МОЙ ЛУЧШИЙ ДРУГ

Мы с Нюркой поднялись затемно. Печь растапливать не стали. Быстренько поели вчерашней картошки и вышли в предрассветные познабливающие сумерки.

День предстоял необыкновенный. Мы готовили посылку на фронт. Вот уже три месяца, с тех пор, как Нюрку приняли на завод и она стала два раза в месяц приносить получку, возмечтали мы о посылке. Я уже и ящичек припас, ладный такой. И глядя в его желтое нутро, планировал, что туда положить. Мне виделись на дне его добрый шмат сала, обвалянного в соли, два стакана махорки и носки, белые, пушистые, из настоящей шерсти, в которых на любом морозе, что дома на печке.

С каждой получки мы с Нюркой откладывали на посылку. И вот наконец-то идем! Проплывают темные нахохленные дома нашей улицы. За ними, в стороне от дороги, вдали — никогда не дремлющий завод.

Никто не попадается навстречу, вот до чего рано мы встали. Но дел сегодня много, и каких дел — разве улежишь! Мы шли ходко. Впереди стало светать, как будто кто приподнимал край продырявленного во множестве покрывала, а за ним был вечный свет.

У меня с этим днем, кроме посылки, была связана еще одна серьезная мечта. Мечта о лыжах. Но это — если останутся деньги от посылки. Главное — посылка. В конце концов обойдусь и теперешними, из бочечной клепки, тоже прут, будь здоров!

Я приготовился к худшему, однако в самой глубине души надеялся, что мне повезет, — смотря какой базар будет. А вдруг сало подешевеет, и нам хватит на все, и, может, сегодня понесут меня настоящие лыжи с самой высокой горы, как на крыльях.

По белым степным снегам разметалась розовая заря. Было тихо и морозно. Но тепло нам было, и столбы городских розовых домов приближались заметно.

Когда проходили огороженное колючей проволокой поле, из дальнего, приземистого, полукруглого строения под названием ангар выскочил самолет и понесся прямо на нас, оторвался и, сложив лапки с колесиками, с ревом пролетел над нашими головами.

— На фронт! — крикнула Нюрка. Она-то знала. На этом, взлетевшем, тоже было кое-что сработанное ею…

Потом мы проходили станцию. И надо было далеко обходить состав с танками, поросшими белой морозной щетиной. И это было приятно: чем длиннее состав, тем лучше. Дает жизни Урал!

Я начал было считать танки, но Нюрка схватила меня за руку и потащила, и я подумал, что считать не надо, не надо мне знать, сколько танков направляется к фронту, потому что это военная тайна. И хотя я свой, все равно знать мне не положено…

На базаре было людно. Сквозь толчею мы прошли к молчаливому рядку круглых, закутанных в пуховые платки теток, которые торговали мясом и салом. Тетки, приехавшие из дальних деревень, отвешивали на безменах кому мяса, кому сала, комкали пачки синих и красных денег и совали, совали их за пазуху. Наверно, потому они и были такими толстыми, что много денег напихали в себя…

Нюрка приценилась у одной, у второй. Нет, цены были высокими и твердыми, нечего было и думать о том, что сбавят. И мы пошли на толкучку за носками, чтоб не обмишулиться. Не то возьмешь сала, а на носки не хватит. Да и на махорку надо было оставить.

Черт с ними, с лыжами!

Шли мы с базара довольные. Я не давал Нюрке нести покупки, пока руки не отвалились от тяжести. Но как блаженна была эта тяжесть!

Только одна мысль не давала мне покоя. Не понимал я, зачем этим теткам продавать сало. Что такое деньги? Ну, зачем они? А сало — можно и на фронт послать, и самим останется… Ну, да ладно! Главное — посылка от нас с Нюркой пойдет на фронт.

Состав с танками был на прежнем месте. И когда мы уже при закатном солнце обходили его, я сердито крикнул красноармейцу у хвостового вагона:

— Прохлаждаетесь, значит, могли бы поторопиться!

Красноармеец шевельнул красноречиво штыком. А Нюрка съездила мне по шее.

Но я не мог успокоиться, видя такую медлительность.

— Ну, может, нельзя днем двигаться, — рассудительно сказала Нюрка. — Мы же не знаем, Может, надо поскрытнее доставить, чтоб ударить внезапно.

