Эпилог Девять лет спустя

Невысокая полная женщина лет двадцати восьми в клетчатом домашнем платье в третий раз ставит на плиту кастрюли и, нетерпеливо посматривая на ходики, рассерженно говорит:

— Ну, уж это совсем ни на что не похоже! Девятый час, а его и духу нет…

Она присела на стул, обхватила руками округлый живот и снова беспокойно посмотрела на часы.

Наконец щелкнул дверной замок, послышались знакомые уверенные шаги и басистый голос весело заговорил:

— А вот и мы! Гвардейский пламенный привет хозяюшке!

Женщина вся встрепенулась и, вначале улыбнувшись, а затем сразу став суровой и строгой, что никак не шло к ее добродушному полному лицу, с возмущением заговорила:

— На что это похоже? Ну, подожди!..

— Тонечка, да я же у тебя самый что ни на есть дисциплинированный муж, — широко расставив руки, подходил к ней высокий стройный мужчина, явно намереваясь обнять ее и поцеловать.

— И не приближайся, не приближайся, — сердито махала на него руками Тоня. — Ты теперь полностью оправдываешь свою фамилию. Настоящий Гулевой! И я, дура, тоже согласилась свою переменить.

Она смолкла мгновенно, почувствовав сильные руки мужа на своих плечах, и вдруг резким движением оттолкнула его, теперь уже по-настоящему рассерженно сверкая глазами и возмущенно говоря:

— От тебя и водкой разит. Этого еще не хватало!

— А что ж, я и выпить не имею права? Пивные-то для людей строятся.

Гулевой снова хотел приблизиться и обнять жену, но она, отмахиваясь и пятясь назад, сердито и возмущенно бранилась:

— Скоро под забором тебя разыскивать придется!

— Это кого, меня, под забором? — возбужденно выкрикнул Гулевой и, сбросив кепку, ударил себя кулаком в грудь: — Да ты знаешь, кто я такой? Тебе не известно мое значение? А скажи, пожалуйста, кто дом двенадцатиэтажный отгрохал? Кто?.. Степан Гулевой и его бригада каменщиков. Вот! А кто сейчас поднял к небу пятнадцатиэтажную громадину на набережной?

— Ох, хвастун ты несчастный, — язвительно отвечала Тоня и, видимо, вконец рассердившись, сжала руки и короткими упругими шагами двинулась в решительное наступление на мужа:

— Ты воздвиг! Ты отгрохал! Был бы ты хорош с бригадой твоей хваленой, не подай мы во-время материалы, не работай для вас без минуты отдыха.

— Ну, Тонечка, ну я что, разве я отрицаю, — сдаваясь под решительным натиском жены, совсем трезвым голосом оправдывался Гулевой. — Вы же у нас не крановщицы, а снайперы. Настоящие снайперы! Куда махнешь флажком, туда и материал пулей летит.

Отступление мужа еще более раззадорило Тоню. Воинственно размахивая руками перед его лицом, она громко и настойчиво отчитывала его:

— А когда вы в прорыве оказались, кто помогал вам? Забыл?.. Ну, кто, отвечай же! Молчишь? Дутый авторитет у твоей бригады. Все работали, а славу себе присваиваете.

— Ну, это уж знаешь ли!.. — не выдержав, вновь вспыхнул Гулевой. — Про нашу бригаду вся Москва знает. Чьи портреты в газетах печатали? А? Чьи?.. Наши, и в частности мои! Передовики производства, новаторы! Наши методы работы на всех стройках применяются. Дутый авторитет! И как только язык-то повернулся сказать такое!

— Ну что ты расхвастался? Ну, печатали, ну, новые методы работы, а к чему же кричать об этом на всех перекрестках? Похвалили, отметили — и ладно. Работай, а не по пивным шляйся.

— Да когда я шлялся? Впервые зашел с ребятами. Закончили смену, вышли на берег Яузы — и ахнули. Стоит наш пятнадцатиэтажный дом и на всю Москву красуется. Ну, загорелась душа от гордости. Ребята говорят: «Пошли по рюмочке пропустим». Ну, и пошли. Да и как не пойдешь, когда душа поет!

