НА ЛИГОВКЕ, У ОБВОДНОГО Повесть

Когда, как и где я родился, я знал хорошо. В Санкт-Петербурге, за Нарвской заставой, в ночь на Кровавое воскресенье. Об этом любил рассказывать отец.

В те времена рожали дома, попросту: позовут бабку-повитуху и, если все хорошо кончится, заказывают благодарственный молебен. Мое появление на свет окончилось благополучно, отец отправил бабку-повитуху на извозчике домой, забежал в церковь — да скорее к Нарвским воротам, посмотреть, как там народ собирается нести петицию к царю в Зимний дворец. На улице мороз — не приведи бог, январский, крещенский. Не успел он добежать до Нарвской заставы, слышит, что на военных рожках сигнал играют — предварение к боевой стрельбе. Что такое? Вдруг залпами — трах, трах, трах… И народ побежал навстречу ему с площади. Как был — с иконами, хоругвями, с царскими портретами, а там впереди опять: трах, трах, трах…

Домой отец вернулся без галош и шапки: галоши потерял, шапку казак нагайкой сбил. На голове — шишка.

— Вот так, — заканчивая отец свой рассказ. — Сходил к царю.


Первое же, что сам помню, — станция Лигово, от Санкт-Петербурга тринадцать верст по железной дороге. Столько же и по Красносельскому шоссе. Летом по шоссе то в Красное Село, то в Петербург проезжали автомобили: в Красном Селе стояла императорская гвардия.

Напротив нашего дома, через шоссе, стояла кузница. В ней с утра до ночи гремел перезвон молотков. Ухали, вздыхали, посвистывали мехи, раздувая в горне огонь, и тот метался по всей кузнице, освещая черные, прокопченные стены. Бородатый грудастый кузнец — в его густой бороде с треском гасли искры — в кожаном, прожженном переднике клещами из огня выхватывал раскаленный кусок железа, кидал на наковальню и, вертя его и так и сяк, постукивал небольшим молотком. Молоток в его руках так и прыгал, вызванивая ритм. Показав молотобойцу, куда надо бить молотом, молоток соскакивал с поковки на наковальню и стучал звонко, задиристо: бей! бей! сильнее! Молотобоец, рослый, плечистый мужик с длинными, мускулистыми руками, взмахивал тяжелым молотом на длинной рукоятке и плющил раскаленное железо. А кузнец весело звенел молотком по наковальне, и чем звонче, тем молотобоец чаще, сильнее взмахивал молотом. Вдруг молоток падал на наковальню плашмя, рассыпав мелкую звонкую трель: стой! довольно! И молотобоец опускал молот.

Мы часто вертелись возле кузницы, но в дверь только заглядывали. Долго ли босой ногой наступить на горячее железо? Искры как огненные шмели: залетит такой за ворот — долго будешь помнить. Но и около кузницы было много интересного: валялись старые колеса, ржавые обода, какие-то шкворни, втулки, старые подковы; приводили лошадей. Кузнец выходил из двери, оглядывал лошадь, ласково похлопывая ее по холке или по крупу:

— Ну! Ну! Милая!..

Зажав между колен лошадиную ногу и покрикивая: «Стой! Стой, тебе говорят!» — подравнивал острым кривым ножом копыто и, прижав к нему еще горячую подкову, ловко прибивал ее гвоздями. Не простыми, а специальными подковными — плоскими, с четырехугольной головкой.

«Стой! Стой, тебе говорят!» не всегда помогало. Пугливого коня заводили в станок и зажимали деревянным бруском. Бывало, и этого не хватало. Тогда кузнец командовал подмастерью:

— А ну-ка, закрути!

В кузнице у дверей на гвоздике висела небольшая палочка с петелькой из тонкого крепкого ремешка. Петельку накидывали на верхнюю губу непослушной лошади и закручивали палочкой, сжимая мягкую, бархатную кожу. От боли у лошади катились слезы, глаза лезли под челку, она стояла как вкопанная, боясь пошевелиться и мелко дрожа всей шкурой, пока кузнец делал свое дело.

За кузницей под отлогим берегом широко разливалась подпертая плотиной река Лиговка, густо заросшая камышом. В камышах лежал довольно большой остров со старыми корявыми липами, под которыми виднелось низкое, приземистое здание — сельская начальная школа, куда я бегал две зимы подряд. С весны, как только в школе кончались занятия, мальчишек на остров не пускали. Но мы все-таки лазали туда — с берега, через камыши: уж больно там хорошо клевала рыба.

Весной, чуть зазеленеет трава, из Петербурга, с «зимних квартир», в Красносельские лагеря шли солдаты, «его императорского величества» лейб-гвардии полки. В Семеновском все солдаты были с черными усами; в Павловском — с русыми усами; рыжие носили не то измайловцы, не то преображенцы. Московский полк отличали черные бороды. Полки шли с духовыми оркестрами, барабанщиками, песнями; пели лихо, со свистом, с подголосками.

…Пойдем, Дуня, во лесок, во лесок,

Сорвем, Дуня, лопушок, лопушок…

Несложная музыка захватывала меня до помрачения: четкая, твердая, рассыпчатая, однообразная дробь барабанов и мелодичные голоса флейт. По спине бежали мурашки. Я готов был идти за барабанщиками хоть на край света и однажды дошел с ними чуть ли не до Красного Села.

В трех километрах от Лигова, у деревни Горелово, на большом поле, солдаты обычно устраивали привал: составив ружья в козлы, снимали с себя амуницию, разувались сушили потные портянки. Тут же дымились походные кухни — щи и гречневая каша на мясных консервах. Теперь такие консервы зовут «тушенкой». Запах этих кухонь помню до сих пор. Солдаты охотно делились с мальчишками своими харчами, поэтому на Горелово поле мы бегали со своими ложками.

Однажды в солнечный воскресный день толпы народа побежали из Лигова в Горелово. Никто толком не знал, что случилось, но, пока бежали, кое-что прояснилось: упал аэроплан. Про аэропланы слыхали, но еще не видели. И все бежали посмотреть на чудо двадцатого века.

«Чудо», окруженное стеной народа, — близко, на всякий случай, не подходили, — стояло среди поля, повалившись на бок. Оно походило на этажерку из деревянных реек и кусков парусины. Человек в кожаном шлеме с очками и в кожаной куртке топтался, прихрамывая, около крыла, зацепившего за землю. Из деревни к месту происшествия неслась телега. Какой-то парень стоя погонял лошадь.

Хвост аэроплана привязали веревкой к задку телеги.

— Н-ноо! Поехали! — парень хлопнул вожжами лошадь и потащил «чудо» к шоссе.

Дома я взахлеб рассказывал о происшествии. Нашлись неповерившие. Впервые я услыхал обидное слово, сказанное твердо, уверенно.

— Ер-р-рунда! Что ж он? Упал с неба и цел остался? Врешь ты все.

Мне стало обидно. Я говорил сущую правду, то, что было на самом деле.

На другой день у кузницы кто-то вслух читал газету «Копейка»:

«…вблизи деревни Горелово упал на землю летательный аппарат. Но, к счастью, никто из окружающих жителей не пострадал. Невредимы остались и надворные постройки указанной деревни. Местным урядником приняты меры по ликвидации происшествия. Пилот остался жив. Общественность возмущена. Мало того что улицы городов и дороги нашей губернии заполнены рычащими, дымящими автомобилями, которые носятся со смертельно опасной скоростью, распугивая встречных лошадей, так теперь еще и с неба на вас падают какие-то машины».


Как-то по Лигову разнесся слух, что за железной дорогой, на Новых местах, на Сегалевской улице, открылся синематограф, «живые картины». Что за «живые картины», никто толком не знал. Говорили кто что, все по-разному. Дескать, большие фотографии, и показывают их через большой волшебный фонарь. Но фотографии дело знакомое, этим не удивишь. Волшебный фонарь — тоже. «Э-э! — говорили другие. — Фотография фотографией, и волшебный фонарь волшебным фонарем, но картины-то двигаются. Под музыку».

Оравой в несколько человек мы помчались за железную дорогу. Это было нарушением родительского запрета. Даже близко подходить к железной дороге нам не разрешалось.

— Вы что!.. — кричали матери на мальчишек. — Чтоб вам, как тому пьяному мужику, колесами ноги поотрезало?

Но на этот раз страх перед родительским гневом оказался слабее любопытства.

Вокруг дома на Сегалевской улице еще валялись обрезки досок, стружка, пахло свежей краской. Здание было в один этаж, длинное, без окон, по бокам широкие ворота, как у пожарной команды. Над главным входом написано — «Касса». Входная дверь разукрашена цветными электрическими лампочками, фасад разрисован крупными буквами и картинами. На самом верху написано: «Чудо двадцатого века». «Под куполом цирка, или Четыре черта» — нарисованы циркачи на трапециях; «Антоний и Клеопатра» — нарисована полуголая женщина, в руке у нее змея. Перед зданием толпился народ, усатый человек в светлой панаме приколачивал объявление:

«Владелец «Иллюзиона» покорнейше просит уважаемых гг. посетителей билеты приобретать заранее».