И я подумал, что так оно, наверное, и есть, зря я на красноармейца напустился. Конечно, лучше двигаться ночью, подальше от любопытных глаз.

Голодные, промерзшие и счастливые пришли мы домой. Я, не раздеваясь, кинулся к ящичку. Уложил сало, махорку и носки. Эх, не хватало чуток до крышки. Надо бы еще из одной получки отложить, но разве дождешься, когда она будет, эта получка!

— Придумаем… — сказала Нюрка. — Может, семечек…

— Вот еще… — оборвал я ее. — Не позорься. Там что, посиделки?

Матери не было. Она уходила чуть свет на ферму. И приходила на несколько часов перед обедом, а потом опять уходила и возвращалась, когда во дворе ночь. Не дождался я ее, чтоб похвастать посылкой, забрался на теплую печку, и повалил меня сон. Нюрка села под лампу, делать еще одно дело, без которого посылка не могла уйти.

Давным-давно принесла она от подруги квадратик синего шелка, как раз на платочек. И теперь должна обвязать его кружевами и вышить самые красивые слова из всех, которые мы знали: «Вернись героем!»

— Ты старайся, Нюрка! — командовал я, с усилием раздирая слипшиеся глаза. — Старайся, утром отправлять буду!

— Ладно, командир, будь спокоен! — со смехом ответила она. Но утром, когда Нюрка ушла на завод, я обнаружил, что она не справилась с заданием. Обвязать-то платок обвязала и «Вернись» успела вышить. А еще слово не осилила. И все потому, что незапланированную «Нюру» вышила, сорока.

«Ну, ладно! Раз ты так, то и я в тени, безымянным, оставаться не хочу!»

В школу я еще не ходил, только на будущую зиму собирался. Но у нас до этой осени жила учительница, пока ей не дали квартиру, и она учила меня читать и писать. Взял я иголку с красными нитками и после «Нюры» выметал «Васа». Что ж, раз есть «Нюра», то почему не должно быть «Васи»? Я ведь тоже не сбоку припеку, посылка-то и моим кровным делом была.

Конечно, влетело мне. Но я стоял на своем, и творение мое Нюрка распускать не посмела. Так и ушла посылочка!

Ушла, а весной обернулась письмом. Оказывается, попала она к молодому летчику. Он прислал Нюрке фотографию и требовал ответную. А мне ни словечка, словно меня не было. Я был оскорблен таким невниманием. А еще летчик. Сбитый самолет фашистский на своем счету имеет. Врет, наверное. Куда такому?

Я критически разглядывал фотографию летчика, этого Сережи Проничева. Одна звездочка на погоне. Грудь без медаленки. А уж вид на себя напустил такой важный. И глаза с прищуром.

Нюрка со мной не согласилась.

— Никакой не вид. На документы же, балда. А где ты видел, чтоб на документах смеялись. Вон возьми мой пропуск, погляди. Что я, смеюсь?

Мать тоже близко поднесла к глазам. Долго разглядывала фотографию и сказала:

— Парень серьезный! — и тут же всплакнула.

От отца давно, с самой зимы, ничего не было.

— Слышишь! — прищурилась Нюрка и взяла у мамы фотографию и так же близко поднесла к глазам, стала изучать ее, чтоб еще раз найти подтверждение достоинств незнакомого парня.

— Посмотрим, — буркнул я. Отнял у нее Сережу и, встав на стул, поместил ее, крохотную, под стекло в рамку, где у нас были фотографии родных: поместил в левом нижнем углу.

— Ты повыше, повыше подвинь, — попросила Нюрка.

— Заслужит, тогда и подвинется! — сурово сказал я и спрыгнул со стула.

Ладно. Пусть он не обратил на меня внимания. Мы не гордые. Напомним о себе еще. Фронтовик просил фотографию. Что ж, снимемся вместе с Нюркой. Уж если и тогда он не заметит меня, я отпишу ему такое…

Нюрка, конечно, хотела бы сняться одна. Фотография крупней бы вышла. Конечно, то — одна, а то — вдвоем, есть разница. Но не на такого напала!

— Только уйди без меня! — пригрозил я. — Живо напишу летчику, как тебя с танцев провожают!

А ее, действительно, провожал один инженер с завода вот уж несколько раз. Они тихонечко усаживались в кухне, чтоб мама не услыхала. Но я ухо держал востро, спрыгивал с печи, прибавлял в лампе огня и сурово молчал, пока тот не уходил.

