четверо. После Карла остаются всего двое. Карл же из стройного изящного мальчика сделался обыкновенным пошлым толстяком, хотя и носит сан короля. А временами у него на теле выступает кровь.

При этих словах и молодой ее собеседник и старый, насторожившись, вытянули шеи. Однако Жанна даже не посмотрела на них. Она кивнула, как женщина, которая знает, что к чему, когда речь идет о человеческом теле и совершающихся в нем процессах.

– Они истекают кровью, – пояснила Жанна, – но она не льется, а медленно сочится из пор. У всех четверых сыновей старого короля та же болезнь, и старший уже умер от нее.

– Что же, и остальные умрут? – спросил Генрих, похолодев.

Колиньи жестко ответил:

– Валуа преследуют нашу веру. Это кара.

– Они истекают кровью не потому, что они Валуа, – заметила Жанна, – это у них от матери, которая долго была бесплодна.

Мужчины выпрямились; они уже перестали понимать. Да и Жанна отыскала эту связь между явлениями лишь потому, что столько ночей не спала, терзаемая удушьем и какой-то жуткой щекоткой под черепом, во всей голове. И так как ни один врач не мог объяснить причину, ей оставалось утешаться мыслью о том, что человеческие судьбы по воле господней свершаются скрыто в телах людей еще до того, как эти судьбы станут для всех очевидными. Вот Жанне суждено пострадать и рано покинуть этот мир, после того как она родила своего избранного Богом сына. А ее подружка Екатерина, наоборот, обречена дожить до старости и видеть, что один за другим угасают все ее столь поздно зачатые сыновья. Мать Генриха и рассчитывала на это – притом с чистой совестью и без всякой жалости.

– Итак, я отвечу теперь ее послу, что не буду противиться союзу с ее домом, но она должна выполнять известные условия.

– Строжайшие, нерушимые условия, – решительно подхватил Колиньи. – Двор заявит, что он против Испании. Французские войска вторгнутся во Фландрию, и поведу их я.

– А принцесса Валуа должна стать протестанткой, – заявила Жанна; Генрих был так изумлен, что даже издал какое-то восклицание. Марго и религия! Религия и влюбленная Марго! Он не знал, куда деться, так неудержимо хотелось ему расхохотаться. Наконец он спрятался в глубокой оконной нише, опустил занавес и фыркнул, прикрыв рукою рот.

Его мать торжественно произнесла:

– Мой сын благодарит Господа за то, что его будущая супруга будет спасена.

Однако Колиньи решил, что требовать этого от Бога, пожалуй, слишком смело. И он едва не заявил вслух, что принцесса ведет недостойный образ жизни. Она находится в предосудительных отношениях с герцогом Гизом, и их связь широко известна. Как христианин он должен был бы сказать об этом, но как придворный промолчал и вместе с королевой стал ждать, пока Генрих снова не присоединится к ним. Когда тот вернулся, мать принялась уже гораздо обстоятельнее объяснять ему все опасности, связанные с этим браком.

– Помни, для них всего важнее, чтобы ты был в их руках. Основное правило мадам Екатерины – ее враги всегда должны находиться у нее в доме: а после сыновей, которые так легко истекают кровью, ты первый имеешь все права на французский престол. Я отлично понимаю, что она надеется с твоей помощью отделаться от Гизов – их род кажется ей более опасным, чем наш, – презрительно пояснила она, – и все же главное для королевы – заманить тебя к своему двору. Но этому я воспрепятствую, я сама туда поеду вместо тебя, а тогда увидим – кто кого.

Колиньи угрюмо кивнул:

– А я буду следовать по пятам вашего величества. Все наши требования должны быть приняты, иначе протестантское войско во главе с принцем Наваррским пойдет на Париж. Тогда уж никакой пощады не будет!

Юноше подумалось, что и до того пощады было маловато! Внутренним взором он увидел, как корчатся подвешенные к стропилам крестьяне, а у них под ногами пылает огонь. Но как тут возражать, если даже его дорогая, умудренная опытом мать утверждает: таков закон жизни и настоящая борьба за веру и за престол иной быть не может. Да и заслуживает ли лучшей участи мадам Екатерина и ее католики, раз даже его дорогая матушка им не доверяет?

– Мама! – воскликнул он. – Не поедешь ты туда! Они сделают с тобой что-нибудь злое! – Генрих выкрикнул это словно перепуганный ребенок. Жанна притянула к себе сына, положила его голову на свои колени и так сказала – и ему, и себе, и своему сердцу:

– Когда женщина одна-одинешенька – это самое безопасное. И если некому защитить ее – Бог защитит. Но что я перед Богом теперь? Когда-то я представляла собой нечто бесконечно важное – сосуд веры. Теперь он опустел и может разбиться.

Ей чудилось, что она говорит вслух, на самом деле она произнесла это в своих мыслях; но этими словами Жанна д’Альбре приносила в жертву свою жизнь.

Их совещание кончилось. Сын и адмирал простились с ней.

Воистину одна-единственная


Выйдя из зала, Генрих встретил своего кузена Конде и Ларошфуко – это был тоже один из тех молодых людей, с кем он позволял себе откровенничать.

– Итак, я женюсь на сестре французского короля. К тому же – это единственная должность при дворе, которая еще не занята. Там уже есть канцлер, секретарь, казначей и шут. Не хватает только рогоносца – вот я им и буду.

Он подпрыгнул и рассмеялся с такой заразительной веселостью, что оба невольно последовали его примеру, хотя и были неприятно поражены его словами.

Королева Наваррская возвратилась к себе в Беарн. Стояла осень, Жанну снова посетил посланец от Екатерины, его звали Бирон – и теперь она уже не ответила ему отказом. Она только поставила самые первые, необходимые условия: бесчисленные несправедливости, содеянные по отношению к протестантам, необходимо исправить, надо очистить один город на юге, удалить из Парижа некий кощунственный крест. Она заявила напрямик, что обмануть ее не удастся, как иных прочих, столь доверчиво приезжавших ко двору!

Была осень, потом пришла зима, и лишь тогда она решительно двинулась в путь. Перед тем Жанна болела лихорадкой, ее сын упал и расшибся; казалось бы – эти происшествия должны послужить ей предостережением. Однако мать и сын все-таки распростились друг с другом: это произошло в городе Ажене, января месяца тринадцатого дня, в год семьдесят второй. Ни синева неба, ни залитая солнцем дорога – ничто не предвещало, что их прощание – последнее. Лошади тронули, колеса обитой кожей кареты покатились, еще видно было, как бледная Жанна и ее дочка Екатерина кивают и улыбаются. А сын стоял возле своего коня и смотрел то на мать, то на сестру. Он заметил, что глаза матери за последнее время еще больше ввалились, чернота под ними уже дошла до скул. Затем он увидел, как улыбка на ее лице окаменела, и понял, что она уже не различает его лица, – ведь расстояние становилось все больше, да и слезы мешали.

А брат и сестра – глаза у них были молодые – еще несколько мгновений проникновенно смотрели друг другу в глаза. Взгляд Генриха как бы говорил сестре: «Помни». И она отвечала ему: «Знаю». Он говорил: «При первом намеке на опасность сейчас же шли гонца». Она же с тоской молила: «Поскорей бы ты опять был с нами». Его глаза еще успели бросить ей вдогонку: «Береги нашу дорогую мать, береги!» Но тут карета скрылась за поворотом, и все исчезло. Пыль, поднятая последним всадником, еще стояла над озаренной солнцем дорогой, затем рассеялась и она.

В течение шести месяцев Генрих получал письма от Жанны – самые драгоценные письма в его жизни. Ибо сколько женщин он ни боготворил, скольким ни отдавал свою силу – он всегда чувствовал, что, в сущности, лишь одна-единственная действительно боролась за него и дышала ради него последними остатками своих легких.

Когда в феврале Жанна добралась до Тура, она охотно повернула бы обратно, но было уже поздно. Слушая речь тех господ, которых Екатерина выслала приветствовать ее, она сразу же поняла, что ее действительно хотят обмануть. Королева-мать и король, ее сын, тогда находились в Блуа, однако они выехали ей навстречу. И тут уж Жанна д’Альбре не желала терять даром ни одного мига своей столь драгоценной жизни: она немедленно потребовала, чтобы невеста ее сына перешла в протестантство. Самым опасным было то, что королева-мать не отказала ей напрямик. Медичи притворилась, будто даже мысли не допускает, что это говорится всерьез: просто одна из причуд, возникшая в затуманенном мозгу нервической, экзальтированной особы, которую приходится успокаивать неизменным игривым благодушием, а уж за этим у Екатерины дело не станет. Страшная старуха всегда была готова к смешкам да шуточкам – в течение всей зимы и до мая, словом, все долгое время, пока они торговались в замке Блуа. Однако Жанна, чувствуя, что силы ее убывают и что она вынуждена как можно расчетливее тратить их, ни разу не потеряла самообладания, – ведь это сократило бы еще на несколько дней ее жизнь.

А старая королева все шутила:

– Послушайте, милая подружка, что будет за дело вашему ретивому петушку до того, какой веры моя хорошенькая курочка, когда он ее… – Она выговаривала эти слова громко и смачно, так что слышали другие и начинали хохотать. Если бы даже Жанна дала волю своему гневу, ей бы все равно не перекричать этот хохот. Поэтому она и сама улыбалась деланой кривой улыбкой, но в этой улыбке чувствовалось что-то совсем другое, чем в единодушной веселости остальных. Жанна изо всех сил старалась держаться с тем спокойным превосходством, которое так естественно для здоровых людей. Только бы не выдать себя, не показать, как она больна! Ведь тогда она окажется во власти врагов.

Екатерина придавала своей лжи вид шутки – тем труднее было с ней бороться. Она беззастенчиво утверждала, что воспитатель принца Наваррского сообщил ей, будто принц – что касается до него – хоть сейчас готов обвенчаться по католическому обряду, и даже заочно, пока он еще сидит у себя на юге, – настолько-де ему не терпится.

Жанна сухо ответила:

– Удивляюсь, что мне решительно ничего не известно о желаниях моего сына, а вы, мадам, так хорошо о них осведомлены!

– Он вам, наверное, тоже хотел сказать, да позабыл за своими галантными похождениями, – съязвила Екатерина и повертела толстыми бедрами – вот-вот пустится в пляс на своих куцых ножках.