Два вечера подряд мы — отец, мать и я — ходили в «Иллюзион». Я сидел на коленях у отца, и от возбуждения меня трясло, как при лихорадке. На экране под куполом цирка раскачивались на трапециях четыре черта — в черных трико, черных масках, — и у них страшновато поблескивали глаза. Потом выяснилось, что это двое мужчин и две женщины. И тут случилось несчастье. Не то из любви, не то из ревности кто-то кому-то не протянул руку, трапеция пролетела мимо — и один из них шлепнулся на землю. Так же получилось и с Антонием. Он плыл на корабле, прислонился к перилам; подкрался какой-то злодей, ударил мечом по перилам, те сломались — и Антоний упал в воду. Клеопатра сунула змею за пазуху, закатила глаза и умерла. В зале охали, ахали, испуганно вскрикивали, плакали и даже рыдали…


Однажды в жаркий летний день сели обедать — я, мама и дедушка. Мама у меня была красивая. Волосы вокруг головы она зачесывала наверх, открывая шею и уши. В ушах были маленькие жемчужины, на белой кружевной кофточке виднелась тоненькая цепочка с медальоном. Дедушка жил в темном уголке коридора, на узкой железной кровати, разговаривал мало, скупо, и то если его о чем-то спрашивали. Он был глуховат. Голову брил наголо, она у него была круглая, желтая, с белыми висячими усами и реденькой бородкой. Мама рассказывала, что его отец, мой прадед, был татарином из города Касимова. В Санкт-Петербург пришел пешком, обменял магометанскую веру на православную, татарское имя-фамилию на русские и стал торговать «маханиной», конским мясом. Когда женил сына, моего дедушку, который жил у нас в коридоре, подарил ему серебряный портсигар. Вышли молодые из церкви, сели в карету ехать на свадебный пир, дед и закурил из дареного портсигара.

— Павлуша! — сказала молодая жена. — Не кури. Мне это так неприятно…

Дед сунул раскуренную папиросу обратно в портсигар и — выбросил его из окна кареты. В жизни своей он больше не курил. Мясом торговать тоже не стал, а пошел на Путиловский завод клепальщиком. Сначала подручным, прижимал грудью к раскаленной заклепке железную «державку» в пуд весом, а клепальщик бил молотом. К тому времени как стать самому клепальщиком, стал покашливать. Сыну перед свадьбой портсигара не дарил, но и в клепальщики не пустил: дал ему «образование» — трехлетнюю городскую школу, сделав из него конторщика, по нынешним временам вроде старшего экономиста.

…С улицы, откуда-то издалека, донесся звон колокола. Мама прислушалась: колокол бил частыми тревожными ударами. Мама испуганно положила ложку и перекрестилась:

— Спаси и помилуй! В набат бьют… Пожар. Где же это?

Дедушка бросил ложку — и на улицу. Я за ним. Там уже бежали люди с ведрами, топорами, лестницами. У ворот переговаривались женщины.

— В Старом Панове… Ишь ты, как полыхает! На кого это бог наслал?

Над крышами Старого Панова, в знойном белесом небе клубился столб черного дыма. Он все больше чернел, поднимался выше, клубился сильнее.

От переезда через железную дорогу послышался мелодичный звук трубы: та-та-та-ти-и… та-та-та-ти-и…

— Едут, едут! — обрадовались женщины. — Ульянские едут. Ну, слава тебе господи! Эти разом справятся.

По шоссе скакал верховой в серой брезентовой куртке и медной блестящей каске. В руке его сняла серебром труба, увитая толстым красным шпуром.

— Скачок, скачок! — оживились женщины, провожая взглядами верхового. — Он всегда впереди… Дорогу ищет!

За «скачком» мчались тройки тяжелых, широкогрудых лошадей, впряженных в красные линейки с пожарными в блестящих касках. За линейками на высоких красных колесах катилась паровая машина-насос с толстой, ярко начищенной трубой, из которой валил дым. Машину тащила не тройка, а шестерка таких же грудастых лошадей. Они скакали галопом, гулко колотя о землю коваными копытами. С грохотом, со звоном колоколов, сверкая начищенной медью, колесницы промчались и скрылись в пыли. У меня перехватило дыхание, замерло сердце — не помня себя, я сорвался вслед за пожарным обозом. Дед успел схватить меня за руку: «Куда?!» Но тут же, не выпуская моей руки, потрусил за мной.

До пожара было недалеко, мы добежали быстро. Горел большой, массивный деревянный дом из толстых, потемневших от времени бревен. Крыша уже провалилась, но стены стояли крепко, и огонь гудел, рвался из середины в небо. Над крыльцом с точеными балясинами и резным коньком длинная, чуть ли не во весь дом, вывеска — «Трактир с крепкими напитками. Распивочно и навынос». По бокам крыльца тоже вывески в красках — добрые молодцы с примасленными волосами, щеки розовые, глаза выпучены, рубахи белые подпоясаны алыми лентами. На вытянутых руках подносы. У одного с огромным цветистым чайником, у другого с зеленым квадратным штофом. Вывеска уже начала коробиться и темнеть от жара. Народ стоял стеной, молча, зачарованно смотря на бушующий огонь. Пожарные пробовали баграми растащить хотя бы верхние бревна, но добротно срубленные венцы не поддавались. Вода тоже не помогала. Огонь ревел, трещал, буйствовал, не обращая внимания на жиденькие, беспомощные струйки воды из пожарных шлангов.

— Куда там! — слышались в толпе безнадежные возгласы. — Тонка кишка для этого дела…

Тогда пожарные стали поливать крыши соседних домов. Там уже давно стояли у ворот старушки с поднятыми над головой иконами, бормоча молитвы.

— Только бы не перекинулось! Не дай бог! — охали в толпе. — Пойдет чесать, не остановишь…

Говорили, что этому трактиру сто лет. В былые времена сюда скакали из Петербурга на тройках, под звон бубенцов и лихой ямщицкий свист. Цыганские песни, гитары, пляски не стихали до рассвета.

Хозяина, Миколая Фролыча, я видел несколько раз. Он любил стоять на резном крыльце своего трактира: в синем суконном картузе, в поддевке со сборками на спине, под жилеткой рубаха навыпуск, поперек толстого живота цепочка с часами. Заткнет ладони в карманы и стоит, поглядывая хитрыми глазками. Потом, через несколько лет, когда в газетах, журналах, на плакатах стали появляться карикатуры на кулаков, мироедов, захребетников, я удивлялся — почему все рисуют Миколая Фролыча?

Наконец-то могучие стены трактира не выдержали напора огня. Угол дома с треском просел, покосился, бревна поползли в разные стороны, в щели брызнули искры — и стены рухнули в огонь. Ликующее пламя, празднуя победу, с воем вспыхнуло с новой силой, расшвыривая по сторонам искры, пылающие головешки. Пахнуло обжигающим ветром, и народ с воплями попятился от пожара, пряча лица от искр.

Горел трактир до позднего вечера. Уже смеркалось, а груда углей, обгоревших бревен все еще жарко тлела, подкрашивая небо румяным заревом.

По поселку шел слушок, что сгорел трактир не просто так, по божьей воле: подожгли! Нанял хозяин Миколай Фролыч каких-то бродяжек дров на зиму заготовить — распилить, расколоть, в поленницы уложить. Дров для такого трактира надо много, не один десяток саженей, работы не на один день, а при расчете Миколай Фролыч недодал денег.

— Хватит и этого, — сказал он. — Не больно-то изнурились. И уложили криво, того и гляди поленницы повалятся, да и покололи крупно.

Работники в крик:

— Побойся бога, черт толстопузый!

— Ах так? — обиделся хозяин. — А вот я за урядником пошлю!

Те взяли, что дал хозяин, и пошли. На прощанье переглянулись и сказали:

— Ну, Миколай Фролыч! Отольются волку овечьи слезы…

Они и пустили ему «красного петуха» — подсунули в подполье бомбу, трубку с горючей кислотой. Кислота трубку проела, с воздухом соединилась — и пошло полыхать, вмиг огнем все охватило. Бродяжки-то оказались не просто бродяжки, а студенты-химики…

Вскоре после пожара мама сказала, что мы едем в город и, может быть, прокатимся на трамвае, как мне было обещано уже давно. Утром мы отправились на станцию. От Лигова расходились две ветки: одна шла на Петергоф, другая — в Гатчину. Только мы поднялись на платформу, как раздались крики:

— Га-аспада! Пра-ашу! Га-а-спада пассажиры! А-а-чистить платформу!

Толстые усатые городовые, придерживая шашки, чтоб те не путались в ногах, загоняли пассажиров в вокзал. Через несколько минут зал ожидания был полон народу, двери закрыты, испуганные пассажиры переглядывались, ничего не понимая. Наконец все прояснилось: царь! Царь едет. Царский поезд идет… Мимо окон прошумел, поезд, двери раскрылись, городовые исчезли, и мы снова выбрались на платформу, но тревожное настроение осталось. И не зря. Когда мы приехали в Петербург, оказалось, что прокатиться на трамвае не придется: движение по Невскому проспекту закрыто, потому что бунтовали студенты. Мы пошли пешком и неожиданно оказались в тесной, беспокойной толпе. Люди что-то выкрикивали, громко переговаривались, меня толкали, прижимая к матери, та прикрывала меня руками и только просила:

— Осторожнее, господа, прошу вас… осторожнее!

— Не к месту вы здесь, сударыня. Да еще с ребенком, — проговорил чей-то укоризненный голос.

— Разве же я знала? Нам и пройти-то осталось немножко, — оправдывалась мать. — До Гостиного двора только. Думали, трамваем проехать, а тут бог знает что творится.

Раздались испуганные крики, толпа побежала — и улица опустела. Она оказалась широкой, солнечной, как большая площадь. Вдали толпились люди, над которыми метался красный флаг.

Рядом с нами испуганно крикнули:

— Жандармы! Конные жандармы!

Мать обхватила меня руками, прижала к себе.