— Ну ладно, возьму! — согласилась она. Испугалась, наверно!

И вот еще в темноте, по незастывшей грязи, опять направились мы в город.

Когда рассвело, я все поглядывал сбоку на разрумяненную Нюрку. Глаза ее светились тревожным и радостным светом, прядка темных волос выбилась из-под платка и красиво повисла над бровью.

— Ты волосы не убирай! — заметил я. — Тебе так личит.

— Тебя не спросила! — отозвалась она. Но послушалась. И мы так сфотографировались одетыми, хотя фотограф хотел нас раздеть. Я только шапку снял. И напрасно. Когда сделали фотографии, Нюрка расстроилась. Уши у меня, как лопухи, торчали. Нюрка сказала, что неприлично такие уши фронту показывать, смеяться будут.

Я и сам, приглядевшись, понял, что уши портят весь вид. И на Нюрку бросают тень. Подумают, что и у нее такие же, только она их под платок упрятала.

И я решился. Схватил ножницы и стал отстригать себя во имя сестренки. Пусть ничто не затмевает ее красоты.

Но Нюрка — ты что, рехнулся! — вырвала у меня ножницы.

— Пусть что хотят, то и говорят! Уши и у тебя, как уши. Израстут.

Заклеили конверт. Написали с обратной стороны: «Лети с приветом, вернись с ответом».

Нюрка стала возвращаться с танцев одна, отшила инженера. И правильно. Нельзя же переписываться с летчиком и еще гулять с кем-то.

Редко присылал письма наш Сережа. Но мы не обижались — человек воюет. И потому, не дожидаясь его ответа, писали каждую неделю, приглашали в гости. Ничего такого не имели мы в виду. Никаких там целей для себя. Это была наша ниточка к фронту.

И для нас с Нюркой самым любимым делом было сочинять письма. Вечерами, когда Нюрка работала в дневную, ставили мы на стол в горнице лампу, садились рядышком. И сначала от первого до последнего слова оговаривали, о чем пойдет речь и как придумать, чтоб получилось складно, а потом уж под мою диктовку она начинала писать. Мать присаживалась напротив и, подперев щеку ладонью, слушала и улыбалась, не разжимая губ, горькой своей улыбкой, когда порой дело доходило до ругани в нашем с Нюркой совместном творчестве.

Настало лето, горячее, сухое, от которого одно спасение было в реке, где и проводил я долгие дни.

Однажды, после полудня, когда наша ватажка только что отобедала хлебом с огурцами и лежала в дремоте на горячем галечнике, на берегу раздался девичий крик:

— Где Васька Бутенков?

Я лениво поднялся, в глаза ударила яркость дня.

Света было так много, что ничего не разглядеть вокруг.

Привыкнув к свету, я увидел Соньку, Нюркину подружку, которая, несмотря на жару, была в платье с длинными рукавами, с цветастым платком на плечах.

— Ой, мамочки… — затараторила она. — Приехал этот самый ваш Сережа… Звезда на груди. Красивый, как принц… Мать с работы вызвали и Нюрку тож. Беги…

Я подступил к Соне и, заглядывая в глаза, спросил:

— Какая звезда, покажи? — много ведь всяких звезд. Неужели звезда Героя? Сережа-то ничего не писал вроде.

— Ну какая! Золотая! Что я, маленькая?

— Вот здесь? — прижал я руку к гулко застучавшему сердцу. — На красной ленте? Побожись.

Но Сонька презрительно поджала губы.

— Сейчас как побожусь, три дня на пузе лежать будешь.

Значит, правда! Герой Советского Союза!

Босоногий эскадрон, поднимая пыль, ринулся в село. Недалеко от нашего дома бойцы спешились и с трудом удерживали горячих коней, дожидаясь моего возвращения.

В нашем маленьком домике за ставнями, закрытыми от жары, слышался людской говор. Значит, не наврала Сонька! Я прошел в прохладные сени. Вышла мать, в чужом голубом платье, оно было широко ей и длинно, и она то и дело поддергивала его на плечах. Но зато — шелковое, в таком не стыдно встретить героя.

— Ну, а мне что надеть? — спросил я торопливо.

Мать вскинула на меня сухие горячие глаза, зашептала:

— Ищут. Ты погоди заходить-то… Не покажешься же ему так…

В кухне послышался басок.

— Александра Ивановна, мамаша, где же вы?