А затем, когда изнемогшая Жанна удалилась к себе, страшная старуха изобразила своим приближенным все это навыворот. Жанна сама-де упрашивала, чтобы непременно взяли в зятья ее сынка, – католиком либо протестантом, – все равно, только бы поскорее. К Жанне все потом приставали с этим, и протестанты гневно корили ее; а бесчисленные почтенные фрейлины Екатерины не давали королеве Наваррской покоя со своими грезами о волшебном принце, приезду которого они радовались как дети. Впрочем, эти почетные фрейлины уже никому не могли принести почета, а лишь подарить удовольствие, что они и делали по малейшему знаку своей бесстыжей госпожи. Они добросовестно выполняли возложенное на них поручение – показать чувствительной Жанне развращенность французского двора во всей наготе, чтобы тем успешнее подорвать ее силы. Едва наступал вечер, и даже раньше, королевский двор уподоблялся непотребному дому. Только Марго, невеста, держалась в стороне.

Флорентийский ковер


Мать Генриха не могла отрицать, что принцесса Валуа ведет себя вполне благопристойно, да и сложена безупречно, хотя уж чересчур затягивается. У Марго было белоснежное лицо, спокойное и ясное, как небо, – так по крайней мере выразился некий придворный по имени Брантом; но Жанна отлично умела разобраться, что здесь от жеманства, а что от белил. Тут их накладывали так густо, как, пожалуй, только в Испании. Да и придворные, конечно, преувеличивали прелести своего божества, точь-в-точь как идолопоклонники. Жанне довелось наблюдать из безопасного отдаления некую безбожную процессию, главным действующим лицом которой был отнюдь не поп и даже не епископ: предметом единодушного поклонения дворян и народа оказалась Марго, сверкающая жемчугами и каменьями, осыпанная ими, как звездами, с головы до пят. Простолюдины стояли на коленях по обеим сторонам улицы. А кто шел в процессии, тому казалось, что толпа несет его. Над всей этой давкой стояло многоголосое бормотанье, похожее на молитву. Вероятно, это было кощунством.

Когда Марго вернулась в замок, Жанна попросила ее к себе в комнату, и та явилась тотчас, как была, в торжественном наряде и во всех драгоценностях. Жанна невольно отметила, что у прославленной красавицы щеки уже слегка отвисли или по крайней мере отвиснут, когда она станет чуть постарше, и что со временем это будет вылитая старуха Екатерина.

– Дорогая дочь, – начала Жанна, ласковее, чем хотела бы. – Ты красива и добра. Такой и оставайся – это мое единственное желание. Поистине, твой муж будет счастлив.

– Мне хотелось бы надеяться, дорогая матушка, что, хваля мою внешность, вы не льстите мне. Что касается моих нравственных качеств, то, позвольте признаться вам, они еще ничтожнее, чем физические. Я не получила никакого воспитания или, вернее – крайне беспорядочное.

– Говорите вы, без сомненья, очень складно, – ответила Жанна, снова обращаясь к будущей невестке на «вы».

А тем временем Марго вспомнила, как ее мать и брат в виде назидания отлупили ее за то, что она спала с Гизом. Ах, когда-то ей доведется снова испытать эти радости? Мадам Екатерина отправила его подальше отсюда, лишь стало известно, что едет свекровь. Теперь ему приказано жениться, и ее красавчик для нее потерян. У бедняжки едва слезы не выступили на глазах. Хорошо еще, что она вовремя вспомнила о своих накрашенных веках, ведь с них сошла бы вся краска, – и о гладком лице – струйки соленой влаги сейчас же проложили бы на нем бороздки. Главное – удержать первые слезы.

А Жанна продолжала:

– Мой сын – деревенский юноша, и все же он королевский сын. И он солдат, поэтому у него есть чувство чести и подлинное благородство – два качества, необходимые истинному солдату.

– Великодушие и честь – одно и то же. Я читала у Плутарха…

– И моему сыну я давала Плутарха. Он хорошо умеет выбирать себе образцы среди великих людей. Не думайте, будто он беден духом, хоть я и говорю, что он прост. Его шутки идут от живости чувств, а не от мудрствований лукавых или гробов повапленных.

Марго тут же подхватила ее слова:

– Ну да, в нем течет королевская кровь, но совершенно здоровая, а его дух не сознает своей утонченности. – Этот портрет был полной противоположностью ее самой, поэтому ей и нетрудно было его набросать. А Жанна, ошибочно полагая, что столь горячей похвалою своему сыну ей уже удалось затронуть чувства будущей невестки, неосмотрительно продолжала откровенничать:

– О! Как бы желала, милая дочь, чтобы вы, поженившись, оставили этот двор. Здесь все растленно. Бесстыдство до того доходит, что женщины сами предлагают себя мужчинам.

– А вы тоже заметили? – вздохнула Марго. – Конечно, нравы здесь дурные.

– Живите в мире и согласии, да подальше отсюда! У меня есть поместья в Вандоме, там вы будете правителями, а тут, при французском дворе, вам придется вести праздную жизнь, подражая той бесполезной роскоши, какую я видела сегодня, во время процессии, – да ста тысяч экю не хватит на такие драгоценности, которые были на иных! Но Господь хочет, чтобы ему служили по-иному, не кичились бы своей праведностью, а боролись во имя Божие! Дорогая дочь! Все мы грешны, однако протестанты преданы не только царствию земному: в этом наше оправдание; мы умеем терпеть бедность, жить под угрозой и смиренно ждать во имя свободы, а она – в Боге.

Королева Жанна наконец перевела дух, она не отрываясь вглядывалась в белоснежное лицо принцессы Марго, которая совсем закрыла глаза. А Марго в это время думала: «Да, они опасны! Моя мать совершенно права, они очень опасны. И нужно принять против них какие-то решительные меры, что, впрочем, как я сильно подозреваю, мама и намерена сделать. Только откладывает, пока под ее надежную опеку не попадет и мой Генрих, – этот деревенский паренек, честный солдат с пылким сердцем и еще кое-чем, что для меня лично гораздо важнее всего прочего». Так размышляла Марго, а Жанна в это время стиснула рукой ее колено. Своим жестом она словно хотела закрепить право на эту девушку, и вместе с тем в нем была мольба:

– Приди к нам! – Это был опять ее необычный голос, подобный звону большого колокола. – Примите истинную веру! Ты станешь счастливее, чем могла когда-либо себе представить. И наша страна познает единение и мир.

– А за чей счет? – спросила сестра Карла Девятого, все еще не размыкая век. «Конечно, это невозможно, – решила Марго про себя. – Кроме того, эта странная женщина, кажется, совсем голову потеряла. Ее рука, лежащая на моем колене, напрягается: да, она, бесспорно, оперлась на меня, а одна нога начинает подгибаться. Если я сейчас не удержу ее, она упадет мне в ноги». Принцесса торопливо схватила Жанну за кисть руки. – Мадам, вы слишком высокого мнения обо мне. Может быть, я, как вы перед тем выразились, – только гроб повапленный. Однако мой брат – король Франции. Мой отец тоже был королем, оба католики, в этой вере я выросла. Изменить тут мы ничего с вами не можем, даже если бы я и хотела. Все мои предки – короли – были католиками, и я не вижу, как бы я могла посещать ваши проповеди. Но это еще не значит, что ваш сын обязан ходить к обедне: я буду терпимой.

– Итак, ты хочешь остаться с ним при этом развратном дворе? – Голос Жанны зазвучал холодно, трезво, сейчас она сказала «ты» только из пренебрежения. Все же она подавила закипевшую в ней ненависть во имя своих высоких и неизреченных целей. Кто в конце концов эта девушка, от которой так навязчиво пахнет мускусом? И разве ее злая воля может что-нибудь задержать или изменить?

– О! – слегка вздохнула Марго и снисходительно, даже с жалостью к этой несчастной женщине, добавила: – Ваш сын, конечно, скоро научится придворным манерам. Я готова его защищать. Правда, сделаться протестанткой я не могу, но с честным, искренним протестантом мы поладим, – я это чувствую. – Она продолжала свои рассуждения, ибо принцесса Валуа умела быть красноречивой. Однако каждое ее слово было не к месту и только озлобляло мать Генриха; но этого принцесса знать не могла. Напротив, увлекшись, Марго даже приплела сюда сестричку своего жениха, незаметную девочку, о которой никогда раньше и не вспоминала. Правда, она назвала ее имя еще и потому, что дверь в соседнюю комнату или, вернее, висевший на двери ковер чуть шевельнулся. Тогда Марго сказала более громко: – Если б даже я не видела в вашем сыне, мадам, своего друга и господина, то ваша прелестная дочь завоевала бы для него мое сердце. У нас тут таких девушек не встретишь, я впервые вижу подобное создание, и, простите за ученое сравнение, – нежный облик вашей Екатерины напоминает мне одну из царственных пастушек древности.

Вслед за этими словами действительно вошла Екатерина. Ее мать Жанна, не обратившая внимание ни на флорентийский ковер, ни на его движение, вдруг испугалась, она была готова даже поверить в сверхъестественные способности своей будущей невестки, тем более что Екатерина была босая и распущенные волосы падали волной на ее белое ночное платье. Ведь упомянутые принцессой пастушки только и могли быть такими же белокурыми и с такими же невинными личиками. Что же касается Марго, то она разыграла изумление, однако не нарушая ни вкуса, ни меры. Она просто встала и приоткрыла объятия, протягивая руки навстречу милой девочке.

А королева Жанна почуяла «гроб повапленный» и возмущенно отвела глаза – она чуть было не поверила, что перед нею действительно призрак. Ее дочь тем временем доверительно и простодушно рассказывала этой восхитительной Марго:

– Я немного кашляю, и мне сегодня велели полежать и пить молоко ослицы. Если бы вы видели, мадам, моего молочного братца, ослика, ах, какая прелесть!

– А как ты мила, моя детка! – воскликнула мадам, обняла ее и наговорила пропасть ни к чему не обязывающих ласковых слов. Может быть, Екатерине они и были приятны, что до Жанны, то она уже не слушала, она внимательно разглядывала эту чужую бездушную комнату. Везде у них одно и то же! Та же богатая роспись на стенах, те же резные лари, низкие, тяжелые потолки, кровати с занавесками и балдахином, окна в глубоких нишах; всюду словно притаился какой-то загадочный полумрак, везде какие-то западни и закоулки; в самой этой роскоши и пышности, если к ним присмотреться, чудится что-то недоброе: таковы же здесь и люди! Да, и люди – Жанна это ощутила и сама содрогнулась.

