Часть третья Леокадия Алексеевна


СНОВА ПЯТИМОРСК

Из окна школы море видно до самого горизонта. Правее залива высится белоснежный элеватор, а внизу, вдоль школьного забора, серебрятся тополя-раины.

Лешка стоит у окна самого верхнего коридора. Последний урок кончится минут через десять, а пока все три этажа заполнены тишиной. Временами в жилом доме напротив школы ветер приоткрывал дверь балкона, и тогда солнечный луч, как брызгами, обдает Юрасову с головы до ног.

Больше, всех времен года любила она осень — тот месяц, когда как сейчас, отлетают еще дальше на юг горихвостки, когда дерева неохотно отдают каждый свой лист и после утренних заморозков багровеют кусты скумпии.

Лешка облокотилась на подоконник.

Что ни говори, а Пятиморск за последние годы очень изменился. Прежде всего — отступила грязь. Ее усмирил асфальт широкого проспекта Химии, степной автомобильной дороги, вьющейся на Москву. Город не стал большим. Приморская часть его, сохраняя невозмутимый покой, возвышается башней обсерватории, стеклянной, верандой кафе «Морская волна».

А на окраинах выросли корпуса новых химических заводов, жилые кварталы собственных «Черемушек» на месте бывшего «Шанхая».

Может быть, именно в этом сочетании почти курортной безмятежности с напряженным заводским ритмом и состоит своеобразие Пятиморска?

Да, он и прежний и другой. Для Леокадии совсем иной еще и по тому, что в прошлом году умерла мама.

Брат Севка после окончания средней школы пошел работать на химкомбинат, а потом приехала в родной дом и Леокадия.

Ее отношения с Багрянцевым еще задолго до возвращения в Пятиморск как-то иссякли сами собой. Первую трещину они дали после одного по меньшей мере странного разговора. Игорь Сергеевич накануне блистательно защитил диссертацию, и они вдвоем сидели в ресторане. Багрянцев был возбужден, выпил несколько рюмок коньяку.

— А все же вершин ума, как ни крути, достигают мужчины, — вдруг заявил он. — Удел слабого пола — заботливость и материнство.

— Не маловато ли вы нам отводите? — в упор посмотрела на него Леокадия.

Он спохватился, сказал, что на нее это не распространяется, потому что она — человек особого склада. Но оговорка прозвучала неискренне, а оскорбительное слово было произнесено.

Позже Багрянцева на два года послали через ЮНЕСКО в Индию — читать лекции в Делийском университете. Сначала он писал Леокадии довольно часто, потом все реже и, наконец, вовсе умолк. А возвратился каким-то чужим. Поговаривали, что собирается жениться на дочери работника посольства. Может быть, и сочиняли; скорее всего просто отвык от Леокадии. Да и она не искала встреч, поняв, что это было не настоящее, раз не выдержало испытание временем и расстоянием. Видно, раньше она немного нравилась Багрянцеву, и он находил удовольствие во встречах со студенткой, преклонявшейся перед его умом, но истинного чувства, того, что не боится долгих разлук, у Игоря Сергеевича, конечно, не было.

У нее же, как понимает она сейчас, это было увлечение незаурядным человеком.

Да в состоянии ли она вообще полюбить? Такое, вероятно, не каждому дано…

Как порой неожиданно меняется русло жизни… Неожиданно для всех и для тебя самой. Девчонкой мечтала стать архитектором, потом увлеклась химией. А на четвертом курсе университета, когда проходила педагогическую практику в окраинной школе, в пятом классе, вдруг осенило: да она же прирожденный воспитатель! Именно это — ее настоящее и единственное призвание…

Все началось с ученика Сатановского — «орешка», о котором только и слышно было в учительской.

Более близкое знакомство Леокадии с ним произошло при несколько необычных обстоятельствах. Как-то во время практики шла она мимо ухабистого спуска к реке. Дети затеяли здесь опасное катание: садились в санки и мчались вниз, подпрыгивая на колдобинах чуть ли не на метр. Среди лихих наездников был уже немного знакомый Леокадии по ее пятому классу Сатановский. Он собирался снова съехать с горы, когда Леокадия, подойдя ближе, сказала, что кататься здесь не следует и пора идти в школу. Сидя верхом на санках, Сатановский посмотрел на нее насмешливо:

— Вам самим слабо съехать, вот вы и запрещаете!

В детстве Лешка вытворяла фокусы и похлестче: обливала водой на морозе коровьи ляпанцы и на них, кружась, съезжала с обрыва к морю.

— Трусите? — издевался Сатановский.

Окружившие их мальчишки с презрением смотрели на нее.

Леокадия отодвинула Сатановского от санок, боком упала на них и помчалась вниз.

Сатановский встретил ее почтительным возгласом:

— Сила! — и пошел в школу.

Но окончательно «орешек» поддался несколько позже.

Сатановский дежурил по классу. В перемену, выгоняя учеников в коридор и размахивая металлической цепочкой, он слегка задел ею обидчивого Блохина. На уроке физики Блохин, сидевший рядом с Сатановским, встал и заявил учителю, Николаю Ивановичу, что его сосед все время что-то поет и мешает слушать. Физик, толком не разобравшись в обстоятельствах дела, но памятуя о дурной репутации Сатановского, выгнал того из класса. У дверей класса Леокадия и увидела безвинно пострадавшего. Он рассказал все, как было, и Юрасова поверила ему. На перемене она подошла к Блохину.

— Ты наговорил на Сатановского! — гневно обрушилась она.

Застигнутый врасплох Блохин не стал отпираться.

— А почему он ударил…

— Иди сейчас же в учительскую и скажи правду Николаю Ивановичу. И в классе признайся, что обманул… Иначе это сделаю я.

Блохин подчинился, а Сатановский стал верным оруженосцем Леокадии Алексеевны, требовал, чтобы класс на ее уроках «тише мухи сидел», потому что «ей могут за нас двойку поставить и выгнать из университета».

После всех этих происшествий Леокадия решила остаться в школе «по совместительству» пионервожатой. Позже ей дали отменную характеристику. Просто неловко было читать: и волевая, и энергичная, и верит в Человека, и справедливая, ну прямо Макаренко космического века!

Да, еще одно обстоятельство повлияло на решение Леокадии стать воспитателем. В этой школе химию преподавала изумительный мастер — Клавдия Семеновна. Она сумела придать «химический уклон» всей школе, и ее ученики поступали на химфаки, называли себя менделеевцами, во всем, даже в изяществе одежды, старались подражать любимой учительнице. Когда Юрасова поделилась с Клавдией Семеновной сомнениями: на производство идти или в школу? — та сказала, слегка картавя:

— Разве в школе мы не можем быть очень полезны нашей химии? И если по своему душевному складу вы чувствуете, что именно это — призвание и счастье, кто бросит в вас камень?

Но камни бросали!

В их группе на химфаке поднялся страшный шум. Саша Захарова кричала:

— Ты что, рехнулась? Променять производство на детский галдеж?

Павлик Громаков все спрашивал сочувственно, как у внезапно заболевшей:

— Ты хорошо подумала?

А в Пятиморске Григорий Захарович сокрушенно назвал ее предательницей, Стасик Панарин прямо рассвирепел, а Верочка — теперь уже не Аркушина, а Сибирцева, потому что вышла замуж за приехавшего к ней с Кубани учителя, — обняла подругу ласково за плечи:

— Ах ты, синечулочница моя!

Один папа отнесся к этому спокойно.

— Лишь бы ты наконец-то нашла себя.

— А я нашла! — убежденно ответила она.

И вот оказалась в Пятиморской восьмилетней школе-интернате и уже второй месяц преподает химию, работает воспитательницей 6-го класса «Б».

Когда-то, возвращаясь с шамекинской практики, Лешка мечтала заняться наукой о материалах будущего, создавать «вторую природу».

Но разве ребятишки — это не материал будущего? Разве не создают они, воспитатели, новую человеческую природу?


А все-таки в чем-то, совсем немножко, опасения Веры не беспочвенны. Ей, Леокадии, уже почти двадцать пять лет. Воистину — старая дева, и никаких, так сказать, перспектив. Впрочем, один воздыхатель здесь объявился. Да вон, кажется, он. Шествует к школе собственной персоной. Разглядим-ка вас издали, товарищ Генирозов.

Леокадия из озорства даже приоткрыла пошире окно.

Генирозов миновал школьный фруктовый сад, высокую беседку, затканную виноградом «изабелла», и стал подниматься по лестнице главного входа.

Нелепой была первая встреча Леокадии с Генирозовым. Она только-только появилась в интернате с направлением из облоно, поговорила с директором о своих будущих классах и заглянула в учительскую.

В длинной светлой комнате лицом к высокому трюмо сидел мужчина лет двадцати восьми и что-то старательно писал. Больше в учительской никого не было.

Он увидел ее в зеркале, деликатно привстал. Все еще продолжая смотреть в трюмо, поднялся в полный рост, повернулся к ней.

— Здравствуйте, коллега, — произнес он тихим, вкрадчивым голосом и подошел к ней с протянутой рукой, искательно поглядывая маленькими, неопределенного цвета глазами.

— Генирозов… Учитель изящной словесности. Откровенно говоря, слышал, что вы — местная обитательница и пожаловали к нам..

На Генирозове — красивый темно-серый костюм с короткими, высоко застегнутыми бортами, белоснежная нейлоновая сорочка. Нос у него — остренький, а над губой — шрам, словно у кота ус.

Узнав, что за Юрасовой закрепили шестой класс «Б», Генирозов посочувствовал.

— Классик, откровенно говоря, жуткий. Но не падайте духом — поможем. Простите, вы замужем?

От неожиданности и удивления Леокадия ответила не сразу:

— Н-н-нет… А почему это вас так срочно заинтересовало?

— Да что вы, просто так… — Приветливо заулыбался Генирозов, и золотые коронки вспыхнули в уголках его рта. — Я тоже, откровенно говоря, холостяк.

— Подумайте, какое совпадение! — уже немного сердясь, но еще сохраняя ироничность, воскликнула Юрасова.

— Да, но не убежденный, далеко не убежденный, — многозначительно произнес Генирозов. — Все живое обзаводится населенным гнездом.

Он именно так и сказал: «населенным гнездом». Леокадия с трудом сдержалась, чтобы не расхохотаться. Хотела было ответить, как для нее жизненно важно это уточнение, но в учительскую решительной походкой вошла директор, Мария Павловна. Ее звали в школе Вассой Железновой, вкладывая в прозвище почтительность и уважение. Темный, мужского покроя костюм ладно сидел на ее полной фигуре. Проницательно посмотрев на Генирозова большими, немного насмешливыми глазами, Мария Павловна сказала с властным добродушием:

— А пойдемте-ка, Леокадия Алексеевна, еще о делах потолкуем.


Леокадия проследила, как Генирозов чинно поднялся по ступенькам, и закрыла окно. Собственно, почему она так строга к этому человеку? Он есть то, что он есть. И вовсе не обязательно думать, что если тебе не нравится, так, значит, он плохой человек. О Генирозове говорят, как о знатоке русского языка, ведет он себя скромно, с достоинством. Значит, пусть живет и здравствует. Правда, у него на ногтях — светлый лак… Но какое ей до этого дело!

Прозвенел звонок — и словно из бочки, доверху наполненной шумом, сразу выбили дно.

Надо было идти в свой шестой «Б».

До обеда почти целый час был свободный. Леокадия решила на это время убрать с детьми двор. Но сначала следовало узнать о происшествиях в классе, без которых никогда не обходилось.

Ну, ясно: Рындин стрелял на уроке кусочками мыла, Лиза Пальчикова читала под крышкой парты «Декамерона», Валерик Улыбышев грыз шоколад.

Обо всем этом иронически рассказала Юрасовой в коридоре молодая преподавательница английского языка Ада Николаевна.

— Характерцы! — сказала она.

Да, тридцать характеров и судеб…

Тридцать!

Вот, пожалуйста, — Валерий Улыбышев, прозванный в классе Пучеглазым. Хорошенький, раскормленный мальчишка с томными, немного навыкате глазами.

Его мама — молодая, сильно раскрашенная женщина — сдала сына в интернат, чтобы развязать себе руки и выйти замуж за пожилого вдовца. Но все же, чувствуя вину перед сыном, она при встречах с ним заискивает, без меры одаривает конфетами, дорогими игрушками. Как-то принесла даже баян, на котором сын так и не захотел учиться играть.

Валерик капризен («Почему майка желтая, а не синяя?», «Почему ручка синяя, а не зеленая?»), не прочь притвориться больным, отличается удивительной несобранностью. Никогда не знает, где его дневник, пальто, теряет вещи, ботинки его вечно без шнурков, а пуговицы штанов не застегнуты. Он часто опаздывает в столовую, медленнее всех стелет свою постель и так небрежно, что простыня свисает из-под одеяла, как нижнее белье из-под платья неряхи. Появления матери в интернате скорее вредны Улыбышеву, чем полезны. Ей ничего не стоит сказать Юрасовой, то и дело поправляя воротничок сына:

— Знаете, какой он у меня замечательный? Образец порядочности!

«Образец же порядочности» отлынивает от труда, норовит свалить на других свои провинности, а, получив от мамы яблоки, не только не догадается поделиться с кем-нибудь, но, словно дразня всех, жонглирует яблоками или футболит их.

Однажды мама Улыбышева нагрянула в школу, когда Валерик мыл пол. Увидев это, Улыбышева пришла в ярость.

— Что я, отдала Валерика вам в прислуги?! — кричала она. — Я пойду в горком, напишу в обком…

Глядя на Улыбышеву, Юрасова думала: «Где я встречала ее?.. — Потом поняла: — Да нет же, просто такие лица у всех женщин с сильно подведенными тушью глазами».

Позже она разговаривала с отчимом Валерика — скромным, несколько потерянным человеком, — деликатно просила его:

— Вы, пожалуйста, внушите своей супруге, что неразумно и даже вредно так вмешиваться в школьные дела. Да и баян, пожалуй, ни к чему…

Отчим Валерика беспомощно развел руками, но баян унес.

Или другой экземпляр — Лиза Пальчикова. Мама ее работает буфетчицей на пристани, ведет довольно рассеянный образ жизни, любит вовлекать дочь в «женские разговоры»: «Ты, Лизок, кавалеров-то води за нос. Все они одной масти…»

Не мудрено, что Лиза часами крутится перед зеркалом, что дежурные обнаружили в спальне под Лизиной кроватью целую авоську с какими-то белилами, кремами, что учительница отняла в классе записочку, посланную Лизой Валерику: «Я тебя люблю, а ты не замечаешь. Приходи во двор, в; темноту». Улыбышев недоумевал: «Почему в темноту? Я же не увижу ее?»

Однако больше всех доставлял хлопот Рындин.

Ни отца, ни матери у Рындина нет. До интерната жил он у восьмидесятилетней бабушки, целыми днями пропадал на улице.

Бывает так: едет в трамвае спокойная, веселая кондукторша, и весело, дружелюбно в трамвае. Но вот попадается злая, недоверчивая кондукторша, и поездка превращается в оскорбление, и пассажиры взвинчены, раздражены, недовольны.

А в классе, да еще интерната, где дети все время вместе, один человек тоже может «делать погоду».

Ее в меру сил своих и делал Рындин: насаждал драчливость, грубость, всеобщее недоверие. С виду он — старичок-боровичок. Верхние веки больших глаз — в складках-пленках, как у старой мыши. Тонкие вьющиеся волосы взмокшей, спутанной пряжей лежат на лбу.

Но в минуты, когда лицо его оживляется, оно становится энергичным. Резкий короткий разрез рта, угловатый подбородок придают лицу выражение мужественности. Невозможно представить его плачущим, раскисшим. Чем-то напоминал он Лешке отчаянного друга юности — Шеремета. Удалью, что ли, или повадками хулиганишки?

Трудно было предугадать, какая очередная идея осенит его буйную голову. Он прыгнул, например, с железнодорожного моста в реку, а когда спасатели подплыли к нему на лодке, показал им кукиш и, скрывшись под водой, вынырнул далеко от них.

Говорят, в прошлом году в лагере он до полусмерти напутал пионервожатую: войдя в палату, она увидела Рындина, лежавшего на койке в одних трусах, с… ножом, всаженным в живот.

Как выяснилось, Рындин воткнул нож в большое яблоко и держал его ладонями на животе.

Это была «месть испугом». Рындин невзлюбил пионервожатую за вздорную крикливость. При встречах с ней он прикладывал ладонь тыльной стороной к своему подбородку и шевелил пальцами. По его уверению, у глухонемых этот жест означает: «дурочка».

Рындин был неистощим в проделках. Через окно в раздевалке убегал к морю и там «пичеровал бычков» — выдирал рыбешек, угнездившихся между шпал; спящему Валерику наклеил усы из бумаги; когда все засыпали, лез под кровати и спиной поднимал сетки. В общем — «золотце»!

ЧАДА МОИ, ЧАДА…

Недели летят, как дни. Подумать только, совсем скоро — Новый: год. Школа, да особенно если она интернат, держит тебя от зари до зари. Но Леокадия иной жизни и не хочет и с головой ушла в этот интересный, удивительный мир.

Она любит даже просто пройтись по школьным коридорам, заглянуть в классы.

В кабинете литературы висят портреты писателей. Может быть, оттого, что нарисованы они детской рукой, исчезла привычная хрестоматийность, и они стали земными, хотя глаза кое у кого разной величины, а носы немного свернуты.

В вестибюле, сразу у входа, юные метеорологи вывесили календарь погоды и барометр. А рядом примостился плакатик, извещающий, что сегодня — день рождения Пети Шрамко и Вали Скобликовой, На огромной черной доске возле кастелянской острыми буквами выведено:

МОЛНИЯ!

ВОСЬМОЙ КЛАСС «А» ЗАДЕРЖАЛ ВЫГРУЗКУ ХЛЕБА

И ОТСТРАНЕН ОТ ДЕЖУРСТВА.

Сколько сейчас? Уже девятый час вечера. Можно, пожалуй, отправляться домой. Еще предстоит подготовиться к завтрашним урокам и написать Саше Захаровой. Она вышла замуж за «юрфакуса» заработала на Белгородщине в лаборатории рудника. По обыкновению людей, редко пишущих, Саша нет-нет да присылала длиннющие, обстоятельные письма.

…Леокадия пересекла площадь и вошла в сквер, заваленный снегом. Казалось, зима старательно подготовила его к Новому году. Меж веток, покрытых толстым слоем снега, мелькают городские огни. Так приятно подышать свежим воздухом. Замуровала себя в четырех стенах интерната! Надо будет повести ребят на лыжную прогулку. До сих пор этого нельзя было сделать — зима приходила по-чудному. До декабря лили дожди, почти ливни, и в небо из моря взметывалась нарядная, как праздник, радуга. Море словно радовалось, что на время, отодвинут неизбежный час скованности.

Но вот ударил мороз, подул свежий ветер. Море пыталось сопротивляться, било плотину немеющей волной, хотя на шандорах уже повисла бахрома сосулек. А позавчера повалил снег. И в школьном саду беспомощно увязли в снегу яблоньки, а молодая береза у порога, казалось, бежала от зимы в легком платье и, застигнутая врасплох, застыла с белой накидкой, наброшенной на голову.

Возле сквера Леокадия повстречалась с Генирозовым.

Он очень обрадовался:

— О, какая приятность! А я, откровенно говоря, иду и думаю о вас.

— Даже?

На Генирозове — короткое светло-коричневое пальто из ратина, темная шляпа.

— Я не помешаю вам, если продолжу — путь рядом?

Леокадия подумала, что, конечно же, помешает, «если продолжит», но укротила себя:

— Ну что вы, коллега.

Самое непонятное для Юрасовой в Генирозове было то, что преподавал русский язык он неплохо, до педантичности старательно. Ее удивила та ярость, с какой он обрушился на проект новых правил орфографии, словно с их введением он утрачивал свое какое-то чрезвычайно важное превосходство над остальными.

Приободренный ее ответом, Виталий Яковлевич стал долго и обстоятельно рассказывать о своей летней поездке на теплоходе «Россия».

— Больше всего мне понравился, откровенно говоря, тот сервис без которого я не признаю отдыха…

— А я признаю вещмешок за плечами и туристские тропы…

Он посмотрел на нее искоса: так и поверил!

Ему очень нравилась эта невеличка с темно-зелеными глазами маленькими ненакрашенными губами. Она, видно, вовсе не пользуется косметикой, может быть, поэтому лицо ее такое свежее.

— Кому что, кому что, — снисходительно улыбнулся Генирозов. Вы, наверное, и в быту непритязательны. Будете выгодной женой.

— Это в каком же смысле?

— Ну, не расточительницей.

Леокадия фыркнула:

— Пущу мужа по миру! Мечтаю о мотоцикле «Ява» в шестнадцать лошадиных сил.

— Ну-у, — опять снисходительно улыбнулся Генирозов. Так старший обычно улыбается, услышав о детских прихотях. — Открою вам секрет… — Он понизил голос до шепота. — Сколачиваю, откровенно говоря, энную сумму для приобретения мотора…

Что-то знакомое послышалось Леокадии в этом слове. А-а-а, Гарик Кодинец называл мотором легковую машину.

— Успеха в предприятии, — с непонятой Генирозовым иронии пожелала она. — Вы что же, один живете или с родителями?

— Абсолютно один! — с радостной готовностью сообщил Генирозов. — Изолированная квартира со всеми удобствами.

— Газ есть? — серьезно поинтересовалась Леокадия.

— Откровенно говоря, скоро будет, пока — на баллонах… Да мы почти у моего дома. Не сочтите просьбу неприличной… Может быть, вы украсите своим визитом?..

Леокадии Алексеевне стало смешно: «Украсить визитом». А почему бы и не украсить, не посмотреть сей экземпляр человеческой породы в быту? Возможно, после этого я стану о нем лучше думать… Но позвольте, товарищ Юрасова, это же нарушение приличий. Как может благовоспитанная девица зайти к холостяку вечером…

— Нет, почему же, я не считаю это неприличным.

Он, видно, не надеялся на такой ответ, суетливо повел по лестнице на третий этаж.

В небольшой передней Леокадия сняла белую шубку. Он, подхватив ее, повесил.

— Проходите, проходите…

Она вошла в комнату, обставленную не без вкуса, но скорее похожую на женскую обитель, с торшером возле тахты, безделушками на полке, цветком в фиолетовой вазе на низком полированном столе.

Генирозов из передней посмотрел в спицу гостье. Плотненькая, но не полная, с той женственной гибкостью, что особенно ему нравилась, с короткой, идущей ей стрижкой, Леокадия стояла посреди комнаты, оглядывая ее. Генирозову очень хотелось бы знать, о чем думает она сейчас.

— Ну, вот и мои апартаменты! — картинно появился он в дверях. — Может быть, магнитофон? У меня есть песни битлов и студенческого джаз-банда Ала Эрли.

«Что ж, магнитофон — так магнитофон…» Неистово кричали саксофон и труба. Максимум звуков!

— Не прочитать ли вам «Поэму сатурналии» Поля Верлена?

«Это что еще за диво?»

— С удовольствием послушаю, — светским тоном согласилась она.

На голос сладостный,

На взор ее тревожный

Я молча отвечал

Улыбкой осторожной

И руку белую

Смиренно целовал.

Он читал неплохо, но тоже, пожалуй, с переизбытком шума, с ложным пафосом, и Леокадия, слушая, удивлялась, что вот молодой, а выкопал такое старомодное. Неужели это нафталинишное и есть его любимое? Или выпускник Ленинградского университета пытается поразить провинциалочку?

А вот книг у товарища Генирозова явно скудновато: один небольшой шкаф у письменного стола. Как же это он умудряется обходиться такой малостью?

И разговор не получался интересным, все какие-то пустяки, вроде этих безделиц на полочке и «сладостного голоса». Хотя нет, вот сверкнуло что-то интересное:

— Я иногда задумываюсь: почему у нас сейчас в драматурги почти нет трагедий шекспировского накала?

Это он сказал вдумчиво, и она тоже спросила себя, а почему действительно нет? Ведь в жизни есть. Но соглашаться не хотелось, Юрасова стала перечислять:

— А «Молодая гвардия» на сцене? А «Иркутская история»?

— Ну и что же… раз, два — и обчелся…

И вдруг, подсев на тахту, предложил:

— Может быть, мы поужинаем? У меня есть заветная бутылочка совершенно невинного вина — «Черные глаза»: почти «Вдова Клико».

Ну, уж без вина, товарищ Юрасова, пожалуй, можно и обойтись Вы достаточно доказали свою независимость, современность и непричастность к ханжеству.

— Спасибо, меня ждут дома.

Он попытался шутливо обнять ее за талию.

Леокадия поднялась, посмотрела насмешливо:

— Это входит в сервис гостеприимства?

В общем, визитом она, кажется, дом его не очень «украсила». И от хозяина осталось впечатление не в его пользу: молод годами, а не молодой. Или она слишком строга?

Во всяком случае, ей он не нужен.

ЕЩЕ ОДИН НОВОГОДНИЙ ВЕЧЕР

На следующее утро, после уроков, Леокадия вышла на крыльцо школы. Снегу намело столько, что ветки деревьев во дворе не выдержали и надломились. На спортивной площадке мальчишки залепил снежками баскетбольный щит.

Выглянуло солнце — и засверкал снег, и забелело, похрустывало белье на веревках в дальних дворах, и зазеленели в ожидании своего праздника елки, притаившиеся до времени на бесчисленных балкона домов.

На тротуарах центральной улицы снег успели счистить, и стал легче идти. Вдруг Леокадия остолбенела: прямо на нее павой шла Нелька Прозоровская, величественно неся соломенную башню волос под горностаевой шапочкой. Казалось, мутоновая шубка ее оставлю за собой волну духов, а длинные сережки высекали искры.

Вот встреча!

И Прозоровская мгновенно узнала Юрасову, утратив величавость, бросилась к ней, словно собираясь сбить с ног.

— Лешка, чертушка, ты?!

— Нелька!

— Я! Я! В натуральную величину. А ты такая же, как пять лет назад. Старая дева?

— Старая-старая… Как ты сюда попала?

— У моего Саньчика родители здесь живут.

— Ну, как ты с ним?

— Он у меня соткан из чистого золота! Это, знаешь, пожизненно!

Леокадия вспомнила давний разговор с Нелькой, «Нашелся бы человек, который перевернул меня с изнанки на лицевую сторону», — сказала тогда Прозоровская. Значит, нашелся.

— А дети?

— Есть! Аж два. OH2 Сашка и Машка. Близнята. Вожу в коляске на два плацкартных места… Люблю до посинения!

— Ну, Нелька, ты молодец!

Лицо у нее теперь, как это ни странно, моложе, чем в студенческие годы. Может быть, потому, что почти не раскрашено? Разве что совсем немного природа подправлена хной и прикосновением карандаша.

— Нель, а у тебя какая фамилия?

— Исконно русская — Пе-тро-ва. Нелли Константиновна.

— Слушай, Нелли Константиновна, пойдем ко мне, — потянула Леокадия Нелли за варежку. — Ну пойдем! Посидим, досыта наговоримся!

— Нет, старая дева, тебе не понять материнских эмоций. Зайдем-ка лучше купим манки, молока и отправимся к Сашке и Машке. Они наверняка уже разевают рты, как галчата.

По дороге к Петровым — они жили недалеко, у театра — Леокадия рассказала о себе и своей работе.

— Усохнешь, — сожалеюще посмотрела на нее Нелли и тыльной частью ладони потерла маленький нос. — Да, между прочим, — воскликнула она, — где-то в Пятиморске живет первая любовь моего придворного художника Иржанова.

Леокадии неприятно было бы вести разговор на эту тему, и она отвела его:.

— Ты помнишь Павлика Громакова из нашей группы?

— А как же! Воин, сменивший меч на орало!

— Так он здесь, на комбинате, инженером…

— Интересно бы увидеть… хотя это мой обер-проработчик.

Леокадия хитренько прищурилась:

— Но ведь было за что?

— Но не до бесчувствия, — возразила Нелли, — уж больно он уставной.

— Ты Иржанова с тех пор не встречала? — словно отплачивая Нелли за бестактный вопрос о подруге Вере, спросила Леокадия.

— Ведать не ведаю, знать не знаю! — возмущенно воскликнула Нелли.

…Сашка и Машка оказались упитанными малышами с круглыми ярко-синими глазами и Нелькиными губами бантиком.

Нелли приготовила им кашу и, кормя, без умолку тараторила, причем чаще всего слышалось: «Саньчик приедет через неделю» «Саньчик любит», «Саньчику предстоит…» Ее холеное лицо разрумянилось, круто завитые локоны отливали бронзой. Вспоминая свою недолгую студенческую жизнь, Нелли даже озорно пропела, притопывая ногой:

В первые минуты

Бог создал институты,

И Адам студентом

Первым был.

Направо и налево

Ухаживал за Евой,

И бог его стипендии

Лишил.

Потом стала рассказывать о жизни военного городка и опять о своем муже:

— Единственный недостаток Саньчика — дико ревнив. Как-то командир корабля, смазливенький кавторанг, подвез меня на своей машине из города до нашего дома — молчаливая драма. Замполит помог мне ведро воды пронести через двор — молчаливая трагедия: пошел кортик точить. А при чем я, если они поклоняются всеми видами поклонения? Нужны они мне, как рыбке зонтик!

Дальше выяснилось, что Нелли выбрали «по всем швам» в женсовет, и она помогала организовывать детский сад, что она староста драмкружка, окончила курсы кройки и шитья, даже шьет Саньчику кителя, что вся городская торговая сеть — хотя Саньчик бунтует — в ее руках, и если появится хотя бы одна пара туфель новейшего фасона, можно быть спокойной — туфли эти попадут именно на Нелькины ноги.

— В модах век шагает за мной, а не я за ним…

Нелли вызывала у Юрасовой двойственное чувство. Леокадии нравились ее жизнерадостность, смешливость, то, что Нелли обожает своего Саньчика, прямо светится, говоря о нем.

— Вымою Саньчику голову — волосы у него становятся мягкими, пушистыми. Я ему говорю: «Привела тебя к виду, удобному для логарифмирования».

А вот поглощенность Нелли пустяками не находила в Леокадии отклика. Но что сделаешь, если она создана именно из подобно сплава? И все равно с ней, даже вот такой, легко и любопытно.

— Ты где Новый год встречаешь? — поинтересовалась Нелли.

Леокадия очень устала за эти дни и думала посидеть вечером с отцом. Ее приглашали к себе и Верочка Сибирцева, и Громаковы, Лобунцы, но она решила остаться дома.

— И не надейся! — категорически отвергла этот план Нелли. — Пойдешь со мной!

— Куда-а? — испуганно спросила Леокадия.

— Куда поведу! В свет! Со мной не пропадешь!

— Нет, нет, я буду дома…

— Ты где живешь?

— На Морской, семнадцать.

— Ясно. Я не прощаюсь.


В девять тридцать вечера Нелли разыскала квартиру Юрасовых. Алексей Павлович, с недоумением поглядев на молодую красивую даму, сказал, что дочка в интернате.

Нелли решительно зашагала туда, извлекла Леокадию из зала, где та была с детьми у елки, и сердито заявила, что это черт знает что, и в конце концов имеет Лешка право на кусочек личной жизни, хотя бы в новогоднюю ночь.

— Я с родителями Саньчика иду встречать Новый год к директору комбината, он — товарищ свекра… Уже звонила к Альзиным, они будут рады тебя видеть…

— Да, Альзиных я очень люблю, — заколебалась Леокадия.

— Тем более! Пошли.

Если бы знала Юрасова, как повернет ее жизнь этот вечер, может быть, она и не пошла бы к Альзиным. А может, помчалась стремглав. Кто ведает? Но сейчас она ответила, что надо сначала заглянуть домой, и пусть папа решит — каково ему сидеть в одиночестве.

Алексей Павлович даже повеселел, услышав о предложении Нелли:

— Ты пойди, доченька. Не стариковать же тебе с нами. А я посижу у Самсоныча — там собирается кое-кто из партизан…

Леокадия все так же неохотно надела черное шерстяное платье, нитку белых бус. Нелли чуть не силой подвела ей своим карандашом брови, своей помадой — губы и торжественно «повела в свет».


У Альзиных Леокадию встретили радостными возгласами. Изабелла Семеновна расцеловала ее:

— Вот хорошо, что пришла.

Здесь уже были Валентина Ивановна с мужем; еще более похорошевший, с густыми, почти сросшимися на переносице бровями Мигун; Аллочка, сидевшая нахохлившись, поодаль от него, как видно, пребывала в дурном настроении.

Они уже года четыре как поженились. Алла работала лаборанткой в научно-исследовательском институте у Валентины Ивановны.

Андрей Дмитриевич Мигун — главным инженером комбината… Дом Мигунов — полная чаша, но какой-то холодный, без души.

Леокадия старалась реже бывать у них: тяжело приходить туда где в воздухе висят отчужденность и ссора. Алла что-то недоговаривает, смотрит на подругу жалкими, виноватыми глазами.

Вот тебе и «догнала счастье», как проповедовала когда-то! Все на свете затмили высокий рост и соболиные брови.

В углу дивана Леокадия увидела смуглолицего мужчину лет тридцати пяти, с огромными глазами под бровями вразлет, отчего взгляд казался диковатым. Темные жесткие волосы слегка серебрились на висках.

Мужчина поднялся навстречу Леокадии: высокий, спортивного склада, в черном, подступающем к самому подбородку свитере. «Что за пуританский наряд?» — иронически подумала Юрасова.

Он протянул Леокадии руку с сильными, но щадящими пальцами.

— Куприянов…

Леокадия, торопливо отобрав руку, забыла назвать себя и отошла к Альзину; он стал рассказывать ей о теплицах комбината — новом своем увлечении.

— Вы еще узнаете, Лешенька, силу гидропоники! Уже сейчас она дает рабочим круглый год помидоры и огурцы…

Когда все уселись за праздничный стол, то по правую руку от Леокадии оказался Куприянов, по левую — Григорий Захарович, Нелли — напротив. Леокадия, немного отодвинувшись от Куприянова; мысленно взмолилась, чтобы этот человек не оказался тривиальным ухажером с дежурным набором комплиментов и любезностей. Но он видно, вовсе не был предрасположен к ним, сидел, спокойно поглядывая на всех, и только спросил, как ее величать.

Она вспыхнула, решив, что это намек на недавнюю ее неловкость, хотела ответить колкостью, но сдержалась и назвала имя.

— Львиное сердце? — удивленно произнес Куприянов.

Она поглядела, не понимая.

— По латыни Леокадия — «Львиное сердце».

— Да что вы?

— Оно у вас действительно такое? — добро улыбнувшись, спросил он.

— Правду сказать, я его совсем не знаю. — Леокадия тут же пс досадовала на себя за такой ответ незнакомому человеку.

— Алексей Михайлович, — обратился Альзин к Куприянову, интересно, что советовал ваш Гиппократ по поводу проблемы нянечек?

— А что советовал ваш академик Вернадский, — в тон ему ответил Куприянов, — по поводу необходимости химику строить самом себе корпуса?

Альзин вздохнул притворно:

— Тяжкая доля… Но зато сделаешь уже все как надо!

— О! Какие великатесы и заисканные блюда! — воскликнула Нелли, оглядев стол. И уже с напускным ужасом: — Такое обилие может любого вогнать в инфаркт!

Альзин сочувственно закивал головой, но здесь же, словно успокаивая, заметил:

— Химики, Нелли Константиновна, кажется, научились синтетически получать гормон, контролирующий отложение жировых веществ в организме.

— Ну, тогда я спокойна. Прошу зачислить на довольствие! — величественно кивнула белокурой головкой Нелли. — И… да исчезнут толстяки и толстухи!

Отец и мать Петровы запротестовали:

— Ну, а нам как быть?

Леокадия, глядя на Петровых, совершенно отчетливо вспомнила лицо их сына: крутой подбородок, добрые глаза. Он походил и на отца и на мать, а они — друг на друга.

Нелли, немного подвыпив, развлекала своего соседа, Мигуна.

— Представляете, одна женщина познакомилась на курорте с инженером. Ну, начался тяжелейший флирт. Вспыхнула душераздирающая любовь до потери сознательности. Пришла пора расставаться. Слезы, вздохи, обмен адресами. И выясняется, что они живут в одном городе, на одной улице и даже в одном доме. Только подъезды разные.

Нелька прямо переполнена подобными историями. И не поймешь, где кончается истина, а где начинается фантазия.

Аллочке рассказ нисколько не понравился. Она презрительно передернула плечиком, сняла очки и маленьким платком протерла золотой извив оправы. Мигун же довольно расхохотался, словно ему напомнили о чем-то приятном.

— Пути неисповедимы! — Он провел короткопалой рукой по своей каштановой гриве над высоким светлым лбом.

Нелли бесцеремонно обратилась к Леокадии:

— Ну, а как поживает твой Нагибов-Шеремет?

Вот вредная, нарочно, что ли, вспомнила о юношеской привязанности Лешки? Совсем не умеет вести себя за столом.

— Вполне благополучно — спокойно ответила Леокадия, заметив почему-то напрягшийся взгляд Куприянова, — женился, как и у тебя — двое ребят…

— Шеремет по-чувашски — достойный сожаления, — сказал Куприянов и рассмеялся. — Я сегодня в переводчики записался!

— А кто вы по профессии? — тихо спросила Леокадия.

Куприянов посмотрел лукаво:

— Как вы думаете?

Собственно, ей это, конечно, было все равно: шофер или геодезист, учитель или аппаратчик. Важно, что он, кажется, хороший. Такой, как есть — хороший, с седеющими висками, вовсе не с диковатым, а смелым взглядом больших глаз, с широкими ногтями осторожных пальцев.

— Не угадаете? — по-своему объяснил заминку с ответом Куприянов.

— Я думаю, вы — врач.

Куприянов поразился:

— Как вы узнали?

— По Гиппократу. — Она хитренько прищурила зеленоватые глаза.

Хотя разговаривали они тихо, Нелли, видно, все слышала и вмешалась:

— Он, подружка, пятиморское светило: главврач городской больницы и проницательнейший рентгенолог. А на общественных началах — председатель общества психотерапевтов Галактики и созвездия Гончих Псов.

Куприянов терпеливо выслушал тираду, хотя по тому, как заиграл желвак на его смуглой щеке, видно было, что аттестация удовольствия ему не доставила.

— О неотразимая чужеземка! — сказал он. — Уверен, что в коре вашего головного мозга не четырнадцать миллиардов нервных клеток, как у каждого из присутствующих здесь, а двадцать восемь, и все — воинственные.

— Не так страшен черт, как его малютка! — рассмеялась Нелли. — Не устраивайте мне вечер сатиры и юмора.