Гулевой порывисто сбросил комбинезон и, подойдя к восхищенно смотревшей на него жене, робко добавил:

— Да и выпили-то мы всего по сто граммов и по кружке пива. За что ругаться-то?

Тоня широко открытыми глазами неотрывно смотрела на мужа, губы ее вдруг задрожали, щеки покрылись румянцем, и она, раскинув руки, прижалась к груди Гулевого, жарко нашептывая ему в лицо:

— Ох, Степка, какой же ты у меня богатырь!..

Гулевой обнял жену, прижимая ее к себе и целуя в голову, щеки, шопотом говорил:

— А ты, маленькая мама, не волнуйся. Я же, люблю тебя. Вот уже девять лет мы вместе, а мне кажется, только вчера встретились.

В семье Гулевых вновь установились кратковременно нарушенные мир и согласие.

— А ты знаешь, день-то сегодня какой? — накрывая на стол и посматривая на мужа, говорила Тоня. — Тринадцатое февраля. В этот день в Будапеште бои закончились. В этот день мы с тобой поклялись навсегда быть вместе. Помнишь?..

— Да, да! И поздравляли нас все: капитан Бахарев, Настя, Анашкин. Как бы я сейчас хотел увидеть капитана Бахарева!..

— Какой он капитан? Он второй год в полковниках ходит. В Ленинграде служит.

— Неважно, что полковник. Для меня он навсегда останется капитаном.

* * *

В кабинет полковника Аксенова быстро вошел полковник Бахарев и с ходу заговорил возмущенно и гневно:

— Вот полюбуйся на очередной трюк талмудистов наших, на зажимщиков всего нового и смелого…

— Подожди горячиться, присядь, — пытался успокоить его Аксенов.

Но Бахарев продолжал выкрикивать яростно и ожесточенно:

— И как можно терпеть такое? Я тебя спрашиваю, как секретаря партийной организации нашей кафедры, сколько можно мириться с начетчиками, зажимщиками, цитатчиками…

— Ну, еще раз прошу тебя, — настойчивее повторил Аксенов, — закури, если хочешь, воды выпей…

Бахарев сел напротив Аксенова, закурил и уже спокойно продолжал:

— Я подготовил лекцию для слушателей первого курса. Два месяца сидел над ней, все архивы перерыл, иностранную литературу поднял, иностранные журналы за последние шесть лет просмотрел. И написал. Потом дал другим прочитать. Учел все замечания. Переработал, отпечатал и доложил начальнику кафедры. Он две недели держал у себя, а потом вернул, и вот она, смотри…

Бахарев бросил на стол рукопись.

— Ты посмотри: ни одного существенного замечания, а только без конца одно и то же: «Это не по уставу», «Этого в уставе нет», «Откуда вы это взяли?» Что это такое? Неужели не ясно, что многие уставы и наставления устарели? Неужели он до сих пор не уяснил, что нельзя придерживаться устава, как слепой стены? Жизнь-то, жизнь идет вперед, каждый день, каждый час, каждую минуту нарождается новое. То, что вчера было хорошо, сегодня — плохо, завтра — вредно, а через неделю — преступно! Мы должны поспевать за жизнью, опережать ее, а не плестись в хвосте. Ведь об этом же, об этом говорят нам в каждом постановлении партия и правительство. Разве это к нам, к военным, не относится? Относится, да еще как!..

Аксенов молча смотрел на взволнованное лицо Бахарева. Курс академии, а затем два года преподавательской работы сделали из него вдумчивого военного специалиста, способного не только решать практические вопросы, но и заниматься серьезной научной деятельностью, глубоко и всесторонне анализировать факты, уметь из этого анализа сделать правильные выводы и — что самое главное — все добытое научным путем незамедлительно провести в жизнь, передать слушателям, сообщить войскам. Решительность и напористость во многом помогали ему, но эти же качества часто ставили его и в трудное положение. Бахарев всем и все говорил напрямую. Но начальником у Бахарева и Аксенова был человек, не любивший прямоты и всегда стремившийся сглаживать острые углы, избегать всего, что могло принести неприятности.