По середине улицы ровными красивыми рядами ехали конные на белых лошадях, в черных мундирах, с белыми султанчиками на круглых черных шапках. Разом, одним движением они выхватили из ножен шашки и подняли их над головами. Лошади во всю мочь поскакали по бесшумной торцовой мостовой туда, где мелькал красный флаг.

Наконец мы с матерью добрались до городской Думы. От нее надо было повернуть на темную, тихую Банковскую линию — и мы у цели. Тут множество магазинов, но я знаю только один, с вывеской «Торговый дом — Кузнецов и сын. Писчебумажные товары». В витринах магазина красиво лежат стопки бумаги, карандаши, коробочки красок, кисточки, веера цветных открыток, толстые конторские книги всех размеров, банки с чернилами — черные, синие, красные, фиолетовые. В магазине горит электричество и есть телефон. Здесь бухгалтером работает отец.

Напуганная происшествием на Невском, мать бегом тащила меня за руку. Скорей, скорей! Она толкнула дверь, звякнул колокольчик. Покупателей не было; стоя за прилавками, о чем-то шумно спорили приказчики, даже кричали друг на друга. Все они были в черных пиджаках, крахмальных тугих воротничках с пышными черными галстуками. За петельку жилетки зацеплен кончик цепочки, на другом конце — часы, спрятанные в кармашек. За высокой конторкой стоял старший приказчик, дядя Коля. Он приезжал к нам в Лигово в гости. Увидя нас, подбежал к матери, усадил на стул, тут же откуда-то из заднего помещения вышел отец. Мать засыпали вопросами: «Что там? Как там, у Казанского собора?»

Дядя Коля ругался скверными словами. Мне было стыдно слушать, мать тоже возмущенно вскочила со стула, дядя Коля извинялся:

— Поймите меня! В каком я положении?

Оказалось, один из его подчиненных бросил работу и убежал «смотреть студентов». Уйти с работы! Это же вроде забастовки. Узнает хозяин, виновному несдобровать — выгонит с работы. Попадет и ему, старшему приказчику.

Опять звякнул дверной колокольчик, и все кинулись по местам, думая, что это покупатель или хозяин, но вошел дядя Петя Журавлев. Я его тоже знал, он тоже приезжал к нам в гости, всегда шутил, громко смеялся, пел и играл на гитаре. Однажды вечером сидели на веранде. Солнце закатывалось за Вороний лес, и стеклянная веранда светилась разноцветными огоньками — желтыми, синими, красными квадратиками, треугольничками, ромбиками. Было красиво и радостно. Дядя Петя запел песню. Мать в испуге замахала руками: «Ты с ума сошел!.. Замолчи». Но дядя Петя пел все громче, песню подхватили, и пело уже несколько человек. Прикатил на дрожках урядник.

— Прекратить!.. — закричал он. — Безобразие! Па-апра-ашу…

Испуганный отец выскочил ему навстречу, стал извиняться — дескать, гости подвыпили, пошутили, а дядя Петя подхватил урядника под руки и потащил на веранду, налил ему рюмку какой-то выпивки. Урядник выпил, подобрел.

— Нельзя так, господа… — хрипел он, прожевывая бутерброд. — На все Лигово!.. — Ему налили вторую. — Не ожидал от вас, — пенял он отцу. — Не ожидал. На первый рая… так сказать… без последствий.

Мать долго сердилась на дядю Петю: «Ты нас в Сибирь загонишь. А у нас дети».

Потом я узнал, что песня, которую пел дядя Петя под гитару, называлась «Марсельеза».

Дядя Петя вошел в магазин, сделал несколько шагов, покачнулся, остановился. В опущенной руке держал разорванную чуть ли не пополам соломенную шляпу-канотье, другой рукой держался за голову. «Крахмале» вылезло из-под жилетки, галстук свернулся на сторону, и весь дядя Петя был в пыли, точно валялся по земле.

— Что ж ты, сукин сын, делаешь? — набросился на него дядя Коля. — Не дай бог, до хозяина дойдет! Хочешь, чтоб под зад коленом?

Дядя Петя тихо, но внятно проговорил:

— Трусы! Притихли, как мыши… Хозяина боитесь? А там что творится!.. — Он махнул куда-то в сторону шляпой и с размаха бросил ее об пол.

Тут все увидели, что из головы у него течет кровь. Его увели мыться и чиститься. Вечером, дома, отец сказал, что дяде Пете попало от конного жандарма шашкой. Хотя и плашмя, но все же здорово. Хорошо, в полицию не забрали…


Рядом с нашим домом хорошая травяная площадка — удобное место погонять мяч. Однажды среди бела дня раздался пронзительный крик. Кричала женщина, да так, что мы и про мяч забыли.

— Колька! — крикнули одному мальчишке. — Твоя матка ревет.

По улице шла шатаясь, с криком женщина и рвала на себе волосы, Колька бросился к матери. У ворот, что выходили на шоссе, толпился народ, оттуда тоже слышался женский плач. Мы бросились к воротам. На калитке был приклеен небольшой лист серой бумаги. Он начинался большим двуглавым орлом с коронами. Читать я уже умел. Под орлом было написано: «Мы, Николай Вторый, Божьею милостию Самодержец Всероссийский, царь Польский, великий князь Финляндский…» Дальше было о Германии, которая напала на нас, о войне и о том, что все должны «за веру, царя и отечество…» Слово «война» для нас, мальчишек, не было страшным. Мы почти каждый день играли в войну, в казаки-разбойники, ватагой ходили в Вороний лес, дрались с мальчишками из соседнего поселка за железной дорогой, который назывался почему-то Соединенными штатами.

Теперь плач стоял по всему поселку. Плакали женщины, напуганные дети. Какая-то пожилая женщина упала на деревянные мостки тротуара и билась головой о доски. Среди дня приехал отец. Такого еще не было, чтоб он вернулся с работы досрочно. Мать с криком кинулась ему на грудь, а он, всхлипнув, обнял ее и молча гладил по спине.

Так в нашем языке появилось новое слово — «мобилизация».

Еще засветло в поселке появилась кучка мужиков и парней в суконных картузах, жилетках, рубахах навыпуск. Они несли царский портрет, трехцветный флаг, иконы, нестройно, крикливо пели гимн и вразброд орали: «Долой Германию! Долой Франц-Иосифа! Да здравствует «Союз Михаила Архангела»!».

Мимо проходил пожилой господин в мягкой шляпе, золотом пенсне и с тросточкой.

— Разгулялись… — проворчал он сквозь зубы. — Черная сотня.

Вечером черносотенцы разгромили единственную на весь поселок галантерейную лавочку. Хозяина, давно обрусевшего немца, спасли соседи.

На другой день рано утром провожали мобилизованных. Отец был в старом пиджачке, в сапогах с голенищами, с котомкой, вместо папирос курил махорку. На станции к пассажирскому поезду прицепили товарный вагон с широко распахнутой дверью — для мобилизованных, и поезд под плач, истошные крики женщин и ребятишек ушел в Петербург.


Не успели наступить осенние холода, а война уже сказалась на нашей жизни. Темнело рано, все так же мать зажигала в гостиной большую керосиновую лампу, но не было отца. Как и прежде, вечером со станции доносился гудок поезда, но никто не стучал в окошко. Мать плакала. Под окнами стал появляться татарин в полосатом халате, с длинным мешком.

— Шурум-бурум! — кричал он. — Стары вещи покупаем… — И уходил из квартиры с набитым мешком.

Замолкла и кузница напротив. На дверях висел замок: кузнец и молотобоец уехали в том же товарном вагоне, что и отец. В школе занятия не начинались, но доступ в нее открыт. Там по утрам кормили завтраками «солдатских детей». Жестяная кружка горячего молока и кусок ситного, — белого, пышного хлеба из просеянной сквозь сито муки.

В один из таких дней к нашему дому подъехал ломовик, или гужбан — грузовой извозчик. Телега была на огромных колесах, плоская, как платформа; под широкой, как ворота, дугой стоял огромный битюг с длинной густой гривой, в которую вплетены цветные ленточки; прочная, из широких ремней сбруя украшена медным набором. Сам гужбан был сутулым хмурым стариком с белой бородой и в разноцветной желто-красной жилетке, спина которой была толсто обшита мешковиной, чтоб удобнее таскать тяжести. На ременной петле на правой руке висел железный крюк, чтобы придерживать груз на спине.

— Здесь, што ли? — спросил он у выбежавшей на крыльцо матери. И начал неторопливо вытаскивать из гостиной мебель. Мать зашлась в слезах. Я с ненавистью смотрел на белобородого, который разорял нашу квартиру.

Наконец тот присел отдохнуть, скрутил из махорки козью ножку, пустил пахучий дым.

— Не реви, — сказал он матери. — Что толку? От слез тело слабеет. У меня тоже… двух сынов угнали. Я-то вот в извозе, привык, а сыны хозяйство вели, в Тверской губернии. Ну и остались там одни бабы. Тоже небось ревмя ревут. — Гужбан зло плюнул на окурок, затоптал его сапогом, хрипло, протяжно вздохнул и, увязав воз с вещами веревкой, молча уехал со двора.

Так я впервые испугался войны. Меня напугала пустая, без мебели гостиная, пятнистые, выгоревшие стены: вот здесь стояло трюмо, здесь диван с вычурной гнутой спинкой, стол с темно-вишневой толстой скатертью, на полу ковер… По праздникам сюда собирались веселые люди. Здесь стоял граммофон, из широкой голубой трубы которого неслись дребезжащие звуки женского голоса: «…гайда, тройка, снег пушистый!..»

— Тише, тише, — шикали женщины, — Вяльцева, Вяльцева.