— Нелечка Константиновна, — вкрадчиво обратился к ней Мигун — и поглядел нежно, — не пойти ли нам потанцевать?

Взгляд Нелли сразу стал холодным, отчужденным:

— Не пойти.

Аллочка недобро посмотрела на мужа: «Получил?»

Леокадия с огорчением подумала о Мигунах: «Скверно им». По всему чувствовалось — там канун разрыва. Они уже не в состоянии были даже от людей скрыть ни своей раздражительности, ни взаимной неприязни.

Есть такие несчастные семьи, в которых, ни на один день не ослабевая, идет изнуряющая борьба самолюбий, характеров, какое-то нелепое состязание в независимости, пренебрежении друг к другу когда прямо об этом не говорится, но все время дается понять: «Обойдусь без тебя», «Свет не только в окне». И уже трудно сказать, чем эти люди не подходят друг другу, и странно, что они еще вместе.

— Почему вы ничего не едите? — спросил Куприянов у Леокадии.

Он не сказал: «Почему не пьете?» И это тоже было ей приятно. Терпеть не могла непременных уговаривателей выпить, которые смысл вечера словно видят в том, чтобы опоить соседку, и придумывают тосты пообязательнее, и все подливают, подливают в твою рюмку, и делают вид, что обижаются, если ты не хочешь пить, и вконец портят тебе вечер.

— Стыдно вам признаться, — впервые за вечер бесстрашно посмотрела в глаза Куприянову Леокадия. — Но мне так захотелось сейчас… каши с рахманками. С детства люблю!

Они посмеялись: странное желание, когда на столе сардины и крабы.

Часы пробили двенадцать. Альзин поднялся с бокалом шампанского.

— Друзья! Жизнь человека — ожидание: счастья, радости, открытий… Пусть в грядущем году ожидание каждого станет свершением!

Куприянов своим бокалом притронулся к бокалу Леокадии:

— Пусть!

И она, повторив, как заклинание: «Пусть!» — осушила бокал до дна.


…Расходились по домам поздней ночью. В лунном свете море походило на бескрайнюю степь, укрытую снегом. Лицо пощипывал мороз.

Мигун, подхватив под руку упирающуюся Нелли, вырвался вперед. Петровы, Валентина Ивановна с мужем и нахохлившаяся Аллочка шли за ними. Куприянов и Леокадия замыкали шествие. Выяснилось, что Леокадия второпях забыла дома перчатки. Алексей Михайлович предложил ей свои — кожаные, на байковой подкладке. Она не стала отказываться, охотно сунула в них маленькие руки, и они утонули в тепле.

Куприянов и Леокадия вошли в густую тень от козырька-навеса над деревянным тротуаром — здесь днем бригада Потапа Лобунца строила музыкальную школу. Каблуки Леокадии задорно застучали по настилу из досок.

— Я знаю, вы — учительница, — сказал Куприянов. — Мне об этом уже успела шепнуть ваша воинственная подруга. И химик.

— Вот болтушка! — засмеялась Леокадия.

Ей вдруг очень захотелось поделиться с ним своими заботами, и, торопясь, доверчиво поглядывая на Куприянова, она стала рассказывать, конечно же, прежде всего о Рындине.

— На той неделе посмотрел фильм «Полосатый рейс», добыл люминал, чтобы уснуть на уроке географии, а проспал весь день. Невозможно предусмотреть его художества!

И еще: о Валерике, Лизе, учителях, о просчетах и маленьких победах.

— Понимаете, я еще так мало умею! Полный несмышленыш. Все на поводу у событий, а ими надо научиться управлять.

— Нет, вы смышленыш, — очень серьезно сказал Алексей Михайлович. — И в чем-то наша работа необычайно схожа: избрать правильный способ лечения, вовремя прийти на помощь человеку…

— Правда! — поражаясь неожиданному сравнению, обрадовалась воскликнула Леокадия. — И еще: для людей надо не щадить свое время, здоровье… Ничего от них не припрятывать.

Он посмотрел на нее внимательно. Нет, она не рисуется. Это действительно и ее вера.

— А что вы больше всего на свете ненавидите? — спросил Куприянов.

— Нечестность! — ни секунды не задумываясь, сказала она. — Даже самую малую. Ведь отсюда идет все зло на свете.

— Отсюда, — все с той же серьезностью согласился Куприянов.

— А вам не жаль, что вы не занимаетесь химией, так сказать, производящей?

— Нет. Очень важно знать, что ты делаешь именно свое дело.

— Так-то оно так… Но для меня химики — это все же Альзин, Валентина Ивановна. Я вас не обидел?

— Нет, потому что заблуждаетесь.

— Может быть. Помните великолепный образ одержимого химика Бальтасара Клааса в бальзаковском романе «Поиски абсолюта»?

— Ну еще бы! Даже его слова когда-то выписывала: «Я буду творить, как сама природа»! А «Русские ночи» князя Одоевского?

— Признаться, не знаю… Недавно в журнале «Новый мир» я прочел роман, тоже о химиках, и подумал: теперь писателю, чтобы дать образ инженера Иванова, наверно, не надо изучать сто инженеров Ивановых. Время сгустило характеры, наделило их огромным внутренним богатством…

— Ну, может быть, одного и мало, — усомнилась Леокадия. — Вы чувствуете, химия все решительней вторгается и в вашу область?

— Еще бы! Даже я немного влез в биогеохимию. Любопытнейшие вещи: залежи молибдена влияют на пуриновый обмен и вызывают подагру: где много бора, там больше кишечных заболеваний; недостаток йода порождает зоб… Во всем этом надо основательно разобраться. Подправить природу… профилактикой.

— А как вам нравится крохотная разборная рентгеноустановка для просвечивания легких сплавов? Всего полграмма редкоземельного элемента, а работает без зарядки год.

Их беседу неожиданно прервала Нелли. Остановившись на углу у площадки и подождав всех, она объявила:

— Ну, мы почти дома. Лешку доведем сами.

Нелли строго посмотрела на Куприянова.

Они распрощались. У ворот Юрасовых Нелли с сожалением шепнула подруге:

— Мировой парень! Но у него жена и сын лет шестнадцати…

ПИСЬМО САШЕ

Вот не знаешь человека, и все, касающееся его, проходит вроде бы стороной, не задевая твоего сознания. Но появилась заинтересованность этим человеком, и теперь, словно специально для тебя, говорят о нем, и ты узнаешь какие-то подробности, относящиеся к нему, на которые прежде не обратил бы ровно никакого внимания, а сейчас, будто локатор, настроенный на определенную волну.

Как-то за обедом отец сказал, что в городе хвалят главного врача больницы, а Севка добавил, что сын этого Куприянова — Володька — мировой волейболист.

Математик Архип Фомич вдруг заявил в учительской, что доктор Куприянов талантлив. А в пятиморской газете среди фотографий кандидатов в депутаты горсовета Леокадия увидела Куприянова и статью о нем.

Узнать его на фотографии было почти невозможно. Статья же, написанная шаблонными фразами, представляла его в ореоле медицинского подвижничества, и ей немного неловко было читать такое о несомненно скромном Алексее Михайловиче. Зато Леокадия узнала из статьи, что он окончил Ростовский мединститут двенадцать лет назад, работал в тяжелых условиях на Крайнем Севере, что он — автор ряда статей по рентгенологии.

Уже прошли две недели нового года, а Леокадия все была в каком-то странном состоянии встревоженной радости, вызванной новогодней ночью.

Но когда вспоминала о последней фразе Нельки, мрачнела, замыкалась, сердилась на себя, что слишком много думает о Куприянове, и Генирозов с подчеркнутой озабоченностью справлялся о ее здоровье.

Во второй половине января забежала попрощаться Нелли. Ворвалась под вечер: душистая, свежая, возбужденная предстоящей встречей со своим Саньчиком. Он, оказывается, так и не смог приехать, и она с детьми отправлялась к нему. Взахлеб начала говорить о детях, о плане устройства вечеров музыки и литературы в их военном городке, о том, как отчитает какую-то «мичманскую Лидку», которая все скулит, что ей трудно живется.

В общем, видно было, что она уже не здесь, в Пятиморске, а там, в кругу своих хлопот, интересов, и визит к Леокадии — последняя дань юношеской дружбе.

Вдруг, словно спохватившись, что она опять слишком много говорит о своих делах и заботах, Нелли пытливо посмотрела на притихшую Леокадию, строго потребовала:

— Выкинь из головы! Слышишь?

Леокадия, удивившись проницательности Нелли, заставила себя почти спокойным голосом сказать:

— Ну что ты придумала!

Когда же Нелли, измазав ей щеки, лоб, веки помадой, ушла, пообещав писать, Леокадия долго не зажигала свет и все стояла у окна, смотрела на заснеженную пустыню моря, на серые облака. Пыталась представить себе Куприянова сейчас в кругу семьи и не могла. И все казалось ей безрадостным. Она сделала попытку возвратить себе привычную ироничность: «Подумать только — расфантазировалась! Ты что — визгливая психопатка, орущая в театре на премьере модного тенора?.. Прекрати!»

Но ничто не прекращалось, и она, помимо своей воли, продолжала думать о Куприянове и с отчаянием признавалась себе, что не может не думать. «Ну пусть, ну пусть, — успокаивала она себя. — В конце концов об этом никто даже не догадается. И все пройдет само собой. Может быть, только Саше написать?»


Письмо к Саше Леокадия начала с дел интернатских.

«Недавно был у нас в гостях учитель из Индии. Мы разговорились. „Знаете, — сказал он, — мне снова захотелось стать ребенком, но родиться в Советском Союзе…“ Конечно, лестно, но не следует самообольщаться. Задач нерешенных — уйма. Мы, кажется, страшно „заорганизовали“ ребят, порой превращаем их жизнь в бездумный конвейер: дела, обязанности, дела. А надо разумно сочетать свободу с необходимостью.

Подчас мы проявляем пусть тонкий, но все же интеллектуальный деспотизм: „Делай так, потому что Я этого требую“. И они говорят: — „Разве вас переспоришь? Вы все равно будете правы“. А ведь, наверно, следует уметь пересмотреть свое решение, признать неправоту, остаться „переспоренной“. Мы знаем, к чему приводит авторитет, не терпящий возражений, не расположенный к терпеливости.

Надо добром вызывать добро. Учить их чаще совершать хорошие поступки. Я убедилась, что мужественностью, искренностью дети могут превосходить нас.

Здесь, в школе, Сашунь, все мне пригодилось: и знание языка (мы по вторникам весь день, даже на кружке химии, говорим по-английски), и то, что я когда-то, еще в десятом классе, проштудировала три тома истории музыки (мы часто ходим на концерты), и даже умение прилично кататься на коньках.

А знаешь, какие дети остроумные! Вот образцы школьного фольклора: точка в журнале — „Что день грядущий нам готовит?“, завхоз — „Скупой рыцарь“…

Вообще они уморительны. На уроках истории им ничего не стоит сказать, что Ганнибал „с малых лет занимался физкультурой“.

Короля франков Валерик назвал Пипинкиным, утверждал, что варвары „питались травой“, и, право, не знаю, по ошибке или преднамеренно, Мухаммеда величал Мухоедом…

У Лизы Пальчиковой увлечение танцем липси сменилось акробатикой. Мне кажется, это убавит интерес к косметике, поэтому терплю…»

Леокадия долго еще писала о школе, о встрече с Прозоровской, о том, что у Потапа Лобунца, которого Саша знала, родился еще один увалень с великолепным аппетитом и добродушным характером («Только Потаповых усов нет»). И, наконец, о заповедном: «Ой, подружка, не пойму, беда ли со мной, или радость великая? Очень, очень понравился человек, который не вправе нравиться. Собственно, что значит „не вправе“? Кто может запретить чувствовать симпатию к человеку? Пусть он даже не знает об этом. Все равно мир стал богаче, красивей и значительней.

Он — врач. Ему тридцать шесть. Но это и не важно — могло быть и сорок шесть. Важно, что он именно вот такой, ну прямо сделан, как сказала бы Нелька, по моему эскизу. Вот только… уж это только!.. У него — жена и сын. Он, наверно, любит их и счастлив. Почему же я, дурочка, радуюсь, что он есть на свете?»

Леокадия перечитала написанное о Куприянове и заколебалась: надо ли об этом? Решительно оторвала, смяла последнюю страничку и закончила письмо обычными объятиями, поцелуями, пожеланиями.

ВСТРЕЧА

Влево от интернатского вестибюля четыре ступеньки ведут в комнату, названную гостиной.

Здесь за небольшим круглым столом, вдали от шума, обычно ведут воспитатели разговоры с родителями.

Сейчас перед Леокадией сидит бабушка Рындина. Ей за восемьдесят, она едва добрела, но пришла сама, без вызова.

— Я, милая, ночами не сплю, все думаю: что с внуком станется?

— Все будет хорошо, — успокаивает Леокадия. — Он вчера первый раз в жизни Лизе сказал: «Извини». Валерику помогал дрова перетаскивать…

— Коленька добрый, — подтверждает старуха, и глаза ее влажнеют. — Только жизнь его озлобила. — Она встала. — Я, доченька, знаешь, зачем пришла?.. Ежли помру — вся надежда на тебя.

— Ну что вы, Лукерья Петровна! Вместе доживем до поры, когда он разумным человеком станет.

Дверь в гостиную приоткрылась, и в ее проеме вырос — Леокадия не узнала его в первую секунду — Виктор Нагибов.

— Можно?

Лукерья Петровна ушла.

— Здравствуй, Витя!

За те почти шесть лет, что прошли со времени их последнего и тяжкого разговора в студенческом общежитии, Леокадия не более двух-трех раз, да и то издали, видела Нагибова. Она знала, что Виктор за эти годы окончил электромеханический техникум, женился. Знала, что на комбинате он пользуется уважением, и как-то слышала от Альзина самые лестные отзывы о Нагибове.

— Простейшую вещь предложил: с двухсот тридцати вольт перейти на сто двадцать. Оказывается, это на тридцать процентов экономит электроэнергию. Воспользовался тем, что сечение проводов было поставлено с запасом. Светлая голова!

Леокадия и Виктор встретились как старые друзья.

— Мне Стась, он у нас в партбюро, сказал: «Помог бы ты, Витя, школе». И я решил — надо. Вот разыскал тебя… Спросить… С чего начать?

Виктор раздался в плечах. Как и прежде, спадали на лоб кольца густых волос, но теперь они словно бы передали часть синеватого отлива смуглому лицу. В уголках небольшого рта затвердели складки-бугорки. Цыганские глазищи смотрели спокойно.

— Как хорошо, что ты пришел! — воскликнула Юрасова.

И на мгновение Виктору показалось, что перед ним прежняя Лешка. Только нет, она была совсем другой: сдержаннее, серьезнее. Исчезли крапинки на носу, потемнели волосы и… глаза. Может такое быть? И взгляд их теперь вдумчивее. И вся она — строже…

— Ты, Витя, так нужен, представить себе не можешь! Особенно моему шестому «Б».

Она рассказала о классе, о Рындине.

— На днях он ударил Лизу. Класс возмутился, а я им говорю: «Что же вы не стали грудью на ее защиту? Легче всего приходить и жаловаться». Они поняли меня буквально и после звонка «стали грудью» в дверях класса, не пуская туда Рындина.

Она улыбнулась. «Раньше громко рассмеялась бы», — подумал Нагибов.

Он взял пепельницу, начал вертеть ее, продолжая внимательно слушать, и Леокадия заметила, что на правой руке, там, где когда-то была татуировка, теперь остался только широкий шрам, словно после ожога. Он неловко убрал руку.

— У Рындина нет родителей… Его испортила улица…

Леокадия запнулась: может быть, это бестактно и она невольно напомнила Виктору его собственную безрадостную юность.

— А я маму недавно к себе привез, — доверительно сказал он, будто уловил ход Лешкиных мыслей. — Болела очень… Одна осталась…

И, словно избегая этого ухода в прошлое, поднялся.

— Можно мне сейчас с твоими познакомиться? Есть план: из них и старшеклассников подготовить электромонтеров, киномехаников. А там, гляди, и за телевизор возьмемся…

Он скупо улыбнулся, ну точь-в-точь как Рындин.

— Потрудимся…

Ей вдруг вспомнился осенний день и встреча с Виктором у шандоров плотины после его возвращения из побега.

Теперь, отдаленная многими годами от первой юной привязанности, она могла бы спокойно и добро сказать Виктору много хороших слов, которых он, наверно, ждал от нее в те далекие времена. Но и сейчас Леокадия только сказала:

— Я так рада, что ты пришел…


Колкий ветер обжигает щеки Леокадии, пробирается за воротник. Зима действительно выдалась злой. Казалось, вьюги решили тряхнуть стариной, когда они беспрепятственно гуляли здесь по степным просторам, несли на Пятиморск снежные смерчи, наваливались на него сугробами.

Люди идут гуськом по мостовой, где снегоочистители пробили две узкие траншеи для одностороннего движения. Из-за высокого снежного вала иногда видны шапки самых высоких пешеходов.

Вон впереди, по ту сторону снежного забора, замаячила бурая капелюха Потапа Лобунца. И площадь с фонтаном и даже вот этот, сейчас облепленный снегом, магазин «Огурчик» построены руками Лобунца. Недаром Надя, поглаживая поредевшие волосы Потапа, говорила:

— Мой топтыга — всем топтыгам топтыта.

А потом тайно сообщила Лешке, что Потап досылает последние задания заочному техникуму механизации, а ночами пишет новую книгу о работе на бульдозере.

— Какие-то цифры, градусы… Я ничего не понимаю, но купила пишущую машинку и все печатаю, печатаю ему… Пока он на охоте… Знаешь, какой он охотник! В прошлом году семь лисиц принес…

Порыв морского ветра смел с деревьев снег, закружил шутливый буран. Но так же мгновенно и притушил его, а выглянувшее солнце ослепительно залило улицы, и воробьи на ветках деревьев стали похожи на большие набухшие почки.

— Потапчик! — окликнула Леокадия.

Бурая капелюха обогнула сугроб.

— Ты, Лё? Куда?

— В горсовет… Совещание… Помощь предприятий интернату.

— Ну давай действуй, да нас не забывай!

Он пожал ей руку.

Леокадия отвела Потапа в снежный коридор вправо, взяла за пуговицу куртки:

— Топтыжечка! Ты бы как-нибудь на Стася повлиял. Ну что он, на самом деле, весь ушел только в заводские дела…

— Те-те-те, чья бы мычала…

— Ну, я что?.. У меня здесь семья, а он один… И ведь такой славный…

На секунду представила Стася с его вихром над крутым лбом. Сидит над чертежом, заплетя ногу за ногу, смолит сигареты.

— Ты понимаешь… — сокрушенно говорит Потап, и синие глаза его смотрят с детским простодушием. — Ведь он до сих пор эту чертову Алку любит. Просто удивительно, как вы иногда умеете нашего брата присушать.

Леокадия вспомнила дорогу от вокзала в город и слова Стася тогда: «Звонарева для меня не существует».

Так ему хотелось. Но разве всегда получается так, как хочет человек?


В новом здании горсовета полно знакомых.

Обняла ее за талию Вера, укоризненно спросила:

— Почему не заходишь?

— Зайду!

Веру увели. Она депутат горсовета, и ее позвали что-то согласовать до начала совещания.

А вон школьная учительница химии Анна Михайловна, у которой Леокадия и Вера учились три года. Да какая же Анна Михайловна старенькая, седенькая, сгорбленная! Ей, наверно, за шестьдесят.

— Здравствуйте, Анна Михайловна!

— Здравствуй, Юрасова. Ну, напрыгалась, утихомирилась?

— Нет еще, не очень, — тоненьким голосом ответила Лешка.

— Я порадовалась, узнав, что мы теперь коллеги… Только, признаться, не могу представить тебя спокойно стоящей на одном месте.

— Трудно, но стою.

— Ну, смотри!

Леокадия вошла в зал заседаний и… увидела Куприянова. После новогодней ночи она впервые встретила его.

Алексей Михайлович сидел справа у окна и подавал ей знаки: мол, идите сюда, есть свободное место.

Когда Леокадия пробралась к нему, лицо Куприянова показалось ей старше, чем тогда у Альзиных, и очень усталым.

— Пропавшая грамота! — радуясь, пожал он ее руку. — Честное слово, я даже соскучился.

— И я, — невольно вырвалось у Леокадии.

Может быть, надо было смолчать, ответить неопределеннее? Но она просто не могла и не хотела хитрить с ним, кокетничать или говорить неправду даже в пустяке. Да и к чему это, если она действительно рада встрече?

После доклада на трибуну взошел какой-то страшно нудный оратор с фамилией, никак ему не подходящей, — Зайко.

Куприянов достал блокнот и написал: «По-моему, лучше товарища назвать Зайцескуков».

Леокадия взяла из рук Алексея Михайловича блокнот и вписала: «Или Зайценскук». Они поочередно стали придумывать фамилии выступавшему, называя его Зайчевским, Зайцешвили, Зайчуком, Зайштейном, Заюшечкиным, Зайкинидзе и, наконец, Амир-оглы-Зайчевым.

Но выступлению, несмотря на постукивание председательствующего ручкой о графин, не было видно конца. Тогда Куприянов, взял областную газету и, разыскав на ее последней странице объявление «Завтра в кино и театрах», ткнул пальцем в название «Сказка о потерянном времени».

Леокадии показалась, что председательствующий смотрит на них осуждающе, и она провела карандашом по названиям двух других картин:

«Тишина». «Вызываем огонь на себя».

Он нашел «Свет далекой звезды» и посмотрел на Юрасову незаметно для нее: ему казалось, он знает ее давным-давно, даже эту прядку над неяркой угловатой бровью. Леокадию Алексеевну не назовешь красивой, хорошенькой, в толпе, наверно, она даже неприметна. Но вот стоит с ней заговорить, стоит ей улыбнуться…

После новогоднего вечера он часто думал о ней, вспоминал квартиру Альзиных, ночные улицы Пятиморска, свои перчатки на маленьких руках Леокадии.

…Она подняла голову, немного печально чему-то улыбнулась. Улыбка началась в глазах, мягким отсветом залила щеки и потом затрепетала на губах. И столько в ней было обаяния, что он не смог сразу отвести глаза. А Леокадия покраснела, нахмурилась и начала внимательно слушать оратора. Разговор становился интересным: обещали помочь интернату и рабочие с комбината и заведующая гороно — молодая женщина с энергичным лицом.

Позже, придя домой, Леокадия с грустью подумала, что опять, наверно, несколько месяцев не увидит Куприянова.

И все-таки эти часы, проведенные сегодня рядом, были продолжением новогодних, были часами, принадлежащими теперь им обоим.

Но тут же Леокадия строго сказала себе, что нет, вела она себя все же легкомысленно и Куприянов вправе думать о ней плохо.

РАЗДУМЬЯ

Отец встретил Леокадию ликующий и праздничный: из Воениздата ему прислали авторский экземпляр «Записок партизана».

— Ты посмотри, все до слова оставили…

За последний год отец стал еще сутулее, щеки его совсем ввалились, волосы поредели.

— Поздравляю!

Она поцеловала его в щеку, как в детстве, громко чмокнув, и с тоской подумала, что вот мама не дожила… И он, наверное, подумал об этом же, потому что торопливо ушел в свою комнату.

Из кухни явился Севка, пробасил покровительственно:

— Ужинать будешь?

Он много выше сестры, рыжий мысок на голове все же сумел смирить водой и полотенцем, зализал вверх долготерпением.

— Обедать буду, — отвечает она.

Глядя на Севку, понимаешь, как много все же утекло воды. За столом они сидят друг против друга, и Севка рассказывает:

— Установили полиэтиленовые трубы. Представляешь, их не разъедают ни кислоты, ни щелочи. А легкие!.. И свариваются — будь здоров!

— Какое давление выдерживают?

— До десяти атмосфер.

Севка работает на расфасовочном аппарате. Леокадия, когда водила своих ребят на комбинат, задержала их возле хитрого Севкиного аппарата. Машина сама брала картонку, заворачивала углы, делала коробку, подклеивала ей донышко, насыпала порошок, щеточкой сбрасывала лишнее с крышки, заклеивала сверху и по пять штук сдавала на конвейер.

Рындин восхищенно поцокал языком:

— Ушлая!

А Севка подмигнул ему: мол, точно!

Юрасов-младший наливает сестре чай, говорит мечтательно:

— Надо думать об электронных устройствах. Мой аппарат вчерашний день. Вычислители должны помогать предсказывать свойства соединения. В книге «Будущее химии» Альзин пишет, что при изучении молекулярных структур потребуется радиолокаторное оборудование…

Да неужто это Севка? Тот самый, который лет восемь назад просил у нее:

— Дай мне две копейки.

— Зачем? — интересовалась она.

— Я брошу в автомат для папирос.

— Зачем?

— Уничтожу папиросу, чтобы было на одну меньше. Я дал клятву.

— Кому?

— Автомату!

А теперь… бредит электронными устройствами и радиолокаторным оборудованием. Собственно, он всегда был фантазером и почемучкой. Если Севка в детстве тянул: «Лё-о-о», — это уже был позывной перед вопросом, и, когда у Лешки было настроение отвечать, она произносила: «Куа-куа…»

— Лё, какой величины Саргассово море?

— Лё, что значит «опасный узурпатор»?

— Лё, как опохмеляются рассолом?

Вопросы распирали его, и, устав отвечать на них, сестра давала отбой:

— Мэ-э-э-э… — Значит — отстань, надоел, прекрати!

— Альзин в своей книге утверждает, — увлеченно говорит Севка, — что главное — проникнуть в ультрамикроскопический мир атомов и молекул, узнать законы, которыми управляется этот мир. И потом — постигнуть химические основы жизни. Григорий Захарович убежден, что это поможет раскрыть природу рака, шизофрении, победить их… Ведь каждый из нас — носитель почти всех химических элементов…

Леокадия прерывает витийство брата:

— С Оленькой, Всеволод Алексеевич, встречаетесь?

Он сразу сваливается с поднебесья на землю.

— А то! Каждый день!

Оля заканчивает одиннадцатый класс, и Севка, недавно познакомившись с ней, сказал сестре, что «это очень серьезно».

А три года назад писал девчонке в классе:

Я вас люблю —

Вы мне поверьте:

Я вам послал

Блоху в конверте.

А вы напишете ответ:

Блоха кусается иль нет?

— Знаешь, какая Оля?! Редкой души человек. Мы думаем потом вместе во втуз поступить — у нас на комбинате открывают.

— Благими намерениями, Сев-Сев, дорога в ад вымощена.

— Нет, серьезно! Станислав Андреевич говорит…

И опять взахлеб о своем технологе Панарине. Тот и мастер по шахматам, и когда-то задержал крупного бандита («На шее видела метку от ножа?»), и закончил университет с отличием, и на комбинате из молодых — самый толковый («Прямо энциклопедист!»).

Леокадия нисколько не умеряет этой влюбленности брата, потому что и сама очень любит Стася. Вероятно, Севку подкупает в Панарине его одержимость. Леокадия невольно вспомнила, как когда-то вьюжной зимой Стась кричал в степи:

— Полимеры победят мир!

Все же страшно обидно, что после разрыва с Аллой Звонаревой Стась так и не нашел себе никого по душе. А скорее всего и не искал. Он из однолюбов и, видно, до сих пор верен своему чувству и страдает оттого, что Алла предпочла Мигуна.

…Севка неутомимо продолжал расписывать достоинства Панарина.

— Ну, я покухарю, — пресекает его красноречие Леокадия.

В своей комнате она надевает брюки, фартук и отправляется на кухню готовить борщ на завтра.

Леокадия крошит свеклу, чистит картошку и мурлычет любимое:

И снег, и ветер,

И звезд ночной полет…

Кое-какие преобразования в квартире Леокадия уже произвела: купила удобное и вполне современной формы кресло папе, оборудовала кухню, и теперь она сияет прямо лабораторной белизной, радует глаз стенными шкафчиками, рядами бежевых банок.

Эти беспечные консерваторы — мужчины сначала противятся новшествам, а потом соглашаются, что «так лучше», и принимают все как должное. Надо мобилизовать Севку, чтобы добыл холодильник…

Она поставила кастрюлю на газовую плиту и села за подготовку к завтрашнему дню. Это тоже увлекательное занятие! Очередной экзамен. А ты — вечный ученик.

Недавно Альзин, встретив ее в городе, опять начал корить:

— Изменили нам, Красная Шапочка… А то переходите на комбинат: интересную работу дадим.

Она даже рассердилась:

— Григорий Захарович! Мы готовим вам химиков! Ведь химии, как я понимаю, предстоит долгая жизнь?

— Не буду, не буду… — улыбнулся ее горячности Альзин.

Ну, может быть, она и преувеличивает, но в ее старших классах сейчас почти поголовное увлечение химией. Надолго ли их хватит трудно сказать, однако многие заявляют, что после средней школы пойдут на комбинат. А пока «лаборанты» помогают ей даже в делах шестого «Б».

Она полистала учебники, справочники. Может быть, сначала продумать вопросы школьной олимпиады, подготовить беседу в «клубе любознательных»: что умеет волшебница химия?

Рассказать о полимере, который высасывает из крови яд, спасает при скарлатине и столбняке; о ставиниле — гибриде металла и пластмассы; о глиссерах из стеклопластика; о пиросульфите натрия, который разрешает хранить фураж под открытым небом, потому что отпугивает гнилостные бактерии; о клее, которым склеивают железобетонные плиты; об альпинистских веревках необыкновенной прочности и негниющих сетях?

Кому бы дать написать на листе ватмана вещие слова Максима Горького: «Химия — это область чудес, в ней скрыто счастье человечества; величайшие завоевания разума будут сделаны именно в этой области».

В доме тишина. «Папа, наверно, лег спать — у него опять неладно с сердцем, Севка уткнулся в книгу… Хорошо вот так, в тишине, поразмышлять».

Вот пишут: «Школы-интернаты — учебные заведения высшего типа». А в чем эта новая высота? Говорят: в гармонии общественного и семейного воспитания. Но как же мне «гармонировать» с Лизиной мамой? Она приходит и, даже не поздоровавшись, набрасывается:

— Когда ботинки детям менять будете?

А их месяц назад меняли.

Дома учит дочку:

— Ты замени белье интернатское на старое, там другое выдадут.

Лиза протестует:

— Тебе люди помогли, меня приняли…

Но мать непреклонна:

— Яйца курицу не учат! Государство не обеднеет!

Тогда девочка вспыхивает:

— Нет, учат!

Мать, подскочив к ней, дает пощечину. Лиза — в рев. Но все же интернатское белье на драное не сменила и обо всем рассказала воспитательнице.

…Душа ребенка, как и взрослого человека, не терпит пустоты. Вот только чем будет она заполнена? И кто будет заполнять? Ох, трудно все это, очень трудно.

Директор Мария Павловна говорит: «Нужно гражданское мужество… вдохновение… новаторство».

Какой я новатор! «Взорвалась», увидя, как Валерик «занял» конфету товарищу… Часто не хватает терпеливости… Хочется, чтобы все хорошее произошло немедленно, по мановению педагогической палочки, но ведь так не бывает!

Может быть, я слишком накоротке с детьми: вместе с ними и на коньках и в лес? А надо умерить свою подвижность: не девчонка же — воспитатель! Нет, глупость, глупость! Никому не нужны чопорность и наигранная сдержанность. Дети, особенно здесь, нуждаются в доброй улыбке, ласковом слове.

В дверях комнаты появляется Севка с белым листом бумаги в руках.

— О моя ученая сестра! Не откажи во внимании своему младшему брату!

— Новый гимн полиэтилену?

— Нет, гимн новому человеку.

Он развернул лист.

— «Заповеди бригады коммунистического труда, — прочитала Леокадия надпись, сделанную красной тушью. — Первое: не отказывайся ни от какой работы — выгодная она или нет, тяжелая или легкая. Второе: выполняй работу не механически, — а творчески. Третье: знания и опыт не держи в кубышке». Это кто же сочинил?

— Какая разница? — потупился Севка. — Важна суть.

— Кубышку заменить нельзя?

— Нельзя. Выразительно.

— Ну, быть посему.

— Да, Лё! Достал свежий номер журнала «Кругозор»…

Севка извлек вставленные в журнал пластинки, включил проигрыватель, приглушил звук — запела виолончель. Потом послышался голос английского писателя Чарльза Сноу. Он благодарил Шолохова за подаренную казачью бурку и обещал приехать на Дон еще.

Прослушав Сноу, Севка заметил с огорчением:

— Все же у меня еще плохое произношение…

И опять, как это часто было в последнее время, Леокадия подивилась: «Как же ты вырос, мой Сев-Сев!»

— Борщ! — вскрикнула она и побежала на кухню.

Нет, ничего — вовремя подоспела.

Мамины ходики на кухонной стенке показывали без двадцати час. Ого! Пора и спать… В интернате надо быть к подъему, к семи…

ТЕЧЕНИЕ ЖИЗНИ

После того как Анатолий Иржанов за участие в афере с незаконно фабрикуемыми художественными открытками попал в тюрьму, а потом — в колонию на Крайнем Севере, он многое пережил и передумал.

Работа на руднике по добыче олова была трудной, особенно для него, человека, прежде почти не знавшего физического труда.

Ему пришлось быть крепильщиком, пришлось бурить, и в конце концов он втянулся, физически окреп и работал не хуже других, даже, пожалуй, лучше многих. Иржанов получил право передвижения без конвоя и пропуск — в определенные часы выходить за пределы зоны. Вот тогда-то он смог внимательнее оглядеться и оценить своеобразную красоту этого края.

Часами стоял он на высоком гористом мысу, уходящем в море, и смотрел на глыбы плавучих льдов с вытянутыми языками, на свинцовые воды пролива.

Какой суровый, неуютный, но по-своему прекрасный край! Надгробия диких, припорошенных снегом скал, выброшенные на берег деревянные обломки-плавники создавали картину старого кладбища. Предостерегающе поднимали к небу пальцы каменные гряды — кекуры. А вдали — островки в ледяных шапках, завалы бурелома, замерзшие озерца заболоченной тундры.

Да, здесь были свои краски. И, наверное, не каждому художнику довелось видеть летние дикие розы на покатостях гор, нежно-голубые гроздья болдырьяна, плоские молнии без грома, ложные солнца, «водяного зайца» — столб воды, похожий на смерч, из которого выскакивает небольшое облако.

Никогда не думал Анатолий, что у льда может быть столько расцветок, что похож на стекло — игольчатый, зеленоват — молодой, голубеет — многолетний. Анатолий забывал о том, где он, забывал, что надо возвращаться в ненавистный барак, к своим нарам, которые оказались рядом с нарами отпетого бандита Валета.

Все было Иржанову отвратительно в этом белобрысом, с мутью в глазах подобии человека: и его бескровное лицо, и синева расквашенных губ, и мерзостные изощрения в ругани, и постыдное стремление кого-то унизить, оскорбить, и вечные поиски спирта.

Валет и здесь пытался разыгрывать из себя атамана: запугивал «пером», грозил местью. Узнав, что Иржанов рисует, он где-то добыл для Анатолия картон, краски, чтобы тот рисовал коврики, а Валет обещал сбывать их. Но Иржанов, давший себе клятву никогда больше халтурой не заниматься, наотрез отказался от ковриков и тем навлек на себя особую немилость Валета. Сосед не давал ему житья: крал его вещи и продукты, присылаемые матерью, ночью, вставая по нужде, вроде бы случайно задевал Иржанова, будил его, обращался не иначе как «антилитен задрыганный!» и обещал «выпустить кишки».

Анатолий, насколько это было возможно, сторонился Валета, после работы пропадал в красном уголке, где разрисовывал то стенд, то стенную газету, или часами просиживал над книгами. Если разрешала погода, он рисовал где-нибудь подальше от барака. Начальство, видя его старательность, помогло приобрести альбом и карандаши. У него уже было немало рисунков, которые он называл про себя «набросками на краю земли».

Вот трактор тащит балок — домик, поставленный на полозья. Странная особенность арктического ветра: при любой силе он не заносит след от трактора… Вот под яром у железной печки с отводными трубами три человека колдуют над рыбой: наверно, готовят строганину из омуля.

И портреты людей. Раз можно было рисовать — значит, можно было жить.

Как-то в июньский вечер Анатолий сидел на валуне у моря. Широкую осушь вдоль побережья заливали барашки наката. Дул нагонный ветер. Над головой проплывали ливневые облака, может быть, держали путь на Пятиморск, к дочке.

Нет городов плохих и хороших. Есть города, где нам было плохо или хорошо. В Пятиморске ему было особенно хорошо. Чисто. Он не умел тогда этого ценить.

«Интересно, куда девался тот портрет Нелли, который я рисовал? И где сама Прозоровская? Я с ней не был бы счастлив. Ей нужен волевой человек, нужна узда… А я, как верно говорил отец, — перекати поле. Слякоть. И Валентина Ивановна была права: с мусором в душе художником не станешь…»

Начало темнеть. Анатолий вернулся в барак, спрятал свой драгоценный альбом в тайничок под изголовьем.

На следующий день, придя с работы, он сунул руку под изголовье — альбома не было. Иржанов отбросил подушку, заглянул под нары — альбома не оказалось и там. Украсть его мог только Валет. Но как сказать ему: «Верни!», если Анатолий не видел, что украл именно он?

А Валет, сидя на койке, гнусил, ухмыляясь:

— Чё загрустил, антилиген? Ирудиция заела?

Иржанов молчал: зачем раздражать Валета? Может быть, поизмывается и возвратит альбом.

Следующий день был банным. Они купались рядом. Иржанов увидя на груди Валета татуировку «Спешы жыть», невольно усмехнулся. Уж больно комичными показались ему эти слова на тощей груди Валета.

Тот вдруг вбеленился. Подскочил к Иржанову — расквашенная губа поползла вверх, открывая желтые острые зубы, — поднял для удара шайку:

— Че насмехаешься?

Анатолий, защищаясь, оттолкнул его. Валет, тощий и верткий неожиданно упал ему под ноги, сбил на скользкий пол, стал бить шайкой по голове.

Иржанов озверел. Отплачивая за альбом, за издевательства, стал душить Валета.

Их разняли, и старший воспитатель отряда, немолодой уралец, капитан Драгин строго наказал и одного и другого.

Как-то, уже много спустя после того как Анатолий отсидел в изоляторе, Драгин пригласил его к себе. Капитан нравился Иржанову. Он чем-то напоминал Анатолию отца в молодости, на той фотографии, что висела у них дома в столовой. Отец ему не писал — наверно, отказался от блудного сына. Да и от матери давно ничего не было.

Драгин сидел в бревенчатой, жарко натопленной избе, расстегнув китель, чаевничал. Словно вырубленное из старого кедра, лицо Драгина вспотело.