Принцесса Марго знала больше, чем Жанна. О многом она догадывалась, подслушивая разговоры, которые велись придворными, а когда шептались ее царственный брат и их мать, она невольно следила за выражением их лиц. И вот сейчас, держа в своих объятиях невинную девочку Екатерину, Марго почувствовала, как в душе у нее шевельнулось что-то ей до сих пор неведомое – может быть, совесть. А может быть, это были та гордость и то чувство собственного достоинства, для которых всякое коварство презренно. Екатерина же выводила своим дрожащим, звенящим голоском: «Вы так прекрасны, мадам, вот если бы сегодня вас видел мой брат! Будьте к нему благосклонны!»

– Да, да, – ответила Марго, но про себя добавила негодуя все сильнее: «Нельзя так! Я должна им открыть всю правду».

– Где ваша собачка, мадам? Я никогда не видела такой прелестной собачки!

– Она ваша, я дарю ее вам. – Марго выпустила девочку. «Я должна их предостеречь!» – Мне хотелось бы дать вам один совет. – Марго наклонилась к Жанне, настойчиво посмотрела ей в глаза. Впервые почувствовала она, как ей изменяют выдержка и находчивость, – уж слишком необычным было ее намерение. Марго не знала, как начать, она с трудом переводила дыхание, даже нос ее стал как будто длиннее. – Но никто не должен знать, что я вам сказала…

«Да, это зловещая роскошь, под нею что-то притаилось», – подумала Жанна. И она ответила:

– Я же понимаю, что со мной хитрят и хотят меня обмануть.

– Это бы еще ничего! Уезжайте отсюда, мадам, и как можно скорее! – выкрикнула, вернее, взвизгнула Марго – в ней говорило уже не величие души, как ей того хотелось, а лишь охвативший ее внезапный и нестерпимый ужас. И вдруг беззвучно добавила: – Нас, наверное, никто не слышит? Ну так берите вашу прелестную девочку и бегите с нею на юг, может быть, еще не поздно! Если вы хотите чего-нибудь добиться, то вам нельзя быть здесь, а уж вашему сыну и подавно!

Однако в эту, быть может, честнейшую минуту своей жизни Марго встретила со стороны Жанны только упорство и недоверие. Жанна заранее решила никаким угрозам не поддаваться. Принцессе так и не удалось вызвать на этом стареющем лице тревогу, поэтому она нерешительно потянулась к молодой в надежде, что хоть та ей поможет. Марго оторвала свой взгляд от Жанны и стала смотреть на Екатерину, но ее взгляд по-прежнему предназначался Жанне. Пусть видит, какую тревогу в светлых глазах девочки вызовет Марго силой своих черных глаз. Вот в них мелькнула догадка. А сейчас это ужас!

Однако Жанна продолжала упорствовать в своем нежелании понять принцессу, а когда увидела, что ее дочь побледнела и едва стоит на ногах, окончательно рассердилась.

– Довольно! – твердо заявила она. – Иди и ложись опять в постель, дитя мое! – И лишь после того, как Екатерина прикрыла за собою дверь и флорентийский ковер перестал шевелиться, Жанна ответила на совет и предостережение принцессы Валуа: – Поверьте, мадам, я все поняла. Вы хотели вызвать во мне колебания и страх, это вам поручено, конечно, вашей матерью. Ну так вот, расскажите ей, удалось ли вам сокрушить меня! Я же, со своей стороны, могу сообщить вам, что господин адмирал добился от короля всего, чего мы, протестанты, желали. Вам лично незачем принимать какое-либо окончательное решение относительно вашего вероисповедания, пока вы не услышите, что французский двор объявил войну Испании. И вы это услышите! Во всяком случае, мой сын и ваш жених прибудет сюда, только когда наша партия обретет полную силу.

– Ну разумеется, мадам, – согласилась Марго.

Тощая грудь королевы бурно вздымалась, когда она произносила эти горделивые слова. Но сестра Карла Девятого, вернувшись к обычному равнодушию, уже не видела причины ни для тревог совести, ни для порывов благородства. Она уже повторяла про себя, как и в начале беседы: «Да, они опасны! Они очень опасны. Моя мать права, против них надо принимать какие-то решительные меры. Но они сами себя погубят. Античный рок, да и только!» Так рассуждала эта ученая особа.

– Разумеется, мадам, – сказала Марго. – Я обдумаю ваши слова. – Глубокий реверанс. – И если окажется, что правы именно вы, тогда и ваша религия, вероятно, станет моею. Надеюсь, господин адмирал привезет сюда принца, моего жениха, чтобы мы встретились здесь все вместе. – Глубокий реверанс, пахнуло мускусом, и мадам Маргарита удалилась.

Когда Жанна открыла дверь в комнату дочери, та посмотрела на нее в упор своими голубыми, широко раскрытыми от ужаса глазами. Жанна подошла к ее кровати, и девочка, обняв мать за шею, прошептала:

– Мне страшно, мама! Мне страшно!

Письма


Потом обе написали в По, Генриху. Писались письма обычно в разных комнатах замка Блуа, и Екатерина тайком совала свое письмо нарочному, с которым отправляла письма Жанна. Мать давала сыну советы: «Почаще слушай проповеди, каждый день ходи на молитвенные собрания! Волосы зачесывай кверху, но не так, как носили раньше! Первое впечатление, которое ты должен произвести, это изящество и смелость. Однако сейчас сиди в Беарне, пока я не напишу тебе опять».

А Екатерина сообщала брату: «Мадам подарила мне прелестную собачку, потом угостила меня роскошным обедом. Она очень ласкова ко мне. Ну а если я теперь скажу тебе, милый братец, что мне все-таки страшно, я отлично знаю, что ты не поймешь меня. Прощаясь, ты наказал мне: „При первом признаке опасности – немедленно гонца!“ Признаков опасности я никаких не вижу, а письмо с гонцом все-таки шлю. „Береги ее! – приказал ты мне взглядом при нашем расставании. – Береги нашу мамочку!“ И вот на днях наша дорогая мать уедет со всем двором в Париж, где у нас столько врагов. Я, конечно, не буду глаз с нее спускать, но как бы мне хотелось, чтобы ты опять был с нами!»

В мае Жанна д’Альбре написала сыну из Парижа, где остановилась в доме принца Конде. Писала она вечером, окно было открыто, лампа мигала под теплым дыханием ветерка.

«Портрет мадам я здесь достала и посылаю тебе. Надеюсь, ты будешь доволен. Кроме наружности мадам, которая действительно очень хороша, мне здесь мало что нравится. Королева Франции обходится со мной по-скотски, твоя Марго как была, так и осталась паписткой, все мои труды пошли прахом. Одно только доставило мне большую радость: наконец-то я смогла сообщить Елизавете Английской, что твой брак с Марго – дело решенное. Сын мой, не знаю, буду ли я всегда подле тебя, чтобы оберегать от соблазнов этого двора. Не позволяй же совращать себя ни в жизни, ни в вере!»

А сестра, запершись в другой комнате, с трудом выводила: «Спешу скорее сказать тебе два слова о том, что с нами случилось сегодня. Мы ходили по лавкам – мама все покупает к твоей свадьбе. Нынче были у живописца, который делает портреты мадам, и хотели выбрать самый красивый. Вдруг перед лавкой собираются какие-то люди, поднимают крик и шум. Брань становится все более громкой и угрожающей, так что нашей охране приходится в конце концов разгонять толпу. Мама уверяет, что буянили просто парижские лодыри и от этого в Париже никуда не денешься, но я уверена, что шум был поднят из-за твоего брака. Здешний народ не желает его и на каждом шагу заводит ссоры с протестантами. Многие из дворян нашей свиты признались мне в этом, – вернее, я заставила их признаться. Ведь я уж вовсе не такое дитя, как думают. У злой старой королевы целый полк фрейлин, а у фрейлин – всюду друзья, и эти дамы их натравливают на нас, особенно же на господина адмирала, который прибыл сюда с пятьюдесятью всадниками. Мадам Екатерина в ярости, потому что господин адмирал так упорно защищает наше дело. Я не решусь сказать – так неосмотрительно, ибо я только девочка. Обо всем этом приходится писать тебе очень наспех: под окошком верховой ждет, чтобы я бросила ему письмо, да и лампа догорает, а мне нужно к письму еще приложить печать».

Пока Екатерина капала воск на конверт, на носике лампы в последний раз вспыхнул свет, и она погасла. У Жанны лампа продолжала гореть, она писала: «Колиньи настроен решительнее, чем когда-либо, и очень меня утешает. Он требует начать войну во Фландрии, и королева не в силах этому воспротивиться, хотя и уверяет, будто никто нас не поддержит – ни Англия, ни немецкие князья-протестанты. Но она в конце концов просто злая старуха, а ее сын, король, боится господина адмирала и поэтому любит его, он зовет его отцом. Когда они опять свиделись, Колиньи опустился перед королем на колени, но в мыслях своих и намерениях он смиренно склонился перед Богом, а отнюдь не перед Карлом Девятым, который готов следовать во всем его воле, осыпает его милостями и уже не принимает без него никаких решений. Король подарил господину адмиралу сто тысяч ливров, чтобы тот восстановил свой замок Шатильон, который сожгли. Так господин адмирал теперь и живет. Король же остался в Блуа из-за своей возлюбленной. Господин адмирал прав: это даст нам возможность воспользоваться подходящей минутой и вырвать власть у мадам Екатерины. Пора настала, сын мой, собирайся в дорогу и выезжай!»

Вот что писала Жанна, и нарочный, беарнский дворянин, спрятал письма в надежное место, чтобы при первых проблесках зари пуститься в путь. По крайней мере, он считал, что у него на груди письмо королевы и письмо ее дочери будут в полной сохранности. Однако не успел он дойти до дома, где жил со своими товарищами, как на него напали пьяные; хотя было темно, он все же разглядел, что это люди из личной охраны французской королевы. Дворянин защищался, однако сильный удар сбил его с ног. Когда он наконец поднялся, негодяев и след простыл, а с ними исчезли и доверенные ему письма.