— И ведь не везде это так, — продолжал Бахарев, — а только у нас. Посмотри на первой кафедре. Там ключом бьет жизнь, настоящая, творческая. Да не только на первой. А возьми четвертую, пятую. Там же приятно и радостно работать. Я сейчас начал на их занятия ходить. У них слушатель не задачки решает, а думает, творит, действует самостоятельно, а преподаватель направляет его работу, контролирует, критически анализирует его действия, помогает методически правильно думать и решать. А у нас? Начетничество! Составят методичку, распишут все по пунктам, и вот изволь слушатель — живой, грамотный, умный — думать и действовать так, как решил составитель методички. Это ж мертвечина, а не учеба. А методички кто составляет и утверждает? Люди, которые сами отстали на полвека.

Подобные мысли, правда высказываемые не так резко и горячо, Аксенов слышал и от других коммунистов, да и сам видел, что многое в делах кафедры идет совсем не так, как на других кафедрах. Он несколько раз пытался говорить с начальником кафедры, но все разговоры неизменно кончались или шуткой, или обещанием все пересмотреть, организовать работу по-новому. Аксенов во многом сомневался, не мог определить, где основное и правильное решение; и результаты своих колебаний он почувствовал впервые на последнем отчетном партийном собрании, где коммунисты резко критиковали и его работу и работу всего партийного бюро. Вернувшись в ту ночь с собрания, он долго не мог уснуть и на вопрос обеспокоенной Насти, что с ним происходит, ответил, что он думает о предстоящих занятиях. Настя уснула, а он еще долго лежал с открытыми глазами, потом встал, поправил сползшее одеяло на кровати сына и вышел на кухню. На востоке едва заметно разгоралась заря. Легкие снежинки вихрились за окном, напоминая ему о ночах под Будапештом, о тех ночах, которые на всю жизнь врезались в его память.

— Ты во многом прав, Анатолий, — заговорил Аксенов, глядя, как Бахарев жадно глотает дым папиросы, — во многом прав, но нельзя рубить с плеча, нужно все очень хорошо обдумать.

— Ну что думать, когда все яснее ясного, — вновь загорелся Бахарев. — Ты хорошо знаешь наш план научной работы. Посмотри, какие там темы диссертаций.

— Да знаю я, знаю, — перебил его Аксенов. — Большинство уходят в глубокую древность и не берутся за решение вопросов современности.

— Совершенно точно. И я тебе больше скажу: ни одна из диссертационных тем нашей кафедры не имеет практического значения. Написал, защитил, получил процентную надбавку к зарплате, — а там хоть трава не расти. Тебе-то есть с кого пример брать. Вот тебе Настина диссертация. Это жизнь, сама жизнь, ее нужды и потребности.

— Кукушка хвалит петуха, а петух кукушку, — беззлобно засмеялся Аксенов.

— Это ты брось, — отмахнулся Бахарев. — Я серьезно говорю. У твоей жены многим есть чему поучиться. Сменный инженер, кандидат технических наук, общественница, мать двоих детей и замечательная хозяйка. Это я вижу по твоим воротничкам и пуговицам на кителе.

— А разве в твоей роте был кто-нибудь плохой? — вновь пошутил Аксенов.

— А что ж, — отпарировал Бахарев, — гордиться могу — и законно.

— Да, Анатолий, ты читал сегодняшние газеты? О Минькове — помнишь, маленький саперный лейтенант? — очерк напечатан. На Куйбышевгидрострое он. Предложил новый метод подводных работ. И этот метод его осуществил Мефодьев.

— Мефодьев? — переспросил Бахарев. — Минный дядя, сержант саперный?

— Да, да…

Оба минуту помолчали, вспоминая прошедшее.