— Раздевайся. Садись почайпить, — радушно предложил капитан.

Анатолий снял стеганку, ушанку, стесненно подсел к столу. Драгин налил ему чай в высокую, расписанную золотом по синему чашку. Спросил, глазами показывая на нее:

— Хорошо, художник?

— Да какой я художник! — с горечью возразил Иржанов. — Самоучка… Малевал кое-как и… домалевался.

— Да, брат, коряво у тебя жизнь сложилась, — согласился Драгин, посмотрев с дружелюбным участием. — Коряво… Почти тридцать лет прожил, а позади — кочки и болота… Сам лишил себя молодости, друзей, семьи, профессии.

Драгин подался всем корпусом к Иржанову, сказал задушевно:

— Надо, Толя, все поворачивать заново, пока время есть…

Он ушел от капитана с тяжелым сердцем. Это правда: ни друзей, ни семьи, ни молодости. А в прошлом: мелкое самолюбование да «кровавая Мэри» — смесь томатного сока и водки. Где-то дочка, где-то Вера, которую предал. А ведь мог быть счастлив, человеком мог быть, если б рядом она… Как был глуп и эгоистичен! Не понимал, что ломкие встречи, где страсть вытесняет все, только опустошают душу. Понадобились и эти годы и эта беда, чтобы пришло прозрение.

Ночью Анатолий написал свое первое письмо Вере. Спрашивал о ее жизни, о дочке. И еще потом написал ей несколько писем, но ответа ни на одно не получил, хотя отсылал их и на Лермонтовскую и на комбинат.

А вскоре пришла беда.

Как-то под вечер Анатолий сидел возле барака со стариком Зотычем и мирно беседовал. У Зотыча — клочья седых волос на подбородке, усталые глаза. Говорит, попал в уголовники случайно — дружки подвели. Похоже, что правда. Иржанов подумал: «Хорошо бы нарисовать Зотыча». Старик достал из кармана ватных штанов пачку «Беломора», надорвав ее, протянул Анатолию:

— Кури.

— Я не курю.

Зотыч одобрил:

— А вот я никак не отрешусь… Дочка, вишь, посылку прислала…

В это время из-за барачного угла вынырнул Валет. От него несло перегаром, где-то все же сумел набраться. Валет протянул руку к пачке с папиросами:

— Дай сюда!

Зотыч выбил одну.

— Все дай!

— Ну, эт-то, милок, шалишь.

Валет выхватил железный заостренный штырь, кинулся с ним на старика.

— Шалю?!

Анатолий перехватил руку Валета. Тот, забыв уже о старике, нанес острием штыря несколько ударов в грудь и живот Иржанова. Зотыч поднял крик. Истекающего кровью Анатолия доставили в больницу, где он пролежал полгода.

Силы к нему возвращались медленно, и, наконец, он снова стал работать. Радовало, что нет рядом Валета — его после суда отправили в колонию с особым режимом.

Драгин постарался, чтобы Иржанова определили на участок полегче, а потом, по его представлению, Анатолия наградили грамотой. Получая на общем собрании этот «клочок бумаги», как прежде называл его Иржанов, Анатолий поразился тем чувствам, что охватили его. Душа и ликовала и плакала, словно ему объявили об амнистии. Он с радостным изумлением открыл в себе эту сохранившуюся способность к подобным переживаниям, казалось бы, утраченную навсегда.

А еще через пять месяцев Иржанова досрочно освободили, и капитан помог ему, уже в вольном положении, устроиться взрывником на соседнем руднике.

Отсюда через год он снова послал письмо Вере, рассказал о своих, злоключениях и опять спрашивал: какая Иришка? Можно ли ему увидеть ее?

Леокадия пришла к Вере как раз в тот час, когда было получено это письмо, — его переслали на новую квартиру Сибирцевых, — и у Веры, обычно покладистой, произошла чуть ли не первая размолвка с мужем.

Федор Иванович Сибирцев души не чаял в жене, а когда у них родился сын Ванюшка — и вовсе стал боготворить Веру. Она еще более раздобрела, густые русые волосы ее, как и раньше, почти достигали полных плеч, а над голубыми глазами так и не обозначились брови, что придавало лицу милую простоватость. Вера только в этом году заканчивала университет — дело с ним затянулось, — работала в цехе мастером, и, может быть, потому, что на все у нее не хватало сил и времени, одевалась небрежно, даже неряшливо. Наставления Валентины Ивановны, что, мол, женщина, выйдя замуж, должна следить за собой, может быть, еще тщательнее прежнего, на Веру, видно, не действовали.

Федор Иванович был старше Веры лет на семь. Коренастый, неторопливый в движениях и речи, он был некрасив: маленькие глаза, мясистый нос, сивоватые волосы на большой голове. Леокадии, конечно, хотелось бы для Верочки иного. Но что поделаешь, если подруге нравился именно такой? Душа у него действительно была добрая. И мягкая по натуре Вера в конце концов как-то отогрелась, освободилась от недоверчивости, казалось бы, на всю жизнь внушенной ей Иржановым, очень привязалась к мужу. Это была не влюбленность, не увлечение, а прочное и всевозрастающее уважение к человеку.

Да, Леокадии хотелось бы для Верочки не такого. Ей казалось непростительным, что Федор Иванович равнодушен к стихам, не понимает и даже не пытается понять музыку. Его поступки представлялись ей слишком солидными и выверенными. Но, с другой стороны, Сибирцев много читал, много путешествовал, знал и любил свою географию… Ну и пусть живут себе на здоровье! Что толку от романтических взлетов и внешней привлекательности иржановых?

К Сибирцевым Леокадия пришла в самый разгар спора между мужем и женой.

— Федя считает, — обратилась Вера за поддержкой к подруге, — что я должна ответить Иржанову на его письмо.

На Вере — выцветшая старая кофта с нитками, истонченными на локтях, простенькая юбка. Но даже этот наряд не может притушить ее цветущий вид, скрыть пышность форм.

— Да, он отец, — мягко, но настойчиво повторил, вероятно уже ранее сказанную фразу, Федор Иванович. — Отец вправе знать… Может быть, беда в свое время произошла с ним по молодости…

— А что он мне принес беду?! — вскрикнула Вера, и лицо ее сразу постарело.

Леокадия подумала с неприязнью о Сибирцеве: «Легко быть благородным, когда это тебе ничего не стоит».

— И какой он отец? — гневно спрашивала Вера. — Какой? Ты отец Иришке! И не только потому, что она носит твою фамилию.

Федору Ивановичу, видно, приятны были эти слова, та горячность, с которой они были сказаны. Но он хотел соблюсти и полнейшую справедливость.

— Но ведь сейчас он, наверно, совсем другой человек.

— Да какое мне до этого дело?! Вот скажи ты, воспитательница, — обратилась Вера к Леокадии, — зачем вносить в сердце ребенка смуту? Так Иришка знает дядю Федю, и для нее это звучит, как «папа Федя». Зачем же бередить? Она и не хочет его видеть!

Взрослые не заметили, что дверь в соседнюю комнату приоткрыта и на ее пороге, внимательно прислушиваясь, стоит Иришка: пухленькая, голубоглазая, со стесанным аркушинским носиком, с темными ресницами, словно бы отгороженными одна от другой, с двумя белыми капроновыми бантами над ушами.

— Неправда! Хочу видеть! — заявила Иришка.

Вера ахнула, грозно прикрикнула:

— Тебя еще не хватало! — Захлопнула дверь, и из-за нее раздался рев и успокаивающий голос бабушки.

Вера твердо сказала, что все же оставляет за собой право решать этот вопрос и, посмотрев на часы, всполошилась:

— Опаздываю на смену!

— Я пойду с тобой, — сказала Леокадия. — Мне надо увидеть Григория Захаровича. Комбинат может делать для школы гораздо больше, чем он делает.

Вера и Леокадия ушли, а Федор Иванович начал на кухне мастерить шкаф для посуды. Спор с женой взбудоражил Сибирцева. Может быть, Вера права? Иржанов принес ей так много горя. Есть обиды, которые с годами крепнут и густеют. И если говорить самую-самую сокровенную правду, ему бы не хотелось, чтобы Вера встретилась с этим Иржановым.

Когда-то, узнав из очерка в газете о печальной судьбе Веры, Сибирцев написал ей. Просто ему захотелось поддержать ее добрым словом участия.

Завязавшаяся переписка, а потом и встреча убедили его, что Вера — чистый, надежный человек, именно такая, о какой он мечтал ласковая, спокойная, внимательная. Федор Иванович почувствовал в Вере огромную нежность, только вот не был мастером облекать эту нежность в слова — да и в них ли дело? Но ему всегда хотелось поступками, именно поступками выразить свое отношение к жене. Он жалел ее руки, ее время, ее силы. Даже на рыбалку — любимейшее занятие — стал ходить редко.

К Иришке Федор Иванович привязался сразу: часами рассказывал ей сказки, брал с собой на прогулки, перед сном путешествовал с ней по дальним странам.

Девочка относилась к нему доверчиво, беспрекословно слушалась, но все же чувствовалось — особенно после появления Ванюши, — что отцом она Федора Ивановича никогда не назовет. Что-то в ее маленьком сердечке запрещало ей делать это.

«Нет, — снова решил Сибирцев, — пусть она встретится с Иржановым и сама определит, кто он для нее».

Дверь в кухню приоткрылась.

— Дя Федя, ты все строгаешь?

— Все строгаю. Поможешь мне?

— С удовольствием.

— Ну тогда дай вон ту дощечку…

…Вера и Леокадия вышли на улицу. Готовились к радости цветения сады. Степь разбросала за городам алые, желтые ковры из тюльпанов. Словно состязаясь с ними, блестели свежей краской щитки на балконах домов. Потянулись в степь огородники с лопатами и граблями через плечо или прилаженными к велосипедам.

Издали казалось: оголенные тополя окутывает негустой дым.

Леокадия всему радовалась.

Милый сердцу Пятиморск! Как ты подрос и похорошел! Главная улица твоя дотянулась четырехэтажными домами до порта и вокзала, возле нового стадиона высится Дворец спорта, а правее комбината — теплицы.

От тебя, вчерашнего, остались, пожалуй, только сокращающие путь тропки через знакомые дворы, большой камень у дома Самсоныча, скамейки, притаившиеся в улочках в ожидании зеленых лиственных шатров, сайгачье мясо и жир сусликов на привозном базаре.

Нет, все же это очень здорово, что она возвратилась работать сюда! Ведь не сделай этого, не встретилась бы с Алексеем Михайловичем.

Леокадия удивилась этой мысли. Неужели и впрямь она придает такое значение, казалось бы, мимолетной встрече?


— Ну, а если говорить не о химических, а о человеческих наблюдениях? — Альзин прошелся по кабинету и остановился напротив сидящей в кресле Валентины Ивановны. Она недавно снова, на этот раз с Панариным, была два месяца в Англии, в научной командировке, и только что рассказывала Григорию Захаровичу, что им там удалось сделать.

— Есть и человеческие, — усмехнулась Валентина Ивановна. — Были мы на вечере в доме у господина Фога — представителя небезызвестной вам фирмы «Marchon Products Limited».

Альзин кивнул головой.

— Пригласил меня мистер Фог на танец.

— Чудо, как легко вы танцуете, миссис Чаругина, — говорит. — А я боялся, что химия…

— Нет, почему же, — отвечаю. — Химии — свое.

— Простите, у вас большая семья?

— Двое детей.

— Ну и как же они?..

— Воспитываем с мужем…

— А наша женщина призвана только воспитывать детей, — торжественно, даже с некоторым высокомерием объявил мне мистер Фог. — Значит, ваши дети почти без надзора?

— Наглец! — фыркнул Альзин, и темные брови его угрожающе задвигались.

— Они у меня были в детском садике.

— Э-э-э, — поморщился хозяин. — Там получаются все одинаковые, как сосиски.

— Вы думаете? — я решила с ним не церемониться. — А вот и я воспитывалась в детском садике и мои товарищи, которых вы сегодня так любезно принимаете и так умело развлекаете.

— Ну что вы, что вы, миссис Чаругина, — смутился он. — Я, возможно, и заблуждаюсь…


Валентина Ивановна умолкла, словно припоминая какие-то ускользнувшие детали этого разговора.

— И знаете, Григорий Захарович, на этом званом вечере передо мной во всей узости открылся мирок английских коллег… Удобные кресла, камин, бизнес, приносящий автомашину и домик. А дальше? Дальше? Понимаете, нет взлета… Какая-то приземленность. Нет бескорыстного горения нашего Панарина или того же Нагибова, нет способности трудиться, забыв о времени, о себе, а есть… служба как часть бизнеса. Только б сохранить место у камина. Мы тоже за комфорт, но сводить все дело к этому…

В наши планы они и верят и не верят. Я спросила мистера Фота: «А почему вы так заинтересованы в нашем цехе дистилляции?»

Он ответил довольно откровенно: «Да ведь колонии мы утратили, через несколько лет и вовсе не будем получать кокосовое масло. И тогда придется просить у вас синтетический кокос. Бизнесмену надо глядеть вперед хотя бы на тридцать лет».

— А, шельма! — довольно захохотал Альзин. — Понимает, что именно в Пятиморске придется заимствовать новую технологию.

Зазвонил телефон. Альзин поднял трубку.

— Да?

И со сдержанной яростью:

— ХТЗ прислал рекламацию на литейный крепитель. Узнайте, кто направлял, и накажите. Строжайшим образом! За подрыв заводской марки…


Каждый раз, когда Леокадии приходилось теперь бывать на комбинате, ее охватывало чувство, какое испытывает человек при встреч с чем-то дорогим и близким.

У ворот — «Комсомольский прожектор». На красном полотнище призыв: «Большой химии — широкий шаг!».

Выкупанные водой из шланга, посвежевшие тополя радостно устремились к чистому голубому небу. Поголовье мотоциклетного табуна у проходной по крайней мере утроилось.

Леокадия и Вера миновали заводской фруктовый сад, серую гофрированную стену градирни. Из приоткрытой двери цеха алкилоламидов потянуло мягким мандариновым запахом. А вон напротив вынесена для большей безопасности на открытый воздух установка гидрирования.

В цехе Лешка замедлила шаг, проходя мимо аппарата, на котором когда-то работала.

Бывало, высунешься в летнюю пору из окна — и слышишь, как в степном поднебесье заливается жаворонок. А в самом цехе хитрюги воробьи наловчились садиться только на холодные трубы.

Она перевела взгляд за окно: там теперь высится многоэтажный корпус научно-исследовательского института с его лабораториями, конструкторским бюро, технической библиотекой.

Вера потащила подругу в цех дистилляции. Ух, сколько же сил они потратили на него в свое время! Стась здесь буквально ночевал. Лешка постояла у пульта управления, контролирующего температуру, режимы, уровни. И, конечно же, не замедлил появиться Панарин. Тощий, с длинной шеей, с неизменным хохолком на голове, пожал радостно руку:

— Тянет?

Ему так хочется услышать подтверждение, что Лешка невольно говорит:

— Тянет…

— Ну, вот видишь. Ты же прирожденный химик! Переходи на опытные установки.

«Милый Стась, каково-то тебе переносить мое богоотступничество!»

— Спасибо, Стась, — отвечает она уклончиво.

Право же, такому фанатику невозможно сказать, что в действительности она ни на минутку не жалеет о выбранном пути!

Когда Юрасова вошла в кабинет Альзииа, Григорий Захарович тоже обрадованно спросил со своей всегдашней хрипотцой:

— Все-таки тянет?

Как им всем хочется, чтобы ее тянуло! И Григорий Захарович, видно, еще надеялся на ее возвращение в «производственное лоно». Поэтому, как всегда увлеченно, стал расписывать, что они делают сейчас:

— Ставим на участки счетно-вычислительные машины. В дифенильной котельной — полное программирование работы.

— Григорий Захарович, — вкрадчиво начала она, — наши учителя просят вас энергичнее помочь школе… Кое-что делается, но этого мало. И на сессии горсовета говорили…

Альзин, словно очнувшись, посмотрел на Леокадию, хотел сдержать смех — крылья ноздрей задрожали, — но не сумел, рассмеялся:

— Даром старался!

Он ладонью потер макушку.

— Нет, нет, совсем не даром, — страстно возразила Леокадия. Большой химии понадобятся большие люди… И много их…

Она стала рассказывать о школьном кабинете химии, кружке, планах, о том, как помогает им Виктор Нагибов.

— Но это только начало… Самое начало…

Альзин слушал молча, наконец сказал задумчиво:

— Кто его знает… Может быть, и правильно, Леокадия Алексеевна, что вы именно там…

Он впервые назвал ее по имени и отчеству.

— Помогать, конечно, придется. Трудно… но надо. Как? Вот вопрос! Получше оборудовать ваш кабинет, мастерские? Это важно, но, насколько я понимаю, не главное. В общем, мы здесь посоветуемся.

Он сразу же увлекся новой идеей, увидел в ней открывающиеся возможности.

— Цехи возьмут шефство над классами. Комсомол выделит вам пионервожатых. Хорошо бы детям встретиться с бригадой коммунистического труда, скажем, Нади Лобунец. Затем… Панарин расскажет о поездке в Англию, а я, если разрешите, прочту лекцию «Химия соревнуется с природой».

Он словно бы размышлял вслух:

— Если какой-нибудь малец получит двойки, мы его за ушко — в цех, в красный уголок. Расскажем о своих успехах и по-рабочем спросим: «Почему же ты так?» А сирот можно разобрать и по семьи на субботу, воскресенье. — Он посмотрел на Леокадию веселыми глазами. — Гожусь в воспитатели?

— Еще как!

— Тогда зачисляйте на общественных началах.

Она уже совсем собралась уходить, когда Григорий Захарович вдруг сказал:

— Между прочим, сегодня был в нашей амбулатории Куприянов.

От неожиданности лицо Леокадии залила краска.

— Помогает организовать в цехах терапевтическую помощь.

Не заметив смущения Леокадии, Альзин сказал убежденно:

— Одаренный и, главное, хороший человек. Цены таким нет.

Вот и еще одна рекомендация для полного комплекта. Но ей-то от этого не легче.


Леокадия ушла, а Григорий Захарович подошел к окну, постоял, о чем-то напряженно думая. От левой брови к седым волосам пролегли по высокому лбу две морщины, похожие на расходящиеся тонки лучи.

«Эта девочка, видно, точно знает, чего хочет… Вообще молодые шестидесятых годов сложнее, чем были мы в их возрасте. Мы порой не прочь побурчать, мол, „не та молодежь ныне пошла, несерьезна, бескрыла“… А если быть справедливыми? Ведь в массе своей они богаче и интереснее нас, прежних… Глубже, разностороннее их образованность, неизмеримо выше вкус, духовные запросы.

Разве это плохо, что они любят одеться покрасивей, что не нравятся шаблоны в речах и наши, порой нудноватые, поучения? Конечно, огорчаешься, когда наталкиваешься, на недостаточную почтительность к старшим или чрезмерную самонадеянность.

И все же… И все же… недалёки те отцы, что хотят видеть своих, детей во всем такими же, какими они сами были. Разве к тому лучшему, что было в нас, не должно прибавиться еще и новое? Нет, милые, интересный вы народ, и мы вам поможем…

Действительно, как она верно сказала: „Большой химии понадобятся большие люди“. Но и они от соприкосновения с химией станут еще смелее… умнее… Потому что она, как производство наивысшего типа, формирует новый круг интересов, требует непрерывного обучения и переучивания, обостренной пытливости, масштабности взглядов, незаурядных волевых качеств… Да, да, проблема Большой химии — это проблема большого Человека!..»

Он возвратился к столу: надо было написать очень трудное письмо.

Его московский друг, крупный ученый, Леонид Хрисанфович Безбыш, часто поддерживавший их комбинат и приезжавший в Пятиморск, предложил свой метод окисления мягких парафинов. Научно-исследовательский институт, возглавляемый им, выхлопотал около миллиона рублей, чтобы построить в Пятиморске цех, подтверждающий правильность расчетов.

И вдруг Стась Панарин, Валентина Ивановна, Громаков, Мигун в один голос заявили: метод, предложенный ученым, экономически невыгоден — технология сложна, громоздка, не отработана, продукция, получится дорогой, низкого качества, строить цех преждевременно. И все это с неотразимыми аргументами в докладных записках.

Григорий Захарович и сам видел, что новый метод недоработан в экспериментальной стадии, и его порадовало в рассуждениях молодых помощников, что на первый план они выдвинули соображения государственной целесообразности. Ни личная обаятельность Безбыша, ни то, что он, по существу, опекун комбината, не увели их в сторону от главного. Теперь надо было написать Леониду Хрисанфовичу деликатное, но честное письмо. Потому что… потому что истина превыше всего.

Но письмо, пожалуй, лучше написать дома, когда все улягутся.

АЛЬЗИН ПРИХОДИТ НА ПОМОЩЬ

Леокадия вышла на улицу. В кафе сидели молоденькие девчонки. Верзила небрежно настраивал на ходу транзистор. Грузовик протащил смоляной баркас, лежащий на прицепе.

У входа в гастроном, под полосатым шатром окна, орал в коляске младенец, обидчиво поглядывая на подвешенный над ним пучок редиски. Кто-то наклеил на столбе объявление: «Требуется няня для трехлетнего ребенка», а озорная рука впереди «трехлетнего» приписал, «двадцати».

Всем известный в городе моряк Онуфрий Павлович, полвека бороздивший моря, видно, стал на вечный прикол. Он сидел сейчас в парке на скамейке, жмурясь от предзакатного солнца; гроздья акации источая сладковатый запах, нависли над его форменной фуражкой казалось, угнездились на ней.

Леокадия подошла к щиту с наклеенными афишами. Одна из них спрашивала: «Кто вы, доктор Зорге?» Народный театр ставил пьесу «Все остается людям». В глаза бросилось: «Клуб химиков… Лекция депутата горсовета врача Куприянова „Завтрашний день пятиморского здравоохранения“».

Ей захотелось немедленно увидеть и услышать его. Лекция начиналась минут через двадцать. А что, если пойти?

Она вошла в клуб, когда зал уже был заполнен, забилась в угол самого последнего ряда.

Издали Алексей Михайлович показался ей совсем чужим, вдвойне недоступным. Леокадии понравилась та свобода, с которой Куприянов излагал свои мысли, его густой молодой голос, естественная простота с какой он держался.

Но кто-то, совсем недалеко, мешал слушать, громко говорил, бесцеремонно смеялся. Леокадия недовольно повернула голову. Впереди и немного левее хорошенькая блондинка увлеченно рассказывала о чем-то соседке — нашла время и место!

— Прекратите! — сдавленным шепотом, но так, что блондинка обернулась, потребовала Леокадия.

Пожилая женщина в очках, сидящая рядом с Юрасовой, тихо, насмешкой в голосе сказала:

— Это его жена.

Минут десять спустя Леокадия, пригибаясь, пробралась к выходу.


Ощущение у нее было такое, будто ее изгнали из зала: было и стыдно, и обидно, и что-то оскорбительное мерещилось ей. Зачем он пошла? Зачем вообще думает об этом человеке?

Рядом, сейчас, не задевая ее, жил город. Сновали автобусы, многоэтажные корпуса домов были заполнены чужими жизнями, и где-то его квартира, его, чужая для нее жизнь.

«Есть ли вообще на свете то великое чувство, о котором писали к сотнях романов, из-за которого ехала в Сибирь Волконская, принимала муки Аксинья? — думала Леокадия. — Или теперь это всё величают „обветшалой романтикой века колымаг“? Неправда, есть!» Она никогда не искала мимолетных знакомств, бездумности случая, но верила тайно, что и к ней придет настоящее.

Розовели клубни туч на зеленоватом небе. Промчался трамвай, выбивая из-под рельсов белые лепестки акации. На перилах высокого гостиничного балкона отдыхали чайки.

Вдали штормило море. Ветер доносил усталое ворчание грома.

Леокадия повернула к морю. Чем ближе подходила она к нему, тем громче становился прибой, теперь уже похожий на пушечную канонаду.

У самого берега Леокадия остановилась. Волны выгибали серые крутые спины, и с них стремительно скатывалась пена. У самого основания набережной какая-то глубинная сила выталкивала высоко вверх белые гейзеры, и ветер стеною нес к земле пенное кружево, и брызги повисали в воздухе.

Подставляя им лицо, Лешка радовалась каждому новому взлету бушующей лохматой стены. Сила моря словно бы входила в Лешку, передавалась ей.

Нет, не минет и ее большое чувство, и она встретит его незагрязненным сердцем.

Успокоенная, Леокадия отправилась в интернат. В канаве у школьного забора, свернувшись, лежал шланг. «Как убитая змея», — подумала Лешка. Оглянулась — никто не видит? — и, перемахнув через невысокий забор, чинно пошла двором.

За поворотом корпуса Рындин и Валерик тянули куда-то провода, а Виктор Нагибов показывал им, как это лучше делать.

Валерик подбежал к Юрасовой. Упругие щеки его измазаны чем-то черным.

— Леокадия Алексеевна, а я утюг починил!

— Давай работай! — недовольно крикнул Рындин. — Хвастать потом будешь.

Леокадия весело поздоровалась с Нагибовым. Молодец, сумел приблизить к себе Рындина. Недели две тому назад у них состоялся вполне «мужской разговор».

Виктор потом рассказал о нем Юрасовой. Разговор начался в механической мастерской. Все ушли, а Рындина Виктор задержал.

— Я хотел бы с тобой начистоту…

Рындин насторожился, подозревая подвох, но Виктор Николаевич ему очень пришелся по душе, и он решил выслушать его.

Нагибов рассказал о бегстве из дому, бродяжничестве, шайке Валета, колонии, о том, как пришел с повинной к прокурору. А потом как взяли его, Нагибова, на поруки. Только, конечно, не рассказал, какую огромную роль в его жизни сыграла Лешка.

Рындин во все глаза глядел на Виктора Николаевича. Так вот, значит, как трудно приходилось и ему. А ведь стал человеком, каким!

— Поверь мне, друг, — как взрослому, говорил Нагибов, — тебе уже сейчас надо готовиться к дальнему пути. Ты кем хочешь стать?

— Капитаном на теплоходе, — едва слышно ответил Рындин, видно с трудом сделав это признание. — Да только разве у меня получится?.. Я в трусах, а не в рубашке родился, — с горечью сказал он…

— А я тебе говорю: получится. Вот немного потеплеет, и будем вместе на море ходить. А пока давай соорудим модель подводной лодки!

— Давайте, — сам не веря своему счастью, выдохнул Рындин.

— Ты, когда захочешь, приходи ко мне домой. У меня есть и и струмент… Я живу на Береговой. Знаешь, где эта улица?

— Знаю…

— Береговая, три. Приходи в эту субботу, часов в шесть.

Рындин с готовностью пообещал:

— Приду.

Леокадия, узнав об этом уговоре, подумала: «Надо в школу пригласить Сергея Долганова». Сергей уже несколько лет нес штурманскую службу на теплоходе «Дунай», а семья его жила в одном дворе с Юрасовыми, даже в одном подъезде.


В коридорах интерната — обычная кутерьма: какой-то свистун дул что есть силы в полый ключ, другой бежал коридором и азартно пришлепывал подметкой.

«Не ошиблась я в Викторе», — думает Леокадия.

Как-то у них в интернате был вечер учителей, пришли в гости Валентина. Ивановна, Стась, Нагибов с женой — скромной женщиной, очень понравившейся Леокадии. Танцуя с Виктором, Лешка впервые за все время спросила его:

— Ты счастлив, Витя?

— Сейчас?

— Нет, вообще в жизни?

Он ответил не сразу.

— Да…

— Я так рада за тебя! — искренне сказала она.

— А ты?

— Счастлива.

Он внимательно посмотрел на нее.

— Очень хочу, чтобы так и было.

Он тоже был искренен.

В его нынешней семейной жизни не было той пылкой любви, что чувствовал он когда-то к Лешке, но с женой — бесконечно преданной ему Валей — был очень дружен, отвечал ей вниманием, заботой и не без оснований считал, что жизнь у него сложилась хорошо. Хотя порой приходила мысль, что тогда — давным-давно — была первая и неповторимая юношеская любовь, какая бывает у человека однажды.

С новым интересом, словно бы со стороны, приглядывался Виктор к Юрасовой и с радостью замечал то, что осталось в ней от прежней Лешки: прядка, опадающая на невысокий лоб, быстрый, веселый: взгляд зеленоватых глаз — человек с такими глазами не может юлить, — смех до слез, с трудом сдерживаемое озорство… И прямота поступков, слов и решительность.

Но замечал и новое: исчезли шумливость, восторженность, излишняя подвижность. Она теперь любила внимательно слушать взгляд ее все чаще был пытлив. Губы утратили суховатинку, стали: ярче, а брови запушились и даже приобрели золотистый цвет.

…Подошла Лиза Пальчикова. О, великое достижение — без начеса волос над лбом! Теперь она коротко подстрижена и, как пуделек после купания, встряхивает своими кудряшками. Незаметно подбирает их гребешком у шеи — снизу вверх.

— Леокадия Алексеевна, вас разыскивает мужчина… Полный…

«Григорий Захарович!»

— Где он?

— В учительской… — И еще два взмаха расческой.

— Да спрячь ты, наконец, эту злосчастную расческу и иди на самоподготовку.

В учительской действительно расхаживал Альзин, с любопытством поглядывая на картину над диваном: к старой учительнице в класс, видно, в перемену, пришли ее бывшие ученики — офицер и еще один, в штатском костюме и очках. Принесли цветы. В дверях с любопытством толпится малышня.

«Мир этот, конечно, интересен и для нас важен», — думает о школе Альзин. Он уже успел заметить и выставку спортивных наград в вестибюле и гранку в стенгазете «Что читать по химии».

Нет, право же, здесь изрядные резервы, и неспроста директор школы Мария Павловна только что сказала ему не без лукавства:

— Наша школа приобретает явно химический уклон.

— Это плохо? — спросил он.

— Почему же? Отлично!

— Здравствуйте, Григорий Захарович! Вот радость-то для нас!

Он пожал руку Леокадии, улыбнулся живыми глазами. На нем — свободного покроя коричневый костюм, скрадывающий полноту.

— Рекогносцировка. Можно мне, Леокадия Алексеевна, на ваш класс поглядеть? Не очень я нарушу распорядок?

— Что вы!

Начались вечерние часы подготовки уроков. Шестиклассники при входе Альзина вскочили и с любопытством уставились на звездочку Героя Труда. Поздоровавшись, он сказал:

— Пришел приглядеть себе будущих работников — вы же в седьмом классе начнете изучать химию.

Леокадия Алексеевна пояснила:

— Григорий Захарович — директор комбината. Помните, мы там были на экскурсии?

О-о-о! Сам директор к ним заявился. Лоб здоровущий, сразу видно — ум. А на шее торчат смешные белые волоски.

Приметливыми глазами, как кинокамерой, они водили впер вниз и снова вверх-вниз.

Директор же сказал ошеломляюще:

— Кто-то из вас полетит на Луну собирать образцы горных пород… Но как предохранить космонавта от вредных излучений солнца и от колебаний температуры?

Все напряженно ждали ответа.

— Мы, химики, дадим ему прозрачный пенный шар из нескольких слоев газа.

«Вот это здорово!»

А директор продолжал:

— Пенопласты в тридцать раз легче пробки, из них сейчас делают домики для дрейфующих полярных станций… Или вот простой вопрос: вы знаете, почему прыгуны с шестами теперь достигли высоты пяти метров двадцати сантиметров?

— Тренировка, — сказал Валерик.

— Отработка техники, — квалифицированно дополнил Рындин.

— Да, и это, — согласился Альзин. — Но они получили от химиков шесты из фибергласа.

Он шагнул еще ближе к ребятам.

— Вы слышали, что прозрачную броню для кабин самолетов делают из полиакрилатов?

Нет, этого они не слышали и ждали новых сообщений о чудесах.

— Вас как зовут? — неожиданно обратился гость к Валерику.

Тот вскочил: «На „вы“ назвал!»

— Валерик.

— Ну как, Валерик, после средней школы пойдете к нам аппартчиком?

Улыбышев польщен, но неожиданно для всех выпаливает:

— Я в Африку помогать поеду! — и победно поглядел на Рындина: мол, съел?..

— Вот как, — озадаченно говорит Альзин.

— Я уже сейчас в клубе друзей Африки.

Клуб этот был создан с благословения Потапа Лобунца. Клуб затеял переписку со студентами Университета дружбы, в зале возле карты Африки вывесил портрет Патриса Лумумбы, разучивал стихи гвинейских поэтов, а в июне ждал к себе… эфиопскую делегацию.

— Похвальное дело, — совершенно серьезно сказал Альзин. — Это у вас какой учебник?

Валерик протянул Альзину довольно грязный, затрепанный и необернутый учебник истории. Григорий Захарович скептически повертел его в руках.

— Не грязноват ли?

Валерик виновато молчал.

— Такой бы показать нашим рабочим. Они наверняка бы сказали: «Плохой хозяин». У нас в химии грязи нет.

— Я оберну, — тихо пообещал Улыбышев.

— Добре. Леокадия Алексеевна, — обратился Альзин к Юрасовой, — Вы когда с классом были у нас — показывали, как рабочий заботится о своем месте?

— Конечно.

— Должен сказать, друзья, что когда ваша воспитательница строила комбинат… — На мгновение он с удивительной ясностью вспомнил семнадцатилетнюю Лешку, гневно обличающую мастера Лясько, — а позже работала аппаратчицей, она-то знала цену аккуратности и чистоте.

«Ну, я, кажется, становлюсь нудным».

— Короче, когда вы снова придете к нам, мы спросим у Леокадии Алексеевны: «А на совесть ли они учатся?» Мы решили у себя на проходной повесить газету «Голос школы». И там писать о ваших делах. А двоечников, — он обратился к Леокадии, — даже не приводите. Оставьте это добро дома!

Рындин поднял крышку парты, сделал вид, что роется в ней, а сам спрятался от глаз Леокадии Алексеевны, потому что получил вчера двойку по истории.

БОЛЕЗНЬ РЫНДИНА

Из медицинских профессий особой героичностью окружена профессия хирурга.

В этом есть, конечно, своя справедливость. Рискованные операции, требующие огромного напряжения сил физических и душевных, жизни, отвоеванные величайшим упорством.

Но часто ли задумываются над тем, как опасна, самоотверженна, необходима людям работа рентгенолога? Как во многом излечение зависит именно от него?

Куприянов не летал в пургу к дальней кошаре, чтобы при свете керосиновой лампы сделать операцию чабану, не отдавал свою кровь оперируемому, не держал на ладони его трепещущее сердце.

И все же, если вдуматься, тратил на людей не менее щедро, чем хирурги, и свои нервы и свои силы и, как они, держал на ладони их жизни. Вероятно, именно потому, что в Куприянове чувствовали врача самоотверженного и вдумчивого, люди относились к нему с большим уважением.

Его диагнозы отличались точностью, догадки — оригинальностью Они опирались на незаурядное знание областей медицины, смежных с рентгенологией и даже очень далеко от нее отстоящих. Поэтому-то больные, очень быстро улавливали врачебную опытность, Стремились попасть на прием именно к нему.

Куприянов не был тем рентгенологом, что равнодушно пропускает в свою смену энное количество больных, стремясь ни на одного чело века не превысить эту норму, лишь бы не перебрать вредных лучей.

Он не довольствовался поверхностными и приблизительными выводами, а настойчиво добивался полной ясности, искал ответа в новых журналах, советовался с коллегами, чтобы, уточнив увиденное на экране, возвратиться к тому, что было сомнительным.

Никто никогда не слышал от Куприянова жалоб, хотя временами в крови его заметно уменьшалось количество лейкоцитов, начинались острые головные боли, приходила бессонница.

…Что может сравниться с чувством, которое испытывает рентгенолог, первым прочитавший на экране смертный приговор больному. Тот стоит перед ним внешне здоровый, ни о чем не подозревая, беспечно спрашивает: «Ну как у меня, доктор?»

А доктор должен ничем не выдать себя, найти силы бодрым голосом ответить так, чтобы ответ не встревожил больного.

Сколько трагедий разыгрывалось в затемненной комнате, наполненной благодатными и смертоносными лучами! Но сколько и радостей знавала она: радость полного выздоровления, освобождения о тревожных дум, от душевного гнета.

Года два тому назад привела к Куприянову своего отца молодой терапевт Захарова. Оставив его за дверью, вошла к коллеге сначала сама.

— Алексей Михайлович… У папы рак легкого… Кровохарканье… У него нет сил даже немного повозиться в саду.

— Кто установил диагноз? — спросил Куприянов, просматривая снимки, анализы и удивляясь категоричности суждения.

— Я возила в Москву… Смотрел… — Захарова назвала имя известного рентгенолога. — Да вы сами убедитесь, — с отчаянием сказала она. — Ему посоветовали удалить легкое… Папа не хотел сюда идти, едва уговорила.

— Ну давайте еще посмотрим…

В кабинет вошел, с трудом передвигая ноги, совсем не старый мужчина, обросший густой щетиной. На вопросы Куприянова он отвечал неохотно, скупо. Весь вид его говорил: «Я приговорен к смерти… Дайте же мне спокойно умереть…»

Посмотрев больного и сделав снимки, Алексей Михайлович сказал:

— А знаете, Петр Ильич, ваши опасения напрасны. Голову даю на отсечение!

Захаров горько усмехнулся:

— А-а-а…

В этом безразличном «а-а-а» слышалось недоверие: «Ваше дело — успокаивать… И не такие смотрели…»

На следующий день Куприянов долго изучал результат исследований, анализы. И чем больше вникал он в течение болезни Захарова, тем решительнее приходил к выводу, что длительность ее, частое кровохарканье связано с расширением бронхов, склерозом легочной ткани, бронхоэктатической болезнью.

Он так и сказал об этом Петру Ильичу и его дочери.

Захарова, видно, еще сомневалась, а отец на этот раз поверил. Собственно, он и боялся верить, как боится поверить внезапному освобождению человек, считавший свое положение безнадежным, и уже робко спрашивал:

— Доктор, правда?

Он жадно вглядывался в лицо Куприянова, боясь найти наигрыш.

— Ручаюсь!

Захаров выходил из рентгеновского кабинета словно бы другим человеком: шаг стал тверже, сам он выпрямился, будто тяжесть сбросил.

Они встретились года через полтора, в театре. Куприянов подошел к Захарову, пожал его руку:

— Ну как, обреченный?

Гладко выбритое лицо Петра Ильича просияло:

— Здравствуйте, доктор! — Он не выпускал из своей руки руку Куприянова. — Я тогда… как ушел от вас… все сразу стало по-другому… К жизни возвратился…

— Положим, одной верой не возвратишься…

Да, в тихой комнате, наполненной легким, как шорох, потрескиванием аппарата, часто решалась человеческая судьба. Годен ли для службы в армии? Должен ли получать пенсию по инвалидности? Правильны ли предположения хирурга, терапевта, туболога?