Оттуда же доносился деревянный хохот клоунов Бима и Бома: «…Ха! Ха! Ха! Слушай, Бом, а у тебя есть теща?..» Порой из трубы лились мягкие, бархатные, чуть глуховатые звуки… «Эй, дубинушка, ухнем! Эх, родимая, сама пойдет…» — и мужчины тихонько, чтобы не заглушать певца, подпевали баском Шаляпину.

И вот пустая комната… Исчезли веселые люди, красивая мебель, оборвалась музыка. Что же будет дальше?

А дальше оказалось, что моя лиговская жизнь тоже кончилась. В холодный осенний день ехали мы с матерью на конке — на империале. Поеживаясь от сырого ветра, я с любопытством вертелся, разглядывая все сверху. На конке мы ездили и раньше, но всегда внизу, в середине; ездить на империале, как я понимал, считалось неприличным. Но что увидишь сквозь маленькие запотевшие стекла? И я обрадовался, когда на этот раз мы полезли наверх. «Дешевле», — сказала мать, когда мы поднимались по крутой винтообразной лестнице.

Еще она говорила о каком-то интернате, в котором я буду теперь жить, что видеться мы будем редко, чтоб я слушался учителей и воспитателей, иначе — выгонят. А куда она со мной тогда денется?

— Расстанная улица! — крикнула кондукторша. — Кому на Волково кладбище?

Мы слезли с конки и остановились перед высокими решетчатыми воротами, где сияла медная доска — «Санкт-Петербургское купеческое общество». За воротами виден был сад, а в глубине его — большое желтое здание. Мать крепче сжала мою руку, и мы по широким ступеням поднялись к массивным дверям с огромными бронзовыми ручками.

За дверями в полутемном вестибюле нас встретил величественный старик с большой, во всю грудь бородой, расчесанной на две половины. Неторопливо оглядывая нас, он качнулся с пяток на носки, достал из кармана блестящую коробочку, щелкнул по ней пальцем, раскрыл, взял из нее щепотью нюхательный табак, запихал щепотку сначала в одну ноздрю, потом в другую, втянул носом воздух, вытер нос красным платком, закинул руки за спину и спросил:

— Вам кого, сударыня?

Мать что-то сказала.

— Туда пожалуйте, — старик кивнул головой, как бы показывая концом бороды нужное направление.

На этом и кончилась моя домашняя жизнь.


…Какой-то пахучий мужчина стрижет машинкой мою голову. Машинка тупая, дергает волосинки, я вздрагиваю.

— Сиди, сиди, — привычно покрикивает мужчина. — Неженка!

Обстриженного «под ноль», меня куда-то повела незнакомая женщина.

— Раздевайся! — Видя мое смущение, засмеялась: — Ну что? Застеснялся?

И вот я стою под горячей струей душа, а она, засучив рукава, намылив мочалку, трет мне голову, спину, грудь.

— Повернись! Еще! Вот так! Одевайся! — В моих руках белье, черная куртка, штаны. Все это непривычно, не так, как дома.

— Вот еще маменькин сынок, — ворчит женщина, напяливая на меня одежду. — Афанасьич! — крикнула она.

Появился Афанасьич в наглухо застегнутом мундирчике со стоячим воротником, с медными пуговицами. Седые волосы ежиком; по щекам, к бритому подбородку тянутся курчавые желтоватые бакенбарды. Он повел меня по каким-то лестницам, коридорам, площадкам и привел в большой зал.

— Ахтовый зал, — сказал он. — Портрет государя-императора.

В конце зала во всю стену, от потолка до пола, в широкой золотой раме с вензелями и завитушками стоял портрет царя. Царь смотрел гордо, чуть вздернув голову и опираясь на блестящую саблю.

— Стой! — скомандовал Афанасьич. — Ты знаешь, кто я такой? Я есть твой классный дядька — старший унтер-цер Егор Афанасич. Понял?

Я ответил, что понял.

— А ты кто? Не из купеческого сословия? Матка-то у тебя кто? Солдатка? Стоять смирно умеешь?

Я вспомнил нашу лиговскую кузницу и то, как кузнец, зажав в колени лошадиную ногу, прикрикивал: «Стой!.. Стой смирно». Неужели и меня ковать будут?

— Ничего ты не умеешь, — сказал Афанасьич, видя мою растерянность. — Стоять смирно должен уметь каждый. Вот, смотри: пятки вместе, носки врозь. Руки по швам, ладоши прижать, плечи назад, грудь вперед, голову повыше. — Афанасьич вытянулся в стойку, глаза выпучил и рявкнул: — Так точно! Не могу знать! Никак нет! Слушаюсь!

Проделал он это ловко, как настоящий солдат.

— Смир-р-на-а! — прокричал Афанасьич. — Встать во фронт!

Я встал. Вспомнились слова матери на верхушке конки: «Слушайся старших». Сдвинул пятки, развел носки, ладони прижал. Я боялся слова «выгонят». Афанасьич, насупив брови, осмотрел меня, прошелся взад-вперед как бы перед шеренгой солдат и опять остановился передо мной.

— Подбородочек… Подбородочек повыше, — он ткнул меня кулаком под подбородок, заставляя поднять голову. — Вольно! А ну, еще раз! Смир-р-на-а!..

Из зала Афанасьич привел меня к широкой, на две створки двери, постучал, приоткрыл ее, сунул в щель голову:

— Дозвольте? Новенького привел.

Он ловко подхватил меня жесткой ладонью под затылок и впихнул в светлую комнату. Комната была полна стриженых голов за школьными партами, они разом повернулись в мою сторону. Справа на стене висела большая черная доска, ближе к окну, на высоком помосте, что-то вроде приказчичьей конторки — стол учителя, кафедра. За столом сидела женщина в черном.

— Подойди ко мне, — сказала она.

Я подошел. Глаза у нее большие, серые и, мне показалось, добрые.

— Нужно сказать «здравствуйте».

Я сказал.

— Тебя Афанасьич учил, как стоять? Головой не бычиться, ручки по швам.

Я поднял подбородок, прижал ладони к штанам.

— Вот так, — одобрила женщина. — Повернись лицом к классу и громко скажи свое имя и фамилию.

Я повернулся к классу. Мальчики сидели в четыре ряда, по два на парте. Еще никогда со мной такого не было, чтоб я стоял один, а на меня вот так разом молча, с любопытством смотрели десятки глаз. Я стоял и молчал.

— Это твой класс, второй подготовительный, в котором ты будешь учиться, — проговорила женщина. — Ты не забыл, как тебя зовут?

Я хрипло произнес и имя и фамилию.

— Вот так, — сказала женщина. — А я твоя классная воспитательница — Фелицата Андреевна. Запомнишь?

Я кивнул головой. Меня посадили за парту. Урок продолжался.

Громкий звонок, пронзительный, звонивший без перерыва, возвестил об окончании уроков. В лиговской школе старик сторож ходил по коридору и махал медным колокольчиком на деревянной ручке. Здесь звонок электрический. Вместе со звонком появился Афанасьич, построил класс парами и повел по коридорам. За окнами стояла уже вечерняя мгла, а здесь было светло, везде горели электрические лампочки — в коридорах и на лестничных площадках. Я к ним еще не привык и смотрел на них с интересом.

Все так же парами мы спустились по лестницам в подвальный этаж и, судя по запаху, попали в столовую. Она была не меньше, чем актовый зал. Рядами стояли столы с деревянными скамейками. Каждый класс подходил к своему столу, пары делились, обходя стол, и каждый останавливался у своего прибора. Через несколько минут столовая была полна, все столы заняты. Раздался резкий голос:

— На молитву!

Все повернулись лицом в угол, где горела большая розовая лампада, подвешенная на золотых цепях. Она тускло освещала серебряный оклад большой иконы. Звонкий мальчишеский голос прочитал молитву.

— Садись! — послышался тот же резкий голос.

Начался ужин.

В конце вечера Афанасьич привел наш класс в спальню. Мальчишки разбежались по своим кроватям. Афанасьич показал мне мою. В тумбочке уже лежали купленная матерью днем зубная щетка, круглая коробка зубного порошка, кусок туалетного мыла. Я устал, едва держался на ногах, кружилась голова, все кругом казалось нереальным — электрический свет, крики, визг, возня мальчишек, толчки в спину. «Эй! Новичок!» — кричал какой-нибудь сорванец, пробегая мимо и треская меня по спине, а то и по затылку.

— Тихо! По местам! — крикнул Афанасьич, и все стихло. Все быстро пырнули под одеяла.

В дортуар, как называли спальню, вошла Фелицата Андреевна. Афанасьич вытянулся перед ней по всем правилам. Она бесшумно прошла по середине, приговаривая: «Спать… спать…» Подошла к моей кровати, погладила меня по жесткой стриженой голове. У меня тоскливо сжалось сердце. Я испуганно спохватился, что не помню, где и когда мы расстались с матерью? Куда она ушла? Увижу ли я ее? Вернется ли она ко мне? Помню, как ехали на конке, как подошли к красивым воротам, как величественно кивнул бородой красивый швейцар… И матери не стало.

— Спи, — тихо сказала Фелицата Андреевна и пошла дальше.

У меня навернулись слезы. Я чуть не заревел. Лучше бы она не трогала меня рукой. Я стиснул зубы и сдержал рвущийся из горла всхлип. Вспомнил рыжего гужбана, который увез из нашей гостиной мебель. «Не реви, — сказал он матери. — Что толку? От слез тело слабеет…» Потом уже я узнал, как я попал сюда.

Владелец «Торгового дома Кузнецов и сын», купец первой гильдии, не забыл, что служащий его фирмы на передовых позициях защищает веру, царя и отечество, а вместе с тем и его «Торговый дом». За это купец где-то перед кем-то похлопотал — и меня приняли на казенный счет в интернат мужской торговой школы.