— Видишь, как наши трудятся, — заговорил Бахарев. — И мы не можем молчать, мириться с безобразиями. Идем к генералу Алтаеву, поговорим.

— Нет, — хмуро ответил Аксенов, — генерал Алтаев болен, и очень тяжело. Вчера отправили в госпиталь, говорят, пролежит не менее полугода…

И два полковника, дружба которых зародилась и окрепла в боях на берегах Дуная, склонились над столом, раздумывая, как лучше искоренить недостатки и устранить препятствия, которые возникли на их пути.

* * *

В шестом классе мужской средней школы учительница опаздывала на урок. Ребята сначала перешептывались, затем заговорили громче, и скоро в большой комнате поднялся разноголосый шум.

Наконец учительница пришла. Ребята замерли на местах — кто на подоконнике у раскрытой форточки, кто с поднятой рукой, нацелившись и еще не успев ударить соседа, — и три десятка восхищенных, любопытствующих и удивленных взглядов обратились к учительнице.

Их Варвара Ивановна, так звали учительницу, была сегодня одета не как всегда. Тонкую, стройную фигуру ее обтягивало защитного цвета военное платье, и — что самое главное для ребят — на ее груди сверкал расходящимися в стороны лучами орден с надписью на белом круге по красной звезде «Отечественная война» и рядом с орденом бронзой отливала круглая медаль, где было написано: «За взятие Будапешта». Учительница придвинула стул поближе к столу, но садиться не спешила и стояла с опущенными руками, глядя на ребят большими, грустными, василькового цвета глазами. Красивое лицо ее было бледным и особенно бледными, почти белыми, были ее губы. Едва заметный шрам на лице покраснел.

Учительница несколько секунд молчала. Ее светлые волосы густыми прядями спадали на плечи, неширокие, хрупкие плечи склонились к столу.

— Ребята, — неожиданно заговорила учительница совсем незнакомым для учеников мягким голосом, в котором чувствовались и грусть о чем-то, и торжество, и ожидание чего-то самого хорошего. — Ребята, — еще раз повторила она, — сегодня в начале урока я вам расскажу одну страничку из великих событий Отечественной войны. Я расскажу вам о Будапештской операции Советской Армии, где наши воины одержали одну из славных побед, обеспечивших вам свободную жизнь и счастливое детство.

Детские взгляды со всех сторон тянулись к ней, с нетерпением ожидая, что еще сделает и скажет она, их учительница Варвара Ивановна Иволгина. И она заговорила о событиях, которые происходили на территории Венгрии.

В конце ее рассказа самый смелый мальчик в классе и ее любимый ученик Федя Иванцов поднял руку и, не дождавшись, когда учительница разрешит сказать, несмело, но настойчиво спросил:

— А вы были под Будапештом, Варвара Ивановна?

Учительница смущенно и, как показалось ребятам, болезненно улыбнулась, облизнула пересохшие губы и тихо ответила:

— Да, я была там, Федя.

Ее ответ мгновенно всколыхнул весь класс.

— Варвара Ивановна, расскажите о себе!

— Я не так много видела, ребята. Перевязывала раненых, выносила их с поля боя, помогала поскорее их вылечить. Я, ребята, лучше расскажу об одном мужественном воине, и вы поймете, каким должен быть наш советский человек. Был он радистом. Звали его Федя Торбин. Ему тогда исполнилось двадцать лет.

Учительница передохнула, и ребята увидели на ее щеках две большие слезинки. Она торопливо достала платочек и вытерла их.

— Недалеко от Будапешта в одно село, где был Федя со своей рацией, ночью внезапно прорвались фашисты. Наши бойцы упорно дрались, но фашистов было много и много было у них танков. Нескольких наших бойцов фашисты захватили в плен. Среди них был и Федя Торбин. Долго мучили фашисты Федю. Они хотели, чтоб он рассказал о наших войсках, выдал военную тайну. Но на все их вопросы Федя отвечал только одно: «Я гвардии рядовой Советской Армии. Я бью фашистов и спасаю свою Родину». Гитлеровцы кувалдами на наковальне отбили Феде обе руки, кузнечными клещами рвали его тело…

Варя смолкла и, закрыв глаза, с минуту сидела молча, бледная и почти безжизненная.