Поставь ошибочный диагноз — и лечение пойдет по губительному руслу. Недосмотри — и будет упущена, может быть, единственная возможность спасти человека.

Где бродит иголка? Где залегла в груди пуля? Надо уметь одним взглядом охватывать мир, для всех остальных мутный и непонятный и лишь для тебя открытый и полный значения. В неясных пятнах бликах, затемнениях различить притаившуюся опасность.

И продвигаться, продвигаться к истине: найти, не ошибиться, не просмотреть…


Заболел Рындин. Сначала он жаловался на боли внизу живота справа, при ходьбе припадал на правую ногу. Потом его стало тошнить, он почти совсем перестал есть, мучительная рвота, казалось, выворачивала мальчика наизнанку. Когда его привезли в городскую больницу, пожилой хирург определил, что это аппендицит и необходимо немедленное вмешательство.

В операционной бледный, измученный Рындин только спросил у хирурга:

— А вы достанете?.. — и сразу же погрузился в сон.

Вскрыв брюшину, хирург долго не мог найти отросток, а найдя сразу понял, что аппендицит гнойный и начинается перитонит.

Все полтора часа операции Леокадия, нервничая, просидела внизу, в приемной, и только однажды вспомнила, что где-то здесь, рядом Куприянов, что в случае чего к нему можно обратиться за помощью. Но эта мысль сразу же исчезла, и Леокадия встревоженно провожал; глазами каждую нянечку, выходящую «оттуда».

Наконец ей сказали, что все прошло благополучно, и Юрасова получила разрешение быть возле Рындина.

Он лежал — маленький, беспомощный. Сморщены и сухие губы, и прикрытые веки, и щеки.

Леокадия, смочив полотенце, провела им по губам мальчика. Он не открывая глаз, жадно потянулся к влаге. У дежурной сестры Леокадия взяла пузырь со льдом и положила его Рындину на живот.

Снова подумала, что больница Куприянова, и, если мальчику станет хуже, она непременно найдет Алексея Михайловича. От ото мысли стало спокойнее.

Рындин пришел в себя, слабым голосом позвал:

— Леокадия Алексеевна…

— Что, милый?

— У «Дуная» мощность двигателей восемьсот лошадиных сил..

Леокадия на мгновение подумала, что Рындин бредит. Но потом поняла: ничего необычного в этом воспоминании мальчика нет. Незадолго до его болезни в школу пришел штурман Долганов. Он принес в подарок шестому «Б» альбом от экипажа теплохода «Дунай». Здесь были фотографии рулевого — за штурвалом, боцмана — у брашпиля, матроса — при швартовке теплохода, и даже кока, похожего на возмужавшего Валерика Улыбышева в колпаке.

— Леокадия Алексеевна…

— Да?

— А экипаж — пятьдесят человек.

— Ну хорошо, хорошо, родной. Ты поспи, не разговаривай…

— Посплю, — покорно соглашается Рындин. — Только… вы руку… — Ему, видно, приятно чувствовать ее руку на лбу.


Во втором часу ночи Куприянов, возвращаясь от друзей с женой, довел ее до дверей дома, а сам решил посмотреть, что делается в больничном стационаре.

Обязанности главврача Алексей Михайлович считал не самыми приятными. Он долго не соглашался идти на эту работу, но ему настойчиво твердили: «Надо!» — и он сдался. Служба в армии приучила Куприянова к исполнительности, в характере его достаточно было развито чувство долга, и поэтому, став главврачом, он относился и к вновь порученному делу со всей ответственностью, на какую был способен.

Ночные улицы Пятиморска пустынны и едва освещены. Шаги гулко отдаются в тишине. Весна пришла с запозданием, и, словно возмещая упущенное, степное море стремительно набрало сорокаметровую глубину, буйно зацвели каштаны. Сейчас те кисти их, что были под фонарями, прогретые теплом, пушились особенно пышно.

Куприянов шел медленно, думая все о том же, о чем в последние месяцы думал непрестанно. Что-то необычное происходило с ним. Маленькая учительница все время оказывалась рядом. Он слышал ее быстрый говорок: «Для людей надо не щадить своего времени, здоровья…» И страстное восклицание: «Ненавижу даже самую малую нечестность!» Он мысленно продолжал с ней разговор, шутил, что-то рассказывал, о чем-то советовался.

Желание увидеть ее стало настолько сильным, что он бесконечно перебирал возможности встреч: пойти в школу? подойти на улице? послать письмо? Но тут же все это отбрасывал, понимая нелепость подобных шагов.

Его семейная жизнь, казалось бы, давно вошла в незыблемое русло привычек, обязанностей, и он никогда прежде не думал, что может прийти вот такое…

Алексей учился на втором курсе мединститута, когда в кассе студенческой столовой увидел Таню — молоденькую смешливую девчонку с детски розовыми щеками, природой данными кудряшками каштановых волос, влажным блеском мелких острых зубов.

Возле кассы вечно увивались парни: острили, совали Тане записочки, назначая свидания и зная, что она не придет. Но Таня сразу же, как она потом рассказывала, выделила из всех именно Алексея: он не старался произвести на нее впечатление, был скромен и немногословен. Она разговаривала с ним охотнее, чем с другими, была приветливее и ласковее. Как-то так получилось, что они однажды вместе пошли в городской парк, а в другой раз очутились на набережной. Когда же он впервые поцеловал ее, она охотно ответила ему.

Под Первое мая их пригласила к себе на вечеринку Танина поддруга. Уже под утро Алексей пошел проводить Таню. Она жила окраине города. Они остановились у небольшого деревянного дома. Таня, немного охмелевшая, взбудораженная, прошептала:

— Мама уехала погостить к тете.

…Таня была его первой женщиной, как и он — ее первым мужчиной. Алексей был ей бесконечно благодарен за доверчивость, с удивлением отметил, что новые отношения не принесли ему ожидаемой радости. «Ну что ж, так, наверно, бывает у всех, — решил Алексей. — И только романтики раскрашивают в неимоверные цвета свои чувства».

Когда же Таня, охваченная паникой, призналась, что будет матерью, Алексей счел для себя невозможным отказаться от не очень-то своевременного отцовства.

Вскоре они сыграли свадьбу и поселились у Таниной матери.

Получив диплом, Алексей постарался, чтобы жена вечерами кончила десятый класс, который она прежде бросила, и поступила в торговый техникум.

Со временем Алексей открыл в Тане одну очень огорчившую особенность характера: она неохотно делилась с людьми чем бы то было, не спешила им на помощь, старалась не замечать тех, ко могла помочь. Он даже как-то подумал, что ни врач, ни учительница из нее не получились бы.

…Когда у Куприяновых родился сын, они назвали его Володей, честь отца Тани. Малыш рос славным, смышленым, болел редко. Таня оказалась матерью самоотверженной, и Куприянов считал, что в общем у них в семье все идет неплохо, могло быть и много хуже при таком скоропалительном браке.

…Теперь в его жизнь входило нечто совсем неведомое. В новогоднюю ночь он был у Альзиных один потому, что Таня с Володей уехали к тяжело заболевшей бабушке, а ему стало нестерпимо тоскливо дома.

Именно с этой ночи все и началось. Но что? В смятении он готов был осуждать себя. «Так нельзя, — говорил он. — Надо взять себя в руки».

И в гости-то к Чаругиным Алексей пошел сегодня для того, чтобы доказать самому себе, что вот, как прежде, вместе с Таней и к друзьям и ничего-то ему не надо, и доживут они, как жили и раньше, в мире терпимом, прочном и выверенном.

Но из сегодняшнего посещения друзей тоже ничего хорошего вышло. Он был в гостях рассеян, оживился, только услышав от Валентины Ивановны историю Шеремета и участия в ней Юрасовой. Вчера ему попались на глаза строки из «Витязя в тигровой шкуре», и сердце рванули слова: «Суть любви всегда прекрасна, непостижна и верна». Да, непостижна. Но всегда ли прекрасна?

— Вы?! — поразился Куприянов, войдя в палату, где лежал Рындин, и увидев Леокадию в белом халате.

Она, тоже ошеломленная этим ночным появлением, встала, держа в руках книгу.

— Мой ученик… операция… — начала объяснять она.

Узнав, в чем, дело, Куприянов упрекнул:

— Что же вы мне не позвонили?.. Ну, я теперь сам пригляжу за вашим знаменитым Рындиным.

Добавил виновато, словно сожалея:

— Вы извините, я пройдусь по больнице и потом возвращусь….

Она снова села у постели Рындина. Мальчик спал. Леокадия переменила пузырь со льдом, безуспешно пыталась продолжить чтение.

Через полчаса Алексей Михайлович возвратился с молоденькой медицинской сестрой.

— Вот Шурочка посидит немного возле вашего питомца, а мы пройдем в мой кабинет… Вы ничего не имеете против?

Яркий холодный свет заливал небольшую комнату в бежевых, с серебристыми прожилками обоях. Книжный шкаф, диван, два кресла возле стола — вот и все, что было в его кабинете.

— Что это вы читали? — взглянул Куприянов на обложку книги, которую она держала в руке.

Леокадия назвала роман знаменитого писателя, сказала смущенно:

— Может быть, я не понимаю, но трудно читается.

— Нет, и я не продрался сквозь эти заросли, — признался Куприянов. — Прекратил попытку на полпути. А кто ваш любимый писатель? Да почему же мы стоим?

Они сели на диван. Алексей Михайлович снял с головы белоснежную шапочку.

— Куприн, — ответила она.

— А из ныне здравствующих?

— Паустовский.

Он будто заполнял торопливую анкету, так хотелось ему поскорее узнать все: ее привязанности, интересы, вкусы… Да, он тоже любит и Куприна и Паустовского.

— Как-то в Ялте я был в домике Чехова. И там до боли в сердце меня поразили: зеленоватая клетчатая кепчонка, синяя тетрадь на рабочем столе… «от Мюр и Мерлиза» из Москвы, календарь для врачей, плетеное кресло в спальне… Так все просто, человечно. А в книге отзывов посетителей запись француза: «Каждый писатель должен иметь, чеховскую душу».

Леокадия вспомнила выпуск в университете, прощание на пустынной набережной с однокурсниками и здесь же возникшее решение — вместе с Сашей и ее «юрфакусом» съездить в Клин, в гости к Чайковскому. Там она пережила нечто подобное.

— Вы представляете, — тихо говорит она. — Старый парк… вековые вязы… И музыка Чайковского, заполняющая все… каждый уголок. Ею полны аллеи, беседка в дальнем углу парка. Я вошла в светелку с цветными стеклами, с одним-единственным маленьким круглым столом. На нем остались раскрытая книга и рядом, на блюда стакан. Казалось, хозяин только что вышел… Меня поразила одна его запись: «Как мало сделано! Ничего совершенного, образцового нет. Все еще ищу, колеблюсь, шатаюсь…» Наверно, чем больше человек, тем строже к себе. — Леокадия не то спрашивала, не то утверждала.

— Наверно, — согласился Куприянов и вдруг стремительно поднялся с дивана: — Леокадия Алексеевна!

Она тоже встала, посмотрела с испугом. Он взял ее руку в свою. Пальцы у него горячие, сильные и… осторожные. Словно боятся обидеть, сделать больно.

— Мы должны быть друзьями? Я уверен: должны! Разве это оскорбит кого-то? Отнимет что-либо? Но знать, что есть человек, которому ты можешь поведать самое сокровенное, что он близок тебе душевно… Неужели мы не имеем права?..

Он умолк, и она сказала:

— Имеем…

«Но так ли это? Так ли?»

— Можно мне… хотя бы раз в месяц, в несколько месяцев… посылать вам письмо?.. Мне это очень надо…

Она движением губ неслышно ответила:

— Можно…

«Но можно ли?»

ВОЗВРАЩЕНИЕ ИРЖАНОВА

— Баб, кошка за курицей тети Нюси гоняется!

Иришка сидит на подоконнике и смотрит во двор, а бабушка Ирина Михайловна кроит ей на столе сарафан.

— Да ну, это тебе показалось. Тетя Нюся уже изжарила свою курицу.

— Нет, она еще сырая бегает…

Иришке надоело смотреть во двор, и она поворачивается к бабушке. Та что-то мурлычет себе под нос.

— Почему ты такая модница по волосам? — придирчиво спрашивает внучка.

Ирина Михайловна усмехается, она действительно сделала сегодня завивку.

— А я еще молодая.

— Тебе молодость ни к чему, — замечает Иришка.

Устами младенца глаголет истина. Если говорить чистосердечно, она была не очень-то примерной матерью, но теперь, словно восполняя недоданное, превратилась в неистовую бабушку. Вероятно, подобные превращения нередки. Молодой матери хочется пожить для себя; у бабушки единственным смыслом существования становится вот такая Иришка — аркушинское продолжение, оправдание жизни у дочери.

Ирина Михайловна в свое время ревниво воспротивилась тому, чтобы внучку отдали в детсад. Ей так и хотелось сказать: «А я зачем?» Но вслух она выкладывала полный набор иных доказательств: «Там плохо кормят», «Там недостаточный уход», «Там болеют»…

Только Ваню она не сумела отстоять, вмешался Федор Иванович, которого бабушка побаивалась, и мальчика отвели в детский сад.

— Садись, позавтракаем, — предлагает бабушка.

— А что ты дашь? — интересуется Иришка.

— Жареную картошку.

— Не буду.

— Почему?

— Не знаю, какой в ней витамин.

— Ну, это ты глупости говоришь.

— Неправда! Ты сама глупости говоришь!

Вера, войдя в комнату и услышав окончание разговора, возмущенно вмешивается:

— Как ты, негодница, смеешь так отвечать бабушке?

Она хватает за руку и шлепает дочку, та поднимает неистовый рев.

Наконец Вере это надоедает.

— Ну что ты такой шум подняла?

— Да-а-а… — размазывая слезы по круглому, упитанному лицу, канючит Иришка. — Для наказания достаточно небольшого подзатыльника, а ты…

— Бедная, несчастная, так уж и больно?

— Не так больно, как обидно. Я хотела, чтобы все было тихо, спокойно, а ты подняла драку.

— Ну хватит, извинись перед бабушкой.

Иришка молчит.

— Ты больше не будешь?

— Нет.

— Что — нет?

— Что сказала, то и нет.

Бабушка вступается:

— Она не будет.

Иришка говорит неопределенно:

— Будем жить — сама узнаешь.

Со двора пришел Федор Иванович — он копал в саду червей для завтрашней рыбалки, — стал проверять поплавки, грузила.

Кто-то тихо постучал в дверь.

— Войдите! — крикнула Вера и обомлела.

На пороге стоял Анатолий Иржанов.


Он приехал еще вчера, остановился в гостинице; у Лобунца узнал о замужестве Веры и новый адрес Сибирцевых.

— В жизни тебе такую не найти, — с грубоватой прямолинейностью сказал ему Потап о Вере.

Анатолий промолчал. О чем говорить, если тот прав?

В гостинице Иржанов долго лежал на койке, все думал, как повидать дочь. Подстеречь ее на улице? Но ведь он не узнает девочку. Неужели он не имеет права даже на встречи с ней?

Анатолий решил пойти к Сибирцевым домой.

С утра он не мог заставить себя съесть что-нибудь. Непрерывно курил. Когда пачка опустела, пошел в буфет. Папирос там не оказалось, зато висело предупреждение: «Здесь не курят».

Иржанов расспросил, как добраться до улицы Космонавтов, сел в автобус. Получив билет, загадал: «Если в номере билета будут две тройки — к счастью». Троек не оказалось ни одной. Да и какого счастья ему ждать? Родители умерли один за другим, может быть, не пережив позора, который он навлек на их головы. Теперь на всем свете одна Иришка.

Анатолий вышел из автобуса за две остановки до нужной ему и решил пройти пешком.

Возле дома на Фестивальной, где жила когда-то Вера, цвели каштаны. Здесь же рядом выросло кафе «Алые паруса» — легкий сплав стекла и белого металла. Напротив виднелся бытовой комбинат с веселой вывеской «Спасибо».

«Видно, в Пятиморском горсовете появились поэты», — улыбнулся Иржанов. Город радовал его обилием красок: водянистой зеленью молоденьких кленов, бордовой стеной скумпии, сейчас словно состязающейся в цвете с черепичными крышами дальних коттеджей.

Вилковатые стволы старых деревьев, окрашенные мелом, походили на камертоны и мальчишеские рогатки.

А вон вдоль дороги — деревья в сережках вишен. Когда он безуспешно приезжал мириться с Верой, их только высаживали, и он, чистоплюй, был уверен, что делать это не следует. Здесь же высадили, еще целую аллею грецких орехов. Анатолий сорвал ореховый лист, растер его пальцами.

Правее рощи мокро блестели изоляторы подстанции. Пахло асфальтом, омытым летним дождем. Внизу золотилось море. Узкие ослепительные треугольники выскакивали из него и снова прятались.

Словно поплавки рыбачьих сетей, качались утки на небольшой волне.

Почему в солнечный день, возле моря, человек становится добрее и лучше? Даже если это море — Северное.

И опять неумолимые наплывы памяти… Свирепая пурга в июле, ледяная короста на прибрежных камнях и деревьях, пронизывающий холод резкого сиверка… И полярные волки, и саваны густых туманов, и тоскливый крик розовой чайки, словно зовущей свою подругу с южною моря… Нет, об этом лучше не вспоминать.

А вот и дом Сибирцевых…

Он окрашен в такой ярко-желтый цвет, что кажется освещенным даже сейчас, когда солнце на мгновение спряталось за тучу. Анатолий сначала удивился странной окраске дома, но потом подумал: «Может быть, это не так и плохо». Вспомнил Верино платье такого же цвета. Чего только не удерживает память.


— Здравствуйте!

Все молча, выжидающе смотрели на него, а побледневшая Вера ответила холодно:

— Здравствуйте.

— Можно мне увидеть дочь?

И вдруг Иришка кинулась к Анатолию:

— Папа!

Он обнял девочку, губы его задергались.

Вера с какой-то особенной отчетливостью отметила обветренное и все же не огрубевшее лицо Иржанова, ложбинку на подбородке, делавшую его не таким тяжелым, как прежде.

Собственно, от долговязого, выхоленного Иржанова с его прической под Жерара Филипа не осталось ничего. Перед ней был незнакомый мужчина, чем-то отдаленно напоминавший Иржанова.

— Я тебя по родинке узнала, — прижалась Иришка к отцу. — И у меня такая. Вот!

Она потрогала пальцем свою родинку возле правого уха, точно на том же месте, что и у отца.

Ему просто не верилось, что это его дочь: толстушка с белками голубого отлива, с золотом густых волос, спадающих почти до плеч, как у ее матери.

Вера хотела резко прервать свидание, но по взгляду мужа поняла, что делать этого не следует.

— Прошу простить, — сказала она сдержанно. — Мне надо на работу… — И вышла в соседнюю комнату.

Федор Иванович представился, предложил Иржанову пообедать с ними. Анатолий, поблагодарив, отказался. Взбудораженная Иришка как вцепилась в его руку, так и не отпускала.

— Ты где был?.. — В ожидании ответа она приоткрыла рот.

Два передних молочных зуба выпали, но это нисколько ее не уродовало.

— У Ледовитого океана.

— О-го-го! Там белые медведи…

Анатолий горько усмехнулся:

— Есть и они…

Ирина Михайловна ревниво сказала:

— Что ты Иришенька пристаешь… — Хотела сказать «к чужому человеку», да вовремя остановилась под сдерживающим взглядом Федора Ивановича.

— Ты… доченька, скоро в школу пойдешь? Хочется?.. — спросил Анатолий, садясь на стул.

— Невесело мне туда идти.

— Почему?

— Начнется это дразнение.

— Какое?

— Да видишь, какая я толстая. — Она лукаво сверкнула глазенками, понимая, что преувеличивает. И без перехода: — А железо представляет вред для растения?

Анатолий не знал, как ему ответить и как вообще говорить с девочкой, только чувствовал, что ему удивительно хорошо с ней, что вдруг стал он много лучше прежнего и в нем произошел какой-то необыкновенно важный поворот.

— Да, я тебе тут принес кое-что… — Он суетливо начал разворачивать газету, доставая книги, шоколадки.

Уже уходя, сказал, что будет жить здесь, в городе, постарается поступить на комбинат. Просительно посмотрел на Федора Ивановича:

— Вы мне позволите завтра еще?.. Хотя бы на полчаса?..


Он пришел еще и еще раз. Было видно, какую неподдельную радость приносят эти посещения и ему и девочке.

Как-то в воскресенье Иржанов попросил разрешения у Веры пойти с дочкой погулять.

— Только приведите ее к обеду, — неохотно согласилась Вера. — И никаких мороженых.

— Хорошо, — покорно пообещал Иржанов.

Они вышли на улицу. Иришка в голубом платье шествовала рядом с отцом, гордо подняв голову, увенчанную большим капроновым бантом.

Часа через два он зашел с нею в кафе. Иришка удобнее устроилась на стуле, попросила:

— Закажи буфштекс с яйцом. Я съем яйцо, а ты — мясо.

Интересно, откуда у нее эти познания?

— Нет, лучше я закажу и тебе и себе по яйцу и стакану молока. Ладно?

— Ну что ты со мной церемонишься?! — подбодрила она отца.

Им принесли заказанное.

— Ты дядю Федю любишь? — спросил Иржанов.

— Конечно! А больше всех маму — она самая, самая красивая. Правда? Я ей на Восьмое марта подарила нахлебницу с вышитым швом.

Кто знает, может быть, и действительно есть такой шов?

— Мама справедливая, — продолжала Иришка, совсем забыв о недавних огорчениях.

«Да, справедливая, — думал Иржанов. — Главное в ней — душевная чистота… Как счастлив должен быть Федор Иванович… И он, видно, славный человек…»

Печальная зависть охватила его. Неужели были заяц-пикадор, рассветы у плотины, звезды над степью? Да, но был и шалопай, не понявший своего счастья.

Часа в два он сказал:

— Пора, доченька, а то нам от мамы попадет.

— Ты не бойся, я ей не скажу, что ела, а дома тоже все поем.

— Нет, так не пойдет: маме надо говорить правду.

— А ты где работаешь? — поинтересовалась девочка.

— На комбинате. В насосной.

— Это представляет?

Он не сразу понял, что она имеет в виду, потом сообразил: наверное, спрашивает, опасно ли.

— Да ведь зевать нигде нельзя. Насос тоже любит внимание.

— А как он состоит?

…К этому насосу путь тоже был не прост. Вскоре после приезда в Пятиморск Анатолий пошел к Альзину. Григорий Захарович узнал его:

— Снова в наших краях?

Иржанов обратился к Альзину, а не в отдел кадров, потому что Григорий Захарович когда-то хорошо отзывался о его рисунках и вообще был тем человеком, которому Анатолий мог рассказать все, ничего не утаивая.

Слушая Иржанова, Григорий Захарович задумчиво гладил плешеватую голову. Набив табаком трубку, испытующе посмотрел из-под черных бровей.

— Пойдете в цех внешних сетей и сооружений? — наконец спросил он. — Там у нас человек сто работает. Круглосуточно… Ведают сбросом воды, распределением пара, кислыми стоками. Оклад — восемьдесят пять рублей. Работать придется в колодцах…

Ну, его теперь ничем не испугаешь.

— Пойду!

Действительно было нелегко: приходилось дежурить ночами, спускаться в люки на веревке, надев противогаз. Ничего, бывало и пострашнее.

Вскоре Анатолия назначили помощником насосчика. Работа стала ответственнее, требовала знания чертежей, напряженного внимания. Если выходил из строя один насос, следовало немедленно вводить запасной, иначе могло парализовать все цехи.

— Как он состоит? — повторил Анатолий вопрос дочки и стал рассказывать, как именно «состоит».


Вера не спала. На другой кровати сном усталого человека забылся Федя. А она лежала на спине с открытыми глазами и думала: какой Федя славный — спокойный, добрый. С ним чувствуешь себя, как в защищенной бухте. Никаких захватывающих дух взлетов, никаких неожиданностей. И не надо их. Все прочно и ясно. Любит ли она его? Вот так, как любила когда-то Иржанова? Но разве недостаточно огромного уважения? Она искренне хочет, чтобы Иржанов уехал, исчез, и сейчас старалась вспомнить все самое плохое о нем, оскорбительное для себя. Шнуровал ей туфли, а сам… с Анжелой… Читал те же самые стихи, что и ей… А потом подло сбежал…

Но помимо воли, и даже к возмущению Веры, возникали какие то оправдания Иржанову.

Он ведь не знал наверняка, что у нее будет Иришка, и, может быть, уехал для того, чтобы подтолкнуть Веру на иное решение. А когда узнал, что появилась Иришка, возвратился, предлагал зарегистрировать брак… Анатолий не угодил бы в тюрьму, оставь его Вера у себя. Иржанов попал в эту историю не из-за своей испорченности, а потому, что сумели использовать его мягкость, слабохарактерность. Оступился, а рядом нет плеча… И даже когда оказался в заключении, как ему ни было трудно там, он слал письма, даже собирал посылки Иришке. Оттуда. А Вера их возвращала назад. Гордость и обида затмевали все.

Да, но предательство с Анжелой? Ну, не такое уж и предательство! Был молод, легкомыслен, поэтически настроен… увлекся красотой. Его бы остановить, мягко отвести. Да и Анжела, возможно, преувеличивала.

И все же Анатолий кажется теперь другим. Может быть, именно таким, каким она видела его тогда. Он сейчас не занят только собой, почти не говорит о себе. В нем появились серьезность и сдержанность, слетела накипь внешнего, показного, но, видно, осталось то хорошее, что было в нем и прежде.

Она невольно вспомнила давние встречи с ним в ту ночь на теплоходе…

Да что это она, бессовестная, на самом деле!

Вера вскочила с постели, босиком перебежала комнату, прижалась к сонному Феде. Нет, нет, вот ее опора, защита, родной ее человек. Он писал когда-то, что самое тяжелое в жизни — обмануться в человеке и к этому нельзя привыкнуть. Нет, никогда, ни в чем она не покривит душой перед Федором.

У него было такое страшное детство — погиб в войну отец, убило в бомбежку мать. Его контузило, засыпало землей. А потом — годы в детдоме… Он сам пробивал в жизни путь… Сохранил душу, чуткую, добрую… Как-то сказал ей: «Ты для меня — всё… И, знаешь, ни за что… Даже в мыслях…»

Вера погладила Федора, и тот во сне прижался щекой к ее руке.

БЕГСТВО

Сначала разрешением писать Куприянов пользовался не часто. Но, видно, потребность хотя бы в таком общении была столь велика, что он стал писать Леокадии ежедневно, а иногда и по два-три раза на день.

Севка, видя этот поток писем, недоуменно хмыкал и бормотал: «Опасный момент!..» Отец же ни о чем не спрашивал, считая, что дочь уже вышла из того возраста, когда следует беспокоиться о том, с кем она переписывается.

«Разве существовало время, — писал Куприянов, — когда вас не было? Говорят, чувство не терпит многословия. А мне все время хочется говорить о нем. Это очень плохо?»

Нет, это необыкновенно хорошо. Плохо только, что она не могла ему писать.

Она не видела его уже шестьдесят три дня. Инквизиция в свое время упустила еще одну возможность — пытку ожиданием.

Алексей был для нее целым миром: сложным, интересным, многокрасочным. Он был множеством людей, всеми людьми сразу.

А ведь могло так случиться — даже страшно подумать! — что они вовсе не встретились бы. И она не узнала бы, что такое счастье? Разве может идти в сравнение ее заинтересованность Багрянцевым — чувство девчонки, преклонявшейся перед умом, — с тем, что она испытывает сейчас?

И не потому, что «подоспела пора», нет. В нем все дорого — и мысли, и поступки, и большущая мочка уха, и сединки на висках. Даже манера скрестить на груди руки, взявшись за локти. Или переплести пальцы рук на колене.

Перед сном она говорила ему множество нежных слов, засыпая, думала: «Хоть бы приснился». Но ни разу не видела его во сне и даже сердилась на себя, словно была виновата в этом.

Он писал ей: «Просто удивительно, как мне немного надо для полноты счастья: пройти бы рядом с вами несколько кварталов. Долго смотреть вам вслед, на вашу деловую, озабоченную походку. Или незаметным побыть где-нибудь в стороне, когда вы с детьми». Вчера ночью написал стихи:

Не хочу, чтоб наше необычное

Было встречей ломкой и случайной,

Не хочу, чтоб стали вы привычною,

Мелкою, обыкновенной тайной.

Не хочу спугнуть ненужной резкостью

То, что в сердце прятали с опаскою.

Потому что нынче стала редкостью

Чистая, застенчивая ласковость.

Это — и в ней. Вовсе не страсть, затемняющая рассудок, а гораздо большее, несравнимо большее. Вероятно, именно поэтому и в школе у нее сейчас удачливость, взлеты, озарения. Она все делала с удовольствием, весело, споро, ее состояние передавалось детям, и в классе возникала именно та атмосфера дружелюбия, о которой она мечтала. Прирос к Нагибову Рындин, стала проще и скромнее Лиза, Валерик высвобождался из-под маминого влияния. Незадолго до каникул он догадался сам сделать подарок уборщице тете Шуре в день ее рождения. На подаренной книге написал: «Мы любим вас за то, что вы прятали партизан, и вообще, что хорошая».

Все дети Леокадии перешли в седьмой класс, и кто уехал к родителям, кто — в лагерь, а для нее самой наступила пора летнего отпуска и возникла озабоченность, как же им распорядиться. Как раз в это время пришло письмо от бабушки — матери отца. Хотя бабе Асе, как называли ее, уже за восемьдесят, она сохранила такую душевную бодрость, что письма ее доставляли Юрасовым огромное удовольствие. Года три назад баба Ася переехала из Каменска доживать свой век к дочери, в небольшой городок на берегу Черного моря. Теперь она знала к себе внучку погостить: «У нас расчудесный сад, будешь, егоза, пастись в нем, сколько твоей душеньке угодно».

— А почему бы тебе, Леокадия, действительно не поехать? — спросил отец.

Он чувствовал перед матерью вину — давно не виделся с ней — и полагал, что приезд внучки смягчит его провинность.

— Я, конечно, соскучилась по бабушке, — неуверенно протянула Леокадия. — Но какой резон ехать от моря к морю?

Однако отец настаивал, а ей и самой хотелось развеяться, сменить привычную обстановку, и Леокадия согласилась. Только ее огорчала мысль, что письма Куприянова целый месяц будут лежать сиротливо, а сам он даже не узнает, куда она исчезла.

Промучившись несколько часов, Леокадия решилась, как она считала, на отчаянный шаг: позвонила Алексею Михайловичу в больницу. Он очень обрадовался:

— Вот хорошо, что вы позвонили!

— Почему? — растерянно спросила Леокадия.

— Ну как — почему? Просто замечательно!

— Я сегодня уезжаю… на месяц… к бабушке…

Она назвала город. Куприянов в замешательстве молчал. Потом просил с надеждой:

— А написать туда можно?

Она не ответила.

— До свиданья… — И положила трубку.

Через день Леокадия была в маленьком городе и у подножия зеленой горы нашла дом своей бабы Аси. Та встретила внучку с превеликой радостью, все ахала, какой она стала большой да взрослой.

Баба Ася совсем не менялась: вот такой же быстрой, хлопотливой была она и десять и пятнадцать лет назад. Есть ведь счастливые лица — кажется, время бессильно изменить их. Бабушка по-прежнему не носила очков, по-прежнему любила поговорить, приготовить по своему особому рецепту украинский борщ с салом и чесноком. Седые, совершенно белые волосы, загорелое морщинистое лицо, — как это все было знакомо и дорого Лешке!

Бабушка расспрашивала о своем сыне, о внуке Всеволоде, об их городе. Ее все интересовало.

По рассказам папы, она когда-то носила кожанку, маузер в деревянной кобуре, ездила верхом, комиссарила, потом работала в губкоме, в Министерстве просвещения, и жажда деятельной жизни осталась в ней, видно, навсегда, потому что даже сейчас она была в каком-то совете пенсионеров.

«Папа, наверно, от нее унаследовал, — думала Лешка, — и свою склонность к общественным заботам и цельность натуры… Старая гвардия с молодой душой…»

— А как твои сердечные делишки? — ласково посмотрела на Лешку Анастасия Никитична приметливыми глазами.

Лешка густо покраснела.

— Ну не буду, не буду… — сжалилась та. — Не торопись, не бойся в старых девах засидеться. Я вышла замуж в двадцать девять лет и, сама знаешь, какую счастливую жизнь прожила.

Да, об этом папа тоже много рассказывал. Дедушка боготворил свою Асеньку. О его доброте, выдержке, благородстве в семье Юрасовых слагались легенды. Он погиб в войну, эвакуируя свой завод на Урал.

— Пойди погляди наш город, — наконец разрешила Анастасия Никитична. — У нас здесь живет, знаешь, какой знаменитый цветовод! Полторы тысячи сортов роз вывел, голубые ели вырастил… А георгины! Белую, с алой каемкой, «Коломбину», а то еще похожую на бордовый бархат «Спокойную ночь». Ну иди, иди, а то я ведь до смерти заговорить могу…

— Сейчас, только переоденусь.

Вещей с собой Леокадия взяла мало: два ситцевых платья, сарафан и… три пары туфель. Туфли — ее слабость, дома из них мотки было сделать выставку. Надев сарафан и белые, на низком каблук туфли, Леокадия пошла в город.

Он и правда оказался необыкновенным: с огромным парком, голубыми елями.

На всякий случай — хотя понимала, что это совершенно невозможно, — Леокадия зашла на почту узнать, нет ли ей письма. Конечно, ничего не было.

Она потом еще заходила в течение четырех дней, но безуспешно. И навалилась тоска. Леокадия уже не знала, куда девать себя. Бабушка допытывалась, почему она такая скучная, почему не пойдет на танцплощадку, старалась, как могла, сама развлечь ее. Даже пропела песню своей молодости о белой армии и черном бароне. Даже продекламировала светловскую «Гренаду», для большей выразительности откусив кусок яблока.

Ничего не помогало!

Эта несмеяна только делала вид, что внимательно слушает, мыслями была где-то далеко.

Баба Ася притворно рассердилась:

— Ну и молодежь пошла, только щекоткой и развеселишь!


На пятый день своего пребывания в гостях, подходя к почтамту Леокадия увидела… Куприянова.

В светлом костюме он казался совсем смуглым, смотрел на поселяющими виноватыми глазами.

— Вот приехал… Могу я в конце концов провести свой отпуск там, где хочу?

Она вспыхнула от неожиданности, радости. Почему-то спросила:

— А чемодан где?

Он растерялся:

— Чемодан?

— Нет… Вы где остановились?

— О, здесь это не проблема — в гостинице.

— Но как вы меня разыскали?

— Жду у почтамта с восьми утра… Прождал бы и весь день, и еще, и еще день — ведь наведались бы вы сюда когда-нибудь?

И сразу мир стал иным: по-новому засветило солнце, по-новому засинело море. А впереди было столько дней вместе. С утра до ночи. Если на сон оставить по шесть часов, то сколько же будет часом вместе?

И можно было открыто ходить по улицам города, зайти в кино, отправиться в горы, говорить и смотреть друг на друга. Только как жаль, что его нельзя привести к бабушке. И она стала рассказывать Куприянову о бабе Асе, о том, как провела эти дни.

Они пошли главной улицей.

Изнемогали под тяжестью плодов сады. Горланили петухи. Даже близость моря не смягчала жары. Он думал: «Не странно ли, что все эти люди, которые сейчас проходят мимо нас, не только не любят Леокадию, но даже не понимают, какая она красавица, не замечают, например, вот эту золотистую полоску на гребне ее бровей».

На стенах овощного ларька местный художник изобразил морковку эквилибристкой, а свеклу — стрелком из пистолета.

Над какой-то дверью Куприянов прочитал вслух: «Вдоха нет» вместо «Входа нет». И потом они долго повторяли:

— Есть вдох, есть!

Мимо прошел пожилой мужчина в голубоватой соломенной шляпе. Им показалось, что у него настороженный взгляд человека, каждую секунду ждущего крупной неприятности. И тут же они придумали целую историю — чего именно он боится.

Проплыла дама: очки с темными зеркальными стеклами делали ее похожей на сову.

Куприянов вспомнил вслух, как его санитарка Максимовна строго требовала в рентгенкабинете от больного:

— Стойте прямо! Смотрите в одну точку зрения.

Леокадия расхохоталась, а потом сказала серьезно:

— Вы знаете, я, наверно, типичнейшая учительница. Вот сейчас подумала о своем Рындине, и так захотелось его увидеть. Ну разве это нормально?

— Нормальнее и быть не может!

Леокадия покосилась: не шутит? Доверчиво продолжала:

— Он по своей натуре очень добрый. Только скрывает это. Недавно в порту измазались мазутом нырки, стали тонуть. Он их выловил, отмыл теплой водой с содой. Вместе с Валериком на чердаке интерната организовал «сушильный цех», а потом выпустили птиц в чистое море…

— Я уже полюбил вашего Рындина, — признался Куприянов.

Она посмотрела на него с благодарностью. А Куприянову вспомнился случайно подслушанный разговор, но он не стал сейчас передавать его.

…Недели три назад в рентгенкабинет пришла больная с направлением от туболога. В темноте он слышал, как она шепотом говорила Максимовне:

— У Лизки моей в интернате воспитательница… Мне перед ей за мое паскудство совестно бывает. Душевная она… И к Лизке — как родная…

«Это, наверно, Пальчикова», — вспомнил Куприянов рассказы Леокадии и посмотрел на обложку лежащей перед ним истории болезни. Так и есть — Пальчикова. Ему очень захотелось, чтобы у Лизиной мамы все было в порядке, и, к счастью, это так и оказалось.

…У витрины ювелирного магазина среди гор ожерелий, кулонов, колец, сережек Леокадия увидела какое-то страшилище на простенькой цепочке. На коричневой продолговатой деревяшке таинственно светились, как шляпки гвоздиков, глаза. Кричащий рот был сделан из медного кружка.

— Смотрите!

— Вождь инков и ацтеков.

— Я его куплю!

— Нет, я его вам куплю.

— Нет, я сама.

Она купила это чудище и повесила себе на грудь поверх цветастого сарафана.

— Мы должны дать ему имя, — таинственным шепотом сказала Леокадия.

— Атагульпа.

— Нет.

— Кванисимо де Бунзури.

— Нет, нет.

— Нашбог.

— Да!

Нашбог, посверкивая глазами, орал о чем-то своем.