Первая удача пришла ко мне на уроке пения. Класс стоит полукругом у рояля. Учитель пения, рослый, плечистый господин с длинными черно-синими волосами, буйной россыпью зачесанными назад, аккомпанирует. Говорят, что волосами он похож на какого-то знаменитого композитора, отсюда и кличка — Страус. Мы все время фальшивим, поем еще без нот, на слух. Страус вскакивает и кричит:

— Врете! — и выстукивает на клавишах правильную ноту. — Вот! Вот! Вот как надо! Снова!.. — Он вскидывает над головой руки, из рукавов выскакивают жесткие белоснежные манжеты, в руке мелькает камертон. — Три… четыре!

У него есть любимчики, те, у кого хороший слух и голос. Не много, из всего класса человека четыре. Иногда он такого любимчика вызывает к роялю, и тот поет. Всем в пример.

— Вот как надо… Слышите?.. — Страус, прикрыв глаза, слушает пение. — Запомнить! Начали! — Он берет нужный аккорд и встряхивает волосами.

Я попал в любимчики. У меня оказался слух и голос. Один раз, вызванный к роялю, пропел какую-то длинную музыкальную фразу:

…И наловим, и наловим для продажи

Золотистых, золотистых осетров.

Мы разучивали хор из оперы «Аскольдова могила». За слух и голос меня перевели в церковный хор. По утрам за завтраком всем давали молоко, наполовину разбавленное кипятком, а нам, хористам, жиденький кофе и сырое яйцо — для голоса. Это была улыбка судьбы — петь в церковном хоре.

В здании Санкт-Петербургского купеческого общества кроме богадельни для престарелых, Александринского женского училища, Николаевской мужской торговой школы была еще так называемая «домашняя» церковь. Церковь богатая, разукрашенная, со множеством дорогих икон, огромных подсвечников, с хрустальными паникадилами и горластым, с отличным басом, дьяконом. В ней пели два хора: на правом клиросе — мальчики, на левом — девочки. Петербургское купечество любило ездить в эту — свою — церковь. Себя показать, других посмотреть.

Утром в воскресенье на Расстанной улице вдоль решетки выстраивалась вереница шикарных экипажей. Сытые лошади, то серые в яблоках, то вороные, как черная ночь, то белые, как лебеди, нетерпеливо перестукивали коваными ногами, грызли удила, роняя пену.

— Н-нно… Балуй! — покрикивали толстозадые кучера в шапках с павлиньими перышками, одерживая застоявшихся лошадей широкими плетеными вожжами.

Иногда, в торжественных случаях, в церкви исполнялась обедня Чайковского. Экипажей съезжалось еще больше, даже подкатывали редкие в те времена автомобили. Посреди улицы, наблюдая за порядком, похаживал усатый городовой.

Моя карьера церковного певчего оборвалась, лишь только начали учить ноты. Всем все было понятно, а мне — нет. Не укладывалось в голове, как можно какие-то закорючки, нарисованные на линеечках, сочетать, согласовывать с голосом? Я очень хотел их понять, разобраться, что к чему, напрягался, потел, даже плакал, но ничего не получалось. Мне объясняли, терпеливо, настойчиво, но бесполезно. Разумом я не воспринимал. Что-то в нем защелкнулось, а как отщелкнуть обратно, я не знал.

— Что мне с тобой делать? — сокрушался Страус — А жаль!

В конце концов он стукнул меня камертоном по лбу и выгнал с урока — навсегда, как полностью непригодного. Снова я завтракал без сырого яйца и вместо кофе пил разбавленное водой молоко.


Жизнь в интернате шла скучно, однообразно: ходили парами, строем, вставали по команде. С раннего утра при тусклом желтом свете электрических лампочек сидели на уроках в классах. Менялись учителя — мне они казались похожими один на другого, все в зеленых форменных сюртуках с бархатными воротничками, множеством больших бронзовых пуговиц с орлами. Меня вызывали к доске, на меня кричали, ставили в угол, потрясали моими тетрадками, сплошь заляпанными кляксами. Жил я в каком-то полусне. Вернее, жил в прошлом — в Вороньем лесу, где все еще дрался с мальчишками, где полыхал огонь кузницы и звенела наковальня, где слышались гудки паровозов станции и я крался с удочкой по пояс в воде на Школьный остров. А пасхальный стол с большим окороком, запеченным в ржаном тесте? А горы крашеных яиц? А запах первых весенних цветов — левкоев? А рождественская елка, сияющая стеклянными игрушками, осыпанная нитями золотого дождя с трескучими искрами бенгальских огней? И тихие, неподвижные огоньки свечек, такие чуткие к движению воздуха. Чуть только колыхнется, повеет — и они дрогнут, шевельнутся раз, другой и снова замирают, выпрямив язычки пламени…

Из-под такой вот елки когда-то я вытащил связку книг. Их было много. Толстые, тяжелые, в коричневых переплетах, с золотой надписью «Жюль Верн». И пониже мелкими буквами «Собрание сочинений».

От радости я немного ошалел. Когда пришел в себя, отец раскрыл книгу, полистал, сказал:

— Начни-ка вот с этого. «Михаил Строгов», про Россию.

Где теперь эти книги? Куда делись «Дети капитана Гранта»? Где «Капитан Немо»? А тот толстяк упрямец из Константинополя, который не захотел платить пошлину за перевоз через пролив в Европу и помчался вокруг света…

Светлым пятнышком были печальные глаза классной наставницы, Фелицаты Андреевны. Увижу ее — и мне хочется встретиться с ней взглядом. Она посмотрит на меня, в глазах у нее что-то ласковое, приветливое. Приходила она к нам по утрам.

Будил нас горластый Афанасьич.

— Одеваться-обуваться!.. — кричал он, идя между кроватями, стягивая одеяла, выдергивая подушки. — Мыться-чиститься! Шевелись, у кого воши завелись!..

Появлялась Фелицата Андреевна в черном платье с высоким воротничком и высокой прическе. Все ли здоровы? Все ли чистили зубы? Ну-ка, посмотрим, у кого грязь под ногтями? Пуговицы у всех целы?

Тихо, без крика, спокойно. И вела нас в актовый зал на общую утреннюю молитву. За глаза ее звали Феля.

Нравились мне воинские занятия. Ежедневно после обеденного отдыха, перед вечерними уроками, раздавались крики классных дядек, отставных солдат-стариков времен японской войны:

— В ружье!

Деревянные винтовки были так ловко сделаны, так искусно покрашены, размером и весом почти как пехотные, что от настоящей и не отличишь. Затвор движется, штык трехгранный, только кончик штыка гибкий, безопасный. Начиналась муштра. Шесть дядек кричали на весь двор и командовали в свое удовольствие. Это был их час.

— Вперед штыком коли! Ать, два… Назад прикладом бей! Ать, два… От кавалерии за-а-акройсь!

Погоняв нас, упарившись до пота на лысинах, дядьки давали команду:

— Ружья в козлы! — И садились в сторонке на скамеечку покурить.

Толпа мальчишек получала свободу в пределах двора, обнесенного высоким плотным забором.

В одну из суббот мальчишеский мир интерната с утра кипел от возбуждения. После обеда предстояла встреча с родителями и разъезд учеников по домам, до утра понедельника. Уроки пролетели незаметно. Меня трясло как в лихорадке — так хотелось увидеть мать. И вот я увидел ее. Она плакала, прижимая платок к покрасневшим глазам. Феля ровным голосом, разглядывая ее своими скорбными глазами, что-то ей выговаривала. Я смотрел на мать и ужасался. Бледная, худая, одежда старая, некрасивая, не такая, как раньше. И вся-то она, мама, какая-то не такая, не гордая, не с поднятой головой, как я привык ее видеть, а скорбная, униженная.

— Что я с ним буду делать? — всхлипывала она.

Феля подтолкнула меня к ней и ушла. Мы сели с мамой на скамейку, прижались друг к другу. Успокоившись, она вытерла слезы.

— Иди одевайся, поедем домой.

Не виделись мы с ней давно. Расставались — лето еще только кончалось, а теперь дождливая осень.

— Ты молодец! — полюбовалась она на меня, когда вышли на улицу под неяркое солнце.

На мне была черная барашковая шайка, коричневый башлык, черная шинель — шесть пуговиц в ряд, суконные штаны и штиблеты.

От подъезда откатывали извозчиками, собственными выездами — одиночками, парами. Мы подождали, пока подошла конка, и взобрались на империал.

— Конка-то дороже стала, — сказала мама. — Все из-за войны.

Я думал, мы едем в Лигово. Но не успели отъехать от Расстанной улицы, как кондукторша крикнула:

— Обводный канал!

— Наша остановка, — сказала мама.

Перед нами поблескивал водой Обводный канал. В нем вплотную, впритык стояли деревянные баржи — дрова, бревна, доски, песок, бутовый камень. Какие-то люди нескончаемой чередой поднимались на берег; сгорбившись, согнувшись, тащили на себе груз. По улице тянулись вереницы ломовых лошадей. У них, как в сказке, из раздутых ноздрей валил нар. Уже смеркалось. Какой-то человек нес на плече легкую лестницу, приставил ее к фонарному столбу, поднялся на несколько перекладин, зажег в фонаре керосиновую лампу и пошел дальше.

Мы подошли к высоченному дому. Он был такой высокий, что я не сумел сосчитать — сколько же у него этажей?