— Федя умер, истекая кровью, но военной тайны не выдал, — закончила она, не открывая глаз и продолжая сидеть, откинувшись на спинку стула.

Первым нарушил молчание Федя Иванцов, спросив:

— А как же вы спаслись, Варвара Ивановна?

— Меня, — ответила Варя, — спасли наши войска. Но это неважно, ребята. Мне хочется сказать вам другое. Вы вступаете в жизнь. Впереди вас ждет немало трудностей. Всегда будьте мужественными, честными, будьте до конца преданными Родине. Трусы и предатели умирают раньше своей смерти. А герои бессмертны, народ их никогда не забудет. Они живут в вас, во всех советских людях.

* * *

В приемной сидел немолодой колхозник. Худое, обветренное лицо его с седыми, опущенными вниз усами было усталым, но ясные и не по возрасту живые глаза с любопытством рассматривали портреты на стенах, мебель, стол секретарши в углу со множеством телефонов и папок с бумагами.

Обитая черной клеенкой дверь из кабинета бесшумно раскрылась и пропустила в приемную женщину средних лет.

— Пожалуйста, товарищ Анашкин. Дмитрий Тимофеевич ждет вас.

Колхозник привычным движением солдата оправил старую, но, видимо, тщательно хранимую военную гимнастерку, поправил два ордена Отечественной войны и четыре медали, потом сожалеюще взглянул на свои хоть и вычищенные старательно, но во многих местах залатанные сапоги и широким, размашистым шагом пошел в кабинет.

— Здравствуйте, Степан Харитонович, очень рад видеть вас, здравствуйте, — услышал он густой и приветливый голос.

Анашкин по-солдатски четко остановился, опустил руки по швам и ответил:

— Здравия желаем!

— Проходите, присаживайтесь.

Анашкин прямо перед собой увидел Шелестова и вновь также по-солдатски отчетливо, но уже с нескрываемой радостью в голосе повторил:

— Здравия желаем, товарищ генерал!

— Я теперь не генерал, — улыбнулся Шелестов. — Девять лет военного мундира не ношу. И если говорить правду, то и чести по-настоящему отдать не сумею.

— Ну, это дело наживное, — усаживаясь в кожаное кресло и неотрывно глядя на Шелестова, сказал Анашкин. — Если потребуется, то недолго старые привычки-то вспомнить. Это не то что заново учиться.

Он смолк на секунду, о чем-то раздумывая, с сожалением покачал головой и улыбнулся Шелестову дружески и просто.

— Стареете, товарищ генерал, заметно стареете. Голова-то совсем седая.

— Что ж, годы летят, — с улыбкой глядя на Анашкина, ответил Шелестов. — Не замечаешь, как старость подкрадывается. Как живете?

Вопрос Шелестова, видимо, вывел Анашкина из обычного состояния, и горбоносое лицо его сразу посуровело, глаза сузились и на блестевшей лысине выступили розовые пятна.

— Что ж, товарищ генерал… — заговорил он.

— Дмитрий Тимофеевич! — мягко и тихо поправил его Шелестов, но Анашкин, словно не услышав этого, продолжал все решительнее и настойчивее:

— Живем мы нельзя сказать, что плохо. Про свою семью скажу — живем хорошо. Дети учатся. Дочка в институте на агронома. Сам здоров. Да и колхозные дела лучше пошли.

— Лучше? — склоняясь почти вплотную к Анашкину, заинтересованно переспросил Шелестов.

— Несравнимо лучше, — еще больше оживился Анашкин. — Постановления-то последние жизнь новую в дела колхозные вдохнули, народ подняли.

— А в чем же конкретно произошли изменения, к примеру, в вашем колхозе?