Они незамедлительно оказались в руках Медичи, и она вскрывала их, не коснувшись печатей. И вот, запершись на ключ в своей опочивальне, мадам Екатерина читала о тех планах, которые ее противница и та девочка невольно ей выдавали, и испытывала при этом особое удовольствие. Она испытывала его потому, что раскрытие заговоров обычно вливало в нее новые живительные силы. Каждое злое деяние жизни и людей как бы укрепляло зло в ее собственной природе и в образе мыслей, побуждало к деятельности. Медичи сидела в своем неказистом деревянном кресле и смотрела перед собой в пустоту, а не на письма – она уже знала их наизусть; из шести обычно горевших в ее комнате восковых свечей осталось только две: другие она погасила собственными пальчиками. Жирные желтые складки ее отвисших щек и подбородка были окаймлены бледным сиянием огней, а на верхнюю часть лица падала глубокая тень, в которой ее черные, обычно тусклые глаза горели, точно пылающие угли. И какие бы картины этот взгляд, обращенный внутрь, ни созерцал, – когда она окидывала им комнату, то улавливала только смутно выступавшие из мрака детали росписи стен: там разинутый в крике рот, тут – занесенный нож. А когда сквозняк относил пламя свечи в другую сторону, выступала чувственная улыбка нимфы и протянутая к ней рука.

Мадам Екатерина размышляла о том, что вот, оказывается, судя по дерзкому письму противницы, та намерена лишить ее власти. Видно, эта сумасбродка Жанна вообразила, что уже стала здесь госпожой, что мадам Екатерина всеми покинута, а ее сын, король, – только орудие в руках мятежника, которого королевский суд приговорил к повешению на Гревской площади. «Но ведь приговор-то не отменен, милая подружка! – думала королева. – И уверены ли вы в том, что мой сын Карл иной раз не испытывает раскаяния? А если он сам не одумается, так побоится своего брата герцога д’Анжу. Этот сын – мой любимец за то, что не терпит женщин. И я угрожаю старшему вмешательством младшего. Карл знает, как быстро у нас отправляют людей на тот свет. Нет, милая подружка, что бы вы там ни вообразили, а короля Испанского я гневить не буду и отнюдь не намерена помогать голландским гезам, не то Филипп отдаст мой престол Гизам, и тогда я в самом деле пропала. С Гизами, этими сверхкатоликами, я должна покончить так же решительно, как и с вами, протестантами. Но всему свой черед. Потерпите немного, дорогая подружка. Вам еще предстоит испытать кое-что весьма для вас неожиданное и удивительное. Что я сказала? Испытать?»

Мадам Екатерина была погружена в свои думы, но даже не замечала этого. В подобные минуты ее фантазия жила царственной жизнью, превозмогая страх, она дорастала до измышлений самых дерзких и гнусных. В таких случаях воображение заводит человека дальше, чем любое деяние, и все-таки деяние следует за мыслью.

Притом Екатерина вовсе не забывала о действительности, она слышала решительно все, что творилось в этот час в ее замке. Лувр закрывался и запирался наглухо в одиннадцать часов, и уже началась беготня придворных, желавших выйти вовремя; сейчас стража прокричит в третий раз, и ворота захлопнутся. Еще гремел по всем коридорам тяжелый шаг королевских лучников, очищавших здание от тех, кто замешкался. Но едва лучники прошли, как у дверей, которые были только притворены, послышалось таинственное перешептывание – это женщины начали впускать мужчин. Мадам Екатерина отлично была осведомлена о придворных нравах и поощряла их. Когда к ней явился начальник охраны короля и спросил, какой будет пароль на эту ночь, королева ответила: «Amore»[4].

Она дала капитану еще кое-какие приказания, но для этого заставила подойти вплотную к ее креслу и заговорила совсем тихо. В результате все шесть свечей желтого воска в ее прихожей были погашены, и ни один из больших полотняных фонарей не озарял в эту ночь своим рассеянным светом дворцовые лестницы. Когда пробило двенадцать, в спальню старой королевы вошла закутанная в плащ фигура, сопровождаемая факельщиком, и лишь после того, как офицер удалился, вошедший запер за собой дверь и распахнул плащ. Это был Карл Девятый. Мать, сидевшая на том же месте, что и много часов назад, повернула к нему массивное старое лицо, мерцающий свет упал на него сбоку, и сын содрогнулся.

– Я позвала тебя, сын мой, оттого, что время настало и прийти тебе следовало именно ночью. Пора действовать. Прочти вот эти письма.

Едва разобрав первые строки, Карл стукнул кулаком по столу. Однако на лице его отразилась не только ярость, но еще более сильное чувство – страх. Он недоверчиво взглянул на мать, как всегда – искоса. А Екатерина подумала: «Какой запущенный молодой человек! Как хорошо, что у меня есть еще двое! Мой сын д’Анжу признаёт только мальчиков! Единственная женщина, которая будет властвовать над ним, – это я. Последний сын – своевольный упрямец, с ним надо быть начеку, чтобы он не навредил мне».

– Я всегда забочусь о твоем благе, сын мой, – продолжала старуха. – Ты слишком порастратил свои силы в Блуа, у подружки, а теперь, чтобы спасти свой престол, тебе очень пригодятся силы твоей матери, которые ей удалось сберечь.

– Убей их! Убей их! – задыхаясь, прохрипел Карл, и жилы его угрожающе вздулись. Лицо короля не столько разжирело, сколько отекло. Борода была редкая и короткая, рыжеватые усы свисали с верхней губы, а нижняя губа, в знак глубокого отвращения к миру обычно поджатая, теперь отвалилась, ибо беднягу терзал нестерпимый страх. При словах «убей их» он невольно выставил голову из накрахмаленных брыжей, причем в его огромных ушах блеснули, закачавшись, две крупные жемчужины.

Старуха сказала:

– Господин адмирал, которого ты зовешь отцом… впрочем, зови – так мы его скорее обманем. Этот бунтовщик совершенно открыто угрожает нам, а его убогая королева с козьей рожей бросила мне в лицо, что не боится меня. «Я знаю, говорит, что вы не пожирательница детей», – вот как она выразилась. Но смею тебя уверить, на этот счет пиренейская коза сильно ошибается. У нее, например, у самой есть дети, и я как раз намереваюсь их сожрать. Девчурка написала это трогательное письмо, и братец должен непременно его получить. Тем вернее его рыцарский дух и отвага приведут его сюда, и тогда он будет служить живой приманкой для всех этих опасных гугенотов. Париж и так уж кишмя кишит еретиками, а в свите весельчака-принца их понаедет сюда целая орда. – Екатерина совсем понизила голос – до едва слышного шепота: – Тут-то мы их и сцапаем. У всех этих гасконских крикунов будет одна общая шея, и отрубить ее окажется совсем нетрудно. Тише! – властно остановила она Карла, ибо тот, видимо, опять собрался завопить: «Убей их!» Впрочем, и сама мадам Екатерина внутренним взором тревожно вглядывалась в приоткрывшуюся бездну, все еще не решив, должно ли за мыслью последовать в свое время и деяние. С расстановкой, слово за словом, стала она припоминать: – Герцог Альба однажды сказал мне: «Десять тысяч лягушек – это еще не лосось», а я ответила ему: «Вы, должно быть, разумеете под лососем двух людей?»

Королева-мать смотрела на сына долго и пристально, хотя он отвечал ей лишь косящим взглядом.

– Правда, и нас только двое, – добавила она внезапно, снова дав волю своему жирному благодушному голосу. Но сын до того испугался, что стал искать стул, чтобы опереться, и, не найдя, сел прямо на пол перед матерью. – Сиди, сиди! – сказала Екатерина; с этой минуты она говорила, не отрывая губ от его уха, и притом так долго, что майское утро уже забрезжило сквозь занавеси, когда король наконец ушел от мадам Екатерины.

Чтобы не было бледности


Из-за угла вышел офицер с факелом, он прождал там всю ночь, хотя, вероятнее всего, подслушивал у дверей. Карл последовал за ним, терзаемый ненавистью и страхом. Капитан, провожая его в спальню, резким окриком разбудил стражу, уснувшую в прихожей; люди повскакали со скамеек и стукнули в пол алебардами. Карл испытующе окинул своим косящим взглядом лица солдат, одно за другим, по мере того как их выхватывал из мрака свет факела. Затем ушел спать.

Однако заснуть он не мог: перед его закрытыми глазами мелькало множество лиц – все враги, враги, и среди них – последние, кого он видел: лица его собственных гвардейцев. Один раз ему представилось, будто дверь отворяется, это тянулось мучительно долго, пока он наконец не почувствовал, что глаза у него на самом деле закрыты. Тогда он осторожно приоткрыл веки: ничего, кроме бледного мигания фитиля, плавающего в масле. Но Карл уже не в силах был выносить тревожное молчание этой ночи, он встал со своего ложа, как был, в ночном белье, крадучись, проскользнул в боковую дверь, окольными путями добрался до своей прихожей. Солдаты охраны спали на скамьях, но среди них, выпрямившись и скрестив руки на груди, стоял капитан, и неожиданно появившийся король перехватил его чересчур сосредоточенный взгляд. Такой взгляд бывает только у заговорщиков. Заметив, что его накрыли с поличным, этот негодяй напустил на себя скучающий вид; но подозрения короля становились все мучительнее. Карл так и остался на пороге комнаты; сначала он оглянулся, как будто за ним шли следом его защитники, потом, сложив руки рупором, зашептал:

– Амори, я только на тебя надеюсь, ты мне друг. Но когда свет твоего факела упал на лейтенанта, я понял, что он предатель. Затей с ним ссору, и чтобы я его больше не видел! Иди во двор. Я сейчас пришлю его.

Капитан повиновался, а Карл начал шептаться с проснувшимся лейтенантом. Он советовал ему не ждать драки. Бей – и делу конец! А потом кричи, как будто он напал на тебя!

Затем король проскользнул обратно в свою спальню и появился снова, лишь когда услышал, что солдаты подняли шум. «Что тут происходит? Дорогу!» – приказал он необыкновенно властным тоном. Люди позади него смолкли. Карл, вздрагивая от утреннего ветра и бушевавших в нем чувств, перегнулся через перила винтовой лестницы. В сером утреннем свете, глубоко внизу, лежало неподвижное тело. А рядом кто-то размахивал руками и звал на помощь. За спиною Карла прозвучал спокойный голос матери: «Прикажи ему замолчать, и пусть поднимется сюда». Только сейчас Карл заметил, что она выслала солдат из прихожей. Он сделал знак стоявшему внизу убийце. Тем временем мадам Екатерина, задав несколько коротких вопросов, уже успела узнать, что натворил ее неповоротливый, но своенравный сын.