— Он добрый или злой? — спросила Леокадия с надеждой.

— Злющий! Вон как ярится!

— Не может быть. Нашбог добрый.

— Правда, правда. Я не разобрался… Он смотрит на нас милостиво. А ну-ка, дайте мне его на минутку.

Она сняла Нашбога и протянула Куприянову. На металлической подбивке дощечки он процарапал перочинным ножом дату приобретения уродца и, снова надев покупку на шею Леокадии, произнес торжественно:

— Да хранит он вас от бед и принесет радости!


Леокадия предупредила бабушку, что придет не скоро. Та посмотрела испытующе.

Леокадия и Куприянов пошли тропинкой в горы.

Кроны сосен напоминали зеленые накренившиеся тарелочки на высоком шесте жонглера. Раскачивала зеленые лохмотья веток могучая ель, а рядом, в крапиве, у подножия другой ели, обуглившейся от удара молнии, суматошились муравьи. Заходящее солнце из-под синих туч осветило часть моря, и казалось, на горизонте пролегла песчаная отмель. Загорелые мальчишки протащили на кукане окуньков в голубовато-фиолетовых разводах. У берега в корзинах трепыхались щуки.

На небе появился лунный серп, и на самый кончик его словно присела отдохнуть звезда.

Они стали спускаться к какому-то селению. Странно — ни живой души. Молчаливые громады стен отливали синеватой белизной.

— Лунный город. Жители оставили его, спасаясь от неприятеля, — тихо сказал Куприянов, и Леокадии стало страшновато.

Это, вероятно, были строящиеся корпуса новых домов.

В дубовой аллее они остановились под деревом. Жалобно кричала ночная птица, прошелестела крыльями летучая мышь. Изредка на землю падали желуди. Алексей привлек к себе Леокадию, нашел пересохшие сразу ее губы.

— Жизнь моя… Жизнь моя…

— Но ведь нельзя, Алеша, нельзя…

— День без тебя — не дань.

— Я больна тобой! Знаю, что должна излечиться и не в силах это сделать. Откажись от меня!

— Ни за что!

— Откажись, я все равно буду любить тебя всю жизнь.

— Ни за что, ни за что! — Он провел губами по ее влажным волосам.

— Я совсем не знала, что такое возможно: быть тобой.

— Да, это так. А я с тобой сильный, все могу… лишь бы рядом ты… Помогаю больному — для тебя; воюю с дурнями — чтобы ты похвалила. Вчера просматривал истории болезни… Моя запись за третье января сумбурна, а за семнадцатое марта — особенно дорога…

— Почему?

— Я ее делал, возвратившись с совещания… Помнишь, мы сидели рядом?

Она припала щекой к его руке: значит, в нем было все то же и так же, как в ней.

— Мы всегда будем вместе, — прошептал он, словно давая клятву.

Она отстранилась, сказала печально:

— Но ведь мы не одни…

— Да… — Он будто остановился с разгона перед вдруг возникшей стеной.

Леокадия погладила его волосы, словно успокаивая, что все будет по-прежнему и не отнимет она у него то, к чему он привык, — ни сына, ни семью.

— Я уеду из Пятиморска, — тихо сказала Леокадия.

Алексей испуганно отшатнулся:

— Нет, ни за что!

— Я плохая. Я хочу на чужом несчастье построить свое счастье. Так нельзя, Алеша, нельзя. Я мучаю тебя, ты раздваиваешься. Со мной ты делаешься хуже — теряешь свою цельность. Я хочу, чтобы ты был прежним… Ты должен быть там…

Ночь Леокадия не спала. На рассвете сказала бабушке, что должна срочно уехать к подруге под Белгород.

Анастасия Никитична не на шутку встревожилась:

— Что такое? Да почему это так вдруг? Лешенька?

— Очень надо. — Ей стыдно было глядеть бабушке в глаза.

— Несчастье? — допытывалась та.

По дороге на автостанцию Леокадия занесла в гостиницу записку, попросила дежурную передать Куприянову.

Он получил ее в девять часов. «Я не могу так. Это бесчестно. Уезжаю. Прощай». Ошеломленный Куприянов вернулся в свой номер, долго сидел на кровати. Рушилось все.

Надо было возвращаться, работой заглушить нестерпимую боль.

СМЯТЕНЬЕ

Саша Грачева жила с мужем в шахтерском городке, и сюда-то из Харькова ехала машиной Леокадия.

По обе стороны дороги желтело жнивье. Зигзагами взлетали в синеву буровые вышки. А вот и первые избы старого Белгорода и новый город.

На дне огромного ковша, обрамленного горами, — центральная площадь: дома в колоннах, театр, похожий на Парфенон, жертвенник с вечным огнем у могилы погибших воинов и скорбная фигура женщины из темного камня. Она склонилась над мальчиком, возлагающим венок на могилу.

Леокадия остановилась в гостинице и вечером пошла побродить по городу.

На площади пахло свежескошенным сеном. Где-то рядом была степь, наверно, за возвышенностью с телевышкой. Вот таким же летом двадцать три года назад, когда ей не было и трех лет, на этой святой земле шли страшные бои, о которых она знала лишь по учебникам.

…В полдень вертолет доставил Леокадию в город Губкин, утонувший в садах на правом склоне Теплого ключа. Автобус обогнул карьер Лебединого рудника, исполосованного меловыми, глинистыми, рудными слоями. Казалось, белая, желтая, бурая ступеньки поднимались одна над другой, а от них тропами ползли широкогрудые, как буйволы, МАЗы.

А вот и центральная улица города и филиал института горного дела.

Кондукторша в кокетливом черном халате пропела:

— Проспект Чайковского…

Неожиданное появление Леокадии вызвало переполох.

— Ой, Лешка, без предупреждения! — обрадованно бросилась ей на шею подруга. — А Паша в командировке. Вот жалеть будет!..

Она, как и в университетские времена, подстрижена под мальчишку и по-прежнему суматошлива. Очки у нее толстые, грубые, так выдвинуты вперед, что нос кажется совсем маленьким. А ноги стали еще полнее. Неспроста Саша часто удивлялась: «Что за странность? У меня прежде всего поправляются ноги».

— Ну чем я тебя накормлю? — сетовала она, бегая от буфета в кухню и обратно. — Картошку жареную будешь? И малосольные огурчики? Я уложу тебя на раскладушке. Нет, лучше сама на ней лягу, а ты — на тахте.

Леокадия вспомнила, как Саша со своим Пашей ходила по городу. Ухо Паши — на уровне ее губ, и она, только повернув голову, все время что-то нашептывает ему.

— Пойдем, я тебя умою, — говорит Саша Леокадии и ведет ее в ванную. А сама все поглядывает, поглядывает пытливо, словно желая проникнуть в душу и понять, почему Лешка приехала так внезапно и такая расстроенная?

Подруги, по старой привычке забравшись под одну простыню, проговорили до самого утра.

Вспомнили и спор в общежитии — о счастье. Правда, какое оно? Особенно — семейное? Почему так много скороспелых браков и разводов? Лишь внешне благополучных семейств? Надо ли жить только для детей или приучать их, чтобы прежде всего заботились они о родителях?

Это взволнованно спрашивает Саша. Леокадия потерлась щекой о ее щеку:

— Ты уже об этом думаешь?

Саша прижалась к ней, словно подтверждая догадку. И тогда Леокадия рассказала об Алексее, о том, что не может без него и вот уехала.

— Ты его действительно очень, очень любишь? — сдавленным голосом, трепетно спросила Саша.

Леокадия притихла, задышала подруге в ухо:

— Понимаешь, иногда кажется: меня не хватает. Любви во мне больше, чем я могу вместить… Как я могла жить прежде, не зная этого?

— И все-таки ты правильно сделала, что уехала, — нельзя…

Саша решительно сняла очки, положила их на столик, села на тахту, поджав под себя ноги.

— Но почему? Почему? Ведь человек рожден для счастья. А я что, не имею на него права? — с тоской спрашивала Леокадия.

— А его сын? Я знаю безотцовщину… Это…

Становилось все светлее. В открытое окно пробились первые лучи солнца.

— Но если мы не можем друг без друга? Володя скоро пойдет в институт, у него будет своя жизнь. И разве отец перестанет быть ему отцом?

— Нет, Леша, нет… Я не могу объяснить, но знаю — нельзя. Это — чужое.

И Леокадия знала, что нельзя. И она, когда ехала к Саше, думала: «Не смогу смотреть людям в глаза… Ведь осудят… И ученики…»

Но сейчас ожесточенно настаивала:

— Нет, мое, мое!

— А люди?

Вот и Саша сказала: разве не надо перед ними держать ответ? И об этом она думала. Сейчас же страстно возразила:

— Значит: «Что скажет Марья Алексевна?» Судьи-то кто?

Но ведь неправду говорила: судьи будут и праведные.

Позвонили. Саша вскочила.

— Может быть, он?

Возвратилась сияющая, держа в руках телеграмму.

— От Паши! — Приблизила полоску бумаги к близоруким глазам, словно желая еще раз убедиться, что это ей.

— У тебя что, день рождения? — встревоженно спросила Леокадия, коря себя, что, может быть, забыла об этом.

— Нет… — Она зарделась, стала похожа на девочку. — Поздравил с нашим днем… Когда мы встретились впервые…

Саша опять нырнула под простыню.

— Прошлый раз из командировки притащил здо-о-оровенный сверток с рыбцами — знает, что я их обожаю. Попутной машиной ехал, а тащил…

У Леокадии защемило сердце. Вот и Потап рассказывал, что, когда заболел в дальней командировке, Надя примчалась к нему спасать. Как это важно и хорошо…

А Саша произнесла задумчиво:

— Какой же мне надо быть, чтобы заслуживать его любовь?


В Пятиморск Леокадия возвратилась в конце августа. Пыталась оживленно рассказать своим о бабе Асе, но и отец и Севка видели, что с их Лешкой происходит что-то неладное: лицо у нее стало каким-то серым, она почти ничего не ела, казалось, перенесла тяжкую болезнь. Несколько писем, полученных в ее отсутствие, Леокадия разорвала не читая.

На второй день по приезде, закончив домашние дела, она отправилась к березовой роще. Здесь было светло, как в только что выбеленной комнате.

У каждой березы своя, особая кожа: то ослепительно белая, будто излучающая свет, то в рубцах и преждевременных морщинах, то в загадочных лесных знаках.

За краем рощи виднелось море. А на поляне — грибное раздолье: алебастровые раструбы ивишеня, коричневый, как спелый каштан, масленок, розовая сыроежка, похожий на белый комок ваты дождевик-головач.

И эти березы, и море рядом, и грибное царство успокаивали, настраивали на умиротворенный лад. «Ну что поделаешь? Не судьба», — говорила себе Леокадия.

В детстве отец, как-то рассердившись, что она плохо ест, сказал: «Эту девчонку, наверно, надо кормить анчоусами!»

Что за анчоусы? Они запали в ее память как что-то таинственное, необыкновенно вкусное.

И вот однажды, когда она училась на третьем курсе университета, зайдя в гастроном, увидела небольшие железные коробки с этикеткой: «Анчоусы в маринаде».

Она глазам своим не поверила. На все деньги, что у нее были, купила четыре коробки анчоусов и принесла их в общежитие.

Но что же это такое? В коробке оказались какие-то соленые кусочки рыбы, похожие на селедку. Саша объявила, что терпеть не может анчоусы и удивляется Лешкиной бесхозяйственности.

Ну, ничего, все равно она твердо знала и сейчас знает — это вовсе не те анчоусы, о которых говорил папа. А подлинные есть на свете, как есть на свете все, во что верила, о чем мечтала в юности. И не ее вина, а ее беда, что настоящее — не для нее.

«Что поделаешь? Не судьба», — повторила она.

В полдень Леокадия пошла к излучине реки.

На дне глубокой балки разгорался осенний костер: малиново темнели кусты плакун-травы, вспыхивали метелки душицы, головки клевера походили на перебегающие огоньки.

Леокадия поднялась на косогор. За иссохшими кустами типчака заискрился изгиб реки.

Со свай в нее прыскали стайки коричневых мальчишек. Пятки у них такие белые, словно их долго натирали пемзой. Над дальней древней церквушкой реактивный самолет расписывал вензелями небо. Среди черных баркасов белела вздремнувшей чайкой шлюпка. Плыли к шлюзам баржи, груженные корзинами с помидорами, а по берегу вдоль канала мчались грузовики с горами арбузов. И казалось, радужные веера дождевальных машин озорно тянутся к ним: омыть зеленую кладь, прибить пыль.

— Леокадия Алексеевна! — окликнул кто-то Юрасову.

Она оглянулась. У обочины стояла кремовая «Волга», из-за руля махала Валентина Ивановна.

Леокадия подошла к машине.

— А я в область ездила… Добыла для института новейшую аппаратуру… Садитесь, подвезу.

— Спасибо.

Юрасова села рядом с Чаругиной. На той — красная, тонкой шерсти кофточка, из-под которой выглядывал кружевной воротничок, отчего Валентина Ивановна казалась совсем домашней; в забранных вверх волосах белел гребень, и это тоже делало ее не похожей на автомобилистку дальнего следования.

Чаругина вела машину с чисто женской плавностью и осторожностью, не навязывала Леокадии разговоров. Бледное лицо Чаругиной с темными усиками в уголках губ было сосредоточенно.

— Валентина Ивановна, — нарушила молчание Леокадия, — какая сейчас у института проблема номер один?

Она задала этот вопрос скорее из вежливости, зная одержимость Чаругиной и желая сделать ей приятное. Валентина Ивановна вся встрепенулась, оживилась, радуясь, что можно поделиться таким важным и нелегко дающимся. Лицо ее порозовело от удовольствия, даже мгновенно похорошело.

— Кубовые кислоты! — воскликнула она и немного притормозила машину, будто чрезмерно быстрый бег ее мог помешать рассказу.

Юрасова вспомнила, что эти кубовые кислоты они выбрасывали как отходы производства. Что же теперь делают с ними?

— Представьте, Лешенька, наш институт, конечно вместе с лабораториями комбината, нашел применение кубовым остаткам в семнадцати отраслях народного хозяйства! Заменяем битум в строительстве, получили крепитель для литья… линолеумы… улучшили асфальт… В общем — золотое дно!

«Действительно, оно золотое, — одобрительно посмотрела Юрасова. — И тысячу раз прав, был Менделеев, что нефть — не топливо и с таким же успехом можно топить ассигнациями».

— Мы, Лешенька, сейчас с Панариным и Громаковым ломаем голову над методом гидрирования. Вот только наш фабианец Мигун не поспешает. Он-то вообще «за», но…

Леокадия, слушая Чаругину, думает: «Ну, хорошо, Валентина Ивановна. Вы — „повелительница химии“… Хорошо… Но знаете ли вы, родная, подлинное личное счастье? Я видела вас и дома, когда вы колдовали над вареньем из райских яблочек, шили своему мальчишке костюм кота в сапогах. Но счастливы ли вы по самому большому счету? И как бы поступили вы, приди к вам сильное чувство? Или узнав, что муж ваш любит другую женщину? Невозмутимая, гордая, как поступили бы вы тогда?»

Чаругина уже несколько минут ведет машину молча. Потом вдруг говорит:

— Я недавно смотрела охлопковскую «Медею». Знаете, ночь не спала… Почему страсти такой давности волнуют и нас? Вероятно, потому, что и сейчас нам, женщинам, приходится нередко отстаивать свою самостоятельность…

«Странно, — подумала Леокадия. — Когда-то в студенческом общежитии почти так же об этой Медее говорила Зоя с истфака. Значит, действительно задевает за живое».

Машина словно распласталась по асфальту шоссе.

— Валентина Ивановна… — Леокадия на секунду заколебалась, но потом решилась: — Вот если бы вы… очень полюбили… ну… света вам без него не было… воздуха не хватало… Как бы вы поступили?

Чаругина внимательно посмотрела на Леокадию. Не сбавляя скорости, обогнула березовую рощу.

— Трудно сказать… И не дай бог такому случиться… Не знаю… Но мне кажется, если действительно настоящее — не надо ничего бояться. — Она помолчала. — А если бы муж мне сказал: «Люблю другую и не могу с тобой жить» — не стала б навязывать себя. Признаюсь вам по-женски; еще до Васи, в девичестве, я была тайно и довольно долго влюблена в своего начальника — закоренелого холостяка. Как-то в обеденный перерыв, когда все ушли, он подходит: «Мне кажется, мы достаточно хорошо относимся друг к другу, чтобы соединить наши жизни». Я онемела. До этого — ни встреч, ни знаков внимания. Ничего. «Ответ мне дадите завтра». И ушел. А назавтра, в перерыв же, положил передо мной золотые часы. «Что это значит?»— спрашиваю. «Подарок к свадьбе. Так принято». Понимаете, все уже за меня решил, осчастливил предложением… «Но я отказываю вам», — сказала я.

…Леокадия во все глава глядит на Валентину Ивановну.

— Раз: мы уж об этом начали, — возвратилась к разговору Чаругина, — знаете, как скверно складывается жизнь у Аллочки? Ведь умница. Химик «божьей милостью». Ее данные можно не проверять; точность и быстрота анализов удивительны; редкостная способность к обобщениям. Только б радоваться такому работнику. А я, глядя на нее, горюю. Чувствуется в ней какое-то духовное угнетение, словно бы потеряла себя.

Валентина Ивановна плавно повернула руль, обходя грузовую машину. В стороне, по проселочной стежке, проковылял утиный выводок.

— Видно, очень у них дома не ладится. И вроде бы неплохой Мигун, а вот поди — нет там взаимного уважения. А без этого невозможно людям жить вместе. Без любви — можно. Я знаю в городе одну семью… Он — главврач больницы…

Леокадия похолодела. Сейчас Чаругина скажет что-то непоправимое. «Не надо, не надо!»

— Да вы, наверно, помните, он был у Альзиных на новогоднем вечере? Не думаю, что у них в семье любовь… Иногда даже удивлялось: что их соединяет? Значит, можно и так?

«Значит, можно, значит, можно… А я врываюсь в чужую жизнь».

— Вы знаете, Алексей Михайлович недели две тому назад заболел — тяжелейший сердечный приступ. Такой молодой, и вот на тебе… Даже в больницу уложили.

Они въезжали в город, миновали пятиморские «Черемушки».

— Я, Валентина Ивановна, здесь выйду, — слабым голосом сказала Юрасова.

— Да вас не укачало ли? — встревоженно спросила Чаругина.

— Немного. До свиданья.

«Алексей в больнице… А я не имею права даже навестить его, не то что подежурить возле постели. Но что с ним? Как об этом узнать? Кого попросить пойти к нему? Папу?»

Леокадия с ужасом отмела эту мысль. Разве могла она отцу, с его взглядами на семью, рассказать о Куприянове?

«Вызвать Сашу? Но это нелепо. Что же делать? Ему плохо, я должна его увидеть! Разорвала, не читая, письма, может быть, посланные из больницы».

Она очнулась у интерната. Навстречу бежала вытянувшаяся за лето, загоревшая Лиза.

— Леокадия Алексеевна, здравствуйте! Ой, как я по вас соскучилась!

— И я тоже.

— А у Рындина — вот потеха! — усы под носом, честное слово!

— Ничего не скажешь — событие. Ну, пойдем, расскажешь, как провела лето…

И сразу стало легче.

Подумала уже спокойнее: «Сегодня же узнаю в больнице, как его здоровье. Почему из всего надо делать тайну?»


В больнице ей сказали, что доктору Куприянову теперь лучше и он дома, а на работе не будет еще с неделю…

…Алексей Михайлович действительно уже второй день лежал дома, и Таня с присущей ей хлопотливостью ухаживала за ним, а ему совестно было глядеть ей в глаза.

«В чем же она виновата? — думал он. — Ну ладно, у нас нет любви. Но ведь были общие радости, общие переживания. Как же все это пустить под откос? И что будет, если каждый, прожив уже большую жизнь, поддастся нахлынувшему на него новому чувству? Неужели нет от него заслона из долга? Леокадия все это понимает лучше меня, потому что гораздо чище, порядочней. Потому и уехала… А я… Надо найти в себе силы и не писать ей, не встречаться с нею…»

Он крепился и все дни, что вылеживал дома, старался не думать о Леокадии, старался быть внимательнее к Тане, к сыну.

Но когда через несколько дней пошел на работу, опять все нахлынуло с еще большей силой. Он не был безвольным человеком, и обстоятельства не раз подтверждали это, но сейчас ничего не мог поделать с собой. Он не мог не видеть Леокадию. Жизнь без нее становилась невыносимой, и Куприянов снова послал письмо, рассказал о болезни, умоляя написать ему «до востребования» хотя бы несколько строк.

«Неужели и в этом мне будет отказано?»

УДАР МОЛНИИ

Бабушку — Ирину Михайловну — уложили с обострением радикулита в больницу, поэтому в садик за братом отправилась Иришка.

Такие поручения она очень любила: сразу чувствуешь себя взрослым человеком. И в детсадике интересно.

Тетя Леша, мамина подруга, рассказывала, что всю мебель для детсадика они сделали в своей мастерской. Вот бы в интернат заглянуть! Тетя Леша говорила, что они и полки для городской библиотеки сделали и скамьи для парка. А еще рассказала, как они праздновали день рождения Ленина и к ним пришли в гости старые коммунисты.

В интернате, оказывается, есть сводные отряды, и лучший из них поехал в Москву. Везет же людям!

Иришка ускорила шаг — не опоздать бы к Ванюшке. Отношение ее к брату прошло ряд превращений. Сначала, когда Вани еще не было, она просила маму: «Сроди мне назавтра братика». Когда же он появился и стал орать, забирать все внимание матери, Иришка начала ревновать к этому крикуну, старалась даже не подходить к нему. А потом, как-то незаметно, пришло покровительственное отношение, и она с готовностью присматривала за братом.

…Иришка вошла в коттедж, отведенный под детский сад.

В столовой поглядывал вниз с буфета огромный плюшевый слоненок в штанах из голубого бархата. Иришка приоткрыла дверь в спальню, в туалетную, где «именные» горшочки, как зеленые соты, угнездились в деревянных стойках вдоль стены, и, наконец, обнаружила брата среди карликовых гардеробов. На каждом наклеен рисунок: то арбуз, то козел, то клубника, чтобы владелец легче мог разыскать именно свою дверцу.

Ваня усердно сколупывал картинку — морковку, и его маленькое скуластое лицо было озабоченно.

— Ты зачем? — напустилась на него сестра. — Домой, домой! — подражая голосу матери, взяла она за руку мальчика. — Ах, бессовестный!

По дороге она вспомнила, что здесь недалеко живет папа, и решила на минуту заглянуть к нему.

Иржанов снимал небольшую комнату в шесть метров у старого мастера Самсоныча. Тот ушел на пенсию и с огорчением сетовал, что «выработался». Комнату Самсоныч отдал Иржанову не из-за денег — у него была неплохая пенсия, и дети помогали, — а потому, что чувствовал симпатию к своему незадачливому ученику, любил вечерами побеседовать с ним.

Когда Иришка вошла к отцу, он делал эскизные наброски для будущей картины «На Севере дальнем». Анатолий задумал ее давно, еще там…

Заслышав голос Иришки, Анатолий отложил альбом:

— О, да ты, доченька, не одна? Здравствуй, Ваня.

Иришка недовольно оглядела маленькую комнату отца: книги на стульях, на подоконнике; на полке, заменяющей буфет, — тарелка, стакан, чайник.

— Как жить в таком разорении? — сказала она, повторив где-то услышанную фразу.

— Ничего, проживем, — улыбнулся Иржанов. — Значит, послезавтра в школу?

— Да, — без энтузиазма подтвердила девочка. Видно, не хотелось ей расставаться с вольницей под бабушкиным крылом.

— Ты читать умеешь?

— Частично, — уклончиво ответила она.

— А считать?

— Мама мне объясняла, но я все растрясла…

— Жаль, — усмехнулся отец, — а я тебе что-то приготовил.

Он достал из чемодана сверток, развернул его.

— О, форма! И мама мне купила.

— Ничего, запасная будет. И на вот еще. — Он протянул тетрадь для рисования, коробку цветных карандашей.

У нее разгорелись глава:

— Я рисовать люблю!

— Ну, ты пока нарисуй что-нибудь, а мы с Ваней сходим воды принесем.

Мальчик с удовольствием вцепился в дужку ведра. Они пошли к колонке на улице. Когда возвратились с ведром, наполненным водой, Иришка протянула отцу рисунок: девчонка буйно танцевала с шарфом в руках. В рисунке были движение и фантазия. Иржанов поразился:

— Ты давно рисуешь?

— С детства.

Он достал свой альбом.

— Вот, посмотри.

Иришка начала перелистывать альбом.

— Ой, это мама!

— Нет, похожа на нее, — смутившись, сказал Иржанов. Не дай бог, еще передаст Вере, что видела ее портрет. — Я тебя буду учить рисовать.

— Сейчас?

— Нет, всегда. Ваня, возьми шоколадку.

— Папа, а кого ты больше любишь: меня или его? — вдруг строго спросила девочка.

— Вы оба хорошие.

— А дядя Федя больше любит Ваню.

— Это ты придумала.

— Нет, его больше, — она кивнула на братика, тот уплетал шоколад, — и мне обидно…

Иржанов посмотрел на часы: надо было идти в клуб, оформлять читальный зал.

— Ну-ка, пошли, друзья, я вас провожу немного.

Небо до самого горизонта заволокло черными тучами. Они зловеще клубились, будто поднимались со дна моря.

Тревожно кричали чайки. Где-то совсем недалеко рычал гром, и хищные молнии метали в невидимые цели.

Пятиморск словно бы съежился, робко притих.

Иржанов довел детей почти до их дома, и они, взявшись за руки, побежали. Хлынул ливень, но дети успели вбежать в подъезд. Анатолий переждал ливень в магазине и отправился в клуб.


Вера с облегчением вздохнула, когда появились сын и дочь.

— Где вы пропадали? — сердито набросилась она на Иришку.

— Мы были у моего папы.

— Дядя Толя дал мне шоколадку, — объявил Ваня.

Он мог об этом и не говорить — достаточно было посмотреть на его перепачканную рожицу.

— Страшно умно, перед обедом… — пробурчала Вера.

— А мне папа подарил… — Иришка показала форму и альбом, — Будет учить рисовать.

Новый раскат грома заставил Веру побледнеть. Казалось, зашатались стены дома.

Она приникла к окну. Над морем огненные стрелы распарывали черную стену. Одна из молний ударила в громоотвод элеватора. Вера вздрогнула. Ока с детства боялась грозы, но сейчас какая-то сила удерживала ее у окна. Ей казалось, что, оставаясь здесь, она разделяет опасность с Федей и ему не так страшно где-то там, в пекле грозы.

«Понесла же его нелегкая в такую погоду на рыбалку, — со все возрастающей тревогой думала Вера. — Вечная мужская беспечность. Перекладывают груз домашних забот на нас, а сами…»

Ну, к Федору-то, положим, это обвинение не относилось, он помогал ей как только мог, никогда не считался, какая работа «мужская» и какая «женская». Но разве не безобразие — закатиться на много часов в такую грозу кто его знает куда?

Вера постирала детское белье, вымыла полы, а Федора все не было. То и дело она подходила к окну.

Над морем появились первые просветы. Тучи выгнулись черным мостом и уползли за горизонт. Вечернее солнце осветило залив.

По двору бежал соседский мальчишка, в ужасе выпучив: глаза, и что-то кричал. Вот он вскочил в их парадное, послышался топот его ног по лестнице, он толкнул дверь:

— Тетя Вера, вашего дядю Федю молния убила!

КРУГОВОРОТ

Хорошо, что есть начало учебного года, первые дни его, когда поток дел, обязанностей захватывает и несет с такой силой, что не оставляет и часа, чтобы подумать о сокровенном, предаться собственным переживаниям.

Все, что свалилось на Леокадию, когда она возвратилась от Саши, — болезнь Куприянова, гибель Федора Ивановича, — переживалось бы ею и острее и дольше, если бы не школьный круговорот.

Она снова получила письмо от Алексея Михайловича, написала ему ответ, полный тревоги за его здоровье, рассказала о похоронах Вериного мужа, о детях. И это письмо принесло ей некоторое облегчение.

Дела интернатские требовали ее всю, без остатка, и днем и часто ночью.

Дети возвратились с каникул посвежевшими, вытянувшимися. Рындина брал с собой в плавание штурман Долганов, объявил его «сыном команды». Мальчишка загорел до черноты. Его выцветшие волосы, казалось, никогда не просохнут, а ноги в белой пыли до колен были расчесаны.

На ее вопрос, понравилось ли ему в плавании, Рындин воскликнул:

— Работа!

В его устах это стало высшим мерилом удовлетворенности. Фуражку он теперь носил с «морским шиком», набекрень, нацепив на нее где-то раздобытую «капусту».

Вообще за эти два месяца Рындин стал сдержаннее, серьезнее, хотя по-прежнему, а может, даже больше прежнего, командовал одноклассниками, жил словно со взведенным курком — вот-вот взовьется ракета. Но у него исчезли замкнутость, ожесточенность и появилось очень радующее Леокадию стремление помочь, заступиться за обиженного.

…Валерика привела мама. Клипсы ее походили на белые ватки в ушах. Кремовые туфли на высоченном каблуке как нельзя лучше шли к кремовому костюму. Разрисованное лицо умильно улыбалось навстречу Юрасовой.

— Леокадия Алексеевна, милочка, можно Валерику сегодня вечером побыть дома? У нас семейное торжество — именины моего супруга.

Улыбышева любит такие слова: «торжество», «супруг». Об озере она непременно говорит «зеркальная гладь», а о море — «морская ширь».

Сейчас она глядит на Юрасову заискивающе, а Валерик, сбычившись, — на мать.

— Мне здесь надо быть. У нас сегодня линейка. Правда, Леокадия Алексеевна?

Никакой линейки не предполагалось, но Юрасова решила пойти на выручку Валерику.

— Очень желательно, Маргарита Трофимовна, чтобы Валерик остался с товарищами. У нас действительно важные дела.

Улыбышева обидчиво поджала губы:

— Вы превращаете мать в ничто. Я пойду лично к Марь Палне… Этот мальчишка уже меня воспитывает дома.

Она уплыла к директору, а Леокадия спросила с любопытством:

— Как это ты… воспитываешь?

Валерик помялся:

— Да мама поругалась с соседкой и хотела, чтобы я ей тоже нагрубил, а я сказал: «Тебе самой надо извиниться». — Он помолчал. Подняв круглое лицо, спросил с искренним недоумением: — Неужели и при коммунизме будут несправедливости?

Бог мой, и это говорит Валерик, который в прошлом году самым серьезным образом утверждал, что «Муму была неразговорчива», а уходя на каникулы домой, обещал: «Я вам напишу, что там у меня все ладится». Написать он, правда, не написал, но, видно, был полон желания, чтобы «ладилось».

От Вассы Железновой Маргарита Трофимовна возвратилась мрачной. Складка на ее шее походила на цепочку медальона. Самым приятным сейчас в ее облике был, пожалуй… цвет костюма.

— Казарменный режим! Придется Валерика совсем отсюда изъять.

«Не изымешь, — сердито нахмурилась Леокадия, — он ведь тебе жить мешает».

Улыбышева ушла не попрощавшись. Довольный Валерик, пританцовывая, побежал в класс, а Юрасова, поглядев ему вслед, подумала, что вот в прошлом веке философ Герберт Спенсер писал о политической алхимии, которая не в состоянии превратить свинец порочных инстинктов в золотые нравы… Как же заблуждался этот господин Спенсер!

…В учительской Генирозов, многозначительно улыбаясь, подал Юрасовой конверт:

— На школу прислали.

Настороженно поглядывал, пока она вскрывала конверт и читала письмо. Оно оказалось от Нельки и развеселило Леокадию. Нелька писала, что лето у них было такое жаркое, что многие спали «в одном пенсне», что сама она сейчас «нырнула в моду», что чертовы мужики продолжают к ней липнуть, «хоть свисти милиционерам», но все эти ухажеры ей нужны, «как брачное свидетельство курице», и она вовсе не собирается изменять своему Саньчику. Он с каждым днем кажется ей все лучше и лучше, а близнята превосходно растут.

В заключение же давала инструкцию Леокадии, как добиться красивого цвета волос. «Только не перепутай и не вымой волосы вместо навара лука наваром картошки», — предостерегала она.

ЧТО ОПЛАКИВАЛА ЗВОНАРЕВА?

После назначения Андрея Дмитриевича Мигуна главным инженером комбината ему дали новую квартиру.

Это был целый коттедж под красной черепицей, с верандой, фруктовым садом, с двумя комнатами внизу и комнатой на втором этаже, куда вела крутая лестница.

Андрей Дмитриевич привез обстановку для спальни, столовой, во дворе установил высоченную телеантенну, подвел к дому газ.

Но Аллу ни на день не оставляло ощущение, что ничего этого ей не надо, что она здесь временно. И хотя она старательно вытирала полированную мебель, развешивала ковры во всю стену, принимала гостей — делала все это она, не вкладывая душу, просто потому, что надо было делать.

Девчонками, еще в десятом классе, они как-то спорили: современно ли выражение, что с милым рай и в шалаше? Звонарева тогда решительно заявила, что в наш век для счастья шалаша недостаточно, что бытовые неурядицы могут сделать людей несчастными и даже разрушить их чувство, что комфорт необходим. Сейчас, вспоминая этот спор, Алла с грустью подумала, что шалаш может быть желаннее золотой клетки и что она, глупая, тогда ровно ничего не понимала.

Сегодня лаборатория была выходной, и Алла с утра занялась хозяйственными делами: стирала, готовила обед. Но все валилось из рук, от всего было тошно, и она всплакнула, стоя у газовой печи, время от времени протирая фартуком очки.

Что же происходило у них? Для нее все яснее становилось: он не могут, не должны жить вместе. Не было каких-либо резких противоречий, нестерпимых обид, но не было и того, что делает совместную жизнь радостной, когда нетерпеливо ждешь встречи с домом, любимым человеком, когда каждый час с ним — лучший в сутках.

Как она заблуждалась, полагая, что умом, а не сердцем должна строить семейное счастье, что за него надо бороться расчетливо, трезво, не поддаваясь романтическим эмоциям, догонять его, если оно уходит.

Ей вспомнился давний вечерний разговор на крыльце рабочего общежития, когда она воинственно объявила, что вовсе не следует сидеть и покорно ждать, кто изволит тебя выбрать, а надо самой выбирать, идти к цели, не роняя своего достоинства.

И вот она выбрала Андрея. Ей понравились в нем сдержанность, упорство, с каким он поднимался с одной жизненной ступеньки на другую, неприступность, о которую разбивались девичьи взгляды и вздохи, и она решила завоевать Мигуна. Что Стась? Он был слишком ясен, доступен и детски наивен в своем чувстве.

Она «случайно» сталкивалась на улице с Мигуном; когда объявляли на вечере: «Дамы приглашают кавалеров», подходила к нему; первая призналась, что он — «ее герой».

А потом этот прямой и беспощадный разговор со Стасем:

— Мне очень нравится Андрей, и я с ним встречаюсь.

Панарин нашел в себе силы ответить шутливо:

— Пожалуй, банальный треугольник мне и самому не по сердцу.

…Милый, добрый, деликатный Стась. «Директор шамекинского патефона», «сберкасса девичьих тайн» и, конечно, поэт.

Андрей как-то сказал:

— У меня всегда вызывают немного презрительную жалость мужчины в балете и стихоплеты.

— А Пушкин? — опросила она.

— Такие бывают раз в тысячу лет.

Оказалось, что они на редкость не подходят друг другу.

Он начисто был лишен чувства юмора, оскорблялся, если над ним даже слегка подтрунивали, долго помнил обиды.

Как-то рассказал ей, что в детстве, чтобы не сбивать набойки ботинок, выработал прямую походку. Она еще тогда подумала, что Андрей весь в этом расчетливом педантизме. Сдержанность Андрея обернулась суховатостью человека, застегнутого на внутренние застежки: неприступность была только видимостью, в действительности же он не прочь был порисоваться, поволочиться — не подумала бы она, что он утратил свою независимость. Видно, сказывались затяжные холостяцкие привычки, а возможно, он вообще корил себя, что женился. Вот тогда-то и началась нелепая игра в «кто главнее».

Если справедливо утверждение врачей, что начинающуюся сердечную боль надо стараться снять незамедлительно, то, наверно, еще справедливее поступать так и в ссоре: поскорее прекращать ее, пока не разъела она душу, не пошла вглубь.

Видно, и Андрей тоже слишком поздно понял, что надо искать друг в друге достоинства, а не недостатки, уметь прощать другому и быть безжалостным к собственным проступкам. И пришла взаимная ожесточенность, когда нельзя уже сказать и слова без опасения, что оно неудачно, когда самая, казалось бы, невинная мысль воспринимается с подозрением, предполагает оскорбительный смысл, которой вовсе и не было.

И все начинает раздражать, и совершенно невозможно предугадать тот момент, когда из ничего возникнет взрыв.

Собственно, конечно, не из «ничего»: все время настороже детонатор враждебности, и стоит только слову, поступку прикоснуться к нему, как все взлетает и рушится.

А может быть, она придирается к Андрею? Ведь когда человека не любишь, в нем все не нравится, все раздражает и невольно выискиваешь какие-то недостатки. И потом — это особенно оскорбляло ее — он не хотел иметь детей. Он вообще терпеть их не мог. Если к Алле приходила Иришка или она зазывала соседского мальчишку Андрей демонстративно уходил в верхнюю комнату, всем видом показывая, что ему мешают.

Все чаще Алла думала о Стасе. Он невзрачный, со своими острыми локтями, кадыком на тощей шее, такими худыми коленками, что она как-то, когда они сидели в автобусе, повесила на них, как на удобный выступ, свою сумку… Но он красивее красивого Андрея: душевно богаче его, добрее, внимательнее. Он готов исполнить любое ее желание.

Ей вспомнилось давнее: она и Стась проходили вечером мимо комиссионного магазина и заметили в его витрине статуэтку — старой малайца, сделанного из кости. Он был в халате, со свисающими редкими усами, с немного выдвинутыми вперед крупными, как у Стася зубами.

Алла капризно протянула:

— Купи малайца!

Это была, конечно, шутка — дался ей малаец! Тем более, что, подойдя ближе, увидела, что стоит он… пятьдесят рублей. Но уже, как расшалившийся капризный ребенок, она повторяла:

— Купи малайца!

Стась ринулся к дверям магазина. К счастью, он был закрыт и Алла испуганно оттащила Панарина за рукав:

— Да ты что! Я пошутила.

Но с тех пор она нет-нет да озорно просила Панарина:

— Купи малайца!

…Как, как могла она отказаться от Стася?