Он! Выскочил я из сеней, перелез через плетень в чужой огород. Присел, сжался в комок. Не обидно мне было, что мать не пустила к Сереже. Действительно, как показаться ему? На мне латаные-перелатанные штаны. Ни ботинок, ни рубахи целой не было. Да и не нужно было бы летом, кабы не этот случай… «Ищут, — проговорил я про себя. — Как же, ищут». Эх, как хотелось предстать перед Сережей в новеньких ботинках, белой рубашке и черных штанах. Но я знал, что этому не бывать. Не сыскать такого богатства в селе, хоть днем с огнем насквозь пройди.

Так просидел я два или три часа, уже вечерело. Спадала жара. Я видел, как к нашему дому тянулись люди. Ко мне несколько раз подходили пацаны — эскадрон подтянулся во двор, — подходили и докладывали:

— Спрашивает про тебя…

— Сам знаю! — отвечал я, и они уходили. А я завидовал им, посторонним, горькой завистью: они могли войти в сени в чем есть и глядеть на моего Сережу сколько влезет. А я — не мог.

Доносился глухой густой говор. Весело там. И никто обо мне и не вспоминает. Эх ты, Сережа! А мать и Нюрка тоже хороши, нарядились и обо мне забыли…

Но вот я услышал тот самый басовитый молодой голос.

— Показывайте, где он там!

Значит, проболтался кто-то!

Голос приближался. Я растерялся. А уж голос надо мной, со смешком:

— Так вот ты где, Васа… Чего не заходишь?

Сжавшись, снизу увидел я светлый чуб, расстегнутый ворот гимнастерки, блеск погона и сияние на груди. Облокотился Сережа на плетень, и глаза у него, прищуренные, смеются.

«Ах ты, — думаю, — еще смеешься…» Вскочил я и кинулся от Сережи. Бегу, а сам завернул голову, на него, всего золотого, гляжу…

А он схватился рукой за кол и легко тело через плетень перебросил. И вот я трепещу высоко в его руках. Извиваюсь, рвусь, «пусти» кричу. А Сережа притиснул меня к груди. Теплая звездочка в щеку вдавилась.

— Васька! — услышал я. — Зачем ты прячешься? Я так хотел познакомиться с тобой… Эх, Васька…

И у меня, как у маленького, хлынули внезапные слезы.

Никогда я нюни не распускал. Ни в драках от боли, ни от обиды. А тут если не заплакать — задохнешься. И я плакал сладко, и светлело у меня на душе от этих обжигающих слез. И прижимался я покрепче к теплой родной звездочке.

— Ну, перестань, Васек, перестань, — тихонько уговаривал меня Сережа, и я чувствовал, что мы начали спускаться из огорода к речке. — Давай, брат, выкупаемся, охладимся…

Хоть и приятно было на руках, но что скажут пацаны? Я приподнял голову и увидел, что эскадрон в почтительном отдалении спускается за нами.

— Пусти, Сережа! — рванулся я, взглянул на него. И увидел, как повлажнели его глаза и лицо стало напряженным.

— Да брось ты, брось, — зашептал я. — Увидят, чего доброго! — надо было спасать репутацию Героя. Он поставил меня на тропинку и подал руку. И мы рядышком стали спускаться. Я незаметно взглядывал на Сережу.

Он был совсем не таким, каким показался мне у плетня. Волосы не золотые, а чуть желтоватые, щедро пересыпанные белиной, уж и не поймешь, какие. На правой щеке, которая была с моей стороны, лиловый лоскут кожи от уха до подбородка, гладкий, безжизненный. И зубы у Сережи — казенные, сплошь стальные.

А когда он разделся и ушел щупать воду, мы с пацанами оценивающе оглядели его непривычно белую фигуру и увидели на правой лопатке такой же бледно-лиловый лоскут, как и на щеке.

«Горел… И не один раз… А зубы — наверно, подбитый самолет сажал, а может, таранил…» — пришли мы к заключению.

По очереди держали на ладонях звездочку. «Глянь, такая маленькая, а тяжелая. Золото!» Гладили его погоны с тремя звездочками и награды — два ордена и пять медалей. «До конца войны у такого еще добавится»… — это решение тоже было принято единогласно.

— Дядя Сережа, а сколько у вас сбитых? — спросил самый бойкий из нас.

