ЮНГФРАУ


Это ее большая комната. Вот этой кудрявой девушки, запечатленной со снежными Альпами за спиной. На девушке короткий белый жакет из стриженой овчинки с отложным воротничком и застежкой сзади. Без горничной не снять. Шерстяная юбка, покрывающая высокие ботинки со шнуровкой. Большой суконный берет. Лицо гимназистки на каникулах. Она сидит на длинных санках вместе с женихом лет двадцати пяти, не больше. Жених – венгерский граф Петер Тороцкай. Опереточная фамилия, но из песни слова не выкинешь. И от сходства с фамилией Троцкий тоже не отречешься. Да, это ее шелковая ширма с лилиями, ее фарфоровый, до сих пор не разбитый умывальник. Ее письменный стол, придвинутый к широкому подоконнику – за окном Кривоколенный переулок. Ее пресс-папье с бронзовым пастушком в шляпе, лежащим на малахитовой травке. И целая стенка зимних альпийских фотографий, сделанных ее умным туберкулезным братом. Больших контактных снимков, где каждая крупинка снега на горной дороге, каждая шерстинка добродушного сенбернара тщательно проработана старинными драгоценными реактивами – в них так много серебра. Брат был привязан к двум камерам: Резерфорда, в группе которого работал, а также старинной фотокамере на штативе и с гармошкой. Тюремной камеры ему изведать не довелось. Приехал на родину вызволять сестру и умер в голод. Эти снежные фотографии, должно быть, охлаждали постоянный двойной жар его выпуклого лба. Эти нежные фотографии напоминали ему сестру в бесконечные санаторные месяцы на волшебной горе. Вот она тащит санки по разбитому копытами склону. А здесь на лыжах, в белой войлочной шляпе с полями и белом суконном приталенном жакете. Вместе с женихом – тот в кепи и галифе. Или на ступеньках братнина санатория, в большой компании. Всё она. Зимой девятьсот четырнадцатого года. Перед долгой разлукой с братом и вечной разлукой с женихом.

Борис живет теперь тут один. Мать отнервничалась, отмолчалась, отмечталась и ушла туда. Обе они – хозяйка комнаты и облагодетельствованная ею мать – приходят по ночам, хоть Борис их не вызывает, не умеет, не пытается. Приходят порознь и вместе, иногда даже взявшись за руки. Но мать приходит шестидесятилетняя, усталая, большеглазая, с прямым пробором в седых волосах. А попечительница ее является молодой, из того давнего года, и всё смеется своему невообразимому счастью. Отнимает маленькую руку у Борисовой матери, как у докучливой бабушки. Бросает на стол берет и долго умывает светящееся лицо в умывальнике с зеленым фарфоровым плющом вкруг зеркала. А утром в нем вода с серебряной пыльцой, будто выливали тогдашние фотореактивы. Иное дело мать. В тесной самодельной юбке садится боком за стол. Что-то торопливо пишет на пожелтевшей бумаге с вензелем и прячет под пастушка. Утром, как зазвонит будильник, Борис первым делом бросается искать материнское посланье – и не находит. Вот такие разные призраки. Юнгфрау дано оставить след, сохраняющийся при свете дня, а матери не дано.

У Бориса нет сил на реальную жизнь. Всё, на что его хватает – это терпеть своего начальника пять дней в неделю по восемь часов. Чистить там ботинки или картошку –c' en est trop. Обед на работе в столовой, об остальном лучше не спрашивать. Раздеваться тоже особенно не для чего. За окнами еще не смерклось, и тысяча девятьсот восемьдесят девятый год бесцеремонно в них глядит. Борис поворачивается лицом к стене, зябкой спиной – к альпийским пейзажам. Две стройные Юнгфрау, одна в сыпучих снегах, другая в костюме начала века, видят его бедную событиями жизнь. Борис пытается представить себе хозяйку такой, какой она умерла перед его рожденьем, испугавшись грядущего существа. Добрая к матери, она не смогла собраться с силами принять нового пришельца с его неизбежным криком и прочими прелестями. Унесла в гроб дореволюционную английскую блузку с застрочками и любимую камею – как просила. Легла на бархатную подушку желтовато – седыми волосами. Подняла к сумрачному небу обтянутые сухой кожей виски. И на немецкое кладбище, безо всяких на то оснований по крови или вере. В Альпах сейчас садится мартовское солнце, и сиреневый цветок закрывает пушистые лепестки. Мир успокаивается, как большой ботанический сад под колпаком божественного провиденья, вместилище прекрасных растений, приют диковинных животных, исполненных кротких очей.