Анашкин прищурил глаза, глядя куда-то в дальний угол кабинета, задумался, видимо колеблясь и не решаясь сказать что-то, потом решительно откинулся в кресле, расправил плечи и твердым, окрепшим голосом ответил:

— Что ж греха-то таить, Дмитрий Тимофеевич. Неважная у нас в колхозе была жизнь. И самое главное, как я думаю, дело-то все в людях. Ведь каждый человек пить-есть хочет, да и приодеться нужно. А на какие средства мог приодеться колхозник, когда не то что денег — хлеба-то на трудодень маловато получали. Еле-еле концы с концами сводили.

Он остановился, всматриваясь в лицо Шелестова, желая узнать, как воспринимает тот его слова.

— У нас в последние годы о человеке, о колхознике, мало заботились. Ой, как мало, Дмитрий Тимофеевич!.. Никого из начальства не интересовало, сколько получает колхозник на трудодень и как он живет. Десятки разных уполномоченных и ревизоров из района и даже из области в колхоз приезжали. Приедет, нажмет на хлебозаготовки или мясопоставки — и назад. А нет того, чтобы зайти к колхознику, посмотреть на его жизнь, а потом взять председателя за воротник, тряхнуть как следует и не на ухо, не шопотом, а громогласно, прямо в глаза: «Что же ты, такой-сякой, колхозников-то довел своих до такого состояния?» А ведь богатые мы, Дмитрий Тимофеевич, — разгораясь, продолжал Анашкин, — земли у нас плодородные, угодья благодатные, и люди — сами знаете, какие у нас люди! Вон какую войну вынесли и пол-Европы прошли. Наши люди горы могут свернуть, реки назад течь заставляют. И это сама жизнь подтверждает. Вот посмотрите: и году не прошло, как правительство и партия постановления о колхозах приняли, как потребовали изменить отношение к человеку, к колхознику, — и все пошло по-иному. Теперь бригадир не бегает по утрам людей на работу звать. Сами идут, и с охотой идут, с желанием. А, спрашивается, почему? Да потому, что человек знает: если он поработает, то и получит, а если получит, то жить лучше станет…

— Товарищ Анашкин, — осторожно прервал речь колхозника Шелестов, — а что еще плохо в колхозе, какие трудности и недостатки?

— Вот за этим-то я и приехал к вам, товарищ генерал. Вы простите, что я называю вас по-старому. Я и приехал к вам, как к генералу нашему. Приехал по делам колхозным, не по своим… Председателем колхоза у нас Козланюк. Прислали к нам его года четыре назад. В районе он до этого работал, на разных должностях. Ну, прислали, так работай. Работает. Хатенку мы ему дали, участочек, как положено. Семью он свою привез: жена и детишек трое. Скоро оперился наш председатель и в гору пошел. В районе его хвалят, в газетах даже писали. Ну что ж, это дело хорошее. Только стал я присматриваться, вижу: хвалить-то его хвалят, а дела в колхозе все хуже и хуже. Все планы заготовок мы выполняли исправно и почти всегда первые. А только колхозникам ничего не оставалось. А наш Козланюк все богатеет и богатеет из года в год. Дом себе выстроил пятистенный, сад развел, а в саду — пчелки. У него в прошлое лето было поболе двух десятков ульев. Посчитайте: по пудику меда с улья — и то двадцать пудов. Пару коровок завел, троечку поросят, гусей десятка три, кур. Одним словом, хозяйство что ни на есть образцовое. Дальше узнаем: построил наш председатель домик еще один, комнат на пять, в районном городе. Не так он прост, правда, хитрить умеет. Дом-то этот он на тестя записал. Но все знают, чей он в самом-то деле. Ну, народ-то и зароптал. Потребовали ревизию провести в колхозе. Меня выбрали председателем комиссии. Копнули мы — и ахнули: кругом недостача. Денег-то не хватило у него немного. Пять тысяч пятьсот двадцать три рубля. Только все эти денежки были израсходованы продуктами да товарами. Он кирпич, лес и доски покупал для колхоза, а вез себе. Так же и с воском для пчел и с кормами. Приехал тут сам секретарь райкома товарищ Верловский, приказал Козланюку немедленно уплатить деньги, которые он истратил. Через два дня деньги были внесены в колхозную кассу, и на этом все замерло. А я, понимаете, Дмитрий Тимофеевич, не могу. Вот гложет меня досада и злость. Воровал человек, жульничал, а ему все простили. Я на собрании выступил. Ну, тут подпевалы и подлипалы Козланюка и ополчились на меня. Так и скомкали все собрание. Тогда я в райком. И там секретарь райкома со мной не соглашается. «Ну, — думаю, — значит, заблудился я». Перестал я об этом деле хлопотать, а самого все сомнения гложут. Тут как раз перевыборы председателя. На собрание из райкома начальство приехало. Два дня шумели, критиковали, Козланюк самокритиковался. Дошло дело до выборов. Сам секретарь райкома предложил оставить Козланюка: опыт, дескать, большой, практика. А мы, говорит, вам агронома пришлем хорошего. Ну, народ зашумел, кто «за», кто «против». Проголосовали. Двадцать — «за» и сто семьдесят — «против». Начальство опять выступает. И опять стали голосовать. До утра сидели. Девять раз голосовали! Наконец добились. Сто — «за», двадцать — «против», остальные воздержались. И почему добились? Мужчин-то у нас мало. Большинство женщины вдовые. А Козланюк-то крутоват. Проголосуешь «против», — а вдруг выберут его? Держись тогда!.. Ни подводы в город, ни огород вспахать…