Но не услышал Сережа, в этот миг, вскрикнув, вбежал он в речку и нырнул. Ох и нырнул! Как бог. Его не было долго, и мы уж беспокойно зашарили глазами по реке, а потом голова его показалась у противоположного берега. И мы, как по команде, кинулись ему навстречу.

А потом он, как и мы, скакал, наклонив голову, на одной ножке, выливая воду из ушей. И награды на расстегнутой гимнастерке весело звенели, и ничего не было слаще этого звона. Ребята остались на берегу, а мы с Сережей пошли окружной дорогой, чтоб поговорить. Дома-то не дадут. Сережа перекинул через плечо ремень и не запоясывался, пока не поднялись в село. А я нес его ладную фуражку с золотыми распластанными крыльями и звездочкой в ободке над козырьком. Вечерние облака стояли над рекой, тоже золотые. И отблески их чуть покачивались в медленной воде.

Я не знал, как мне называть моего Сережу.

На всякий случай я осторожно сказал:

— Дядя Сережа…

— Я тебе не дядя, — живо откликнулся он. — Нашел дядю. Я тебе просто Сережа. Понял?

— Понял! — с облегчением воскликнул я, и сердце замлело от того, что, подумать только, с таким человеком, с Героем Советского Союза, я запросто говорю, называю его Сережей, как если бы он был моим кровным братом…

Сережа вытащил коробку «Казбека». И нас окутал ароматный табачный дымок, смешанный с запахом нагретой за день зеленой земли.

— А сколько Нюре лет? — словно невзначай спросил Сережа.

— Семнадцатый.

И я, захлебываясь, рассказывал ему о сестренке, о том, что она работает на заводе, который к нам эвакуировали, самолеты для фронта делает. Это была военная тайна, но какая же тайна от Героя? Многозначительно упомянул, что стахановка она. Токарь высокой руки. И благодарностей у нее столько, от самого Сталина есть даже, придем — покажу.

— Так, значит, я на ее завод приехал за самолетами… — радостно воскликнул Сережа. — Вот здорово!

Мы уже поднимались к селу. Сережа пошел тише.

— Ну, а кавалеров-то у нее, поди…

— Брось, — отрезал я. — Никого у нее нету.

— Ну да, заливай, — весело откликнулся Сережа и хлопнул меня легонько по спине. — За сестренку горой, значит? Правильно.

— Нету, — насупился я. — Нешто так можно, письма на фронт слать, а самой под калиткой с парнями стоять… Да я бы… — я выразительно потряс сжатым кулаком.

И повеселел Сережа, и легко пошел…

— Эх, Васька, вот кончим скоро, эх, и жизнь пойдет…

— Тут у нас на заводе испытателем можно работать. Героя возьмут… — сказал я рассудительно.

— Да что там испытателем. Мне бы колеса индустрии вертеть.

Я не знал, что это такое. Но, наверное, что-то большое и важное, связанное с самолетами, и не только с самолетами. Наверное, не просто летать будет, а чем-то там заворачивать…

Мы подошли к дому. Окна, широко распахнутые, светились радостно. Во дворе пылал костерок, на нем мы летом варили.

В доме было людно и ярко. На подоконнике стоял патефон и крутилась пластинка с «Катюшей». Нюрка, наверное, выглядывала нас, потому что, едва мы подошли, она показалась на улице.

— Проходите, Сережа! — сказала она тихо. А меня придержала, схватив за руку.

— Ты думаешь, он к тебе приехал? — жарко шепнула она, наклонясь к моему уху.

— А думаешь, только к тебе?

Нюрка вздохнула. Мне стало ее жалко.

— Ты у меня красивая, — взглянув на нее снизу вверх, снисходительным шепотом похвалил я ее, тоненькую, загорелую, чернокосую: — Сережа сам так сказал!

— Болтай! — шепнула она и благодарно сжала мою руку, и я почувствовал, как где-то в глубине ее ладони тревожно забилась жилка.

Мне не терпелось рассказать Нюрке о нашем разговоре. Но я боялся упустить Сережу.

— Колеса индустрии будет крутить после войны! — шепнул я Нюрке.

— Чего? — не поняла она.

— После узнаешь… — и я кинулся первым в дверь.

Нас встретили радостно. Нас — потому что я, не спросясь, с независимым видом уселся рядом с Сережей.

Стаканы были полны. Нашей бутылкой, которую мать хранила на всякий случай, конечно, не обошлось, — у каждого было припасено на светлый день, когда вот так же нагрянут с фронта. Сейчас все это появилось у нас.