Темные тени уже заглядывают в овальное зеркало умывальника. Толстые стены не пропускают робких звуков. Но Борис знает – для привидений еще рано. Соседи пока бодры и деятельны. Всё дальние родственники снежной девы Альп. В ее большую квартиру за годы послереволюционного террора их набилось много. По сиротству своему и охранной грамоте Луначарского, что успел выправить недолговечный брат, она смогла всех приютить. Последнюю – Борисову будущую мать, в одиночестве вернувшуюся из эвакуации, селила уже к себе за ширму. Сейчас по стертым ступеням лестницы с пустым мусорным ведром тяжело поднимается тетушка Августа. В полотняном балахоне – на длинных рукавах мережка – и пуховом платке до пят. Полуистлевший балахон трещит от непосильного напряжения ходьбы. Ее молодая фотография (спокойная голубоглазая волжанка-поповна) улыбается на стене в заставленной ненужной мебелью комнате. Неимоверная глупость тетушки Августы вдохновила клан родственников ее разведенного мужа на созданье серии очаровательных анекдотов. Вообще-то постоянные обитатели квартиры мало чем отличаются от таинственных ночных визитеров. Их появленье непредсказуемо, занятия эфемерны, источники существования спорны. Вот Никита Давыдов, тремя годами старше Бориса, идет домой, где давно не ночевал. Натыкается на юнгфрау и говорит – пардон. Отпирает дверь, как ни в чем не бывало. Хозяйка квартиры проскальзывает за ним в коридор аки тать в нощи. Не к Борису, в другую комнату. Весь второй этаж по завещанию принадлежал ей, а брату первый. Летом девятьсот четырнадцатого, за два месяца до своего назначенного венчанья, она приехала сюда к одру отца и застряла в России на полвека.

На самом деле ее видели все, кто хоть сколько-нибудь ей родственен, и все скрывают. Это не обсуждается – не принято между членами разрозненного сообщества. Но косвенные приметы того, что их объединяет некое знанье – есть. Лично у Бориса такое ощущенье, что лишь только он нарушит неписаный закон молчанья – больше юнгфрау не увидит. Мать является ему одному, он уверен. Ее записки не исчезают в бермудском треугольнике между чернильницей с двумя собаками, пузатой ножкой фарфоровой лампы и толстой тетрадью в сафьяновом переплете. Возникают потом в сознанье Бориса – бесконечной вереницей грез. А у юнгфрау замашки Лорелеи. Поет. При жизни ей запрещали, подобно девушке Агнес в ''Сказках Гофмана'' Жака Оффенбаха. Как и ее бедный брат, на фотографиях юнгфрау узкогруда. У этой возлюбленной тени странный голос. Не очень высокое, но удивительно легкое сопрано. С матовыми, фарфоровыми обертонами. Борис слышал ее не только у себя в комнате. В коридоре, на лестнице, под окнами. Какая-то старофранцузская песня о рыбаках Нормандии. Невесты ждут их на берегу в туманную погоду и молятся. Прелесть что такое. Себя не помнишь. Никита Давыдов, если когда здесь бывает, отворяет настежь дверь и играет на гитаре ту же всеми узнаваемую мелодию. К кому сегодня юнгфрау? А ни к кому. Умывает фосфорицирующее лицо на коммунальной кухне. Тетушка Августа невозмутимо осеняет себя крестом и продолжает полуночную готовку, пока плита свободна. Бесплотная краса долго моется, как кошка лапкой – хочет смыть с себя всю грязь окружающей жизни. Серебряное сиянье исходит потом от облупленной жирной раковины. Тося, невестка тетушки Августы, даже еще и поглупее ее, утром счистит всё пемоксолью. И струя из расхлябанного крана будет холодна, словно берет начало с альпийского ледника. У Бориса сегодня нет гостей. Но перед закрытыми глазами он видит дрожащий горный воздух и юное лицо на фоне снежной вершины. Постепенно вокруг виденья начинает сгущаться еле ощутимое тепло. Любованье обреченного брата и тоже обреченного, по другой статье приговоренного, о чем известно лишь всеведущей судьбе – жениха.

Счет времени идет на месяцы. Меняется расположенье светил. В Альпах осень, серый туман ползет в долины раздерганными клочьями. Никита Давыдов прекратил свои долгие отлучки. Закрылся в комнате и выходит только по неотложным надобностям, из которых питейная едва ли не самая необходимая, и к тому же трудно реализуемая. Не слыхать гитары. Напрасно юнгфрау поет свою песню в том конце коридора. Последний куплет – рыбаки услыхали звон за завесой тумана. К Борису она нейдет, всё вьется там, под Никитиной дверью. А здесь новости. Мать побывала. Ничего не написала, искала что-то на пыльном столе. Нашла и засунула в свой привычный тайник, где любая бумажка аннигилируется. Необычно было то, что Борис утром спрятанное нашел. Поднял ленивого пастушка – вот листок, на листке его собственный почерк. Стихи, давние, последние из написанных им, еще до болезни матери. Вдруг они показались Борису такими совершенными – как та туманная песня у запертой двери, о рыбаках и их невестах. Весь день в голове его творилось что-то невообразимое. Шел, шел стих. Прорвало плотину. Уже на работе Борис начал записывать, как под диктовку. Дома сел править, тянуть стих в свою, ему одному ведомую сторону.

Снова пошел крутиться счетчик времени. Может быть, юнгфрау и пела где-то в соседних комнатах, расчесывая светлые волосы перед бездонными зеркалами, но Борис не слыхал. Он числил себя в трудах по гармонизации нашего несовершенного мира. А серебряный зазеркальный скользил мимо, якобы не нуждаясь в его попеченье. Очнулся глубокой зимой, как есть всё проморгавши. В коридоре долбят стамеской по дереву – милиция взламывает дверь Никиты Давыдова. Притихшие соседи толпятся рядом. И высокий звон стоит за февральским туманом, от маленькой церкви в переулке.


Загрузка...