Все время, пока говорил Анашкин, Шелестов сидел молча, не сводя с него внимательного, изучающего взгляда. Когда Анашкин смолк, Шелестов поднялся, в раздумье постоял у стола и, не глядя на Анашкина, спросил:

— А вы успокоились на этом?

— Да нет, не успокоился. В бюро райкома написал. Только письмо мое пришло назад к секретарю нашей партийной организации.

— И что секретарь? — вновь присев напротив Анашкина, спросил Шелестов.

— Собрали партийное собрание. А нас всего партийцев пять человек. Козланюк, предсельсовета, бригадир, учитель и я.

— И что собрание?

— Постановили за клевету объявить мне строгий выговор с предупреждением.

— И вы согласны?

— Эх, не во мне дело! — с досадой махнул рукой Анашкин. — В народе дело, Дмитрий Тимофеевич, в народе!.. И никто меня не переубедит. Ведь только один учитель не из компании Козланюка, и он был против выговора. А эти два пьянствуют вместе с Козланюком. Каждый день пьянки. А на какие деньги? Да и по женской линии тоже дела творятся. Козланюк-то с женой не живет.

— Да, — вздохнул Шелестов, — про грязные дела вы рассказали.

— Дмитрий Тимофеевич, — несмело заговорил Анашкин, — я чувствую, что вы не совсем верите мне.

— Я верю вам, — остановил Шелестов собиравшегося было встать взволнованного Анашкина. — Но такие дела требуют очень тщательной проверки. Речь-то идет о людях, ведь сами говорите, что ценить нужно человека. Поэтому, прежде чем решать вопрос о ком-либо, нужно проверить все, взвесить.

— Все проверено, все до ниточки, — встав с кресла, запинаясь и спеша, воскликнул Анашкин, — и на все документы есть! Я же понимаю! Таких, как наш Козланюк, словами не пробьешь.

— И все у вас с собой?

— Вот то-то и оно, что нет. В обком партии я их послал. Написал большое письмо и послал вместе с документами. Только боюсь, как бы и в области не нашлись дружки Козланюка. Прошло более двух недель, а ответа нет. А вот тут прочитал я в газетах, что вас депутатом Верховного Совета избрали, ну и решил к вам поехать.