– Линьероль, – обратилась она к лейтенанту, когда его голова появилась над ступеньками лестницы. – Вы оказали королю важную услугу.

– Не стоит благодарности, мадам, – беззаботно отозвался молодой человек. И тут же все выложил: – Да ведь капитан Амори был тайный гугенот, разве вы не знали, мадам? Он разгадал ваши планы относительно его партии и нынче очень был взволнован. Этой ночью я от него и узнал, какие дела предстоят. Что ж, я готов участвовать! С радостью! Превеселенькая будет резня!

Карл Девятый, который был в одной сорочке, слыша эти слова, затрясся от холода и страха. Ноги не держали его, и он прислонился к стене. Хорошо еще, что юный Линьероль стоит, вытянувшись перед ним, а мадам Екатерина с обоих глаз не спускает. Своим жирным и благодушным голосом она заявила: «Вы сегодня показали себя, молодой человек, и заслужили стаканчик. Идемте!» Переваливаясь, повела она лейтенанта в свою опочивальню, открыла низенький приземистый шкафчик, украшенный деревянными резными конусами, и налила ему вина.

– А теперь отправляйтесь-ка спать, – сказала она, когда лейтенант допил стакан и как-то вдруг весь ослабел. – Можете сегодня быть свободным, – ласково добавила Екатерина. Но он, видно, уже не понял ее, он вышел пошатываясь.

Королева проводила его взглядом до лестницы, а он, внезапно выпрямившись, как палка, грохнулся вниз головой. Тогда Екатерина Медичи с довольным видом закрыла дверь.

– Шею он себе сломал, – добродушно заявила она. – Это нужно было, сын мой, для того, чтобы у тебя опять появился румянец на щеках. Все кончилось благополучно. И мы с тобой такие бледные, наверно, только из-за тусклого рассвета.

В тот же утренний час


В Нераке тот же утренний час розовел на цветах апельсиновых деревьев в саду, там он застиг Генриха Наваррского, который все не мог оторваться от Флеретты, семнадцатилетней дочки садовника.

– Пора, иди, мой любимый. Сейчас встанет отец – вдруг он увидит тебя здесь, что он подумает?

– Ничего плохого, сердце мое. Верный слуга моей матери не может думать, что я хочу его оскорбить.

– Но любовью ко мне ты и не оскорбишь его. Только меня ты своим отъездом очень обидишь.

– Да ведь принцу приходится разъезжать по своей стране. То он едет в ратное поле, то…

– А еще куда?

– Для чего тебе знать, Флеретта? Узнав, ты счастливей не станешь, а мы должны быть счастливы до тех пор, пока нам уже нельзя будет оставаться вместе.

– Правда? И ты счастлив со мной?

– Счастлив! Как никогда еще! Разве я видел такой восход? Он румян и нежен, словно твои щечки. Никогда его не забуду. И память о каждом цветке в этом саду сохранится в моей душе навеки.

– Заря коротка, а скоро отцветут и цветы. Я останусь здесь и буду ждать тебя. Куда бы ты ни уехал, что бы с тобой ни случилось, помни обо мне – и о комнате, в которой благоухало садом, когда мы любили друг друга, и о моих губах, которые ты…

– Флеретта!

– Сейчас в последний раз поцеловал. Теперь иди, не то за тобой придут сюда, а я не хочу, чтобы другие видели твой прощальный взгляд!

– Тогда опустим наш последний взгляд в колодец. Пойдем, Флеретта! Обними меня за шею! А я обниму твой стан! Теперь мы оба смотримся в зеркало воды, и в нем встречаются наши глаза. Тебе семнадцать лет, Флеретта.

– А тебе восемнадцать, любимый.

– Когда мы станем совсем стариками, этот колодец все еще будет помнить нас, и даже после нашей смерти.

– Генрих, мне уже ни видно твоего лица.

– И твое померкло внизу, Флеретта.

– Но я слышала, как упала капля. Это была слеза. Твоя или моя?

– Наша, – услышала Флеретта его уже удалявшийся голос; а она еще отирала слезы. – Флеретта! – донесся до нее последний зов Генриха; затем он скрылся с глаз, и она почувствовала, что этот зов относится уже не к ней: возлюбленный посылал имя этого миновавшего часа часу грядущему, который ей неизвестен и в котором скоро затеряется легкий звук ее имени.

Генрих сел на коня. Майский ветер приятно обдувал его высокий прямой лоб и слегка вдавленные виски и приподнимал пряди русых кудрей. В комнатушке у девушки он не успел их пригладить, и они легли мягкой волной. Пока он не отъехал метров на сто, в его ласкающих глазах еще лежал, как тень, след прощания, затем скачка прояснила их. Во рту он держал цветок: это все еще была Флеретта. Когда Генрих присоединился к своим спутникам, он выронил цветок.

А Флеретта, дочка садовника, семнадцати лет, принялась за свою обычную работу. Так она работала еще в течение двадцати лет, потом умерла; в то время ее любимый был уже великим королем. Она его больше не видела – только один-единственный раз, могущественным государем, когда он по воле загадочной судьбы возвратился в свой родной Нерак, чтобы снова изведать счастье, но уже с другими. Почему же люди все-таки утверждали, что она умерла из-за него? Со временем они даже отодвинули ее смерть в далекое прошлое, на тот день, когда он покинул ее, и рассказывали, будто она бросилась в колодец – тот самый, над которым оба однажды склонились, – когда ей было семнадцать, а ему восемнадцать лет. Откуда пошел этот слух? Ведь в то мгновение их же никто не видел!

Иисус


Генрих все еще ехал по своей стране, как и полагается князьям: они едут либо в ратное поле, либо к невесте. Генриху Наваррскому предстояло жениться на Маргарите Валуа, и для этого надо было совершить длинный путь из его Гаскони в Париж. Однако бедра у него были крепкие. Всадники по четырнадцати часов и больше не слезали с седла, но из-за лошадей все же надо было останавливаться на отдых, ибо у юношей не всегда водились в кошельках деньги для покупки новых: пришлось бы потихоньку уводить коней прямо с пастбища.

Впереди обычно скакал Генрих, окруженный своей свитой, а за ними следовали еще многие. Он никогда не оставался один. Да и никто не оставался один в этом отряде, кругом слышался непрерывный топот копыт, стоял запах конского и людского пота, преющей кожи и сырого сукна. Не только белый жеребец Генриха нес его дальше и дальше, – вся сомкнувшаяся вокруг него кучка его молодых единомышленников, тоже искавших приключений и таких же благочестивых и дерзких, как он, увлекала его вперед с неправдоподобной быстротой, – прямо как в сказке мчали принца его товарищи из деревни в деревню. Распускались на ветках деревьев белые и алые цветы, из голубой небесной дали веяло мягким ветром, молодые удальцы шутили, спорили, пели. Иногда они делали привал, поедали груды хлеба, красное вино словно само собой лилось в глотки, такое же родное, как здешний воздух и земля. Девушки с золотистой кожей приходили и садились на колени к смуглым юношам. А те заставляли их визжать или краснеть, – одни, обняв слишком смело, другие – прочитав столь же дерзкие самодельные вирши. В пути они частенько спорили между собой о религии.

Всем, кто окружал Генриха, было не больше двадцати лет или около того, все они были полны задорного упрямства, не желали признавать ни земных установлений, ни сильных мира сего. Властители, уверяли юноши, отвратились от Бога. А Господь Бог смотрит на все совсем иначе, и образ мыслей у него примерно такой же, как у них, двадцатилетних юнцов. Поэтому они были убеждены, что их дело правое и что им сам черт не брат, а уж французского двора они боялись меньше всего. Пока отряд еще ехал через южные провинции, к нему навстречу выходили старики-гугеноты и, воздев руки к небу, заклинали принца Наваррского остерегаться врагов и беречь себя. Он знал, что долгий опыт сделал их недоверчивыми. «Но, дорогие друзья, теперь все пойдет по-другому. Я ведь женюсь на сестре короля. Вам будет дана свобода веры, вот вам мое слово».

– Мы восстановим свободу! – кричали всадники вокруг него.

– И власть народа!

– И право! И право!

– А я говорю: свободу!

Это слово звучало всех громче. Вооруженные и воодушевленные им, скакали они толпой на север. Многие, быть может большинство, представляли себе дело так, что вместо тех, кого они сейчас называли свободными, власть и наслаждения будут вкушать они сами. Генрих вполне понимал этих людей, он умел распознавать их среди прочих и, пожалуй, даже любил – ведь с ними было легко. Однако не они были его друзьями. Друзья – народ тяжелый, всегда чувствуешь себя с ними как-то натянуто и начеку, и всегда нужно быть готовым дать в чем-то ответ.

– А в целом, – говорил Агриппа д’Обинье, ехавший рядом с Генрихом в толпе его спутников, – ты, принц, являешься только тем, чем тебя сделал наш добрый народ, потому и можешь быть выше его, ибо творение иной раз выше художника, но горе тебе, если ты станешь тираном! Против явного тирана сам Господь Бог дает все права самому ничтожному чиновнику.

– Знаешь, Агриппа, – отозвался Генрих, – если это так, то я буду добиваться места самого ничтожного чиновника. Но только, поверь, это измышление пасторов, король остается королем!

– Ну тогда радуйся, что ты всего лишь принц Наваррский.

Д’Обинье был коротышка, его голова почти не выступала над головою лошади, Генрих и то был выше. Когда Агриппа говорил, то подкреплял свои слова решительными взмахами руки; пальцы у него были длинные, а большой палец на одной руке искривлен. Рот широкий и насмешливый, глаза смотрели на все с любопытством; будучи вполне мирским юношей, он, однако, в тринадцать лет решительно воспротивился, когда из него захотели сделать католика, а в пятнадцать уже сражался за истинную веру под началом Конде. Восемнадцатилетний Генрих и двадцатилетний Агриппа были давние товарищи, они сотни раз уже успели поспорить друг с другом, сотни раз мирились.

Он ехал справа от Генриха. Слева вдруг раздался звучный и строгий голос, читавший стихи:

О короли! Во власти ослепленья

Всегда вы кровь готовы проливать,

Чтоб ваши приумножились владенья

Ценою этой страшной хоть на пядь.