Мы вошли во двор, узкий как колодец, в который смотрели тускло-серые окна. Наверху был виден квадратный кусок неба. По темной скользкой лестнице, воняющей горелым салом, мы начали взбираться вверх. Поднимались долго, даже остановились передохнуть. Навстречу спускалась шумная компания — две девицы в шляпках с белыми перьями и с папиросами и двое усатых мужчин в модных пальто, с тросточками.

— Вот мы и дома, — сказала мама виноватым голосом, останавливаясь перед обшарпанной дверью.

«Как дома?» — удивился я. Мать открыла дверь, мы вошли в темную прихожую. На стене чуть светилась керосиновая лампочка; длинный коридор, по сторонам одинаковые двери, где-то играет гармонь, кто-то поет, слышится женский смех. Воздух тяжелый, не продохнуть…

Привела меня мама в узкую, темную комнату. В углу перед иконой светилась желтой точкой лампадка, за окном тускло мерцали отблески вечернего света. Мать чиркнула спичкой, зажгла лампу. Я огляделся. Стол, покрытый клеенкой, вместо стульев деревянные квадратные табуретки, узкая железная кровать, в углу швейная машинка. «Зингер», заваленная кусками разноцветной материи. И пузатый, полукруглый комод. Наш комод, из Лигова. Тот, что стоял в спальне. А на комоде выстроилось собрание сочинений Жюль Верна. Увидя мою радость, повеселела и мать. Она разожгла керосинку, поставила сковородку, появился горшок с тестом — он стоял закутанный в одеяло, — и в комнате запахло знаменитыми мамиными пирожками с брусничным вареньем.

В дверь постучали, в комнату вошла женщина. У нее были пышные белокурые волосы, белая кофточка с короткими рукавами и широко открытым воротом.

— А-а! Женя… — обрадовалась мама.

Мне показалось, что Женя вся светится — голубыми глазами, белыми зубами, ярко-красными губами, все ее лицо источало сияние. Но толком ее разглядеть я не успел.

— Ну-ка, где он? — подбежала она ко мне. — Покажите-ка его. — Она схватила меня за плечи, подтолкнула к лампе, повернула к свету. — Ничего, симпатичный… — И прижала меня к себе.

Я уткнулся носом в ее грудь, сильные руки сжимали мою голову. Пахло резкими духами, немножко потом и еще чем-то непонятным. Я рванулся, отскочил в сторону, взъерошенный, ошалелый от непривычного, неожиданного прикосновения к женскому телу, готовый защищаться от нового нападения. Но Женя уже разговаривала с мамой и на меня внимания не обращала.

Поспели пирожки, и мы втроем уселись пить чай. Женя стала рассказывать подробности — как на шестом этаже полиция ловила шайку воров. У воров оказались револьверы, они застрелили одного полицейского, а те — двух воров.

— Крови, крови! — рассказывала Женя. — Пока дворники тащили их вниз по лестнице, все ступеньки сверху донизу…

— Гос-споди!.. — крестилась на икону мама.

— Остальных воров фараоны избили, связали и на ломовике в участок свезли. А на прошлой неделе… Слыхали?

— Нет, нет, — со страхом отвечала мама.

— На прошлой неделе утром во дворе голый мужик замерз. В одних кальсонах. Пьяный. Проститутки какие-то напоили, обобрали и вытолкнули.

Следующий день, воскресенье, я просидел дома за Жюль Верном. Увлекся, да и идти было некуда. Мама стучала на швейной машинке. Ей давали работу в каком-то магазине, который торговал готовой детской одеждой.

Под вечер, выйдя в коридор, я столкнулся с каким-то мальчишкой. Ростом чуть повыше меня, в черной косоворотке, ворот нараспашку. Он мчался и чуть не сшиб меня с ног.

— Ты откуда? — спросил он меня. Увидя, что я взялся за дверь в свою комнату, проговорил: — А-а! Вот ты чей. А я Володька… Еще увидимся! — крикнул он и побежал дальше.

В понедельник мама разбудила меня рано утром, и мы отправились по темной, холодной Лиговке на конку.

— Учись ты, христа ради, — твердила она дорогой. — Учись, старших слушайся… Ну, не дай бог тебя исключат… Ну что тебе нужно? Поят-кормят, обувают-одевают…


Уговоры матери не помогали, учился я плохо. Особенно по арифметике. Таблицу умножения и четыре действия я постиг еще в Лигове, а здесь как заколодило. Пугал меня учитель, коренастый, широкоплечий, с длинной узкой бородой. В класс он влетал на полном ходу, издавая громкий звук «п-ф-ф-ф… п-ф-ф-ф…». Между собой мы его звали Паровоз. Вскочив на кафедру, делал «п-ф-ф-ф» еще раз, длинно продолжительно, как бы выпуская остатки пара, и быстро, проницательно оглядывал класс. Я цепенел, пригнув голову, исподлобья следил за ним — вызовет или нет? Я никак не мог понять — зачем нужны были эти бассейны, в которые вливалась и откуда выливалась вода. Кто такой этот «Некто», который покупает и продает сукно, да еще разного цвета — то красное, то черное? Зачем эти поезда, мчащиеся друг другу навстречу с, разной скоростью? Что ж из того, что у них разная скорость: когда надо, тогда и придут. Ведь есть же расписание! Даже у отца оно было всегда в кармане. А тут еще и друг другу навстречу. Можно и столкнуться. Столкнулись же прошлый год на станции Стрельна…

Моими врагами были и слова на букву «ять». Поело ужина, на вечерних уроках мы всем классом кричали, повторяя за Фелей: гнезды, звезды, седлы… брел, цвел, приобрел…

Зубрили, но и здесь мне не везло: не запоминалось. И какое слово через что писать, я не знал. Смущала мысль — не все ли равно через что? И все же продолжал твердить:

…Белый, белый, бледный бес

Побежал поспешно в лес…

На уроки к нам приходила высокая седая женщина. На груди она носила маленькие круглые часики на золотой цепочке. Войдет в класс, откроет крышку и посмотрит на время. Поглядывала на них и в конце урока. Рассказывала о русских писателях, читала книжки, декламировала стихотворения. И почти все по памяти. Ходит по классу и говорит, говорит, как поет. Я таращил глаза. Как можно все это запомнить? Проклятую букву «ять» зубрим — не запомнить, а она как начнет: «За горами, за долами, за далекими морями, против неба, на земле, жил старик в одном селе», — так до конца и в книжку не заглянет.

— Кто расскажет, о чем стихотворение? — спрашивала она.

Взлетали руки. Желающих рассказать оказывалось много. Не поднималась только одна рука — моя. Рассказывать я не умел. Читает учительница о родном крае, а мне видится Красносельское шоссе да поляна, на которой мы мячик гоняли, стаи ворон над лесом… О лошадях в степи — и мне видится кузница; про соловья… С дедом мы как-то ходили на речку Лиговку, где цвела черемуха, слушали соловья. Соловьев нет, дед тоже куда-то пропал… У мамы спросил — она только сморщилась и рукой махнула.

Учительница назвала мою фамилию. Я встал — растерянный, смущенный.

— Понравилось стихотворение? О чем оно?

И вдруг, неожиданно для себя, я произнес его от начала до конца:

Край ты мой, родимый край.

Конский бег на воле.

В небе крик орлиных стай.

Волчиц голос в поле!

Гой ты, родина моя!

Гой ты, бор дремучий!

Свист полночный соловья.

Ветер, степь да тучи…

— Что такое? — удивилась учительница. — Ничего не пойму… Ты учил это стихотворение? Раньше? Наизусть?

— Нет, — сказал я. И действительно, я его никогда раньше не слышал.

— Посмотри мне в глаза. Я посмотрел.

— Проверим, — сказала она и положила передо мной книгу. — Читай.

Я прочитал.

— Запомнил? Говори.

— «Прибежали в избу дети, второпях зовут отца: тятя, тятя, наши сети притащили мертвеца…» — забубнил я скороговоркой, не переводя дыхания.

— Хватит, хватит! — замахала руками учительница.

Остановился я нехотя. Хотелось договорить до самого страшного, как «в распухнувшее тело раки черные впились».

У меня обнаружилась неплохая память на стихотворения.

Получалось у меня и с воинскими занятиями. Не хуже других я колол штыком, бил прикладом, закрывался от кавалерии. Афанасьич с довольным видом приговаривал:

— Так, так!..

Тяжелая винтовка поначалу слушалась меня плохо, теперь она ходила в моих руках легко и быстро, и Афанасьич явно выказывал ко мне свое благоволение.

Но это было слабое утешение. Солдатские дети! Мы были как бы сортом ниже других, и те смотрели на нас чуть свысока, жалея, как нищего, заглянувшего в дверь с черного хода, с протянутой рукой за подаянием. На переменах, во дворе, в столовой, а то и за общей молитвой отвешивали нам подзатыльники, исподтишка поддавая ногой под зад или делая неожиданную подножку. Любил этим позабавиться красивый, с темным румянцем Миша Каланчев, любимец учителей и воспитателей. Даст затрещину — и мимо как ни в чем не бывало, а кругом смех. Так и ждут, когда Миша что-нибудь подстроит народ посмешить. Нас, солдатских детей, в классе только трое. Постоять друг за друга не догадывались, терпели молча. Жаловаться нельзя, хуже будет, да и что втроем против всего класса сделаешь?

Однажды во дворе Миша ловко сбил меня подножкой. Я ткнулся в мокрый грязный снег. Встал, отряхнулся — рука ободрана, больно коленку; кругом смеются, пальцами показывают; Миша идет, руки в карманах, как ни в чем не бывало. Хотел броситься за ним, дать пинка, да… побоялся. Мишина мама — не просто мама, а владелица гвоздильного завода, который выполнял военный заказ. Делал для фронта подковные гвозди. Без них кавалерия обезножеет. Мишина мама ходит в мехах, и швейцар снимает перед ней свою золотую фуражку.