— Это хорошо, что приехали. То, что вы рассказали, для нас очень важно. Так вы говорите, документы в обкоме? Я сейчас проверю, по телефону переговорю.

Шелестов вышел, и Анашкин тяжело откинулся в кресле. Все, что он, старый, израненный человек, перенес в борьбе с Козланюком, сказалось сейчас, на последнем этапе этой борьбы. Он видел, как в конце его рассказа изменилось лицо Шелестова, из приветливого и веселого становясь хмурым и недоверчивым, как в его умных, проницательных глазах вспыхивали злые огоньки, как руки его — большие, чистые, с сильными пальцами — то сжимались в кулаки, то разжимались. И эти перемены в Шелестове поколебали его веру в успех поездки в Москву. Он верил, что Шелестов разберется во всем, разберется честно и бескорыстно, но знал он также и то, что у Шелестова слишком много работы и он едва ли сможет заниматься каждым колхозом лично сам, вынужден будет поручить это дело кому-либо из своих помощников. А этого как раз и боялся Анашкин.

Тяжело дыша и вытирая обильный пот на лице и на облысевшей голове, Анашкин ждал возвращения Шелестова и, едва услышав его твердые, сильные шаги, не по возрасту резво и торопливо встал, дрожащими руками одернул гимнастерку и, взглянув искоса на Шелестова, с радостным, просветлевшим лицом шагнул ему навстречу.

— Я знал… Я верил, — сбивчиво и торопливо заговорил он, глядя на веселое, приветливое лицо Шелестова.

— Да вы присядьте, Степан Харитонович, — как и при встрече, обеими руками сжав его руки, возбужденно и ласково заговорил Шелестов. — Я понимаю, как измотали, измучили вас в этой борьбе. Но правда на вашей стороне. Секретарь обкома сказал мне, что пять дней в вашем колхозе работает комиссия, все приведенные вами факты подтвердились и вас просят поскорее вернуться домой, чтоб на месте помочь обкомовцам в разборе дела.

— Я нынче же, от вас вот, сразу на поезд…

— Нет, нет, — остановил вдруг заспешившего старика Шелестов, — пообедаете, потом в театр сходите, а завтра Москву посмотрите. Мы устроим вас на самолет.

— Что вы, что вы! — замахал руками разволновавшийся Анашкин. — Зачем самолет? И театр не надо… И Москву после увижу… Домой скорее!

Счастливое и взволнованное лицо Анашкина, его горячая, сбивчивая речь и резкие движения старых жилистых рук вызвали у Шелестова глубокое раздумье. Он стоял, неотрывно глядя на старика, и вспоминал многих таких же вот простых, скромных и незаметных людей, прошедших тяжелый путь войны, но не упавших духом, а окрепших и с новыми силами взявшихся за мирное строительство. Конечно, недостатки, которые вскрыл в своем колхозе Анашкин, как и многие другие недостатки, существовали и раньше, и раньше этих недостатков и нарушений было значительно больше. И то, что теперь простые люди так воинственно и непримиримо выступают против недостатков и нарушений, безусловно свидетельствует о накопленном советскими людьми огромном опыте и о силе их жизненных устремлений.

— А наших встречаете кого-нибудь, товарищ генерал? — задал вдруг Анашкин неизбежный при встрече фронтовиков вопрос, под словом «наши» имея в виду всех, кто бывал с ними на фронте.

— Да, да. Встречаю и очень часто, — ответил Шелестов и, стараясь припомнить всех, кого видел в последнее время, и кого мог бы знать Анашкин, рассказал ему о сержанте Косенко, который окончил сельскохозяйственный институт и теперь работает директором крупной МТС, о полковнике Бахареве, об Аксенове, о его жене Насте.

Анашкин слушал Шелестова, то и дело приговаривая:

— Вот они, наши гвардейцы!..

Потом генерал и солдат долго стояли, глядя в окно. Над Москвой сгущались весенние сумерки, и, разгоняя мрак, один за другим в разных местах вспыхивали сотни, тысячи разноцветных огней.



Загрузка...