Состроив добродетельную мину,

Торгуют судьи правдой и добром.

Едва ли впрок пойдет наследство сыну,

Коль вором был отец и подлецом[5].

– Друг дю Барта, – заметил Генрих, – откуда у такого добродушного петушка, как ты, берутся столь ядовитые стихи? Да от тебя девушки бегать будут!

– Я и не им читаю. Я читаю эти стихи тебе, милый принц.

– И еще судьям. Смотри, дю Барта, не забудь про судей! Не то останутся тебе для обличения только твои злые короли!

– Вы злы от слепоты, да и все мы, люди. Пора нам исправиться. Забыть о девушках – это мне пока не по силам, но от любовных стихов я совсем хочу отучиться. Буду впредь сочинять только духовные.

– Ты что же – умирать собрался? – спросил молодой принц.

– Я хочу когда-нибудь пасть в битве за тебя, Наварра, и за царствие Божие.

После этих слов Генрих смолк. Стихотворение «О короли! Во власти ослепленья…» осталось у него в памяти, и он втайне решил, что никогда не будут из-за него люди лежать убитыми на поле боя, платя своей жизнью за расширение его королевства.

– Дю Барта, – вдруг приказал он, – а ну-ка выпрямись в седле, как только можешь! – Верзила-дворянин повиновался, и принц посмотрел на него снизу вверх, не только насмешливо, но и с восхищением. – Тебе там сверху еще не видно прелестной мадам Екатерины со всем ее непотребным домом? Ведь ее распрекрасные фрейлины ждут вас не дождутся.

– А тебя, скажешь, не ждут? – спросил Агриппа д’Обинье, многозначительно подмигнув. – Впрочем, нет, ты же теперь добродетельный жених. Но, насколько мы тебя знаем…

Тут все расхохотались. А Генрих громче всех. Сзади кто-то крикнул:

– Будьте осторожны, господа! Любовные приключения с фрейлинами, как известно, уже многих наградили таким подарком, которого они не забудут до своей блаженной кончины.

Молодые люди рассмеялись еще веселее. Но в это время какой-то человек протиснулся к принцу и поехал рядом с ним, оттеснив остальных. Всадник не обращал никакого внимания на то, что его возмущенные спутники были готовы тут же наброситься на него с кулаками. У этого юноши лицо было особенно выразительным, но оно казалось слишком маленьким, так давил на него огромный лоб. Глаза эти много читали, и их взгляд уже был скорбен, хотя господину Филиппу дю Плесси-Морнею шел всего двадцать четвертый год, а было ему суждено прожить семьдесят четыре.

– Я только что слышал веление Божие! – возвестил он, обращаясь к принцу. – Господь приказал мне обратиться с речью к Карлу Девятому, и пусть эта речь побудит его объявить свободу вероисповедания и подняться на защиту Нидерландов от Испании.

– Лучше уступи свою речь господину адмиралу, – посоветовал Генрих. – Он-то заставит себя выслушать. Нас они еще не боятся. Но, надеюсь, скоро будут бояться.

Генрих и дю Плесси могли беседовать друг с другом не таясь, ибо ехавшие вокруг них молодые люди увлеклись перечислением всех удовольствий, ожидавших их при французском дворе. Говорилось вслух и об опасностях, приводились примеры. Упомянуто было также название той болезни, которой все так боялись. Тут Морнеем овладело великое воодушевление, и он воскликнул:

– Пусть я заражусь! Но Карл Девятый все-таки даст нам свободу веры!

– Ну, тогда ты будешь выглядеть довольно постыдно!

– Все мы выглядим довольно постыдно. Это все пустяки в сравнении с вечностью. Разве и наш Иисус не такой же опозоренный человек, распятый Бог, а мы все-таки в него верим! Верим в его учеников, в этих подонков человечества, и к тому же – евреев! Что он оставил после себя, кроме жалкой женщины, постыдного воспоминания и славы глупца, каким его почитали сородичи? И если императоры боролись против его учения мечом и законом, то как же боролся каждый в собственной душе с самим собой! Боролась плоть против духа! И все-таки народы покорились слову немногих мужей, и царства поклоняются – кому же? Какому-то распятому Иисусу. Иисус! – воскликнул Морней так горячо, что все прислушались и посмотрели вокруг – с какой же стороны явится тот, кого он призывает. Ибо ни один из них не сомневался, что Иисус явится к ним и будет с ними, когда придет час, его час.

Для них все чудеса его были свежи, язвы кровоточили, и неудержимо лились слезы из глаз обеих Марий. Голгофу они видели отсюда своими земными очами – оголенный, тусклый холм, а позади клубятся темные тучи. Гугеноты ехали среди Иисусовых маслин и смоковниц, они сидели однажды вместе с Иисусом на браке в Кане Галилейской. Его история сливалась с их действительностью, они впервые ощущали его как часть самих себя. Он был такой же, как и они, – только своей святостью превосходил он их и, как дерзнул выразиться дю Плесси-Морней, своим позором. И если бы сын человеческий вдруг появился из-за ближайшей гряды скал, чтобы повести их за собой, – он, конечно, ехал бы не на смешном и нелепом осле, а на статном боевом коне и сам был бы в колете и панцире, а они окружили бы его и кричали: «Сир! В прошлый раз вас победили враги, они распяли вас. На этот раз, с нами, победите вы! Убивайте их! Убивайте их!»

Так воскликнули бы в этой толпе гугенотов люди обыкновенные и немудрящие, увидев перед собой живого Иисуса из плоти и крови. На место иудеев и римских воинов прошлого они бы теперь поставили современных им папистов и прежде всего постарались бы за их счет обогатиться. Однако не таким простым представлялось все это Генриху и его ближайшим друзьям. Когда они думали о возможном появлении Христа, их охватывали сомненья. Дю Барта спрашивал своих спутников, можно ли, если бы Иисус вернулся и все началось сызнова, посоветовать ему не идти на распятие, если оно было предопределено и должно было послужить спасению мира. Долговязая фигура юноши сгорбилась, ибо никто ему не ответил. Дю Плесси изобразил еще более яркими красками то, что он называл позором распятого, но в чем, однако, и была сила его и слава. Морнея, несмотря на его сократический склад, тянуло ко всяким крайностям, и он чувствовал себя при этом столь хорошо, что дожил до семидесяти четырех лет. Беднягу же дю Барта оскорбляли людская слепота и низость, а также невозможность что-либо улучшить в мире или узнать, как это сделать; по этой причине ему и суждено было рано умереть, хотя он погиб в грохоте сражения. Что же касается Агриппы д’Обинье, то его охватил неудержимый творческий порыв в тот самый миг, когда дю Плесси так горячо призывал Иисуса. С этой минуты Агриппа начал сочинять и, кажется, был бы готов, если Иисус явится очам смертных, приветствовать и его в стихах. Все, что позднее было создано Агриппой, родилось из того часа, от того огня. Это наполняло его счастьем, и этим он нравился своему принцу. С другой стороны, Генриха привлекал и дю Барта с его беспредельной верностью. И его пленял дю Плесси с его склонностью к крайностям.

Однако в душе Генрих сознавал, и притом гораздо глубже остальных, что, говоря по правде, на общество Господа нашего Иисуса Христа ему и его товарищам едва ли можно рассчитывать. По его мнению, надежды на такую честь у них было не больше, чем у католиков. Никто ведь еще не доказал ему, что Господь предпочел именно протестантов, хотя они, вероятно, и любили его сильнее. Но, невзирая на эти таившиеся в нем сомнения, он разделял все чувства своих сотоварищей. После призыва к Иисусу слезы выступили на глазах и у Генриха. Однако он не был уверен, что они действительно вызваны мыслями о господе. Пока они закипали в груди и поднимались к горлу – еще может быть. Но когда они блеснули на глазах – уже нет. Лик Иисуса заслонился образом Жанны, и Генрих заплакал потому, что никогда еще мать, представ внутреннему взору сына, не казалась такой бледной. В сопровождении своих пасторов, которые всюду проповедовали, много лет ездила она по стране, не имея куда приклонить голову, как Иисус; подобно ему, терпела ненависть и презрение, изменчивость боевой удачи и опасности; как он, бежала от врагов – она, женщина, его дорогая мать. Это был тяжкий путь, и она шла им ради истинной веры. Может быть, сейчас он уже привел ее на Голгофу. Ибо в конце концов она все же была в руках Екатерины, так как господин адмирал распустил протестантское войско и только угрожал старой королеве. И до тех пор, пока новый поход не принесет ей новых опасностей, повелевала Екатерина. Даже путешествие в Париж, к невесте, Генрих совершил по ее приказу: на этот счет он себя не обманывал. Он умел трезво смотреть на жизнь. Колиньи могла отвлечь его вера, Жанну – высокое упорство, но Генриха трудно было обмануть.

Ее новое лицо


Он прятал письма матери на груди, и ему очень хотелось снова их все перечесть, а также и письма его сестрички. Но Генрих жил единой жизнью со своим отрядом. Быстро мелькали дни при ярком свете солнца и ночи при звездах, и он никогда не бывал один. Они ехали не одну неделю, природа уже стала северной, но теперь это не поражало Генриха. Сколько принц Наваррский себя помнил, под копытами его коня всегда бежала земля его королевства, ибо, когда он ехал верхом, оно тоже не оставалось на месте: оно жило, стремилось вперед, несло его с собой. И ему казалось, что такое движение не имеет ни начала, ни конца: он не всегда ощущал его лишь как собственное движение – нет, это текло своим путем само королевство, в темные, загадочные судьбы которого Генриху предстояло вмешаться. А где-то на его пути залегла ночь под кронами деревьев и подстерегала его.

– Агриппа, скажи по правде, что нас ожидает при французском дворе?

– По правде? – повторил д’Обинье. – Между прочим, твоя свадьба, которую, вероятно, отпразднуют с большой пышностью… А если тебе уж так хочется знать, то все страдания святых мучеников.

– Ты говоришь – все, потому что сам не знаешь, какие именно?

– Так оно и есть, Генрих. Ведь и ты испытываешь странное предчувствие в тот час, когда над нами кружат летучие мыши и светляки. При свете дня оно исчезает.

Они говорили шепотом. Все это не предназначалось для посторонних ушей.