Отошел я в сторонку, навстречу Афанасьич. Смотрит злыми глазами.

— Иди почистись! На кого похож? Да умойся!

Почистился, моюсь в умывальнике, он и туда за мной. Оглянулся на дверь и вполголоса, скороговоркой, да так сердито, заговорил:

— Ты кто? Парень или баба? Зачем терпишь? А ты ему под микитки. Чего боишься? Рожу не бей, на роже следы будут. А ты под дыхало… Небось! Больше не полезет. Ишь разгулялась гильдия! Чего глаза-то на меня таращишь?

Как же мне было не таращиться на Афанасьича? Чтоб этот грубый, крикливый старик да вдруг встал на мою сторону? А когда он меня еще и по плечу дружески похлопал, я и совсем раскис.

— Афанасьич! Боюсь я… Выгонят. Куда мама со мной денется?

— Небось! Не выгонят. Только ты, слышь, про меня ни гугу. Никому!

Жить после этого стало легче, и смотреть вокруг стал смелее. Окрылил меня старый унтер. Оказалось, что я не один в этой огромной толпе одинаково одетых, одинаково стриженных мальчишек и недоступных, неразговорчивых взрослых в зеленых мундирах с бронзовыми пуговицами. Есть и еще кто-то, кто за меня…

Прозвучал очередной звонок, кончился урок, все кинулись в коридор на переменку, и вдруг передо мной с криком: «Руки вверх! Стон!» — встал Миша. На левой руке у него между большим и указательным пальцами была натянута тонкая резинка, а на ней — туго свернутый жгут бумаги, обмакнутый в чернила. Я остановился. Прищурив левый глаз, чуть прикусив губу и оскалив белые зубы, Миша целится мне в лоб. Целился не спеша, наслаждаясь моей растерянностью, моим испугом. Стрельнул — но я успел увернуться, и заряд пролетел мимо.

— Стой! — потребовал Миша, торопливо заряжая рогатку вторым зарядом.

Ждать я не стал и со всей силой ударил его в живот. Миша согнулся пополам, побледнел, глаза закатились, он присел на корточки и упал боком на пол, прижав колени к животу. Все замерли, но смотрели с любопытством.

— Ка-а-ак ты его! — удивленно сказал какой-то мальчишка. Я никого и ничего не видел, смотрел только на Мишу — не помер бы. Но он уже очухался — согнувшись в три погибели, держась за «поддыхало», встал с пола и сел на парту.

— Слушай, слушай! — нетерпеливо тряс меня за рукав другой. — Как это ты его? Кулаком? Или еще чем?

Посидев на парте, Миша, ни на кого не взглянув, вышел из класса. Все столпились вокруг меня.

— Здорово! Одним ударом! — слышались возгласы. Тут же давались и ответы: — Очень просто! Английский бокс. А что? Ты бокс знаешь? Ребята! Он бокс знает!..

На следующем уроке все сидели чинно, благопристойно, будто ничего не случилось. Миша жаловаться не ходил. И я радовался — сошло, ругать не будут.

Вошла Феля. Поднялась на кафедру и, посмотрев через наши головы, испуганно спросила:

— Что такое?

На чистой белой стене чернела большая клякса с брызгами во все стороны.

— Кто это сделал?

Все смотрели на запачканную стенку и молчали. И вдруг один за другим стали отворачиваться: кто потупив глаза, кто торопливо-испуганно, кто с таким видом, будто хотел крикнуть: «А я знаю!»

— Кто запачкал стенку? — повысила голос Феля.

Класс молчал.

— Встать! — приказала Феля. — Покажите руки.

Мы встали, вытянули руки. Так она по утрам проверяла «японский траур» под ногтями.

— К доске, — сказала она одному, у которого пальцы были в чернилах. — К доске, — сказала она еще одному. — К доске, — сказала она Мише. Нашелся и четвертый, со свежими следами чернил.

Четверо выстроились у классной доски.

— Кто? — коротко спросила Феля.

Трое невольно взглянули на Мишу.

— Так кто же? — спросила Фелицата, подходя к Мише.

— Я нечаянно, — Миша переступил с ноги на ногу и смотрел куда-то в сторону.

— Почему же не признался сразу? Струсил? Хорошо. Садитесь. Начнем урок.

После звонка Феля увела Мишу с собой. А через несколько минут, еще шла перемена, Афанасьич поймал меня за рукав.

— К директору. — Я присел от страха, взглянул ему в глаза, он подмигнул: — Небось! — и втолкнул меня в полутемный директорский кабинет с тяжелыми портьерами и золочеными рамами портретов. Перед директорским столом, опустив голову, руки по швам, стоял Миша. Рядом на стуле сидела Феля.

Я тоже вытянулся, как учил Афанасьич.

— Фамилия? — спросил директор. Я назвался.

— За что ты ударил своего товарища? — спросил директор, благообразный старик с бородкой и усами. — Нехорошо. Драться нехорошо. Вот так… Михаил во всем честно признался, Фелицата Андреевна его прощает, и вам следует примириться. Протяните друг другу руки.

Миша охотно протянул руку. Я протянул свою как-то бездумно, подавленный величием директорского кабинета. Миша даже улыбнулся. Криво, нехотя, но улыбнулся. Из кабинета вышли вместе, но, едва за нами захлопнулась дверь, Миша гордо вскинул голову и, не сказав больше ни слова, повернулся ко мне спиной и ушел.

На вечернем уроке Феля говорила о дружбе, товариществе, уважении. Ее большие грустные глаза были еще грустнее.

— Нехорошо драться, уважайте друг друга. Солдатских детей надо жалеть. Их отцы мерзнут в окопах, защищают нас с вами. Нельзя поднимать руку на своего, ближнего. Нужно молиться богу о ниспослании победы русскому православному воинству. — Вздохнув, добавила: — Перед богом все равны. И бедные и богатые.

Не знаю, что подействовало — ее призывы или мой удачный удар, но подзатыльников и подножек солдатским детям стало заметно меньше.

Наступил канун рождества. Нас распускали по домам на три дня. На этот раз Феля меня не ругала, даже погладила по голове и похвалила за хорошую память на стихи — я отлично выучил наизусть «Бородино».

Мать была счастлива, я от радости просто задыхался.

— Да что с тобой? — спросила мать, когда мы вышли на улицу.

— Ничего! Хочу домой скорее…

Мы забрались на конку и отправились на Лиговку. На империале тянуло морозным ветерком, мать пыталась закутать меня в башлык, но я не давался. Башлык мешал смотреть по сторонам, вперед, назад, да и на коночного кучера тоже. В огромном тулупе с поднятым воротником, в треухе, рукавицах, потряхивая вожжами, он громко чмокал на лошадей, звонил в колокол, предупреждая пешеходов о своем приближении. Конку тащили две лошади, красивые, сытые, серые в яблоках. Они бежали трусцой; и конка катилась, обгоняя пешеходов. На Обводном лошадей у конки меняли. Серых в яблоках — пар от них на морозном воздухе валил столбом — отпрягли и повели на отдых, на водопой, на кормежку. Взамен уже ждала пара каурых. Конка брякнула колокольчиком и покатила дальше, а мы сошли.

Лестница по сравнению с первым разом приятной не показалась, но и прежнего страха не вызывала. Время не только лечит, еще и учит. После Лигова, после деревенского простора, голубого неба, солнечного света, после соснового леса, речки, самодельных удочек с поплавками из пробок, после босоногой свободы, домашнего тепла и уюта труден был внезапный переход к тискам казарменной жизни интерната, к непривычной одежде, ходьбе строем по темным коридорам и гулким лестницам. Пить, есть, молиться богу, по команде ходить в уборную, полную крикливых озорных мальчишек — все по часам, по минутам. Раз-два! Раз-два!.. Получать затрещины и подножки, быть посмешищем на уроках арифметики… Тоска по отцу — где он? Жив ли? Неделями не видеть матери… Но все проходит. Действие внезапности не вечно. Сила привычки — великая сила. Помогла и драка с Мишей. Открыла истину — кое-что и от самого тебя зависит. Удар за удар.

В нашей комнате меня ждал сюрприз: в углу, у окна, стояла елка, маленькая, пушистая, со стеклянной звездой на маковке, вся в разноцветных игрушках, в разноцветных свечечках.

— Ну как? Нравится? — Мама улыбалась.

Все было почти так, как когда-то дома. Только без отца. Не было от него и писем. Дома во время рождественской елки шумели гости, на столе полно вкусной еды. Вспомнилась домашняя ветчина с зеленым горошком.

Пришла Женя и как бы еще больше украсила елку. Я не сводил глаз с ее лица. Какая она была красивая!

— Что ты на нее глаза пялишь? — шепнула мама. — Неприлично.

Я смущенно промолчал, поерзал на стуле, но не смотреть на нее не мог. Женя на меня внимания не обращала. Даже на мое вежливое «здравствуйте!» только кивнула головой. А я сделал все так, как учила Феля. Выпрямил спину, руки прижал к бокам, шаркнул ногой и поклонился головой, не сгибая спины.

Женя, сверкая большими глазами, рассказывала о какой-то драке. Разбили голову, выбили зубы, высадили в окнах все стекла. Дворники не справились, побежали в полицейский участок. Околоточный сказал: «Разбирайтесь сами. Напустили в дом всякой шпаны — воров, проституток, а теперь жалуетесь?»