Однорукий тощий председатель высоким, чуть охрипшим голосом завел припевку, подмигнув Сереже:

Горы круты, горы круты,

Петухи на них поют.

Аль хозяева скупые —

Водка есть — не подают…

И, приподнявшись, журавлем наклонился над столом, потянулся со стаканом к Сереже. Сережа встал. На груди одного сверкнула звездочка, на груди другого — красно-золотая нашивка — за тяжелое ранение. Они, улыбаясь, сшиблись стаканами, и пошел трезвон…

Я сидел между Сережей и Нюркой и на повелительные взгляды матери не обращал внимания. Мама, конечно, хотела, чтоб я не путался между ними. Но разве мог я уйти от Сережи…

А потом разошлись гости, и мы втроем сидели на лавочке под окнами, и Сережа рассказывал о фронте. Не о подвигах, а так, всякое смешное, что с ним приключилось.

Раз по тревоге надел сапоги не на ту ногу. И в полете не мог понять, отчего это так неловко ногам, и только на земле, отдавая рапорт, взглянул вниз и увидел, что носки сапог — в разные стороны торчат. И командир увидел. Смеху было!

Ждал я от него подвигов. А он балагурил.

«Третий месяц я был в боевом полку, — с тихим смешком рассказывал он. — И все это время зря жег государственный бензин. Как слепой кутенок был, терял ведущего, капитана Никитина Ивана Никанорыча. И ему со мной одна морока была. Терял я его в небе. И в бою он все возле меня вертелся, отпугивал немцев, чтоб меня не сбили.

Когда вашу посылку мне вручили, взял я платочек: «Вернись героем!» Эх, думаю, герой! Да я на эту посылку и права-то не имею. Сало отдал на кухню. Носки — нашему технику. Ему целый день на снегу, на морозе быть надо. Ему носки как раз впору. А что, думаю, с платочком делать? Не подаришь ведь. И озлился я тогда на себя! Решил: вцеплюсь в хвост Никанорова ястребка — и точка! Если не удержусь, попрошу перевести в пехоту.

Взлетели. Над линией фронта встретили группу «юнкерсов» и прикрытие. Половина эскадрильи пошла в атаку на прикрытие, а другая половина — щелкать «юнкерсов», которые, не побросав бомб, уходили на свою сторону. Прикрытие оказалось серьезным. Видно, у немцев был свой маневр: втянуть нас в бой, связать, а тем временем «юнкерсы» вернутся и проскочат заслон.

Никанорыч взял на себя головного. Схватились они, завертелись, ушли повыше, чтоб никто не мешал. Я такого темпа еще не видел и не удержался на хвосте Никанорыча. Крутятся они с немцем, затеяли смертельную игру, и уж не поймешь, где Никанорыч, а где враг. Ну, я тоже лезу наверх, думаю, там разберемся, где свой, а где не свой. Хоть видом своим напугаю. Увидит немец, что нас двое, занервничает, тут его Никанорыч и достанет.

Они пошли вниз. Никанорыч верхом на фашисте. И на выходе из пике он всадил в горбатую спину очередь, «мессер» так и врезался в землю на полной скорости. Ну, я решил хоть теперь не терять Никанорыча. Подстраиваюсь по всем правилам в хвост.

И вдруг Никанорыч заметался, завертелся. Что, думаю, с ним? Надо в общую зону входить, помогать нашим, а ведущий решил фигуры высшего пилотажа отрабатывать. Он свечой в небо, я — за ним. Он сделал переворот через крыло, я — за ним. Никанорыч пошел в пике, и я тоже. Держу в прицеле хвост. Пот выедает глаза, а руки заняты.

Думаю, дудки! Пошутил и хватит! Чтоб смеялись ребята: опять, мол, за хвост не удержался?

Так крутимся мы минуту, две. Не выдержал, кричу ему:

— Может, хватит бензин казенный жечь?

Он выровнял самолет да как обложит меня матом!

Тут я все понял: Никанорыч меня за немца принял.

Так вот. Выматерил он меня, пошли мы в общую зону, а там уже все кончено: наши ходят кругами, наблюдают. Пришли на аэродром, Никанорыч красный, как рак, неловко ему. Даже в столовую не пошел. А там «Боевой листок» вывесили и Никанорыча изобразили играющим в жмурки. И подпись: «Командир эскадрильи капитан Никитин во время боя».