– Мы ночуем сегодня в деревне?

– В Шонее, мой принц.

– Шоней в Пуату. Хорошо. Там я приму решение.

– Насчет чего?

– Ехать ли дальше. Мне нужно в тишине посоветоваться с самим собой и спокойно перечесть письма королевы, моей матери. Позаботься о том, Агриппа, чтобы у меня наконец была отдельная комната.

Но после того, как они угощались в течение двух часов, сидя за длинными столами перед харчевней в Шонее, принц Наваррский уже не помышлял об уединении, – напротив, он сделал знак какой-то пышнотелой девице, чтобы она поднялась впереди него по лестнице или, вернее, по стремянке, ведущей на чердак. Приближаясь к этой лестнице, он услышал неистовые вопли: особенно выделялся басовитый голос какой-то бабищи, которая, вытащив другую, жалобно визжавшую женщину из каморки, волокла ее вниз. Кто-то светил им огарком, стоя возле лестницы, – оказалось, Агриппа д’Обинье. Видимо, он-то и позвал мать девицы и выдал своего друга Генриха; но он ничуть не был смущен, а наоборот, смеялся. Генрих сейчас же выхватил кинжал из ножен.

– Ах ты! – гневно накинулся он на приятеля.

Что же делает стихотворец Агриппа? Он вырывает одну из перекладин лестницы, словно желая воспользоваться ею как оружием. Лестница шатается, обе женщины с воплем прыгают вниз, падают на мужчин и сбивают их с ног. Тут уж Генрих думает только о том, как бы выбраться из свалки. Это ему удается, но огарок погас, и его обступает глубокий мрак. А где же остальные? Исчезла даже лестница! Наконец он ощупью нашел выход из харчевни и уснул в кустах, сквозь которые блестели звезды.

Когда Генрих проснулся, стояло раннее июньское утро – тринадцатый день месяца; ему было суждено навсегда запомнить этот день. Жаворонок, заливаясь песней, вспорхнул с поля в еще бледную синеву неба. Над головой принца благоухала сирень, неподалеку журчал ручей, трепещущие тополя заслоняли от него деревню. Свежесть утреннего часа настроила его беззаботно, он прошелся вдоль тополей быстрым легким шагом, раз, другой, третий – просто чтобы подышать этим воздухом и порадоваться началу дня. Но потом он все же вспомнил о письмах, которые намеревался перечесть и обдумать. Юноша остановился, вытащил их из-за пазухи и пропустил между пальцами, словно колоду карт. А зачем читать? Все ведь сводилось к тому, что он должен жениться на толстухе Марго, на «мадам», как ее почтительно называла сестренка. В этом вопросе обе дамы – Екатерина и Жанна – оказались в кои-то веки одного мнения, а дальше видно будет, справится ли господин адмирал с ядосмесительницей, останется ли моя супруга паписткой и попадет ли за это в ад! «Весьма сомнительно, – размышлял он. – Я и сам не раз становился католиком и уже был готов для геенны огненной. Все может случиться, заранее не угадаешь. Одно можно сказать наверное: ни за что моя строгая мать – гугенотка – не допустила бы у себя при дворе такой распущенности, когда женщины сами зазывают к себе мужчин. Об этом она и пишет, ее слова я наизусть запомнил».

Вот тут-то оно и случилось: он вдруг увидел перед собою мать – но совсем иначе, чем обычно видит внутренний взор; несравненно яснее предстало перед ним лицо королевы Жанны – в каком-то пространстве, которое не было, однако, сероватым воздухом утра. Внутри у него вспыхнул гораздо более резкий, яркий и страшный свет, и в нем Генрих увидел мать уже усопшей. Это не были запомнившиеся ему черты живой Жанны, когда громоздкая, обитая кожей карета увозила ее, а он смотрел ей вслед, стоя подле своей лошади: нет, ввалившиеся щеки и тени – душераздирающие тени, подобные тоске обо всем, что утрачено, они окутывали ее всю, такие прозрачные, будто под ними скрывалось Ничто. О большие глаза, уже не гордые, любящие или гневные, какими вы были когда-то! Наверно, вы меня уже не узнаете: хотя и увидели столь многое, чего мы здесь пока еще не видим!

Сын упал на поросший травой холмик: всего за минуту перед тем у него было так легко на сердце, и вот он уже охвачен смертельным страхом – не только потому, что у его дорогой матушки было это новое лицо, но главное оттого, что оно уже являлось ему во сне, он сейчас вспомнил когда: четыре ночи тому назад… Продолжая сидеть на холмике и машинально тасовать письма, Генрих считал, думал, и сердце его сжалось. Случайно взглянув на письма внимательнее, он заметил, что два из них, очевидно, были вскрыты тайком еще до того, как он сломал печати! Четыре ночи тому назад? Едва заметный надрез вокруг печатей был сделан весьма искусно, потом сверху накапали воску, чтобы все скрыть. Но почему мать явилась четыре ночи назад – и вот опять, только что?

Последняя строка в последнем письме была: «Пора настала, сын мой, собирайся в дорогу и выезжай». И тогда он вдруг понял, что королева Жанна хотела отнять власть у мадам Екатерины, а Медичи прочла ее письмо. «Моей дорогой матушке грозит смертельная опасность!» Он вдруг понял это, мгновенно вскочил с холмика, побежал между тополями.

– Д’Арманьяк, – крикнул он, увидев своего слугу раньше, чем тот его. – Д’Арманьяк, сейчас же на коней! Я не могу терять ни секунды!

– Но, господин мой! – решился возразить слуга. – Все еще спят на сене, и хлебы еще только сажают в печь.

Непреложные факты обычно сразу же успокаивали Генриха. Он уступил:

– Ну что ж, до Парижа все равно еще ехать пять дней. Я хочу искупаться в ручье. Принеси мне, д’Арманьяк, чистую сорочку.

– Я как раз нынче хотел ее выстирать. Я полагал, что здесь мы отдохнем. – И слуга-дворянин подмигнул своему господину. – Особенно по случаю свалившейся лестницы. Нам следовало бы ее опять приставить да наверстать упущенное.

– Негодяй! – воскликнул Генрих, искренне возмущенный. – Я и без того извалялся в соломе. – Затем резким тоном приказал: – Когда я вернусь с купанья, чтобы все лошади были оседланы. – И тут же побежал к ручью, на ходу сбрасывая платье. Потом отряд действительно пустился в путь; но не прошло и четверти часа, как они увидели, что им навстречу скачет во весь опор гонец, он подъехал, не спрыгнул, а свалился с коня и, став на ноги, пошатнулся; кто-то поддержал его за спину, а он прохрипел: – Я… из Парижа… в четыре дня вместо пяти. – Лицо его пошло белыми и багровыми пятнами, язык вывалился изо рта, и, что казалось еще более тревожным, из широко раскрытых, смятенных глаз выкатились крупные слезы. И такая тишина воцарилась вокруг гонца, что было слышно, как они падают на его колени.

Генрих, сидя в седле, протянул руку, взял поданное ему письмо, однако и не подумал вскрыть его; напротив, рука его бессильно повисла, он опустил голову и сказал среди великой тишины раскинувшихся вокруг просторов, с затерянной в них горсточкой людей, сказал вполголоса:

– Моя дорогая матушка умерла. Четыре дня тому назад. – Он обращался к самому себе, остальные это ясно почувствовали. И они сделали вид, что не слышат, – пусть сообщит громко; бережность и чуткость выказали даже самые отчаянные буяны. Наконец новый король Наваррский прочел письмо, снял шляпу, и все тоже сняли; и тогда он сказал им: – Моя мать, королева, скончалась.

Иные из его спутников переглянулись, на большее они не отважились. Подобное событие не из тех, с которыми легко примиряешься, оно влекло за собой величайшие перемены: перемены ждут и их самих, но какие – они еще не знали. Жанна д’Альбре воплощала для них слишком многое, она не смела умирать. Она вела их вперед и кормила их. Она помогала им добывать хлеб, который растет на пашнях, и хлеб вечной жизни. Наши свободы! Жанна д’Альбре добивалась их для нас! Наши крепости! Хотя бы Ла-Рошель на берегу океана – она их для нас завоевала! Наши молитвенные дома на городских окраинах – она их сохранила; мир в наших провинциях, наши женщины, возделывающие поля под покровом господним, пока мы скачем на конях в ратное поле и бьемся за веру, – всем этим была Жанна д’Альбре! Какая же судьба постигнет нас теперь?

Эта мысль сменилась ужасом, затем гневом, и сейчас же неудержимо вспыхнуло подозрение, что кто-то в этом повинен, что тут действовала рука преступника, ибо столь великое несчастье не может совершиться само собой. Покойница мешала сильным мира сего, и вполне ясно, кому именно. В этом растерявшемся отряде люди понимали друг друга без слов, у них были одни и те же мысли и чувства. В толпе слышались отдельные бессвязные возгласы, как будто их издавал спящий, лишь постепенно они становились громче, сливались в гневный ропот, угрожающе нарастали; и наконец из кучки гугенотов вырвались слова, словно кинжал, выхваченный из ножен, словно кто-то их произнес со стороны, другой вестник, незримый:

– Королеву отравили!

Все наперебой стали повторять их, каждый произносил вслух, как бы вслед за незримым вестником:

– Отравили! Королеву отравили! – И сын умершей повторил их вместе со всеми, и он получил эту весть, как остальные.

И тут произошло нечто неожиданное: юноши протянули друг другу руки. Они не сговаривались, но это была клятва отомстить за Жанну д’Альбре. Ее сын схватил руки своих друзей – дю Барта, Морнея и д’Обинье. С Агриппой он объяснился, сжав его пальцы и как бы желая сказать: «Вчера поваленная лестница, возня с женщинами, а сегодня вот это. В чем же мы можем упрекнуть друг друга, в чем раскаиваться? Такова жизнь, и мы пройдем через нее рука об руку». И своего слугу д’Арманьяка, которого он перед тем так разбранил, Генрих тоже взял за руку. В это время чей-то голос начал:

– Явись, Господь, и дрогнет враг!

Сначала пел один Филипп дю Плесси-Морней, ибо среди всех он был наиболее склонен к крайностям, в его душе обитала слишком неугомонная добродетель. Но когда он повторил первую строку, к нему присоединилось еще несколько голосов, а вторую уже пели все. Они спешились, молитвенно сложили руки и пели – горсточка людей, которой не видел никто, кроме, быть может, Господа Бога, – ведь ему они и воссылали этот псалом; пели, как будто звонили в набат, воссылая ему псалом!