А память услужливо подсказывала…

Вот они вместе как-то осенью поехали в областной город, где на главной улице жила ее тетка. Стась зашел к ним под вечер. Тетка зачем-то вышла, на кухню, а Стась потянулся губами — поцеловать Аллочку. В это время на улице раздался голос милиционера, усиленный микрофоном:

— Гражданин, возвратитесь на тротуар!

Стась от неожиданности отпрянул.

И после этого всякий раз, желая охладить Стася, Звонарева говорила дребезжащим голосом:

— Гражданин, возвратитесь на тротуар!

…Поздно, непростительно поздно поняла она, что это преступление — приносить сердце в жертву разуму, что если нет уважения друг к другу — нет жизни. Не опасно, если семью преследуют бытовые невзгоды — она вынесет их, но если между мужем и женой нет духовной близости, остается лишь видимость семьи, все становится фальшивым и ненужным.

А сколько в Стасе истинной мужественности, которая вовсе не в грубой силе. Сколько мягкого юмора, обращенного чаще всего к самому себе. И не женится Стась… Она знает почему…

Алла подошла к белому телефонному аппарату, набрала номер коммутатора:

— Можно цех дистилляции?

Он наверняка там, это его любимое детище. Кто-то поднял трубку, в ней послышалось ровное дыхание цеха.

— Попросите, пожалуйста, технолога Панарина.

Он подошел очень скоро — видно, был неподалеку, деловито произнес:

— Инженер Панарин…

Милый мой инженер, замухрышечка моя любимая. Разве ты догадаешься, кто тебе звонит? Небось, склонил свой вихор над трубкой, терпеливо ждешь.

Она так ясно представила себе лицо Стася: его вовсе не портят крупные зубы. По высокому лбу пролегли ранние морщинки… И это тоже хорошо. В прошлое воскресенье она видела его на вечере в заводском клубе. Приоделся.

— Слушаю вас…

Он говорит уже не так деловито, с какой-то надеждой в голосе, напряженно прислушиваясь к притаившейся тишине. Неужели догадался?

Алле кажется — он слышит биение ее сердца, дыхание, хотя она его затаила.

Наконец Стась говорит, мягко укоряя:

— Ну зачем так…

Алла виновато кладет трубку. Правда, зачем?

Нет, ничего ей с Андреем не склеить. Чужие. И чем раньше они посмотрят правде в глаза, тем честнее. В последнее время она не может заставить себя подойти к нему, поцеловать. Какая ласка может быть там, где не участвует сердце…

«Возможно, чувство подобно залежам драгоценной руды и его надо обогащать, ограждать от опасности быть выбранным до дна, — думает она. — А если залежи оказались обманом, жилкой на поверхности, а в глубине — пустота? И вообще, что знаем мы о любви? Может быть, она — одна из сил природы, и как ее приручать?»

Да, от Андрея надо уходить. Сложить сейчас же свои тряпки, оставить записку. Лешка приютит, пока она устроится в общежитии.

Но такой трусливый уход — не в ее характере. Она все скажет открыто. И сегодня же.

Пересуды и осуждения? Но можно ли из боязни их вести фальшивую жизнь?

Конечно, если она придет к Стасю — он примет ее… из жалости, из присущего ему благородства.

Нет, так поступать нельзя.

Ей перед собой надо заслужить право прийти к нему.

СТАСЬ

Стась жил один. Дверь его однокомнатной квартиры выходила на лестничную площадку, общую с Лобунцами. И, по существу, Панарин был членом семьи Потапа. Надя покупала Стасю продукты, отдавала в прачечную вместе со своими вещами и его, то и дело заставляла вместе обедать, ходить в кино.

Комната Стася была для него скорее гостиничным пристанищем, чем обжитым и любимым жилищем. С утра до ночи пропадал он на комбинате, уезжал в длительные командировки.

Вероятнее всего, он избегал одиночества, своей квартиры, ее неустройства.

Иногда на месяц-другой приезжала присмотреть за ним мать. А потом все шло своим прежним чередом.

Если бы Стася спросили, счастлив ли он, Стась, ответив: «Счастлив», не покривил бы душой. Он был счастлив потому, что каждый день приносил ему радость открытий, хотя бы маленьких, радость преодоленных ступенек, а то и перевалов. Ему жаль было поспать лишний час, потому что этот час он считал потерянным. Стась почти забросил шахматы — они требовали слишком много времени, которое должно было принадлежать только химии.

Он считал, что сделал еще непростительно мало для своих двадцати семи лет.

Панарин лишен был чувства тщеславия, устремленности к личному благополучию, но его буквально снедало желание успеть сделать, побольше, получше.

Он любил про себя повторять лермонтовское:

Боюсь не смерти я, о нет!

Боюсь исчезнуть совершенно,

Хочу, чтоб труд мой вдохновенный

Когда-нибудь увидел свет.

Да, да, это — главное. Чтобы сделанное тобой осталось людям, хоть когда-нибудь дошло до них.

Но он был счастлив вдвойне потому, что многое из открытого и придуманного им уже «увидело свет».

Когда Потап, подтрунивая над Стасем, сказал ему, что на него возлагались большие надежды, в нем видели будущего ученого, а он разменивается на мелочи, Стась, принимая всерьез эти укоры, возразил:

— Но ведь наука нужна не для науки, а для производства. И разве я виноват, что меня привлекает именно живое, инженерное участие в нем?.. Освоить новое оборудование, решить хитрый технический ребус… — Стась говорил быстро, взахлеб. — Как хорошо знать, что химической целины хватит на несколько жизней! И, поверишь, странное отношение возникает к уже прочно освоенному… Словно к сыну повзрослевшему, ставшему самостоятельным.

Потап поддразнил:

— Другие стали начальниками… Ты ведь не хуже Мигуна…

— Мания власти! — сердито закричал Стась.

Потап расхохотался. Но Панарин не обратил на это внимания.

— Мигун опытнее… И вообще я не хочу никаких высоких и мягких кресел. Отцепись! А если желаешь знать…

Он запнулся, недосказал: Потап еще подумает, что хвастает. А Стась мог бы его доконать. В журналах американских химиков писали «об оригинальной схеме дистилляции жирных кислот, предложенной Панариным». В итальянском — «Об оригинальном методе получения алкилсульфатов, испытанном Панариным». К нему приходили письма, адресованные мистеру и сеньору Панарину.

Да, все было бы хорошо, но иногда ночью Стась просыпался как от толчка. Будила мысль, что он одинок, никому не нужен. Он больше уже не мог уснуть, и единственным спасением было — подсесть к столу, набросать новую схему, проверить выкладки.

Вот и сейчас, на исходе вечера, он сидел за письменным столом. Мучила, не давала покоя идея — применить гидроциклон для шлакоотделения. Идея требовала точного расчета и аргументаций, а с ними-то как раз и получалось жидковато. Правда, Громаков и Чаругина кое-что предложили, но это следует проверить.

…Стук в дверь прервал его размышления. Стась пошел открывать. Ввалился Потап, держа в каждой руке по две бутылки «жигулевского».

— Будем пить пиво, — объявил он, ставя бутылки на стол.

И Стась покорно подтвердил:

— Будем пить пиво.

Принес из кухни рыбца, начал чистить его на рабочем столе, расстелив газету и отодвинув в сторону горы книг.

Потапу не понравилось ни бледное лицо друга, с отеками под глазами, ни это холостяцкое запустение в квартире.

— Будем говорить о жизни, — менее уверенно, чем до этого, сказал Потап, когда они выпили почти все пиво.

— Не будем говорить о жизни, — поняв, о чем именно хочет вести разговор Лобунец, твердо ответил Стась.

Потап не нашел возможным настаивать.

— Ну, я тогда пошел, — ничуть не обижаясь, поднялся он.

…Собственно, ни о чем и не поговорили, а вот на душе у Панарина стало светлее. Эх, пан Лобунец, пан Лобунец! Славный ты малый, но к чему нам говорить об Аллочке? А ни о ком другом Стась говорить не мог и не хотел. Все. С личным кончено навсегда. Глупо? Дико? Может быть. Но что он может поделать с собой, если таким родился. Однако хватит об этом.

За окном — от крыши почти до земли — спускалась огромная светящаяся реклама гастронома. Летом буквы светились оранжево, в зимний день становились мохнатыми, во время оттепели с них стекали зеленые и красные капли. А стоило морозу покрепчать — и светящиеся сосульки застывали.

Стоп, стоп, а если использовать форму застывшей сосульки?

Стась подсел к столу, ниже пригнул абажур лампы, взял карандаш.

Как далеки от истины те, кто предполагает легкость в достижении химических чудес! Он-то знает, что легкость кажущаяся.

Мы — улыбающиеся гимнасты под куполом цирка. Но чего нам стоит эта улыбка! А для зрителей — радость, удивление и даже зависть: как все просто.

Но, черт возьми, он добьется своего, добьется, если для этого понадобится даже опрокинуть небо на землю.

«НИЧТО НЕ ОПРАВДЫВАЕТ ЛОЖЬ»

Город еще спал. Только дворники сметали осенние листья с тротуаров да изредка пробегала одинокая машина. На окраине, за невысокими заборами, висели на веревках для белья распластанные сазаны, завернутые в марлю.

Алексей дождался Леокадию за переездом, у водокачки. После болезни Куприянова они встречались несколько раз то в пустующих домиках на берегу моря, где летом проводили свой отдых рабочие, то в рыбачьей сторожке Вербной рощи.

Сейчас, перейдя через высокую железнодорожную насыпь, они миновали озерцо и пошли лесной тропой, разрывая заслоны паутины, повергая в панику паучков, застрявших в их волосах.

Взошло солнце, на полянах заблестела роса. Пробудившиеся птицы наполнили лес разноголосицей. Старательно задолбил кору дятел, казалось, кто-то отдирал доску от гвоздей.

Они остановились. Куприянов с жадностью, словно впервые, разглядывал ее лицо. Впадинку на губе — будто держала во рту булавку, да так и остался на губе след… Брови — чем ближе к переносице, тем все темнее… Их излом мягок, а взгляд кажется выпархивающим… Над левой бровью свисает челка… Вверх от нее — короткий, почти мальчишеский зализ.

Алексей исступленно прижал губы к ее голове и замер. Волосы впитали утренний туман, пахли росистой травой.

— Как ты думаешь, можно привыкнуть к счастью?

Вместо ответа она припала на мгновение головой к его груди.

— Я слишком много говорю? — виновато посмотрел он.

Они умолкли, словно прислушиваясь к своим мыслям.

— О чем ты сейчас думаешь? — спросил он.

— Каким ты был десять, пять лет назад… Когда я поступала работать на комбинат, когда училась в университете… Даже странно, что я тогда тебя не знала…

— Ты — моя?

Она погладила его щеку пальцами.

— Твоей быть невозможно.

Но ведь неправда — возможно. Дома она не раз спрашивала себя: «Ну почему я не могу переступить черту?» И сама же отвечала: «Нельзя… не надо…»

В ней говорила не рассудочность, а перешедшая от отца, матери и, может быть, столетиями привитая порядочность. Та драгоценная порядочность, что давала силы любящим ждать друг друга годами.

В свое чувство к Куприянову Леокадия вкладывала так много сердца, что это требовало ответного целомудрия и находило его. Они были счастливы от прикосновения рук, оттого, что понимали друг друга с полуслова, оттого, что дождливый день становился солнечным, если были они вместе.

Что-то подсознательное, присущее, наверное, тем, кто глубоко и серьезно любит, подсказывало ей, что можно, а что нельзя, что несет в себе красоту, а что отвергает ее.

И, чутко поддерживаемая в своей вере Алексеем, Леокадия была счастлива, что они такие сильные и в этом тоже одинаковые.

Вдали прогрохотала электричка, и перестук колес отхлынул утихающей волной.

— Ты знаешь, о чем я думал вчера во время «пятиминутки»? — спросил он.

Они условились ежевечерне, в одиннадцать часов, думать друг о друге пять минут. Напрасный уговор! Вряд ли был такой час, когда они не думали один о другом.

— О чем?

— Неужели мы не имеем права на счастье?

Ну что ему ответить? Разве она знает?..

— А как поживает Нашбог? — спросил Алексей.

Леокадия печально улыбнулась:

— Ничего не обещает…

Она боялась спросить: «Тебе надо уходить?» Первые же минуты каждой встречи были отравлены ожиданием расставания, тем, что скоро он скажет: «Ну, мне пора».

Стоило ему только скрыться с глаз — и она тосковала по нем и мучилась, что не вправе быть с ним вместе каждый час, каждую минуту.

Когда-то в юности Леокадия боялась в своих отношениях с Виктором утратить независимость. Теперь она мечтала об этом: зависеть от Алексея, отдавать ему все свое время. Просто ей не нужна была независимость без Алексея.

Наконец он произнес ненавистное:

— Ну, пожалуй, пора…

Они возвращались другим путем: сначала аллеей, где когда-то Лешка с друзьями высаживала тополек Иришки, потом — вдоль пустынного берега моря.

Сторож с маяка, Платоныч, стоя в баркасе, крикнул Леокадии издали:

— Чтой-то ты, внученька, давно не показывалась?!

Она шепнула Куприянову:

— Я поплыву на маяк.

Подошла ближе к Платонычу.

— А сейчас можно?

— Да, со всей радостью.

Куприянов пошел к городу, а Леокадия прыгнула в лодку.

— Ты в честь чего в такую рань гуляешь? — старательно гребя словно бы между прочим, поинтересовался Платоныч.

— А разве плохо?

— Да нет…

Платоныч замялся, вскинул оба весла вверх, попридержав их спросил напрямую:

— Слободный он человек?

— Свободный, — с трудом выдавила Леокадия и густо покраснела.

Платоныч с облегчением опустил весла в воду.

— Ну, тогда лады. А я, грешным делом, думал: от людей хоронитесь. Сейчас я тебе самоварчик поставлю… — Он оживился. — Я тебе наибольшего счастья желаю… И чтоб люди радовались…

Они подплыли к маяку. Платоныч засуетился у своего самовара, по его уверению, «оборудованного с хитростью»: самовар свистел и пел на разные голоса. Вначале голос у него был вкрадчивый, мурлыкающий, а когда стал закипать, появились сердитые, сварливые нотки, и Платоныч, подойдя к нему, заговорил, как с живым существом:

— Ну, чего разбушевался? Чего? Думаешь, не слышу? Ишь ты, горлохват!


В интернат Леокадия поехала автобусом. Она пробиралась к передней двери, когда в окно увидела на остановке жену Куприянова и его сына — длинноногого, худого юношу с ералашем темных волос на голове.

Мать и сын вошли в автобус, а Леокадия выскочила из него, не доехав до своей остановки.

Ей стыдно было глядеть людям в глаза. Как могла она, с ее гордостью, стать тем, чем она стала? Неужели чувство лишило ее воли?

Вот сейчас, как преступница, бежала из автобуса. Да если бы год назад ей, признающей только прямые поступки, открытую и честную жизнь, сказали, что она способна на тайные встречи, она, бы презрительно улыбнулась. Мерзко, мерзко и оскорбительно. Кто она теперь для людей, для мира? Бесчестный человек!

Но ведь она любит, а разве это не оправдывает многое?

Ничто не оправдывает ложь! Так дальше продолжаться не может. Такое не для нее. Надо уезжать. Горько усмехнулась: «Но куда уедешь от себя?»


Без десяти семь она входила в интернат.

Через десять минут в спальнях откинутся одеяла, распахнутся фрамуги окон и ребята в трусах, майках затопочут вниз, на площадку, делать утреннюю гимнастику.

А потом — уборка спален, туалет, легкий завтрак, начало уроков. И покатится день.

И как же ей, воспитательнице, судить их, мирить их, требовать правдивости и наказывать за неправду, если она сама…

Нет, нет, все надо решительно изменить.

ПРИЗНАНИЕ ОТЦУ

— Папунь Павлович…

Они сидят на диване в комнате у отца. Юрасов с нежностью смотрит на дочь: так она обращалась к нему в детстве, когда он особенно был ей нужен.

Ей трудно начать. Почти невозможно. И надо.

— Я полюбила… — Она подняла на него измученные бессонницей глаза. — Очень хорошего человека…

Алексей Павлович давно предчувствовал, что этот разговор возникнет, и все же растерялся.

— Рад за тебя. Кто же он?

Она погладила его руку.

— Я не могу сейчас назвать тебе его имя… Он женат, у него сын… Я не знаю: что делать?

Ах, вот оно что! Он отдернул руку. Не хватало еще этого на его седины. Алексей Павлович подавил гнев, тяжко помолчав, спросил:

— А со мной ты можешь считаться? Не попирать мои и свои убеждения… Хорошо, что мама не дожила.

— Папа!

— Что — папа? Я жалею, понимаешь, жалею, что дожил до этого!

— Папа!!

— Как людям в глаза смотреть?

— Но ты еще ничего не знаешь! Мы очень любим друг друга. Почему же непременно предполагать, что это постыдно и грязно?

Даже близкий человек, даже самый близкий так безжалостно осуждает ее. Чего же ждать от других?

— Ну вот что я тебе скажу. — Он поднялся, щеки его еще больше ввалились, посмотрел непримиримо. — Ты мне не дочь… Если можешь идти на такое.

— На какое?!

— На развал чужой семьи. На украденное…

Леокадия думала об этом и сама, но услышанное сейчас показа лось таким несправедливым, грубым, что она вскочила.

— Может быть, я порочу твой дом?!

— А ты думаешь — нет?

Больше она не могла вынести, подбежала к вешалке, сорвала пальто, платок, пробегая мимо высунувшегося из кухни брата, крикнула ему:

— Я буду у Громаковых! — И бросилась по лестнице вниз, кусая губы, чувствуя, что слезы обиды текут по щекам.

Громаковы жили в «Черемушках». Пока Леокадия дошла туда, она немного успокоилась. В конце концов можно понять и отца с его строгими устоями. Он прожил с мамой большую, чистую жизнь и, наверно, вправе с этой меркой подходить к людям.

Все семейство Громаковых было в сборе. Сын — Алик — у себя в комнате готовил уроки, белокурая Анюта, закатав рукава, лепила пирожки, а Павел в коричневой полосатой пижаме, стоя в дверях кухни читал вслух журнал «Юность».

— О-о-о, Лешенька! — встретила ее радостным возгласом Аня. Раздевайся. Скоро накормлю пирожками с пылу, с жару…

Павел повесил ее пальто.

— Наконец-то пожаловала…

…Леокадия и правда не часто бывала у Громаковых, но каждый раз уносила отсюда ощущение радости, что вот есть же такие дружные, добрые семьи.

Все-таки несчастны те люди, которые не умеют любить, сохранять свои чувства. Как много радости проходит мимо них!

Леокадия вымыла руки и стала рядом с Аней — лепить пирожки.

— Лё, ты послушай, как юные читатели ответили на вопросы анкеты. — Павел помотал над головой журналом. — Вопрос: «Достоинство, которое вы больше всего цените в людях?» Большинство из трех с половиной тысяч отвечавших написали: «Человечность, любовь к людям. В мужчине — смелость, в женщине — гордость, чистоту». Недурно?

«Это напоминание мне», — подумала Леокадия, а Павлик продолжал:

— Вопрос: «Ваша отличительная черта?» Ответ большинства: «До всего есть дело». Принимается?

Он весело посмотрел на Леокадию, на жену, и на его лице отразилось удовольствие.

— В теории-то это хорошо, — подстрекнула мужа Аня, ловко работая пальцами, — а вот у нас в сберкассе одна сотрудница посмела сказать управляющему о его ошибке — и сразу попала в немилость, мы ее едва отстояли от увольнения.

— Ну и что? Значит, забивайся в нору и помалкивай, ни до чего тебе нет дела?

— Значит, что ты у меня правдолюб… И нам до всего дело!

Она подошла к мужу и поцеловала его в щеку.

— Ну то-то же, — добродушно пробурчал Громаков. — Но слушайте дальше, о неразумные женки. «Ваше представление о счастье?» Ответ: «Заслужить благодарность людей». Утверждаем?

— Утверждаем! — в один голос ответили Аня и Леокадия.

Потом Павлик стал рассказывать о делах комбината — он работал начальником смены.

— Между прочим, Лё, приезжал Игорь Сергеевич Багрянцев, помнишь, у нас в университете преподавал?

— Конечно…

— Уже докторскую защитил.

«Бог мой, как все это далеко от меня, — подумала Леокадия, — даже увидеть его не любопытно». Вслух же сказала:

— Действительно, молодчина.

— Так и не женился еще. Мне ребята говорили, присушила его красна девица Химия.

— Вот злодейка, — рассмеялась Аня.

— О тебе спрашивал: счастлива ли? — хитро улыбнулся Павлик и, заметив, что Леокадия нахмурилась, успокаивающе сказал: — Я ответил: «Очень».

— И правильно ответил.

«Неисповедимы пути у чувства, — думала Леокадия. — Игорь Сергеевич — несомненно, хороший человек, а вот мне ни капельки не нужен. Как, впрочем, и я ему. Хотя — кто знает — быть может, с ним пришла бы спокойная, ясная жизнь. Верно говорила Валентина Ивановна, что для прочной семьи достаточно взаимного уважения. И, вероятно, вовсе не обязательны испепеляющие чувства».

Они сели пить чай. Пирожки с курагой удались на славу. Павел включил телевизор — танцевала Майя Плисецкая.

Часов в одиннадцать Леокадия по-свойски спросила:

— Милые громыхалы, не оставите ли вы меня переночевать?

— В ванне уложим! — пошутил Павлик.

— Вот хорошо, что останешься! — обрадовалась Аня. — Мы тебя устроим на диване, обновим его.

Она ринулась доставать свежее белье. В это время кто-то резко, торопливо позвонил.

Павлик пошел открывать и привел взволнованного, взмокшего Севку.

— Лё, отцу плохо. Я «Скорую» вызвал… Укол сделали… Там у нас бабушка Долгановых дежурит.

Леокадия попрощалась с Громаковыми и вместе с братом побежала к своему дому.


Отец с трудом приоткрыл глаза, когда Леокадия вошла в комнату. Нос у него заострился, весь он был какой-то беспомощный, слабый — больно было смотреть.

— Ну что ты, пап? — Леокадия села на кровать, поправила компресс на лбу. — Что ты, родной? Все будет хорошо…

Глаза у отца повлажнели. Он взял ее руку в свою.

— Ты прости… Я, может, неправ… Не понимаю… старый хрыч… Он умолк, словно обессилев от сказанного.

— Не надо, папа. Все будет хорошо.

— Я верю…

— Ну спи, спи…


Часа в три ночи Леокадия закончила подготовку к урокам. В соседней комнате было тихо. Она подошла к ее порогу: отец спал, и его дыхание стало совсем спокойным. «Может быть, записать еще немного и в дневник?» — подумала Леокадия. Она вела этот дневник по совету Марии Павловны и чувствовала: записи помотают осмыслить то, что делает, на многое смотреть вдумчивее, словно бы несколько отступив.

«Кто это сказал, — начала она: — „Ты любишь во мне лучшего, чем я, но люби, и я буду лучше“. Это ведь и о нашем отношении к детям. Видеть в них то лучшее, чего в них, может быть, еще нет, но что появится как благодарность за веру. Сколько зла может посеять сила, подавляющая личность. Наш дом должен быть теплым, отогревать такие ожесточенные сердца, как сердце Рындина. Да оно, кажется, и отогревается. Он уже „крутил кино“ и даже — сущее чудо! — пел в школьном хоре!

…Мой маленький обжора Валерик вчера за завтраком вовсю уплетал сосиски с макаронами! И щеки в макаронах, и нос в макаронах, а когда я спросила:

— Кто хочет добавку?

Он встрепенулся:

— Сосиски?

А потом с такой старательностью нес дежурство по школе, что можно было подумать: это добавка придала ему силы. На разборе дежурства заявил, что 5-й „А“ недостаточно быстро помыл после обеда посуду и надо этот класс лишить сегодня кино. Когда же кое-кто возразил, Валерик совсем распалился:

— Говорили: наш девиз — честность? Да?

…Моя Лиза воистину бедная. Шли через сквер — я, Рындин и она, и вдруг девочка в пьяной женщине, понуро сидевшей на скамье, узнала свою мать. Ее сняли с работы за какие-то злоупотребления, и вот „заливала горе“.

Девочка нашла в себе силы спокойно сказать нам:

— Вы идите. Я ее отведу.

Мы, конечно, помогли ей отвести мать домой».

ОБЪЯСНЕНИЕ

Труднее всего Леокадии было думать, как тяжело Алексею там, на Лермонтовской.

Она одна и отвечает перед собой, хотя и этот ответ нелегок… Но он… Вот зашел в комнату, сел обедать с сыном и Таней. К нему обращаются, а он, еще весь с ней, Леокадией, и должен отвечать, играть недостойную, унизительную роль.

Когда они бывали вместе, он, щадя ее, не говорил: «Пора домой» иди «Дома у меня…» А говорил: «Пора на Лермонтовскую», «На Лермонтовской у меня…»

Но она-то знала, что дом есть и Алексею там неимоверно тяжело.

Ему, правда, было плохо. Особенно в воскресные и праздничные дни. Праздничное веселье еще больше отделяло их друг от друга. Это была мука.

Теперь даже малейшую заботу Тани о нем он считал изменой Лешке.

Как всякий не испорченный ложью человек, он не умел и не хотел притворяться.

«Можно ли, честно ли жить так дальше? — все чаще думал он. — Ведь с Таней мы рядом, но не вместе. Если бы я получил вдруг возможность начать жизнь сызнова, я все повторил бы — и ошибки, и заблуждения, и выбор профессии. Только не женился бездумно в двадцать лет, понимая ответственность этого шага… А потом нашел бы Лешку».

С некоторых пор Таня стала замечать, что с мужем творится неладное. Чтобы не лгать, он старался не говорить, куда идет, откуда пришел, лежал на кушетке, уткнувшись лицом в подушку, делая вид, будто спит, но она все примечала и понимала: что-то происходит.

А он думал о том, как счастливо сложилась бы его жизнь с Леокадией, и готов был выискивать провинности Тани, обвинять ее и укорять. Но, будучи человеком справедливым, говорил себе, что нет: вся-то ее вина в том, что он никогда не любил ее.

Злая память пыталась подсунуть ему неудачную фразу Тани, ее давний неверный поступок. Но в какой семье не наберешь их за долгие годы жизни? И почему именно сейчас надо вспоминал плохое? Сетовать только на нее? Это несправедливо и даже непорядочно.

И Куприянов думал с неприязнью уже о себе и с щемящей жалостью — о прожитых годах.

Но мысль неизменно возвращалась к тому, что подлинного счастья в их семье никогда не было. Была совместная жизнь, и, возможно, он прожил бы еще семнадцать и еще семнадцать лет, так и не зная, что может быть иное.

Теперь они по многу дней не произносили ни слова, и только приход сына вносил разрядку в ото угнетающее молчание.

Первый скандал разыгрался под Новый год, когда Алексей не захотел снова идти к Альзиным. Мог ли он предать этот день?

Таня возмущенно кричала:

— В бирюков превратились. Никто — к нам, ни к кому — мы! Прокаженные!

Он все же не пошел. В двенадцать часов ночи они выпили по рюмке вина, и вскоре Алексей отправился спать, сославшись на головную боль.


В эту ночь он так и не сомкнул глаз. Все представлял: вот в не скольких кварталах отсюда не спит и Леокадия. Почему должно быть так? Почему он обязан из-за слепоты юных лет навсегда лишить себя большого счастья?

Он ведь не знал, что оно может быть, не знал, какое оно. А узнав, ни за что не откажется.

А сын? Долг перед ним?

Обступали воспоминания, от них невозможно было уйти. Вот Вовка, сморщенный, крохотный, — в окне роддома. А вот в три месяца следит за отцом глазами, но как-то по касательной. Если что не по нем, он злится, ревет до сипоты. В семь месяцев у него появились два зуба. Вцепившись в волосы отца, он лопочет свое «А-дяб-дяб». В девять сказал: «Папа». А через два месяца сделал первые четыре шага.

Когда Алексей Михайлович, посадив его, двухлетнего, на плечи, пошел на первомайскую демонстрацию, Вовка кричал:

— Гобиль мира, ур-р-р-р-ра!

После демонстрации спрашивал:

— Ты чего чмокаешь глазами?

И просил:

— Дай я тебя целовну.

Однажды, включив телевизор, Алексей Михайлович ушел в соседнюю комнату. Вовка поднял страшный крик:

— Пап, иди сюда! Здесь показалась баба-яга! Я один боюсь!

А года в три, впервые увидев на улице жеребенка, восхитился:

— Смотри, пап, лошадка без колесиков!

Никогда сын не был дорог Куприянову так, как в эти дни решения и его судьбы.

Каждое его обращение «папа» ранило сердце, и он мысленно просил прощения за то, что собирался сделать.

Куприянов знал по себе, как тяжела жизнь без отца. Ему было двенадцать лет, когда его отец — тоже врач — погиб в автомобильной катастрофе. Через три года мать — ей тогда было столько, сколько ему сейчас, — разрешила себе встречи со вдовцом несколько старше ее.

Алексей возненавидел его. Если приходил домой и встречал этого человека — хлопал дверьми, не отвечал на его вопросы, переставал разговаривать с матерью. Он не хотел делить ее ни с кем. Ему казалось святотатством, что она «так скоро забыла папу», Алексей упорно подсовывал под ее подушку фотографию отца.

Когда же и после этого пришел ненавистный. «бритоголовый», как прозвал его Алексей, он сказал матери:

— Если будешь встречаться с ним — я уйду из дому.

И она смирилась, посвятила остаток своих лет сыну, потом нянчила его Вовку и так умерла, отказавшись, от личной жизни. Что же — именно это классический образец материнской жертвенности? А уйди он из дому, и женщину обвинили бы в том, что она. «поступилась сыном».

И разве не фарисейство — соблюдение в семье только видимости благополучия? Когда не любят друг друга, но боятся пойти наперекор волне, боятся нервотрепки, вмешательства посторонних, боятся утратить свое общественное положение и ханжествуют, ханжествуют.

Володя — почти взрослый человек… Он, конечно, уже чувствует фальшь отношений в семье. И для него самого лучше — честный исход.

Чем больше обо всем этом думал Куприянов, тем тверже было его решение поступить, как велят совесть и чувство!.

Он вошел в столовую, когда Таня что-то старательно шила на швейной машине.

— Давай честно поговорим…

Она посмотрела испуганно.

— Я никогда тебя не обманывал… И сейчас не хочу… Мы не должны жить вместе.

Она поднялась, в глазах ее был ужас.

— Почему?

— Я не люблю тебя.

— Неправда! Ты этого не сказал, неправда!

Он с трудом произнес:

— Это правда.

Тогда она уронила голову на стол и разрыдалась. Горе ее было столь велико, что у Куприянова сдавило горло.

— Я не хотел оскорбить или обидеть тебя…

Она вскочила, светлые волосы ее разметались, глаза смотрели с ненавистью.

— Я знаю — ты с кем-то встречаешься… Я вас выведу на чистую воду!

Он хотел сразу рассказать о Леокадии, о том, что произошло, по сейчас понял: делать этого нельзя.

— Кто она?! — кричала Таня.

— Я буду жить один, — ответил Куприянов и, одевшись, ушел.

Он действительно решил до развода жить в больнице, чтобы не навлечь бед на голову Леокадии.

Пусть все обрушится на него. Он вынесет.

В УЧИТЕЛЬСКОЙ

Дверь в учительскую то и дело приоткрывается, и тогда приглушенная волна детских голосов накатывается прибоем. Началась большая перемена, и учительская полна — в коридоре только дежурные.

За то время, что Леокадия работала в школе, она присмотрелась к своим товарищам и многое о них узнала.

Она видела их недостатки, противоречивость характеров. Но главным для нее оставалось все же то, что почти все они любили свою работу, детей, с готовностью помогали ей, новичку, не были в школе людьми случайными, по недоразумению попавшими сюда.

Вон в мягком кресле под стенгазетой сидит, тяжело отдуваясь и дымя папиросой, преподаватель географии Аким Степанович. Он явно запенсионного возраста, а внешне похож на огромный рыболовный поплавок — широкий посередине и заострившийся книзу и кверху. И при ходьбе раскачивается, как поплавок..

Аким Степанович — редкостный знаток истории, литературы, астрономии, минералогии, охотно делится своими книгами, коллекциями. Правда, на уроках у Акима Степановича сущий ералаш, и Юрасовой приходилось не раз журить ребят. Но все же было ясно, что они любят географа за его доброту, знания и за то еще, что он совсем одинок — лет двадцать назад умерла его жена, и он так и не женился. Эта верность вызывала сочувствие многих, в том числе и детей, и если они шалили, то незлобиво, просто используя слабости учителя.

Как-то Аким Степанович сказал Юрасовой:

— Любовь, деточка, это — талант, данный природой…

Чудесный старик!

А о его жизненной истории Леокадия поведала по секрету говорливая преподавательница литературы Полина Семеновна. Ей лет под сорок. Она прекрасно сложена, модно одета, очень обходительна, знает свой предмет, но… всеми правдами и кривдами увиливает от общественных поручений, собраний, отговариваясь неизменным: «Далеко живу».

Леокадии стоило немалых усилий привлечь ее к делам своего класса — провести конференцию, викторину, — но она не отступала от Полины Семеновны, и потом они вместе радовались. Сейчас Полина Семеновна звонит по телефону, отдает распоряжения мужу, что и где купить, а сама опасливо косится на завуча — Аркадия Владимировича — не придумал бы непредвиденных объявлений.

У Аркадия Владимировича правильные черты лица, очень белая кожа, артистичность жестов и голоса. Широченные роговые очки он часто движением носа то приподнимает, то опускает. Аркадий Владимирович курит не затягиваясь, старательно рассеивая ладонью дым. И это кажется тоже театральным.

Он всего на четыре года старше Леокадии, однако завуч образцовый, прирожденный: все помнит, все знает, умен, тактичен, но если надо — умеет потребовать. Его советы по методике уроков точны и полезны.

Неприятна в нем, пожалуй, педантичность, доходящая до смешного. У него, например, галоши с… металлическими вензелями внутри!

И потом, эта нравоучительная нудноватость тона…

Правда, иногда у Леокадии возникает мысль, что по натуре своей Аркадий Владимирович не очень добрый человек, но, провозгласив себя добрым, изо всех сил старается не уронить эту марку. Он всем видом своим словно бы говорит: «Вы даже не можете себе представить, какой я хороший! Поверьте и не ошибетесь…»

Хотя, может быть, она несправедлива? Если же и справедлива, то чем плохо подобное старание?

А вон у «графика ночных дежурств воспитателей» стоит ко всем широкой спиной математик Архип Фомич — человек сплошных контрастов. На нем синяя сатиновая рубашка навыпуск, суконные галифе и сапоги. Он не рыжий, а огненно-красный. Красны львиная шевелюра, квадратное лицо, широкие брови, из-под которых поглядывают проницательные глазки.

До сих пор Леокадия знала двух рыжих людей — Севку и Аллочку Звонареву. Шевелюра брата рыжевато-коричневая; у Аллочки когда-то волосы были цвета апельсиновой корки, а теперь приобрели весьма модный оттенок меди.

Математик же был огненным. И таким же яростным, неожиданным, как огонь.

Если Архип Фомич обнаруживал на уроке нечестность ученика, гнев его становился безудержным: он топал ногами, мог разорвать в в классе тетрадь, как сделал это с тетрадью Валерика, списавшего у соседа контрольную. Но ребята прощали ему даже такие выходки, потому что проведали где-то, что был Архип Фомич в войну разведчиком необыкновенной храбрости, приволок в свой полк важного гитлеровского генерала, награжден тремя медалями «За отвагу».

Сам он о своих подвигах никогда не вспоминал и даже как-то возмущался в учительской:

— Кончил объяснение, а ваш Рындин высунулся: «Расскажите что-нибудь о себе». Нежности! Демократизм!

Но всезнающая Полина Семеновна сообщила Юрасовой, что математик помогает двум сиротам — детям умершего брата, «обожает» цветы и «как бог» играет на скрипке. Пойми этого человека.

Некоторые слова Архип Фомич произносит странно. Вместо мыслить говорит меслить, вместо привычка — привечка. Может сказать: «Ну как вам не бесстыдно!» И при этом успешно заканчивает заочную аспирантуру, а математику дети знают у него превосходно. Архип Фомич утверждает, что она особенно важна в воспитании характера:

— Мы учим добывать истину, и никакая приблизительная болтовня при этом не годна. Только точность и ясность… Только анализ, сила логики и упорство.

Леокадия была у него как-то на уроке. Ее присутствие, видно, нисколько не стеснило Архипа Фомича. Он не старался казаться лучше, чем есть, вызвать учеников посильнее или смягчить свой характер.

Как-то, войдя при ней в класс и обнаружив, что возле доски нет тряпки, Архип Фомич покосился на классную стенгазету.

— Кр-ритика есть, самокр-ритика есть, доску вытир-рать нечем, — пробурчал он.

Рындин тихонько передразнил:

— Р-р-р…

Архип Фомич стал к нему вполоборота.

— Р-р-рындин! Мы меня не копир-руйте. Идите к доске — я вас буду копир-р-ровать!

Отвечал Рындин довольно прилично и честно заработал четверку Но, возвращаясь на место, шлепнул по затылку Улыбышева. Архип Фомич грозно произнес:

— Р-рындин!

Тот быстро повернулся к учителю, придал лицу невинное выражение. Математик, подняв плечо и став в свою излюбленную позу — вполоборота, — поднял руку с вытянутым пальцем, молча указывая на дверь.

— Да я… — начал было оправдываться Рындин, но палец неумолимо продолжал указывать на дверь, пока ученик не вышел.

Ну надо ли так?

Лет семь-восемь тому назад Лешка Юрасова безоговорочно зачислила бы Архипа Фомича в «явно отрицательные типы». Теперь не без гордости она отмечала про себя, что научилась различать грани характеров, понимать, что люди очень пестрые, сложные и надо видеть в них главное и не торопиться с категорическими суждениями.

…В учительской появляется, таща под мышкой чучела птиц, биолог Лазарь Ильич.

Маленький, румяный, с намечающимся брюшком, с небесно-голубыми бесхитростными глазами, он вечно сыпал прибаутками, охотно и много смеялся, возился с детьми в школьном саду, парнике, в препараторской своего кабинета.

Рядом с Леокадией сидит «англичанка» Ада Николаевна, в которую влюблены все дети интерната (да., кажется и не только дети).

Мало того, что она сама необычайно красива, похожа на испанку, но она словно бы поставила перед собой цель — пробуждать в детях стремление к красивому. Она выкраивала минуты на уроках, чтобы рассказать о картинах художников, о новом фильме, новой книге.