Я слушал и сладко слипались глаза, и уплывал я куда-то далеко. И мне, когда полетели прикрывать штурмовиков и встретили немцев, — они шли выше нас и по солнцу, все выгоды были на их стороне, — Никанорыч скомандовал:

— Бери ведущего, прикрою!

И у меня забилось сердце от такого доверия, и я, сжавшись в горячий комок, полетел стрелой снизу к головному «мессеру».

И не было такой силы на свете, которая остановила бы меня. Из пушек, винтом ли, всем телом своим — я должен был достать фашиста и сбить.

Это у меня, а не у Сергея, от бешеной нагрузки трясло мотор, казалось, он вот-вот оторвется, когда вслед за «мессером» я ринулся в пике, а потом над самой землей стал выравнивать самолет.

В глазах потемнело от перегрузки, заломило в ушах, но — догнал. Поймал хвост с крестом в прицел и держу.

Вверх-вниз, переворотами хотел вывернуться немец. Но я не отставал, держал хвост в прицеле. В любой миг мог нажать гашетку — и конец фашисту. Но хотелось мне пронять его перед смертью. Чтоб не такая простая смерть у него была. Я видел бледное лицо фашиста, затянутое в шлем. Один нос торчал. И глаза, в которых дрожал страх, видел, — фашист поминутно оглядывался.

Гонял я его над самой землей, не давал подняться, пока не скомандовал Никанорыч:

— Пятый, пятый, кончай, нечего бензин казенный жечь! — а в голосе смешок.

Фашист закачал крылом, затрясло его, сдаваться хотел. Но — дудки! Как глянул я вниз, а над ним пепелище, голые печи торчат.

Нажал гашетку. Так и врезался немец недалеко от села, только дым пошел, черный, жирный.

Когда прилетели, Никанорыч не дал мне с крыла сойти. Обхватил лапищами, поднял, как ребенка, и расцеловал.

А потом был обед. У нас заведено было: если есть сбитые фрицы, стол накрывался белой скатертью и оркестр играл, и во главе стола батя садился, командир полка. Рядом с ним те, кто имел сбитые. Меня, хоть нас было трое, посадил он по правую руку от себя.

Всем поднесли боевые сто грамм спирта. А за сбитых — еще.

Выпил я впервые двойную дозу. Оркестр «Катюшу» наяривал. А меня так и подмывало пуститься в пляс. Но я старался казаться серьезным. Чего плясать-то? Почти последним в полку я открыл боевой счет.

А все поглядывали на меня и улыбались. И это меня осердило и расстроило. Но батя обнял и сказал:

— Брось, Сережа! Им просто завидно, что не досталось двойной порции… Скажу тебе по секрету…


Я так замечтался, заслушался, что свалился со скамейки.

— А ну, спать! — приказала Нюрка. А Сережа промолчал, не заступился, и я понял, что пора оставить их вдвоем.

Нам с Сережей мать постелила под яблонькой, в середине двора. Я лежал и глядел на темные листья над головой, сквозь которые проглядывало медленное искристое небо. В костерке под таганком у крыльца еще тлел жар.

Мне вспоминалось довоенное время, когда я был маленьким. Помнил я большую луну и этот костерок, и фигуру отца. Лица его представить не мог, но помнил, как он умывался, а я стоял рядом, и холодные брызги долетали до меня. И как ели мы что-то вкусное, чего сейчас уже не бывает, помнил. И сладко думал я о том времени, когда придет победа и все это вернется, и умываться в нашем дворе, возвращаясь с работы, будет не только отец…

В ту ночь я вздрагивал часто, как будто электрический ток пронзал мое тело. И, просыпаясь на мгновение, понимал, что расту.

Рядом со мной было пусто, хотя уже начинало светать. И сквозь сон в глубине души тлела ревность: чего они рассиделись!

…Сколько лет прошло с той ночи… Все сложилось совсем не так, как представлялось. Не увидать ни отца в нашем дворе, ни Сережи. Они не вернулись с войны. И сам я далеко, на краю земли, и еще дальше — в холодном необъятном море. Но земля и родной дом приходят ко мне часто во сне. И та незабвенная ночь и вся история с платочком являются, и когда бывает такое, я опять всей душой тянусь трепетно к Сереже, которого люблю больше всех на земле.

Загрузка...