Явись, Господь, и дрогнет враг!

Его поглотит вечный мрак.

Суровым будет мщенье.

Всем, кто клянет и гонит нас,

Погибель в этот грозный час

Судило провиденье[6].

Ее последний вестник


Они допели до конца, потом смолкли, ожидая слова своего юного вождя. Ведь он стал королем Наварры, здесь, на этой чужой проезжей дороге, и должен им сказать: куда теперь ехать, что делать. Дю Барта наклонился к Генриху, проговорил вполголоса:

– Ваша мать погибла первой. Вторым будете вы сами. Поверните обратно!

– Соберем наших единомышленников! – посоветовал ему Морней. – Ревнители истинной веры сбегутся к вам со всего королевства. Мы двинемся на этот преступный двор, и никто нас не одолеет.

Д’Обинье же сказал гораздо спокойнее:

– Вам нечего бояться за себя, государь, пока жив хоть один из этих людей… – Эти люди смотрели на него, и он продолжал: – Старик пожертвовал ради нашего дела всей своей жизнью, я знаю, я слышал, что говорил ночью адмирал своей супруге. – И, точно он был ясновидцем, Агриппа стал повторять слова Колиньи, сказанные им жене.

Так как д’Обинье был поэтом, он мог поведать о ночной беседе супругов так, будто сам присутствовал при ней.

– Уверена ли ты, что никакие испытания не могут тебя поколебать, – спрашивал Колиньи супругу, – положи руку на сердце, проверь себя, останешься ли ты твердой, если даже все отпадут и тебе придется с позором, который обычно идет вслед за неудачей, удалиться в изгнание? Смотри! Даже король Наваррский готов отступиться – он женится на родной дочери той, кто наш главный враг.

Тут уж Генрих не выдержал. Он вскипел:

– Не мог адмирал этого сказать! А если ты, Агриппа, считаешь, что мог, значит лжет твоя муза! Я тверд в нашей вере – а теперь едем дальше!

Но этого-то и хотел Агриппа, считая, что спокойных убежищ на свете нет, и чем больше его внутреннее прозрение открывало ему опасности человеческой жизни, тем решительней поэт устремлялся вперед.

Всадники снова двинулись в путь под затянутым облаками небом. Но вскоре дорогу их преградили какие-то люди с воздетыми руками. И все твердили одно и то же: «Королеву Жанну отравили». Однако никто не мог объяснить, откуда это стало известно. Под конец всадники уже перестали спрашивать, кто они, из какой деревни. Достаточно было того, что они идут бог весть сколько времени, чтобы увидеть нового короля Наваррского и поведать ему то, что знают. Многие уже так устали, что их первоначальный гнев угас и они в страхе бормотали как заклинание те же зловещие слова.

Даже на самых беззаботных искателей приключений подобные встречи оказывают свое действие. А тут произошла еще одна, решающая. На лесной опушке они неожиданно столкнулись с дворянином – неким Ларошфуко, все его отлично знали, он был другом их короля. И этот дворянин тоже имел измученный вид человека, проскакавшего в четыре дня тот путь, на который нужно пять. Всего несколько слов сказал он юному королю, но Генрих сейчас же натянул поводья и повернул обратно. Тогда повернул и весь отряд и, ни о чем не спрашивая, в глубоком молчании возвратился в Шоней.

Приехав туда, Генрих прежде всего отыскал уединенное тенистое местечко под сенью тополей и приказал Ларошфуко, гонцу его матери, в точности все ему поведать. Последние земные мысли умирающей Жанны, перед тем как ее дух вознесся к Богу, были о сыне. Она не хотела, чтобы он из страха отказался от своего путешествия: об этом и речи не было. Однако она продолжала считать, что ему или совсем не надо ехать в Париж, или он должен явиться только как сильнейший.

Ее совет был подсказан опытом последних месяцев, а этот опыт был тяжел и горек. Она полагает – и чтобы высказать эту мысль, королева еще раз нашла в себе силы для своего необычного голоса, похожего на звон колокола, – что свадьба ее возлюбленного сына послужит началом решающих событий, но они могут стать решающими либо для него, либо для его врагов. Последние свои помыслы она мужественно устремила навстречу всем опасностям жизни и на то, как их победить. Были времена, или ей казалось, что были, когда порок все же пугливо прятался от людских глаз. А сейчас – так велела она передать своему Генриху – порок дерзко поднял голову и глумится над добродетелью. Затем, уже в предсмертные минуты, она, обращаясь к Богу, произнесла слова псалма:

Явись, Господь, и дрогнет враг!

Последний вестник извлек ее завещание и, коснувшись его губами, вручил королю. Однако в нем она не обмолвилась ни словом о своих сокровеннейших тревогах, ибо под конец не доверяла даже бумаге. Она поручала заботам Генриха его бедную сестренку. И тут Генрих наконец зарыдал – он еще не пролил ни одной слезы.

Сквозь слезы он то и дело восклицал:

– Бедная сестренка! Так назвала ее наша мать! – И сердце подсказало ему: «Она должна быть здесь! Мы же одни на свете! Ничего и никого нет у брата и сестры, кроме друг друга! Все остальное – обман души и зрения, все эти женщины, и возвышенные чувства к ним, и страх, как бы ни одной не упустить! А на самом деле я всегда упускаю только одну, и каждый раз – только ее! У нее мне еще никогда не приходилось просить любви или искать понимания. Мы с ней дети одной матери, и нам нечего таить друг от друга. Говорят, у нее мой смех. А сейчас она плачет теми же слезами, но даже эти слезы, которыми она оплакивает нашу мать, не упадут на мои руки. Она далеко, она всегда от меня далеко, и мы не едины в нашей высшей скорби – ее и моей!»

Тут он узнал от гонца, что его сестра Екатерина тоже хотела ехать. Все уже было готово – и лошадь во дворе, и карета за городскими воротами. Однако сестру задержали – не силой, но под всякими ловкими предлогами, пока Ларошфуко наконец не отбыл, да и ему нелегко было вырваться: пришлось действовать очень решительно.

– Значит, ее держат в плену? – спросил брат; глаза у него были уже сухие и гневные, рот горько скривился.

Нет, он ошибается. Ее окружают заботами и вниманием, особенно Марго, его невеста, и даже старуха Екатерина. Свадебное торжество, которого, видимо, ждал с нетерпением двор, так омрачено смертью королевы Наваррской, что нельзя допускать новых прискорбных случайностей. Не хватало еще, чтобы приключилась беда с сестрой, болезненной молодой девушкой, ведь она, может быть, даже унаследовала от матери слабые легкие.

Генрих близко нагнулся к Ларошфуко и, содрогаясь, спросил:

– Значит, дело только в легких?

Последовало долгое молчание. Наконец вместо ответа дворянин пожал плечами.

– Кто подозревает яд? – спросил Генрих. – Только наши друзья?

– Еще больше подозревают другие, ибо они знают, на что люди там способны.

Генрих сказал:

– Я предпочитаю не знать. Иначе мне пришлось бы только ненавидеть и преследовать. А слишком большая ненависть лишает сил.

У него всегда было такое чувство, что жить важнее, чем мстить, и тот, кто действует, смотрит вперед, а не назад, на дорогих покойников. Однако оставались его сыновние обязанности, из-за них он сдерживал себя и, ожидая подкрепления, день за днем сидел в Шонее, хотя и рвался отсюда. Его гугеноты на конях стекались к нему со всех сторон, да и сам он высылал им навстречу проводников, чтобы те показывали дорогу. Ему хотелось явиться в Париж с большими силами, как того требовала Жанна. Он успел передать и ее последние распоряжения своему наместнику в королевстве Беарн. Когда письмо было дописано, Генрих заметил, что не подчеркнул в ее поручениях того, что касалось духовной жизни, а ведь матери она была дороже всего! Сын только подивился, как мог он совершенно забыть о религии, – и сделал необходимую приписку.

Гонец, принесший ему весть о смерти королевы и о крайне подозрительных обстоятельствах, при которых она произошла, потратил четверо суток на путь из Парижа. Генрих же ехал из Шонея в Пуату три недели. Когда он встретил гонца, тот совсем изнемогал. Генрих делал привалы, останавливался для ночевок, принимал пополнения, пил вино и смеялся. Да, смеялся. Истомившиеся гугеноты дивились, въезжая в его лагерь; а он махал руками, приветствуя их, и шутил над их южным наречием. В тот час, когда гонец пустился в путь со своей скорбной вестью, сыну во сне привиделась мать, у нее было новое лицо – лицо вечности, а незадолго до приезда гонца Генрих опять вспомнил это лицо. Но теперь он уже не видел его, и оно больше не являлось ему никогда. Позднее он стал вспоминать Жанну в цветущую пору ее жизни, вспоминал ее ум и волю и как она руководила им в годы его отрочества; но и для этого надо было представлять себе ее образ, ибо образы не умирают.

Moralité


Voyez се jeune prince déjà aux prises avec les dangers de la vie, qui sont d’être tué ou d’être trahi, mais qui se cachent aussi sous nos désirs et même parmi nos rêves généreux. C’est vrai qu’il traverse toutes ces menaces en s’en jouant, selon le privilège de son âge. Amoureux à tout bout de chemin il ne connaît pas encore que l’amour seul lui fera perdre une liberté qu’en vain la haine lui dispute. Car pour le protèger des complots des hommes et des pièges que lui tendait sa propre nature il у avait alors une personne qui l’aimait jusqu’à en mourir et c’est celle qu’il appelait la reine та mére.

Поучение


Взгляните на сего молодого принца, он уже вступил в единоборство с теми главными опасностями, которые нам посылает жизнь – быть убитым или преданным, – а также с теми, какие таятся в наших желаниях и даже в наших великодушных мечтах. Правда, он проходит шутя меж всеми угрозами, но такова привилегия юности. Влюбляясь на каждом шагу, он еще не ведает, что именно любовь лишит его той свободы, которую тщетно домогалась отнять у него ненависть. Ибо для защиты его от людских злоумышлений и капканов, расставленных его собственной природой, жила на свете одна женщина, и она его столь сильно любила, что от этой любви умерла – та, кого он называл «моя мать, королева».

Загрузка...