— Даже слово «космос» по-древнегречески обозначает — красота, — говорила она.

Сначала дети иронически кричали вслед Аде Николаевне:

— Эстетика!

Но скоро им передалась увлеченность учительницы искусством, и они то и дело просили:

— Расскажите еще…

Лазарь Ильич подсаживается на диван, дружелюбно смотрит на Юрасову, Аду Николаевну, а та иронически поглядывает на его перекошенный, замусоленный галстук, похожий на дохлого ужа. Биолог начинает ерзать, поддергивать галстук… Вот уже в чем уязвим Лазарь Ильич: пояс у него вечно не на месте, пуговицы застегнуты через одну, не на те петли, на костюме пятна. Но он еще делает вид, что не понимает взгляда «англичанки».

— Да, почтенная Леокадия Алексеевна, — бодреньким голосом говорит Лазарь Ильич, — я утверждаю, что славный молодец Рындин — личность одаренная.

— Ухарь! — не поворачиваясь от доски объявлений, бросает Архип Фомич.

Завуч неодобрительно смотрит на его спину, протягивает назидательно:

— Рындин… м-м-м… нуждается в удвоенном внимании… Он хотя и туго, но поддается. Во-о-от. Поддается.

— Ухарь, но честен, — угрюмо уточняет Архип Фомич. — Во всяком случае, я его больше уважаю, чем Улыбышева. Не юлит.

Для математика это была немалая похвала.

Архип Фомич, наконец, поворачивается ко всем лицом:

— Сюсюканьем и душещипательными беседами ничего не добьешься. Из кремня искра выбивается кремнем же…

Завуч пожимает плечами:

— Поэтично, м-м-м, но неясно.

Полина Семеновна, чтобы смягчить накал, бойко затарахтела:

— Спрашиваю в классе: почему рассказ называется «Хамелеон»? Улыбышев отвечает: «Потому что Очумелов имеет разные взгляды на одну собачку».

Все рассмеялись.

«Даже смеется каждый по-своему, — дружелюбно думала Леокадия. — Говорят, глаза — зеркало души. Но как часто это зеркало обманывает. Иногда характер человека пытаются разглядеть в походке развинченной или стремительной, в рукопожатии — то вялом, слабовольном, то крепком, мужественном. Может быть, может быть… Но как о многом говорит смех. Злой и добродушный, неискренний и до слез на глазах, застенчивый и наглый: Он невольно выдает, проясняет человека. Архип Фомич смеется отрывисто, резко. Генирозов — прихихикивая, не поймешь — смех это или смешок… Звонко и чистосердечно — Ада Николаевна. А дети? Беззаботно, заливается по пустяковому поводу Валерик; игриво повизгивает Лиза; редко и сразу притушив его, словно боясь приоткрыться, — Рындин».

Леокадия усмехнулась: «Целый раздел психологии». Но тут ж помрачнела при мысли: «А как они все отнесутся ко мне, узнав об Алексее? Осудят, отвернутся. Но за что?»

КАРТИНА ИРЖАНОВА

Почти семь месяцев прошло с того дня, когда молнией убило мужа Веры, а Иржанов все помнил так, словно это произошло вчера.

Страшную весть он услышал в клубе, часов в девять вечера. Контролерша рассказывала буфетчице:

— На плотине молния в учителя Сибирцева попала… Насмерть. Возле велосипед лежал — в лепешку скрутился.

Анатолий бросился бежать к Сибирцевым.

У их дома толпился народ. Дверь в квартиру была открыта настежь.

Федор Иванович лежал на столе, как живой. Только волосы на голове, выше правого виска, были подпалены.

Окаменевшая Вера, никого не видя и не слыша, сидела у изголовья мужа. Ее белые губы на опухшем от слез лице беззвучно шевелились. В комнате были Лобунцы, Стась, Юрасова, Нагибов, учителя школы.

Валентина Ивановна, стоя позади Веры, поглаживала ее плечо. Какая-то женщина, наверно соседка Сибирцевых, сказала Чаругиной:

— Уложила спать…

Анатолий понял, что речь идет о детях. Вера, словно бы на минуту придя в себя, уткнула лицо в грудь Валентины Ивановны, измученно простонала:

— За что жизнь так преследует меня?

Анатолий вышел из комнаты. Он больше не мог там оставаться.

Улицы опустели — Пятиморск рано укладывался спать. Возвращаться в свою клетушку не хотелось, и он пошел в темноту, к морю.

Оно тревожно шумело… Как и там, на краю земли…

Заныла рана в груди. Наверно, снова будет дождь.

Море пахло по-осеннему. Гремели в порту бессонные краны. Отсветами пожаров вспыхивали дальние зарницы.

Иржанов медленно поплелся домой.

После этого вечера Анатолий ни разу не осмелился прийти к Сибирцевым, а поджидал Иришку возле школы.

Когда он узнал, что у дочери не ладится с арифметикой, решил увидеться с учительницей. Зоя Семеновна Углева — спокойная, приветливая женщина со скуластым широким лицом — встретила Иржанова так, будто они уже не раз говорили об Иришке.

— Она хорошая девочка, но рассеянная. Замечтается о чем-то своем и с доски не успевает переписать…

— А как с товарищами? — спросил Иржанов.

— Сама доброта! Всем поделится. Вот только если кто из мальчишек затронет…

Анатолий вспомнил недавний разговор с дочкой. Она пожаловалась, что какой-то Вовка Курочкин дергает ее за косы, а на перемене дал подножку.

— Просто иззякло терпение!

Он посоветовал:

— А ты давай сдачи.

На следующий день Иришка с радостью сообщила:

— Я Вовке Курочкину первая дала сдачи!

Самое приятное для отца Зоя Семеновна припасла к концу разговора:

— Мы в классе составляли устный рассказ «Мои мама и папа». Она о вас сказала: «Меня папа учит рисовать… Он дома замечательную картину рисует».

…Сейчас, поджидая Иришку, которая должна была забежать к нему из школы, Иржанов отбросил с полотна занавеску, отступил на шаг. Да, именно такой тот суровый край, именно такой…

Когда-то он писал картину «Внутренний мир художника». Буровато-синюю мглу прорезали зеленые зигзаги. «Таким представляется мне мир по утрам», — таинственно вещал он, желая поразить воображение Прозоровской. Небогатым же был его внутренний мир! Сплошная претензия на значительность; оригинальничанье, выдаваемое за оригинальность.

Нет, настоящий художник ищет не снисхождения, а верен ответственности. Если что ему и дозволено больше, чем другим, так эти бесконечный поиск. И не в смене увлечений источник вдохновении, а в способности быть верным глубокому, сильному чувству. Тогда появится глубина и в том, что ты делаешь.

Чтобы понять это, ему пришлось потерять Веру, а самому пройти через Дантов ад. Не слишком ли дорогая цена?

Сколько в искусстве красоты и как нелегко прибавить хотя бы каплю в ее океан.

До чего же был он глуп и самоуверен, рассуждая о шедеврах, которые необязательно понимать людям. Как луна, светил отраженным светом чужих мыслей. Да ведь художник по самой своей природе не должен быть эгоистичным, потому что картины его уходят к людям, а весь смысл его труда в том, чтобы делать людей добрее, лучше, приносить им радость!..

Чувствует ли он в себе силы для этого? Кажется, да… Все определят время и труд. Сейчас только первые подступы к главному. Даже не озарения, а едва брезжущие просветы, намек на мудрую углубленность… Нет, об этом даже смешно говорить.

Месяца два назад в их городе появилась передвижная выставка художников области.

Кто-то в клубе рассказал приехавшему с выставкой известному художнику Сытникову об Иржанове, и Сытников неожиданно появился в комнатушке Анатолия.

Тот увлеченно работал над картиной и был удивлен появлением пожилого человека с добрыми глазами, огромным высоким лбом и волосами, подстриженными так, что их прямые пряди почти закрывали уши.

На госте — коричневая вельветовая куртка с прорезными карманами, светлые брюки, остроносые ботинки на высоком каблуке. И это старомодное одеяние и внешность, будто со страниц диккенсовского романа, тоже удивили Анатолия.

Пришелец на мгновение застыл перед картиной Иржанова, потом радость вспыхнула в его карих глазах.

— Это хорошо!

Он представился и, продолжая рассматривать картину, то отступая от нее, то приближаясь, сказал:

— Понимаете: по-настоящему хорошо!

Анатолию совестно было выслушивать подобные похвалы. Сам-то он понимал, что может, что должен сделать все гораздо лучше.

«Вероятно, гость из вежливости так расхваливает, — самолюбиво думал Анатолий. — Из педагогических соображений. Поощряет рабочего — самоучку».

— Слушайте, — повернулся к нему Сытников. — Мы возьмем вашу картину на выставку. А?

Анатолий усомнился: выступать рядом с профессионалами… И потом — картина не завершена…

Художник, видя замешательство Иржанова, объяснил его по-своему:

— Вы не бойтесь. Картина не пропадет. Я возьму ее под свою ответственность.

— Но я еще не закончил, — извиняющимся тоном сказал Иржанов.

— Сколько вам надо времени?

— Месяца три…

— Хватит и двух. Дайте слово, что привезете картину. Я вас познакомлю с товарищами. Заодно посоветуемся о том, как вам подучиться.

— Хорошо… Привезу… — в конце концов выдавил из себя Иржанов.

Художник на листке бумаги написал Анатолию свой адрес, телефон и с видом первооткрывателя засеменил к двери, постукивая высокими каблуками, оставив Иржанова в смятении. Полно, да так ли это стояще?..

Впорхнула Иришка, размахивая портфелем, стянула с запястья матерчатую петлю от мешочка для сменной обуви. На пальце зеленым карандашом нарисовано кольцо.

— Пап, Зоя Семенна сказала, что я немножечко внимательней стала… — Ей почему-то приятно было сообщить отцу первому школьные новости. — По физкультуре — тройка…

— Почему?

— Думаешь, легко? Я ж, смотри, какая толстая. — Она развела руки.

— Вовсе не толстая. Сотри то, что намалевала на пальце.

— Сейчас. Девочки говорят: надо крутить хала-пуп. Это не представит вред?

…Иришка рассказывала о домашних делах: бабушка все болеет, мама плачет и ходит на могилу, а паршивый мальчишка Ванька разбил тарелку, и на него даже не накричали. Вот если бы она разбила — поднялся б шум на весь день.

— Но ты взрослая, — возразил отец.

— Конечно, — вздохнула с сожалением Иришка. — Я у мамы спросила: можно мне с папой сегодня в кино пойти на «Доктора Айболита»? Она сказала: «Можно». А бабушка начала придумывать: «Уроки не успеет приготовить». Но ведь мама играет главный авторитет.

Покосилась на отца: как он? Оценил ее ученость?

— Ты напрасно так о бабушке говоришь, — не одобрил отец. — В кино Ваню возьмем. Зайдем за ним в садик. Предупреди бабушку.

— Вот он обрадуется! Так я побегу!

Часом позже они втроем шли в кино.

— Пап, а что это за картина «Донки ход»?

Он не сразу понял.

— «Дон-Кихот»… Это мы как-нибудь посмотрим.

В фойе к Иржанову подошла молодая женщина, сверкнув ослепительно яркой улыбкой, спросила:

— Не узнаешь?

На переносице, немного выше густых бровей, влеплена коричневая родинка. О-о-о! «Афродита, выходящая из воды».

— Анжела!

Он ни разу не видел ее с тех давних пор. Анжела держала за руку худенького, бледного мальчика лет пяти.

— Мой сын.

Было странно, что у пышущей здоровьем женщины такой заморыш и одет так небрежно.

— А это Аркушиной? Доверяет? — на щеках Анжелы заиграли ямочки.

Она сразу стала ему неприятна.

— Как видишь.

— Слышала, ты один живешь…

— Да..

Анжела прищурила глаза. Широкая темная полоса, умело проведенная вдоль ресниц верхнего века, делала разрез глаз необычным.

— От этого, как я понимаю, не умирают! — сказала она.

Иришка ревниво потянула Иржанова за руку:

— Пойдем, пап…

Раздался звонок, предупреждающий о начале сеанса.

После его окончания Анатолий поскорее пробрался с детьми к выходу, чтобы выйти раньше Анжелы.

ТАНЯ ДЕЙСТВУЕТ

Трудно было предположить тот заряд враждебной энергии, какой обнаружила Таня, услышав от Алексея его признание.

«Что ему еще надо? — возмущенно думала она. — Всегда обстиран, отутюжен, накормлен… Сколько лет была неплохой, а теперь, видите ли, не подхожу. Нет, шалишь! Закон есть закон, и ты еще посмотришь, на что я способна».

Особенно подстегнул Таню к решительным действиям рассказ сына. Придя из школы, он угрюмо сообщил ей, что одноклассник Петька Бурцев спросил у него сегодня:

— Отец бросил вас?

Володя ответил:

— Нет.

Петька пожал плечами:

— Все говорят…

И это была правда. Кто-то видел Юрасову и Куприянова у плотины, кто-то приметил, что он получает письма до востребования. Разве этого недостаточно для далеко идущих предположений? И как не сказать о них по-соседски?

Тогда Таня решила учредить розыск. Начала она с того, что все перерыла в ящике стола Алексея и обнаружила тетрадь со стихами. Первые же строки привели ее в ярость.

Слово есть в любви —

Жестокое и резкое,

Как удар кнута,

Как в крапиве стезя,

Словно, что смиряет,

Буйное и дерзкое,

Сказанное шепотом —

«Нельзя».

«Стишками занялся», — с остервенением разрывая тетрадь, гневно думала она и решила сейчас же написать письмо старшей сестре Алексея в Ленинград, чтобы та повлияла на непутевого брата.

За этим занятием и застал Куприянов Таню.

…Вчера Леокадия сказал ему:

— У тебя есть все: семья, интересная работа, доброе имя… Зачем тебе из-за меня терять это? Я прошу тебя, понимаешь, прошу: останься там, а я уеду…

— Без тебя ничего у меня нет, и живу я уже не дома, а в больнице, — ответил он и решил начистоту повести разговор с Таней.

— Можно, я обо всем ей расскажу? — спросил он Леокадию.

— Не знаю, — испуганно посмотрела она.

— Так надо. Все, честно…

И вот теперь он пришел на Лермонтовскую.


— Здравствуй.

Таня не ответила, только посмотрела с неприязнью.

— Слушай, Таня. — Он сел напротив. — Зачем нам оскорбления, враждебность? Поверь, к хорошему это не приведет. Только заставит меня уехать из города. А так будет хуже сыну.

— Вспомнил о сыне!

— Я о нем и не забывал. Останусь для него тем же, кем и был. Мы можем сохранить уважение друг к другу?

— Не нужно мне твое уважение! — гневно крикнула Таня. Пусть пользуется им твоя фифочка!

Алексей Михайлович с трудом сдержал себя.

— Почему ты так отзываешься о человеке, которого не знаешь? Я смалодушничал прошлый раз… Леокадия Алексеевна — учительница… Мы любим друг друга…

— Можешь не рассказывать… Знаю я таких… Каждому на шею вешаются. Семьи рушат. Только запомни: раз ты мне жизнь калечишь — и я искалечу. И тебе и ей. А сына больше не увидишь! Врагом тебе станет.

Продолжать разговор не имело смысла.

В этот же день Таня пошла в горздрав и горком партии. «На войне — как на войне», — подбадривала она себя где-то вычитанной фразой, уверенная, что должна отстаивать свое право любыми доступными ей средствами. — Что же это получится, — думала она, — если дать волю? Тогда все беззащитны и нет никакой уверенности… Мыслимо ли это?

Заведующая горздравом Зоя Федоровна Мануйло — решительная женщина с неулыбчивым лицом, после исповеди Куприяновой сказала:

— Печально. Вы успокойтесь. Мы примем меры.

В горкоме партии Таня попала к секретарю Углеву. Он, терпеливо выслушав ее рассказ, спросил:

— Что же, вы полагаете, должны мы сделать с доктором Куприяновым?

— Заставить его возвратиться! — недоумевая, что ей задан такой, вопрос, потребовала Таня.

— А если он не захочет? Если он действительно любит и не сможет к вам возвратиться?

— Любит, не любит. Такого не бывает! Это в романах и в восемнадцать лет. А если он совесть потерял — надо так проучить, чтобы другим урок был.

Секретарь посмотрел на нее с огорчением. Правду говорят, что человек особенно ясен в ссоре.

— Вряд ли ваши слова продиктованы любовью. Во всяком случае, мы с ним поговорим.

Директора, Марию Павловну, Куприянова не застала, хотя и заготовила фразу: «Как же она сможет воспитывать детей?» Юрасову она разыскала в учительской. Все же постеснявшись народа, коротко сказала:

— Я — Куприянова. Нам надо поговорить.

Леокадия спокойно — позже она удивлялась этому спокойствию — посмотрела на нее:

— Надо. Я прошу вас подождать минут десять. У меня еще дела в классе.

Леокадия ушла, а Таня презрительно подумала, сидя на диване: «Пигалица. Смотреть не на что». К собственному недоумению, Юрасова не вызвала в ней той злобы, которую она заранее распаляла в себе, идя сюда.

…В классе Леокадия Алексеевна полностью овладела собой. Поговорив с детьми, она возвратилась в учительскую и вместе с Куприяновой вышла на улицу.

Полквартала они шли молча, свернули в пустынный сквер. Ни одна, ни другая не начинала разговор.

Наконец Леокадия сказала:

— Я очень хотела с вами встретиться.

Таня метнула на нее подозрительный взгляд.

— Хотели не хотели — пришла…

И, словно пришпоривая себя, умышленно отметая неведомо откуда прокравшуюся жалость к этой девчонке, грубо сказала:

— Не там жениха ищете!

— Я не искала, — тихо ответила Леокадия.

И было в ее голосе такое страдание, что Таня невольно подумала: «Может, она и правда не виновата…»

Нет, определенно Таня почему-то не могла говорить как предполагала: уличать, оскорблять.

— У него совести нет! — с сердцем воскликнула она, чтобы хоть как-нибудь излить чувства, обуревающие ее, и словно бы этим восклицанием немного оправдывая Леокадию: наверно, это он вскружил голову малоопытной девчонке.

Леокадия приостановилась, посмотрела на Таню печально и с осуждением.

— Ну что вы! Он очень мучился и мучается. Это я во всем виновата… И перед Володей и перед вами…

И вдруг Таня расплакалась. Оплакивала себя, Алексея, Володино горе и горе этой девчонки. И то, что вот озлобилась так и ходила всюду и везде с местью в сердце. А если вдуматься, разве нужен ей Алексей такой, какой он сейчас? Но и не могла привыкнуть к мысли, что не будет его.

— Разве ж я к нему плохо относилась? — сквозь рыдания говорила она. — Обстиранный, накормленный… А сыну, знаете, какая рана?

— Не плачьте… Я все понимаю… Доработаю учебный год — и уеду…

Таня схватила ее за руку, глаза мгновенно просохли.

— Правда? Милая! Уезжайте, уезжайте! Вы не обманете?

— Нет, не обману.

УНИЗИТЕЛЬНЫЙ РАЗГОВОР

Приход Куприяновой в интернат не остался незамеченным. Преподавательница литературы Полина Семеновна под большим секретом сообщила Леокадии: в тот же день, по дороге домой, Генирозов при знался ей, что написал статью в «Учительскую газету» — не то о моральном облике учителя, не то о безнравственности. «Я давно раскусил эту святошу, — сказал он. — Еще когда она охотно посетила мою холостяцкую квартиру…»

Леокадия хотела подойти к Генирозову и назвать его так, как он того заслуживал, но потом раздумала: это в конце концов пустяки сравнительно с тем, что происходило. Да и нельзя было подводить Полину Семеновну, разжигать сплетни.

Леокадия ограничилась тем, что перестала здороваться с Генирозовым.

Ей чужда была пассивность, ей легче было бы за счастье бороться, но разве могла она бороться против Володи?

И еще ее мучило, что она ничем не может облегчить жизнь своему и не своему Алексею, хотя ему сейчас было во сто крат тяжелее, чем ей.

С какой бы радостью отдала она свою жизнь за право хотя бы год заботиться о нем… Один только год… Вот вечером… Он в белой сорочке, такой домашний, сидит в кресле, читает, а она издали смотрит на него… И может в любую минуту подойти. Какое это, оказывается, счастье… Живи они даже в самом глухом хуторе, в самых тяжелых условиях… Декабристки — вовсе не героини. Они просто любили, и каждая любящая женщина сделала бы на их месте то же самое.

Если его предадут анафеме, лишат всего — она поддержит его, будет ему сестрой, матерью.

Леокадия горько усмехнулась: «Никогда не буду». Она дала слово Тане и сдержит его.

…Позор распространяется быстрее славы, он пронзительнее и пронырливее. По пути обрастает, как снежный ком, подробностями, какие были и каких не было, и катится, сшибая с ног слабого.

Уже передавали шепотом, что Юрасова и Куприянов, договорившись, вместе поехали на курорт, что жена их настигла там, что… Да мало ли что можно придумать при желании.

Немного успокаивалась и приходила в себя Леокадия, как обычно, с детьми. Но и в классе у нее иногда возникала страшная мысль, что вот добудут «Учительскую газету», когда появится статья Генирозова, и потеряет тогда последнее убежище.

Невыносима боль утраты доброго имени. Теперь она хорошо понимала слова отца о народной молве, знала, что боль эта рвет на части сердце, впивается в него шипами, терзает днем и ночью. И чем чище, светлее, выше было твое имя, тем беспощаднее расшибаешься ты при падении.

Леокадии казалось, что, когда идет она улицами Пятиморска, вслед ей глядят осуждающие глаза, что некоторые соседи перестали с ней здороваться, что учителя сторонятся ее.

Недавно мадам Улыбышева, опять чем-то недовольная, сказала Леокадии, нехорошо усмехнувшись:

— До наших ли вам детей?

И когда она резко спросила:

— То есть?

Улыбышева заюлила:

— Да это я так… Без всякого значения…

Только дети, словно догадываясь, что их воспитательнице почему-то сейчас тяжело, были к ней необыкновенно внимательны, изо всех сил старались ничем не расстраивать ее.

Лиза как-то сказала озабоченно:

— Сколько времени отнимает у женщины стирка белья, мытье посуды. Я непременно изобрету, чтобы все это делала химия…

А какое сочинение написали восьмиклассники, когда она дала им: тему «За что я люблю химию?»!

Называли химию доброй волшебницей, которая лечит, одевает, кормит, писали, что у каждого элемента — «свое лицо»: у одного яркое, у другого скромное, незаметное. Что красен, как кровь, раствор железа, лазурно-синь его осадок; коварен свинец, при котором не обнаружишь серебра и который трудно удалить; капризен натрий, открывающийся только при низкой температуре и длительном помешивании…

«Когда начинаешь опыт, — писала одна девочка, — будто берешь в руки новую книгу или смотришь в кино первые кадры новой картины. Тебя ждет открытие!»

Да, эти бесхитростные строки были для Леокадии высшей наградой, но даже они не могли отвлечь совсем от ожидания беды.

Самое страшное — неторопливость, обыденность, с которой она приближается, — неизлечимое ли то заболевание, ответ ли за неверный поступок. Много легче, если есть ощущение борьбы.

С некоторых пор Леокадия, ко всему сейчас болезненно чувствительная, заметила, что завуч, Аркадий Владимирович, неестественно натянут в разговорах с ней, подчеркнуто предупредителен. Как выяснилось позже, он вел себя так потому, что вынужден был решать самостоятельно весьма щекотливый вопрос. Марию Павловну с тромбофлебитом положили в больницу, а из гороно позвонили, как ее заместителю, Аркадию Владимировичу и сказали, что к ним «поступили сигналы о неблаговидном поведении учительницы Юрасовой». И что «следует на коллективе разобраться в этом и сурово осудить».

Аркадию Владимировичу очень не хотелось заниматься таким разбирательством и потому, что он неплохо относился к Юрасовой и потому, что в глубине души не верил в предосудительность ее поведения. Но был он человеком исполнительным, осторожным, пожалуй даже пугливым и не смел игнорировать руководящие указания. Он попытался славировать, сказал, что, в конце концов., если это уж так необходимо, пусть Юрасовой займется местком. Но ему ответили, что речь идет не просто о члене профсоюза, а о воспитателе.

Аркадий Владимирович тянул, ждал, что, может быть, Марта Павловна возвратится из больницы. Но она задержалась, а недовольные звонки повторялись, и завуч назначил собрание учителей после уроков.

Все уже знали, по какому оно поводу, и по-разному отнеслись к нему. Сердито попыхивал трубкой географ Аким Степанович; с острым любопытством слушала Полина Семеновна что-то нашептывающего ей на ухо Генирозова. Математик Архип Фомич, пятерней взбив свой красный чуб и никого не стесняясь (Юрасова была еще в классе) сказал завучу:

— Вы затеяли никому не нужную буффонаду.

Завуч оскорбленно ответил:

— Все, что бросает тень на школу, должно быть устранено.

— А если это настоящее? — с неприязнью поглядел на него из-под красных бровей Архип Фомич.

— Но есть и долг, как я понимаю.

Аркадий Владимирович привычным движением носа приподнял очки, и они словно вздыбились.

— А если это и радость, и свалившееся несчастье, и… даже самум? — глухо спросил математик.

Вот никто не ожидал таких речей от грубоватого, резкого Архип Фомича!

— Бунинские «солнечные удары» и цвейговские «самумы», откровенно говоря, не в моде, — заметил Генирозов.

Математик подошел к нему вплотную, зло перегнал папиросу из угла в угол рта. Тихо, так, что вряд ли услышала даже Полина Семеновна, спросил:

— А что в моде: перехватывай где сможешь, лишь бы шито-крыто?

Генирозов промолчал. Неужели этот рыжий черт знает о его романе с женой завклубом?

Вошла Юрасова — и все умолкли. Аркадий Владимирович, заняв председательское место, открыл собрание:

— Мы, коллеги, собрались… м-м-м… по необычайному поводу. Необычайному. Во-о-от.

Потрогал роговую оправу, словно подбадривая себя.

— О члене нашего… м-м-м… дружного коллектива, уважаемой Леокадии Алексеевне Юрасовой пошли, я бы сказал, огорчительные разговоры. Огорчительные. Во-о-от.

Он стоял сгорбившись, втянув голову в плечи, держал в протянутой, словно за подаянием, руке какие-то листки. Леокадия сидела, не поднимая глаз, но ей почему-то стыдно было именно за Аркадия Владимировича, за то, что ему приходилось произносить эти слова.

Аким Степанович, с горечью слушая завуча, приглаживал пухлой рукой редкие пепельные волосы на голове. Его соседка по квартире, дама весьма преклонных лет, пыталась рассказать ему вчера о «скандальном романе», но он не стал ее слушать. Сейчас он думал о Куприянове, у которого не однажды бывал как у врача: кто знает, может быть, в годы зрелости сердечная привязанность приобретает особую прочность, глубину и силу? Человек уже в состоянии отличить настоящее от случайного, наностого. Подлинная первая любовь может прийти и поздно.

Вдруг он произнес с места хриплым голосом, немного шепелявя:

— Чувство надо уважать! Н-да! Любовь не судят!

Все повернули головы в сторону Акима Степановича. На секунду умолк, поперхнувшись, завуч, но, вспомнив о своей административной роли, продолжал с твердостью в голосе:

— Никто судилище и не устраивает, м-м-м, уважаемый Аким Степанович. Не устраивает. Но если говорить правду, я не понимаю людей, которые настолько уходят в чувство, что забывают: на свете есть вещи поважнее лобзаний. Во-о-от.

Это была уже бестактность.

Взвился Архип Фомич. Простучал по учительской сапогами на высоком подборе, стал рядом с завучем, посверлил его маленькими глазками. Потом обратился ко всем:

— Может быть, мы слишком обыденны? Подавляем в себе сердечные порывы: «нельзя, нельзя». Можете считать меня безнравственным человеком, но я пре-кло-няюсь перед теми, кто ради большого чувства способен на самые решительные шаги… — И к завучу: — Мы зачем собрались? Покопаться в чужой душе? Легче всего бросаться обвинениями. А в данном случае — что мы вообще знаем, кроме чисто внешних обстоятельств?

— Бывает достаточно и внешних обстоятельств, — зашептал на ухо Полине Семеновне Генирозов. — Всякий имеет право допускать глупости, но нельзя этим правом злоупотреблять.

Всех поразил тишайший, добрейший биолог Лазарь Ильич. Воинственно выставив перед собой брюшко, совсем не грозно расширив свои небесного цвета глаза, он объявил, немного заикаясь от возбуждения:

— А я осуждаю, категорически осуждаю Юрасову… И тех людей, которые думают о своем чувстве и не думают о его последствиях для других…

Генирозов говорил, по своему обыкновению, витиевато:

— Даже если допустить несостоятельность сигналов, печален, откровенно говоря, сам факт обсуждения подобной ситуации в стенах школы. Поставим вопрос глубже: может ли научить хорошему и имею в виду нравственный кодекс — человек, сам нравственно ущербный?

Но, заметив, как грозно нахмурил брови математик, Генирозов поспешно добавил:

— Я, откровенно говоря, ставил этот вопрос не конкретно, а и общем аспекте. И в хорошем человеке может завестись плохое В природе и обществе чистых явлений не бывает…

Самым оскорбительным показалось Леокадии полное безучастие Ады Николаевны и молчание Полины Семеновны. Уж она-то могла хотя бы Генирозову дать отпор. Но Полина Семеновна только поглядывала нетерпеливо на часы: и ей, видно, никакого дела не было до того, обижают ли, оскорбляют ли Юрасову.

Леокадия, конечно, могла бы выступить, сказать о своем обещании Тане, о своем чувстве — дай бог всем ее судьям относиться к нему так же свято. Но из гордости она ничего этого не стала говорить, ни от чего не стала отрекаться и ничего обещать.

Только, поднявшись, тихо произнесла:

— Я ни в чем не повинна ни перед вами, ни перед детьми…


С тяжелыми думами возвращалась Леокадия домой. Ей горьки были слова Лазаря Ильича, обидно лавирование завуча, оскорбил весь ход этого разбирательства. Конечно, на собрании не вынесли никакого решения, просто «побеседовали по-товарищески». Но от той беседы не стало легче.

Недалеко от дома навстречу ей шагнул из тени Виктор Нагибин.

— Я у товарища был, — стесненно, словно оправдываясь, начал объяснять он. — Хорошо, что случайно встретил тебя…

Стал расспрашивать о Рындине.

Уже прощаясь, взял ее руку в свою.

— Ничему плохому я все равно не поверю… Ты знай.

Она благодарно пожала его руку.

— Спасибо, Витя…

СЕКРЕТАРЬ ГОРКОМА ПАРТИИ

В городской комитет партии к секретарю Василию Константиновичу Углеву Куприянова попросили зайти к концу рабочего дня.

Углеву, как и Куприянову, было под сорок. После института он довольно долго работал инженером на ТЭЦ, а несколько лет назад его выдвинули на партийную работу.

Если бы на то была его воля, он остался бы инженером, потому что любил свое дело. Но раз уж так получилось — какое он имеет право уклоняться от долга?

Знания технические помогали ему обстоятельно вникать в дела промышленных предприятий, а доброжелательство, стремление к справедливому решению вопросов, полное отсутствие чванливости располагали к нему людей.

Да к тому же еще Углев обладал не часто встречающимся даром слушать и своим участливым молчанием словно бы сопереживать и если не исцелять, то по крайней мере облегчать душу пришедшего к нему за советом.

После визита Куприяновой Углев не сразу решился на разговор с ее мужем, не будучи уверенным — вправе ли? — и не зная, как в подобном случае подступить к человеку беспартийному и, возможно, не менее его понимающему, что можно и чего нельзя, что хорошо и что плохо.

У самого Василия Константиновича в семье сложились добрые, чистые отношения любви и взаимного уважения. Жена его работала учительницей в младших классах, их дочь Ксения училась в седьмом, а сын Владик в этом году поступил рабочим на химический комбинат. Вероятно, потому, что в семье Углевых сложились именно такие отношения, Василию Константиновичу всегда неприятны были раздоры и неурядицы в семьях других. И он всеми силами старался — если это оказывалось возможным — помочь людям устранить то, что мешало им жить в ладу.

Но он отдавал себе и совершенно ясный отчет, что жизнь многообразна, сложна, что ее нельзя упростить, силой вогнать в угодные тебе рамки, хотя и следует энергично защищать от грязи. Понимал, что есть какие-то невидимые границы интимных человеческих отношений, за которые запрещено бесцеремонно вторгаться даже из самых благих побуждений.

«Разве можно, разве надо, — спрашивал он себя, — решением партбюро — склеивать совместную жизнь людей, не любящих друг друга, а тем более относящихся один к другому без уважения или даже враждебно?»

Приход Куприяновой, разговор с ней оставили у него неприятный осадок. Но он старался найти ей оправдание: ведь она чувствует себя оскорбленной, взбудоражена и, может быть, поэтому говорила так резко.

В следующие дни два визита по «делу Куприянова» насторожили Углева. Сначала была якобы делегация от «общественности торговых работников»: три довольно бойкие женщины заявили, что они выражают мнение масс, и особенно нажимали на тезис: «Что же он за депутат? Какой пример подает всем? А выступает, небось, за кодекс».

Вроде бы все вполне разумно, озабоченность объяснима..

Еще через день пришла полная женщина, назвавшая себя Полиной Максимовной, санитаркой горбольницы и соседкой Куприяновых, и, прослезившись, сказала, что у нее «сердце кровью умывается при виде такого безобразия». А уходя, просила «сделать показательны и суд над жизненным уродством, спасти детей от такой учителки».

«Известно, чему она их научит», — заключила она строго.

И здесь вроде бы все было естественным, но Углева не оставляло ощущение продуманного нажима извне.


Работая секретарем городского комитета партии, Василий Константинович видел, что немалая часть его времени и времени его товарищей уходит на рассмотрение семейных отношений.

И как бы ни было ему иногда тягостно и досадно тратить драгоценные часы на подобные разборы, он понимал, что такая необходимость продиктована жизнью и от этого никуда не уйдешь.

В горком приходили и коммунисты и беспартийные, видя здесь защитников, нравственных судей, и его разговор с Куприяновым, может быть, действительно имел смысл потому что Куприянов — человек на виду и, конечно же, коммунистам не безразлично как люди будут относиться к нему.

Углев слышал много хорошего о враче Куприянове и искренно хотел как-то помочь ему, если тот поступил опрометчиво или заблуждался. Ведь есть долг перед сыном, и Василий Константинович решил, что ему следует, не поступаясь деликатностью, попытаться всколыхнуть в Куприянове именно это чувство ответственности.

…Куприянов вошел к нему настороженный, словно застегнул душу на все пуговицы, полный решимости никого не впускать в свой внутренний мир, защищать его. Они познакомились. Василий Константинович пригласил Куприянова сесть, сам сел напротив, посмотрел на него, как показалось Алексею Михайловичу, застенчиво близорукими глазами, смущенно притронулся к своим светлым усам — с чего начинать?

Углев понравился Куприянову с первого взгляда. Он чем-то располагал к себе, в нем чувствовались ум, интеллигентность.

— Вы простите, Алексей Михайлович, что я разрешаю себе вторгаться в ваше святая святых, — сразу начал с главного Углев, не признававший деланно-притворных маневров и дальних подходов к тому, ради чего пришел человек, — но у нас была ваша жена, просила о вмешательстве, и мы не посчитали возможным отказать ей в этом.

«Ах, так вот в чем дело!» А он больше всего боялся, что были учителя из интерната. Идя сюда, волновался за Леокадию. Теперь им овладело полное спокойствие.

— Как вы относитесь к своей жене? — опросил секретарь.

— Она неплохой человек… — искренне сказал Куприянов и умолк. Следует ли рассказывать почти незнакомому Углеву о том, что произошло? Все будет выглядеть неубедительным, облаченное в обыденные слова.

— Разве этого мало? — как-то очень добро и участливо спросил Углев.

И Куприянову захотелось рассказать ему обо всем — просто как человеку почти его возраста, который должен его понять.

Он начал говорить о том, как они с Таней поженились и как жили. («Неплохо. Но я совсем не знал, понимаете, даже не догадывался, какое счастье — настоящее».) И о встрече с Леокадией Алексеевной. («Вы не подумайте, что это легкомыслие… желание сменить надоевшую жену на женщину помоложе»), И о чистоте их отношений, и о нелегко давшемся ему решении. И о том, что сыну он будет отцом.

— Я понимаю боль и негодование Тани. Но тут ничем не поможешь и ничего не изменишь.

Углев слушал Куприянова и думал, что нет, не возвратится он к Тане, даже если его обвинят в аморальности, снимут с работы, не изберут депутатом. Было совершенно ясно, что чувство серьезное, и справедливо ли в таком случае насилие над человеком? И разве нельзя быть уверенным, что хорошим отцом он останется?

Разве Куприянов менее честен, чем те, кто, сохраняя подобие семьи, разрешают себе бог знает что?

Василий Константинович вспомнил одного такого хамелеонствующего работника совнархоза Позднышева и его доверительное кредо в час опьянения.

Позднышев терпеть не мог свою вздорную, истеричную жену, но не считал возможным разводиться с нею, боясь, что это подорвет его авторитет руководителя, осложнит жизнь, и довольствовался случайными связями.

На вечере, где он, подвыпив, излагал «свою веру» Углеву, Позднышев развил такую успокоительную для себя философию, что, мол, «то можно, что никому не причиняет вреда», и что если после долгой жизни, пусть даже с ведьмой, ты начнешь исправлять ошибки молодости, это черт знает к чему приведет. Лучше скрепя сердце сохранять все так, как есть, — видимость приличия и благополучия. «А если из-за некой возвышенной любви люди доводят дело до взрывов и подрываются на бытовых минах, я не завидую им и не стану им подражать. Старик Стендаль неспроста говаривал, что свет простит любую связь, но не простит ее гласность. Ну что ж, будем щадить стыдливость света…»

Углеву тогда захотелось ударить по губам этого «философа» — он ненавидел людей, сотканных из страха и лжи, — но жена, сидевшая рядом и прекрасно знавшая его характер, отвлекла Углева, и Василий Константинович только брезгливо отодвинулся от Позднышена.

Неужели вот таким уподобляться Куприянову?

Углеву уже известно было и о собрании в интернате, и о приходе Куприяновой в горздрав. Заведующая горздравом Зоя Федоровна Мануйло, позвонив секретарю, служебным голосом заверила, что «моральный кодекс они защитить сумеют» и для того создают комиссию.

Углев был в затруднении: что же посоветовать этому, видно честному человеку? Неужели внушать ему прописные истины, при износить «положенные» слова? И почему надо не доверять порядочности и совести Куприянова?

А еще Углев подумал, что, наверное, и при коммунизме будут люди расходиться, и неспроста коммунист Фридрих Энгельс, получше его понимавший, что такое семья, писал, что если нравственным является только брак, заключенный по любви, то остается нравственным только такой, в котором любовь продолжает существовать.

И Углев сказал Куприянову слова, которые, казалось бы, никак не вязались с деловой, строгой обстановкой этого кабинета:

— Если чувство настоящее, его надо защищать.


Утро у Куприянова началось как обычно. В восемь тридцать планерка: заведующие отделениями и врачи стационара докладывали о происшествиях за ночь и нуждах. Потом — обход, а после него нескончаемый поток хозяйственных забот. Как добыть холодильники, не нарушая финансовой сметы? Где достать бумагу для врачебных записей?

Действительно, что знал старик Гиппократ о проблеме кочегарни, прачек и нянечек? Вот развернулась весна — и текучесть «низкооплачиваемых» возросла. Как удержать их? Каждый час подсовывает какие-то свои неотложные дела. Заболела старшая сестра терапевтического отделения, и срочно надо разрешить совместительство сестре палатной… Не прозевать бы послать помощника закупить матрасы для стационара, разобраться с заменой котлов, постройкой гаража. Да не забыть съездить на комбинат: проверить, как работают в цехах терапевтические участки. Главное в этом потоке забот — отдавать львиную долю внимания и времени делам лечебным, их совершенствовать, ими управлять.

Когда часов в одиннадцать позвонили из горздрава и сказали, что Зоя Федоровна Мануйло вызывает к себе Куприянова на двенадцать дня, он страдальчески поморщился. Вот уж не любил эту «Тираду», как прозвали ее врачи за склонность к затяжным, напыщенным и, правду сказать, пустоватым речам и наставлениям.

Лицо у Зои Федоровны застывшее, с тем синевато-мертвенным цветом кожи, какой бывает у людей, большую часть жизни проводящих в закрытом да еще накуренном помещении. Она и сама много курила.

Увидев входящего — Алексея Михайловича, Мануйло строго поджала губы и коротко, словно нехотя, кивнула ему:

— Что, товарищ Куприянов, творится у вас с семьей? К нам поступили сигналы… Мы не можем мириться с подобным.

Куприянов гневно посмотрел на Тираду.

— А, собственно, по какому праву, товарищ Мануйло, — медленно произнес он, — вы так бесцеремонно вмешиваетесь в чужую жизнь? — И, смиряя, ломая себя, спросил: — Может быть, вы сочтете возможным, чтобы я сел?

Зоя Федоровна плотнее сжала губы. Отеки под большими, красивыми, вдруг опустевшими глазами словно бы еще больше набрякли, широкие ноздри — казалось, она непрерывно зевает с закрытым ртом — угрожающе раздулись.

— Как ваш начальник, я обязана вмешиваться, — с сожалением сказала она. — Садитесь.

Куприянов недобро усмехнулся и сел.

— Мы назначим комиссию по расследованию, — объявила Мануйло.

— Чего?

— Обстоятельств дела.

Куприянова возмутила эта бестактность. Он хотел было ответить резко, вывести из равновесия этого робота в юбке, чтобы с ее лица свалилась маска сдержанности и неимоверной деловитости, сказать ей: «Но ведь и мне, вашему подчиненному, тоже небезразлична, товарищ Мануйло, ваша, так сказать, личная жизнь, неблагополучие в вашей собственной семье».

Все в городе знали, что муж Тирады — кутила, только она делала вид, будто ей ничего не известно.

Но и на этот раз Куприянов сдержал себя.

— Зоя Федоровна, — сказал он как можно спокойнее. — Не будем вламываться с отмычками в душу друг к другу. Я вчера имел долгий разговор с товарищем Углевым и полагаю, что это освобождает вас от спасительных бесед. Комиссий можете назначать сколько посчитаете нужным… Но по служебным делам… Личными же делами каждому лучше заниматься самому.

— Я лишь хотела выполнить свой прямой долг, — как-то вяло, словно по инерции, произнесла Мануйло. Видно, что-то вспомнила, щеки у нее сразу отвисли, и на какое-то мгновение она стала похожа на старую печальную собаку. В нем даже шевельнулось сочувствие: у нее ведь своя боль, и она, возможно, искренне хочет, чтобы у всех был полнейший порядок…

— Ну, если вы были у товарища Углева…

Больше, собственно, говорить ей было не о чем.


Куприянов медленно шел к больнице. «Разве грубое вторжение в человеческую душу, угрозы могут что-нибудь изменить?» — с горечью думал он.

Было тяжело узнавать о мстительных похождениях Тани. Оказывается, можно прожить с человеком бок о бок много лет и даже не догадываться, что у него на донышке характера. Но ведь это он довел ее до такого состояния, когда человек теряет контроль над своими поступками!

Наверное, и сына успела настроить против.

Это опасение, к сожалению, скоро подтвердилось. Встретив Володю на улице, Алексей Михайлович привел его к себе, в маленькую комнату возле ординаторской. Хмурый Володя неохотно шел следом за отцом, покусывая губы.

— Вот что, сынок… — сказал Куприянов, когда они сели на кровать.

В комнате был только один стул и небольшой стол. Володя исподлобья посмотрел на убогую обстановку, на стены с вбитыми шляпка ми гвоздей, злорадно подумал: «Как клопы».

— …мое отношение к тебе не изменилось, я по-прежнему тебя очень люблю.

— Но ты ушел от нас! — выкрикнул юноша.

Хотел сказать «променял», — что-то помешало произнести это слово.

— Я был и буду тебе отцом.

Юноша вскочил, нахохленный, непримиримый, даже враждебный.

— А мне ты такой не нужен!.. Я… я… отказываюсь от тебя… Мы с мамой так решили, если ты променял…

Он, наконец, выговорил ненавистное слово.

У Куприянова вдруг разболелось сердце. Ну что он мог ответить своему мальчику, когда сам когда-то был вот таким же и говорил почти этими же словами? Он тоже встал.

— Скажу одно, Володя: я не заслужил подобного отношения… Вырастешь — многое поймешь. Отказаться — твое дело. Но думаю, что ты потеряешь от этого не меньше моего…


Ему необходимо было встретиться с Леокадией, необходимо, как глоток свежего воздуха, приободрить ее, самому получить поддержку.

Они давно не виделись. Куприянову казалось, что она избегает встреч, умышленно отдаляется, а это было бы самым страшным.

Куприянов зашел в застекленную будку. Телефон-автомат глотал монеты одну за другой, как больной спасительные пилюли. Наконец удалось дозвониться. Он попросил позвать к телефону Юрасову.

Мужской голос ответил:

— Леокадия Алексеевна на уроке. Кто спрашивает?

Куприянов положил трубку, через час снова позвонил. На этот раз Леокадия подошла к телефону.

— Слушаю вас…

— Лешенька, это я… Нам необходимо встретиться…

Она замерла на дальнем конце провода, наконец произнесла:

— Хорошо.

— Когда? Где?

Снова молчание. Видно, кто-то рядом мешал ей ответить. Куприянов спросил:

— Ты когда освобождаешься сегодня?

— В начале одиннадцатого, когда уложу детей спать.

— В половине одиннадцатого я буду ждать у почтамта.

— Хорошо…

Встретиться надо, встретиться необходимо. Он ей скажет: «Давай вместе уедем».

…Остаток дня прошел у Куприянова в напряженной работе — принимал больных. У тридцатитрехлетнего мужчины оказался рак легкого: вот отчаянное и непоправимое горе!

У работницы с химкомбината врачи предполагали язву двенадцатиперстной кишки, но он успокоил женщину, установив, что это спайки.

Потом навалились, по обыкновению, дела административные.

Сегодня он делал все с охотой — энергично шутил, его давно не видели таким. И все вокруг тоже повеселели, и работа как-то удивительно ладилась.

Он пришел к почтамту в начале одиннадцатого, стал в тени колонны. Минут через десять появилась Леокадия. Боже мой — одни глаза остались.

— Лешенька, наконец-то!

— Пойдем куда-нибудь…

Они торопливо перешли освещенную улицу и очутились в темном парке.

Куприянов, чтобы не расстраивать ее, не стал рассказывать ни о разговоре с Тирадой, ни о тягостной сцене с сыном. Зато подробно передал беседу с Углевым и особенно его последние слова.

— Он честный человек, не ханжа. И я уверен — таких много.

— Но я не хочу, чтобы из-за меня страдал ты.

— Да кто меня тронет! — воинственно воскликнул он. — Что я — донжуан какой-нибудь? Я не хочу прятаться вот так, по темным закоулкам.

Алексей губами прикоснулся к ее глазам, почувствовал на них слезы.

— Ну что ты, сердце мое львиное, что ты?

Леокадия прислонилась к его груди. Плечи ее вздрогнули.

— Оно совсем не львиное… Нет больше сил… Папа получил анонимку, что я — распутница. Свалился… Брат и соседка около него… Он молчит, но так на меня смотрит… Я больше не могу…

Лешка, как маленькая девочка, всхлипывая, бормотала:

— Каждый день подхожу к вывешенной в учительской галете и смотрю: нет ли статьи этого пакостника Генирозова?

— Ну, ты наивный человек! Кто же ее напечатает, не проверив? Слушай, Лё, вот папа выздоровеет — и мы сядем с тобой рядом, расстелем карту страны, ты закроешь мне глаза ладошкой, а я карандашом ткну в карту… И мы поедем туда, куда покажет карандаш. Ладно?

Она притихла, видно представляя и эту карту и карандаш-вещун. Тяжко вздохнула:

— Но разве могу я увезти тебя от Володи, от полюбивших тебя здесь, в Пятиморске, людей? Ты должен возвратиться домой…

— Но это невозможно! Ты понимаешь — невозможно!!

— Это я, я внесла смуту в твою жизнь.

— Неправда!

— Нет, правда…

ДВЕ БЕДЫ

Слава, бесчестие имеют свои масштабы и свою глубину. Одна слава у киноактера, которого знают в любом уголке страны, другая у любителя-артиста районного масштаба.

Но бывает и так: опозорят человека на городок, а ему больнее, чем если бы на весь мир, потому что здесь все его близко знают, уважают… И в глазах каждого читает он то недоумение, то осуждение, то сочувствие, то любопытство, и некуда деться от этих глаз.

В Пятиморске все знали семью партизана Юрасова, справедливого, безупречной жизни человека. У всех на виду росла его дочка Лешка — Леокадия: кончила местную школу, строила комбинат, приезжала из университета на каникулы, а потом возвратилась в родной город учительницей.

И теперь недобрая молва особенно тяжко ранила и ее и, отца. Когда же Алексей Павлович получил анонимку; «Хорошо же воспитал ты свою дочь, верно, и сам такой», — она и вовсе подкосила Юрасова. Он не показал письмо Леокадии, она прочитала его случайно: когда отцу стало плохо, искала лекарство, а нашла в его столе письмо. Первая же строчка занозой вошла в сердце.

Алексей Павлович пролежал несколько дней и, ох, как много передумал за эти дни.

Когда-то он считал Шеремета человеком, способным искалечить жизнь Леокадии. Он видел в нем парня без образования, без прочного места в жизни, с тяжелыми изломами судьбы. И все же это было лучше, чем Куприянов с его образованием, известностью в городе… Было честнее. И тревога за дочку стала еще больше, и стыдно было за себя. Что думают о нем Альзин, Углев, старый друг Самсоныч?

Алексей Павлович в какой уж раз вспоминал свою любимую, часто повторяемую дочери фразу: «Главное — народная молва».

Но тут же пытался оправдать Леокадию: «Однако ж молва может быть и несправедливой, подстроенной, пущенной пакостниками… И где взять силы в таком случае устоять, не опустить голову?»

В душе он верил дочери, верил, что она — честный, неиспорченный человек, и все же внутри все восставало против: сделанного ею выбора. Он и здесь пытался оправдать ее: «В конце концов в чем виновата девочка? В том, что полюбила человека, которого не следовало любить». И как тогда, когда его встревожила история с Шереметом, он горестно сетовал: «Вот растили, думали: будет опорой», так и теперь он остро переживал, что не уберег, не оградил, потому что уверен был — на обломках чужих жизней свою не построишь.

«Ну зачем она выбрала себе такую трудную судьбу? — в отчаянии думал он. — Разве мало свободных людей? А что если поговорить с этим Куприяновым, как с сыном? Может быть, он поймет меня?»

Мысль эта, придя однажды к Алексею Павловичу, не давала теперь ему покоя, и он, как только встал с постели, отправился в городскую больницу. В кабинет главврача он попал, когда Куприянов разговаривал, видно с завхозом, о том, что надо срочно получить какую-то кислородную палатку и электроустановку для хирургического отделения на случай аварии городской ТЭЦ во время операции.

Куприянов кивком головы поздоровался с Юрасовым, извинившись, попросил подождать минуту, пока закончит разговор. Но его все время отвлекали телефонные звонки, заходил врач — подписать требование на кровь и другой врач — доказать чью-то историю болезни, потом — рабочий, устанавливающий на кухне электромясорубку, шофер — спросить, куда ехать за консультантом, сестра — с меню-раскладкой.

И Куприянов, отпуская очередного посетителя, виновато посматривал на Юрасова, мучительно вспоминая: где он видел этого несомненно знакомого человека?

Юрасову, как ни был он предубежден, Куприянов понравился. Внешне он чем-то напоминал Алексею Павловичу его партизана, «академика» Тураева, только был, пожалуй, волосом потемнее да быстрее в речи. А такой же худощавый, с таким же вдумчивым взглядом умных глаз и решительностью в жестах.

Понравилось Юрасову и то, как уважительно главврач разговаривал с людьми, с необидным юморком, вносившим хорошую легкость в трудное дело. А если надо было, то проявлял и настойчивость, и тогда в голосе появлялся металл.

Наконец кабинет опустел, и Куприянов, приглашая посетителя подсесть ближе, сказал:

— Извините, но такая карусель у нас целый день и каждый день.

Алексей Павлович подошел к столу:

— Я отец Леокадии…

Куприянов: обомлел. Как же он не догадался! Ведь одинаковы лоб, складка губ. Он обошел стол и радостно, несколько смущенно сказал, протягивая руку:

— Вот и хорошо, что мы наконец-то познакомились.

Юрасов, пересиливая себя, пожал протянутую руку. Кто-то заглянул в дверь, и Куприянов, сказав: «Я занят», — подошел к двери, запер ее на ключ. Они сели.

— Я пришел к вам, — не поднимая глаз, начал Юрасов, — чтобы попросить… по-человечески попросить… Всеволод, сын мой, — мужчина, за него я не боюсь. Леокадия — единственное, что связывает меня с жизнью… Оставьте ее…

Он говорил медленно, с большим трудом, губы его дрожали. Когда он поднял глаза, они были просящими..

Куприянов понимал отца и сочувствовал ему, словно видел себя его глазами: женатого мужчину, который врывается в жизнь его дочери, и может искалечить эту жизнь, и приносит боль позора ему, старику. Он вспомнил рассказ Леокадии об анонимке и ясно представил себе переживания Алексея Павловича, получившего пощечину.

Что мог сказать Куприянов в свое оправдание? Ведь только чувство оправдывало все, что вынужден был переносить этот теперь и ему дорогой человек.

И он стал говорить лишь об одном: то, что сроднило его с Леокадией, было сильнее их, не заслуживало гнева и не должно было вызывать отцовских опасений.

Но Юрасов словно бы и не слушал его, сидел поникший, одинокий в своей боли и тихо произнес, скорее даже простонал:

— Я не перенесу этого…

Куприянов оборвал исповедь на полуслове. Ему вдруг показалось, что все накопившееся за последние месяцы: отречение сына, оскорбления Зои Федоровны, злоба Татьяны, то, что Леокадия становилась какой-то чужой, приход ее отца — все спрессовалось, обвалилось на него страшной тяжестью. Словно защищаясь от нее, Куприянов обхватил голову руками и так застыл, силясь понять, в чем же виноват.

— Но почему? — поднял он воспаленно-горящие глаза. — Почему?

Юрасов встал. Стараясь сохранить в голосе твердость, произнес:

— Простите меня… Я сказал, как думаю… Нельзя вам… Это я твердо знаю, — и медленно пошел к двери.


Домой он возвратился каким-то разбитым, словно внутри что-то безнадежно надломилось. Его знобило. Он прилег на кушетку в столовой, прикрылся плащом. Подумал вяло: «А может, я действительно ничего не понимаю, и можно?.. И даже надо?.. Одинокое дерево быстрее теряет листья, и желтеют они раньше… Леокадия больше никогда никого не полюбит… Так и останется одна».

Он тихо позвал:

— Лешенька!

Она подошла.

— Что, папа?

Отец посмотрел на нее долгим, запоминающим взглядом, и столько в нем было любви, что Леокадия стала у дивана на колени.

— Ну что, па?

— Ничего… Просто хотел увидеть тебя… Я был у него…

Умер он ночью. Заснул и не проснулся.


Когда близкий тебе человек умирает где-то далеко, весть об этом хотя и больно ранит, но не с такой силой, как если все происходит на твоих глазах. Отчаяние, вызванное воображением, ничто в сравнении с отчаянием перед внезапной смертью при тебе.

К смерти не на войне привыкнуть нельзя, она всегда поражает. Вот был человек — с его мыслями, привычками, радостями и горестями — и нет его, и все отпало, отвалилось от него, стало ненужным. В это трудно поверить сердцу, трудно усвоить разуму. Был — и нет. Только в памяти осталось, как в детстве отец брал на руки, как с притворной строгостью говорил: «Леокадия, не дури». И вот это недавнее: «Просто хотел увидеть тебя…»

Был — и нет. Был почетным пионером в школе, вечерами ходил в рабочее общежитие, рассказывал молодым людям о партизанских годах, заступался за какого-то неправильно уволенного рабочего и писал об этом заметку в «Пятиморскую правду»… И вот нет.

Позже, еще много дней после похорон, Леокадии все казалось, что сейчас раздастся стук в дверь и он войдет. Неторопливо повесит в коридоре на крючок пальто, фуражку, спросит, как обычно: «Ну, как дела?»

Но никто не стучал, не приходил, и только обступали тяжкие думы: «Это я его убила… Но ведь мог бы, мог бы папа полюбить Алешу».

…На похоронах было много народу. Куприянов стоял возле Леокадии с поникшей головой, словно боялся посмотреть на гроб, на нее. Он вряд ли слышал прощальные слова Альзина, Самсоныча. Только вздрогнул, когда Леокадия припала к груди отца, тоже рванулся было к могиле и бессильно замер на месте.

Альзин и Всеволод с трудом подняли ее, отвели в сторону. Альзины настояли, чтобы Юрасовы с кладбища пошли к ним. Потом Всеволод отправился на работу в третью смену, а Леокадию Альзины не отпустили, оставили ночевать у себя. Уложив ее в столовой на диване, Изабелла Семеновна долго сидела рядом, ласково гладила ее плечо, рассказывала о своей, о Гришиной юности, о внуках. И Леокадии казалось: сидит рядом мама, и от этого чувства было легче, хотя сердце продолжало разрываться от горя, от нестерпимой мысли, что она уже никогда больше не увидит отца.

На третий день после похорон свалилась новая беда: обгорел Стась.

В последнее время Панарин, работая главным технологом, пустил еще один уникальный цех, ввел на комбинате множество технологических усовершенствований.

Григорий Захарович втайне радовался, что вот вырастил такого инженера, и даже подумал, что Панарин сможет со временем заменить его.

Когда-то, несколько лет назад, ему, Альзину, говорили в совнархозе: «Не слишком ли много у вас сосунков, неопытных химиков?» Он отвечал: «Вот посмотрите, какие горы мы свернем с этим детским садом…»

Мигун тоже был дельным инженером, но ему мешала, если можно так сказать, «техническая ограниченность». Не было панаринской широты взглядов.

Девизом же Стася, казалось, было: «Разрушать тупики!» Он твердо знал, что необычное где-то рядом, за утлом, и ему не терпелось заглянуть за этот угол.

В жизни иного инженера бывают пустые дни — ожидания результатов труда. До этого у него не хватало часа, он был в вечной горячке, но вот сделал, наконец, то, что задумал, сердце, мозг высвободились, а к новому приступить не может. Тревога за сделанное наполняет его, дни кажутся неинтересными, длинными, и он не находит себе места, а монотонная одурь раздражает и сковывает.

Стась не знал таких пустых дней. Он всегда до предела был переполнен новыми идеями и только-только успевал «отвязаться» от одной, как возникала другая, еще более заманчивая, и он на ходу извлекал заветную потрепанную книжицу, вносил в нее выкладки, цифры, формулы.

Несмотря на кажущуюся рассеянность. — в действительности это была необычайная сосредоточенность, — Панарин отличался на производстве осторожностью, зная каверзы химии. Но она все же подстерегала своих укротителей и нет-нет да выпускала когти. То происходил «хлопок», то разносило, казалось бы, безобидный этерификатор, потому что аппаратчица прикрыла его задвижку.

Как на каждом участке подлинного фронта, не обходилось без потерь и здесь.

Не закрой задвижку — беда! Не открой вентиль — беда! Неспроста на комбинате всюду висели грозные предостережения:

«Помни! Смесь газа с воздухом взрывоопасна!»

«При входе в цех все зажигательные и курительные принадлежности сдай!»

«Стальными и железными инструментами не пользоваться!»

Помни! Помни! Помни!

И Стась помнил. Но химия, верно, видела в нем наиболее опасного, для себя укротителя и ждала своего мгновения.

Беда произошла из-за пустяка — из-за вискозной рубашки, которую Стась надел вместо робы.

В цехе решили сделать замену теплообменника. Панарин с Мигуном стояли в трех метрах от колонны, когда из ее небольшого люка, словно давно выжидая, внезапно вырвался хищный огненный язык, коварно лизнул по груди Стася и скрылся. Вискозная рубашка мгновенно вспыхнула, как папиросная бумага. Загорелись тонкие курчавые волосы Панарина.

От неожиданности он побежал, похожий на горящий факел. У выхода из цеха его нагнали рабочие, повалили на пол, пытались сорвать горящую одежду.

Женщина, мывшая в цехе пол, набросила на Панарина мокрую тряпку. Но он уже успел так обгореть, что его в бессознательном состоянии доставили в больницу.

Потап под вечер позвонил Леокадии и сообщил о несчастье. Она выскочила на улицу и, перехватив грузовую машину, примчалась в больницу. Здесь, кроме Потапа, уже были Аллочка, Вера, Валентина Ивановна.

Аллочка мыла голову в общежитии (она теперь жила там), когда услышала о беде. Так, с косынкой, наброшенной на мокрую голову, она и прибежала в больницу.

…Куприянов с тремя врачами вышел из палаты, где лежал Стась. Все они были явно встревожены. Доносились малопонятные фразы: «Тканевый некроз… Расплавление некротических тканей…»

Как позже объяснил Куприянов, Стась получил ожог третьей степени, особенно глубокий на груди и шее.

Ему прорезали пузыри, убрали лоскуты кожи, сделали бальзамическую повязку.

Шоковое состояние, длившееся недолго, удалось преодолеть. Но не наступит ли уремия?

Новокаиновая блокада ожидаемых результатов не дала. Температура резко повысилась. Панарина тошнило, он бредил…

Куприянов настаивал на том, чтобы немедля послать в область за специалистам по ожоговым болезням — профессором Долмацким. У него же была и новая мазь для лечения ожогов. Но до профессора не дозвонились. Тогда доставить его и лекарство вызвался Потап. Альзин дал свою машину, вместе с Куприяновым написал письмо Долмацкому.

На дворе была ночь, когда Лобунец и Леокадия, потребовавшая, чтобы Потап взял ее с собой, выехали в область. Триста километров они проделали за пять часов и на рассвете стучали в дверь профессора.

Он вышел заспанный, мрачный. Узнав, в чем дело, начал объяснять, что завтра у него научная конференция. Но Леокадия, умоляюще глядя на него, убеждала:

— Мы полетим туда и обратно вертолетом… Вы успеете на конференцию… Только вы можете спасти…

Видя, что профессор еще колеблется, она с отчаянием произнесла:

— Мы не уедем без вас!

Она села на диван, всем видом показывая, что никакая сила не сдвинет ее отсюда, если профессор откажет.

Долмацкий пробурчал:

— Подумайте, один только я…

И вдруг улыбнулся:

— Особенно меня устрашила ваша угроза навсегда остаться здесь… Ладно уж… Полетели.


Панарину становилось все хуже и хуже. Черты лица его заострились, губы посинели, дыхание стало учащенным.

Сначала, придя в себя, он пытался шутить и спросил у Аллочки, как же она теперь будет к нему относиться, если у него еще и нос облезет. Но потом снова впал в беспамятство. Называл Аллочку Аленушкой и все просил смородины.

Под утро Вера достала ее в парниках дальнего совхоза, и, когда сок смородины выжали в рот Стася, он блаженно затих.

Утром по радио жителям Пятиморска сообщили, что обгоревшему и находящемуся в смертельной опасности инженеру Панарину нужна кровь. В больницу пришло сто восемь человек. Полная, лег сорока пяти, домохозяйка объяснила Куприянову, что хотя она ужасно боится уколов, но решила отдать свою кровь, потому что иначе ее «на всю жизнь замучит совесть».

Подошла кровь только Виктора Нагибова, который сам недавно не сильно обгорел.

Надя Лобунец добыла лед для пузырей и для того, чтобы в палате Стася было прохладно, а девчата из лаборатории притащили сюда же небольшой холодильник, забили его соками, кефиром, минеральной водой.

В коридоре они тихо расспрашивали Аллу:

— Спал?

— Ему лучше?

Она отвечала:

— Спал… немного.

Девушки повеселели, одна из них даже засмеялась:

— Вытащим гурто́м.

Алла, не желая обманывать, призналась:

— Плохо ему… Еще хуже, — и заплакала.

Тогда девушка, что рассмеялась, сказала виновато:

— А я-то, дура, развеселилась.


В аэропорту, по звонку Альзина из Пятиморска, был забронирован вертолет. Пока оформлялись документы, Потап куда-то смотался на машине, привез фрукты и поливитамины.

Передавая их Леокадии, попросил:

— Ты там скажи Наде, что я скоро приеду.

Профессор и Леокадия прилетели в Пятиморск в начале десятого. Долмацкий пожурил коллег, что первичную обработку ожогов сделали устаревшим способом. Под неглубоким наркозом иссек омертвевшие ткани, наложил на раны привезенную мазь.

Только через несколько часов, выйдя в коридор и заметив там Юрасову, профессор подошел к ней.

— Молодой человек неудачно прогулялся на тот свет. А вам, воительница, пора бы и отдохнуть. Как я понимаю, опасность оккупации моей квартиры миновала…

— Раз и навсегда! — повеселев, воскликнула Лешка. — Значит, Стасик будет жить?

— Будет жить и в третьем тысячелетии. Что касается лица, то одна-две пластические операции — и он предстанет перед вами даже в улучшенном издании…

Почувствовав, что несколько перехватил в шутливом тоне, уже серьезно спросил:

— А эта маленькая женщина в очках — его супруга?

— Друг, — с запинкой сказала Леокадия, хотя с гораздо большим удовольствием произнесла бы «невеста».

Леокадия отправилась домой. Позвонив в школу Марии Павловне, получила разрешение отдохнуть, едва успев снять одежду, уже спала непробудным сном. Проснулась под вечер и сразу же побежала в больницу. Ее впустили к Стасю. Он лежал в палате один, рядом сидела Аллочка. Из-за бинтов виднелись только бледные губы да живые поблескивающие глаза.

— Жив курилка! — тихо сказал Стась и попытался улыбнуться. — Нас мало, но мы — в тельняшках.

В коридоре Алла, обняв Леокадию, разрыдалась:

— Я только теперь поняла, что он для меня значит…

Леокадии пришла чудовищная мысль: если бы с Алешей произошла беда и болезнь приковала его навсегда к постели, она взяла бы его к себе!

Только нет, пусть лучше остается здоровым и невредимым.

ТРУДНОЕ РЕШЕНИЕ

Июньский вечерний час тих и задумчив. Море бьет негромкой волной о плотину.

Леокадия идет одна вдоль плотины. Сколько связано у нее в жизни с этими безлюдными местами! Здесь, за поворотам, в балочке, когда-то названной Лешкой «розой пятиморских запахов», открыл ей свое горе Нагибов. Здесь девять лет назад сидела она с Верой и гадала, что ждет их впереди, и строила планы, и возмущалась Вериной мечтой о «хорошей семье».

Семейное счастье… Сам ли человек складывает или разрушает его?

Почему так счастливы Лобунцы, Чаругины, Углевы, Громаковы, Альзины, Нелька и почему такой мучительный путь проделали к счастью Стасик с Аллой и так изламывается все время жизнь Веры?

Не может быть семейное счастье лотереей. И, наверное, все решает тот материал, из которого складывают его: серьезность или легкомыслие, бездумье или чувство долга, чрезмерная доверчивость или разумность… Какой сплав дает самый прочный фундамент? И почему она сама не сумела его сложить?

Когда-то вот здесь, еще девчонкой, она сказала Вере:

— А я на всю жизнь останусь одна, если не встречу такого, которого полюблю.

И вот, встретила…

Леокадия поглядела на море. Нешумливые волны катились одна за другой. На секунду ей представилось, что она стоит на крохотном островке, а вокруг все и всё против нее. И отец, и товарищи, и устои общества. Волны подступают, подступают к островку. Может быть, пойти наперерез им? У нее хватило бы для этого сил, как и для того, чтобы устоять даже на этом островке. Но она сама не хотела и не могла.

Леокадия дошла до поворота плотины к мосту, когда увидела… Володю Куприянова. Он шел понурясь, словно всматриваясь в никому другому не видимую линейку, прочерченную на бетоне, тащил под мышкой разбухший портфель, неуклюже оттопыривая локоть. С урока, что ли, ушел? Они почти поравнялись.

— Здравствуй, — тихо сказала Леокадия, почему-то обращаясь к нему на «ты».

Володя, будто очнувшись, остановился, поднял темноволосую голову. В глазах его метнулась ненависть. Он секунду не сводил с Леокадии напряженный, уничтожающий взгляд. Потом ломким мальчишеским голосом сказал:

— Вы — нечестная! — и быстро пошел дальше.

…Леокадия незаметно для себя очутилась у канала. Мутные волны его были неприветливы. Зачем она сюда пришла? И здесь она видела перед собой только глаза Володи, слышала его голос: «Вы — нечестная!»

Нет, никогда не смогут они с Володей стать друзьями. Это ей тоже не дано…


В этот же вечер она сказала Всеволоду, что уезжает на Урал. Он не стал ее отговаривать, расспрашивать, видно поняв необходимость такого решения, только попросил:

— Ты, когда устроишься, напиши.

Она не могла бы объяснить, почему назвала именно Урал. Может быть, потому, что он казался ей необыкновенно далеким и молчаливым.

— Напишу.

— Мы с Олей решили осенью пожениться.

— Рада за вас. И очень жалею, что не буду на свадьбе. Очень.

— Ничего, мы как-нибудь к тебе приедем. — Он пытался подбодрить ее, хотя, по совести, ему так не хотелось, чтобы она уезжала.

— Ну, доброй вам жизни. Оля сюда переберется?

— Да. Мы с ней завтра на день к ее родителям поедем, — улыбнулся, — смотрины…

Нет, он не пропадет. Всего за два года работы на комбинате освоил профессию аппаратчика и еще, на всякий случай, приемщика оксидата, конденсаторщика, корректировщика. Сейчас уже твердо решено, что на комбинате будет химический факультет института, и Всеволод собирается поступить туда. Усмехнулась: «Продолжит химическую династию Юрасовых». Нет, он не пропадет.

На следующий вечер, когда брат уехал, пообещав назавтра вернуться, Леокадия одиноко бродила по дому. Позвонить или не позвонить Алексею?

Она представила: Алексей подойдет не сразу… И голос у него будет безразличный, ватный: «Слушаю». — «Алеша, это я. Ты можешь сейчас же прийти ко мне?» И сразу изменится его голос, станет молодым, радостным: «Конечно, могу».

…Леокадия распахнула окно. Запах моря ворвался в комнату. Неистово турчали сверчки.

За что она любит Алешу? За то, что он есть на свете, за то, что он именно такой, а не другой, за то, что любит ее и открыл для нес это великое умение.

Кто знает, быть может, такая любовь приходит к людям раз в сто лет, и она счастлива, что именно ее опалил этот огонь.

В свое чувство она вложила все, что отвела ей природа, все душевные запасы. Больше никто и никогда ей не понадобится…

Леокадия возвратилась к столу, положив руку на телефонную трубку, словно погладила ее. Стоит набрать номер — и он придет — сияющий, взбудораженный, пораженный тем, что она позвала.

Будет сгущаться ночь за окном, будут тикать ходики на кухне, отсчитывая часы их счастья. У них будет одно сердце, одно дыхание…

…По стенам комнаты скользят лучи автомобильных фар. Причудливая игра теней похожа на морской прибой. А из прибоя глядят ненавидящие глаза Володи.

Она сняла руку с телефонной трубки, зажгла свет, достала из ящика отцовского стола лист бумаги. Сверху его рукой была написана неоконченная фраза: «Я хотел бы…» Леокадия взяла другой лист.

«Прости, родной, — написала она, — я не могла поступить иначе. Не ищи меня. Я очень люблю тебя и потому хочу, чтобы ты остался с сыном. Не будет меня, и ты станешь прежним…»

ПРОЩАЙ, ЛЕШКА!

Отбирая нужные бумаги, Леокадия наткнулась на пожелтевший от времени экземпляр университетской многотиражки с заголовком «Тебе, первокурсник!»

Семь лет назад подарил ей этот листок Павлик Громаков. Целую жизнь тому назад.

Леокадия защелкнула замки чемодана, позвонила в диспетчерскую, попросила, чтобы через три часа прислали такси, и пошла прощаться. Собственно, почти никого из друзей в городе не было. Валентина Ивановна с Альзиным уехали в командировку, путешествовали вокруг Европы Лобунцы. Аллочка повезла Стася в областную клинику, а Громаковы поплыли теплоходом в Москву.

Всем им она решила потом написать, а сейчас отправилась в пустынную школу.

С Марией Павловной она договорилась об отъезде еще позавчера. Та, видно, была расстроена этим решением и отпускала ее неохотно.

— Уж не пасквилянта ли Генирозова испугались вы? — допытывалась она. — Так я звонила редактору «Учительской газеты» и внесла ясность.

— Нет, нет, дело совсем не в этом, — заверила она Марию Павловну.

— Вы хоть не забивайтесь очень далеко, — попросила директор. — Место вам у нас всегда найдется.

— Спасибо, я это очень ценю. Я здесь многому научилась.

— Уж и многому! Главное — держитесь ближе к детям.

Да, это она и сама понимает. С детьми не будешь чувствовать себя одинокой. Где-то ждут ее новые Рындины…

…В школьном коридоре она остановилась у макета химического комбината. Внизу макета на полоске ватмана тушью выведено: «Сделали Улыбышев, Пальчикова…» И еще несколько фамилий.

Лиза твердо-натвердо решила стать лаборанткой. Ну что ж, и будет. Сейчас они в лагере… Все же она оставила в их душах какой-то след.

Надо пойти к Вере.

Ирина Михайловна, оказывается, с внуком уехала к сестре, Иришка — к Черному морю, и Вера была одна во всей квартире. Узнав об отъезде подруги, Вера с трудом одержала слезы — теряла и эту опору. Но плакать нельзя, нельзя. Это может обезволить Лешку. Она прижала ее к груди:

— Ничего, Лё. Мы еще будем вместе. Вот посмотришь!

А потом об Иржанове — виновато, будто коря себя:

— Мне кажется, он стал таким, каким я его видела, когда только познакомилась… Сейчас поехал в Кудепсту, поближе к Иришке… И Федя говорил, что неплохой он человек…

Вера словно извинялась в чем-то перед покойным мужем, искала у него поддержки, оправдывалась перед Лешкой.

Леокадия поняла это, погладила прохладную руку Веры.

— Все в жизни гораздо сложнее, чем мы, дурехи, представляли девчонками. И если…

Вера испуганно закрыла ей рот ладонью:

— Молчи, молчи!

Леокадию потянуло к морю. Попрощавшись с Верой, она пошла вниз по широкой лестнице, казалось бы, уходящей в море. Оно было спокойным, ничем не грозило, ни о чем не знало. «Нет, — думала Леокадия, глядя на синюю даль, — что бы ни ждало меня, я верю в жизнь и не боюсь ее…»

Она свернула к заливу, пошла вдоль него. До самого маяка безмятежна синевато-серая гладь.

На берегу островка терпеливо ловила рыбу цапля. Трубно прокричал чибис. Настойчиво перекликались в камышах кулички. Возле зарослей низкой густой куги игриво вскидывались сазаны. Живучий медоносный донник взобрался почти к самому полотну железной дороги, оттуда прощально помахивал белыми и желтыми метелками.

Проворно перебежал дорогу жаворонок с хохолком на головке, скрылся в глубине вязовой рощи.

Ну, хватит. Незачем растравлять себе сердце. Пора на вокзал.


…До отхода электрички оставалось несколько минут. Леокадия открыла окно вагона и, стоя возле него, грустно вглядывалась в крыши домов: вон высится интернат, а за ним — больница. Может быть, как раз в эту минуту Алеша читает ее письмо…

Какой-то шум на перроне привлек ее внимание. Она немного высунула голову из окна и увидела мчавшегося вдоль поезда Рындина. Он тоже увидел ее, замахал рукой, тяжело дыша, остановился внизу, не в силах произнести ни слова. Волосы его взмокли, по щекам текли струи пота.

— Что такое? Я сейчас! — встревоженно крикнула учительница и побегала к выходу.

Соскочив со ступеньки, бросилась к мальчику:

— Что случилось? Почему ты не в лагере?

Он, наконец, сумел продохнуть:

— Я узнал… вас переводят… На квартире был…

— Ну разве можно, глупышка, так бежать?

— Вы навсегда? Никогда не увижу?

— Что ты! Вот подрастешь и приедешь ко мне в гости.

— А вы писать будете?

— Конечно.

— Честное слово?

— Честное.

— Я правда к вам приеду!

Поезд вздрогнул и медленно двинулся с места. Она успела обнять Рындина, вскочила на подножку.

Пятиморск стал уходить, каруселью наплывая на море.

Рындин все продолжал махать рукой, пока поезд не скрылся за лесной полосой.

Промелькнула вербная роща. Быстро темнело. Белые стволы деревьев, словно шарахались от поезда. Вдали засветил зеленой точкой в Млечном Пути маяк деда Платоныча.

Загрузка...