Мать вполголоса, точно чего-то стесняясь, спросила:

— А наши-то… соседки. Тоже зарегистрированы?

— Тоже, — ответила Женя. — С желтыми билетами. Да наши-то тихие, скромные. Нескандальные.

Зарегистрированные с «желтыми билетами» были наши соседки по коридору — Нюська и Люська: «шлюхи», «панельные».

Постучали в дверь. Вошла тетя Аня. Как оказалось, мать того лобастого мальчишки, с которым, как я думал, мне предстояло дружить или драться.

— Ну вот, все в сборе! — обрадовалась мама. — Садитесь чай пить.

Чай тетя Аня пила с блюдечка, вприкуску, раскусывая пирожки сразу на две половинки и почему-то заглядывая в ту, которая оставалась у нее в руке. Пирожки она похвалила, сказала, что с брусникой очень любит. Выпив первую чашку, стала рассказывать, что случилось у них на «Треугольнике». Она работает в галошном цехе, галоши клеит. На деревянную колодку намазывают сырую резину, а сырую резину размачивают в бензине. А третьего дня весь галошный цех отравился. Работают там почти одни молодые девки, умом неопытные, мастеров боятся, как бы те их за ворота не выгнали, слова сказать не смеют, ну и дышат этим бензином молча. Надышались — да все как одна и повалились. В каретах «скорой помощи» по больницам развозили.

Сама-то тетя Аня вовремя расчувствовала, к чему идет, были уже случаи. Как только запершило в груди, она и крикнула:

— Девки! Кончай работу… Беги на улицу!

Да и выскочила из цеха. За ней еще две, которые посмелее, а остальные мастера побоялись, вот и отравились.

После рассказа поохали, поахали, еще чаю выпили. Женя сказала, что ей пора, как бы не опоздать.

— Хочешь пойти в кинематограф? — спросила она у меня.

В кинематограф? Конечно хочу, только где деньги взять? Я посмотрел на мать. Мать заулыбалась:

— Хочет, хочет, сведи его!

— Собирайся, — сказала Женя, вставая из-за стола. — Спасибо за чай. Картина — смеху не оберешься, с Глупышкиным.

В коридоре стоял мальчишка, тот самый, лобастый, привалившись к стене, нога на ногу, руки в карманах.

— Володька! — окликнула его Женя. — В кинематограф пойдешь?

— Пойду, если возьмете, — ответил Володька, не меняя позы. — Этот тоже идет? — кивнул он на меня.

Мы мигом сбежали с лестницы, выскочили на улицу.

Дорогу мы перебежали перед самой конкой. Володя кинулся под самые ноги лошадей, я — за ним, чтоб не отстать, не потеряться, а главное — не показаться трусом. Кучер даже в колокол зазвонил на всю улицу.

Женя смело вошла в широкие двери кинематографа и скрылась где-то среди публики.

— Сейчас придет, — сказал Володька. — Позырит, нет ли близко хозяина, чтоб не засыпаться.

Я смотрел на Володьку с интересом. О чем он говорит, я скорее догадывался, чем понимал.

Выглянула Женя, поманила рукой. Мы прошмыгнули мимо билетерши, которая сделала вид, что нас не заметила. В фойе было светло, много народа, по стенкам висели клетки, в которых прыгали птички, бегали зверушки. Так вот почему этот кинематограф «Зверинцем» назван! Самый настоящий зоосад.

— Лисица, — пояснил Володька. — А это барсук. У батьки кисточка для бритья из барсучьей шерсти. А вот… — потащил Володька меня за руку. — Смотри: белка в колесе. Во, здорово! Хвост-то у нее… трубой! — Показал мне Володька и обезьянку в красной жилетке и желто-зеленого попугая. Попугай качался на жердочке и кричал: «Ко, ко, ко… Жрать хочу, жрать хочу!»

— Ишь ты! — веселились зрители. — Проголодался! А выпить не хочешь?

Зазвонил звонок, распахнулись затрепанные бархатные портьеры — и народ ринулся в зал. Скорей, скорей!.. Занять хорошее место. Потух свет, и картина началась. Кто-то громко заиграл на пианино. На экране метался жалкий человечек. Его били, колотили, он спотыкался, падал, убегал, его догоняли, опять били, залепили лицо тортом. Все это шло под веселую музыку пианино.

— Глупышкин! Глупышкин! — кричали зрители и хлопали в ладоши.

Смешно было только вначале. Потом стало скучно — все одно и то же… Картина кончилась, зажегся свет, раскрылись боковые двери, и зрители плотной толпой вывалились в какой-то узкий темный двор. Под ногами кучи снега, скользко.

— А Женя? — спросил я Володьку. — Где она?

— Как где? — удивился тот. — Она же таперша. Под картину играет.

Женя? Когда во время-сеанса пианино замолкало хотя бы на минуту, в зале раздавался топот ног.

— Музыку-у-у! — кричали возмущенно зрители.

Так это они кричали на Женю? Таперша. Мне это слово не понравилось. Оно казалось неприличным. Не шло к ней это слово.

— Она молодец, — высказался Володька. — Лучше тапершей, чем проституткой по панели шляться. Она ведь не здешняя, из-под Польши. Ее немецкий офицер изнасиловать хотел. А она его ножом! Во, какая! Наши фрайеры ее не трогают. Уважают.

Слушал я Володьку, вытаращив глаза.

— Пошли хозяйскую горку ломать? — предложил Володька.

Мне было все равно, что ломать. Горку так горку.

— Пошли, — согласился я.

На Лиговке тускло светили керосиновые фонари — желтые туманности на невидимом столбе. На Обводном канале темь стояла кромешная, светились только окна в жилых домах. Страшновато было в темноте на берегу канала. Где-то внизу плескалась незамерзшая вода, протяжно поскрипывали деревянные баржи с дровами. И они зябко жались к крутому берегу. Но Володька шел уверенно.

Впереди послышался стук, треск дерева. Володька прислушался.

— Ребята уже там, — проговорил он и побежал на шум.

Я за ним. В темноте сгрудились в кучу несколько мальчишек. Мелькал топор, заступ.

— Не так… Дай-ка сюда, — слышались приглушенные голоса. — Тихо ты… Я сам.

Мальчишки ломали ледяную горку для катания на салазках. «Зачем это они?» — подумал я. Горка была отличная. Это было видно даже в темноте — высокая, раскатистая. А они ломают. Торчат расколотые доски, разломана лесенка, сбиты перила…

Послышались грузные, тяжелые шаги. Хрипло дыша, бежал какой-то человек. Мальчишки метнулись в разные стороны. Их точно и не было. Володька рванул меня за рукав:

— Смывайся! — крикнул он. — Дворник…

Сзади разливался полицейский свисток вперемешку с хриплым криком:

— Сукины дети! Попадетесь вы мне! Я вам ухи нарву!..

Страх сжимал сердце, я бежал, не видя куда. Казалось, за моей спиной несется кто-то огромный, страшный, усатый и вот-вот схватит за шиворот. Задыхаясь от бега, я выскочил на Лиговку и налетел на Володьку.

— Где ты провалился? Давай домой скорее! — Володька скрылся в темном дворе.

— Как кино? — поинтересовалась мама.

Я стал рассказывать про Глупышкина, а сам прислушивался — не хлопнула ли в коридоре дверь? Не прибежал ли кто-нибудь ловить нас с Володькой? Нет — видно, обошлось…

Однако утром, едва рассвело и в окнах забрезжил мутный декабрьский день, в коридоре раздался шум, грузные шаги, стук в соседскую дверь. Я выглянул в коридор и обомлел, сердце покатилось куда-то вниз, в живот: в коридоре стоял дворник, точно такой, какой мне мерещился вчера на Обводном — усатый, краснорожий, с выпученными глазами. Он стучал кулаком в дверь Володькиной комнаты. Стучал громко, требовательно. На стук выглянули из своих комнат соседи — обе девицы, про которых Женя сказала, что у них «желтый билет». Одну звали Нюська, другую Люська. Выглянула и Женя.

— Эй, господа Журавлевы! — кричал дворник.

За дверью послышался невнятный голос, щелкнул замок, дверь приоткрылась, выглянул рослый, лохматый мужчина с заспанным лицом. Это был Володькин отец.

— Чего надо? С утра пораньше…

— А вот что… господин Журавлев. Где твой фулиган Володька? Дай-ка его сюда.

— Это к чему бы? — спросил Володькин отец. — Чего это тебе ребенок понадобился?

— А вот чего… Кто вчера обратно хозяйскую горку испохабил?

— Откуда я знаю? Какую горку? — хмуро проговорил Журавлев и хотел скрыться за дверью, но дворник ухватился за ручку.

— Постой-постой… Дай разобраться. Зови, зови своего Володьку.

Володька выглянул из-под руки отца. Дворник ухватил его за ухо. Володька завизжал, отец оттолкнул дворника, спрятал сына за спину.

— Да ты что?! Ребенка за ухо? Кто те дал такое право? Я вот хозяину пожалуюсь.

От своей двери сделала несколько шагов Люська. Прислонилась плечом к стопке. Волосы лохмами, лицо серое, опухшее, на плечах цветной платок, она его нервно стягивала на груди, облизывая сухие распухшие губы.

— Пшел вон! — крикнула она дворнику. — Ры-жа-я мор-да… Пшел вон!

— Што-о?! — изумился дворник. — Што ты сказала? Ах ты, шлюха! — И двинулся на Люську.

Та не шелохнулась, все так же привалившись плечом к стене, смотрела злобно, не отводя глаз.

— Ненавижу! — тихо сказала она, как бы отвечая на свои мысли.

— Я те сейчас… — дворник расправил кулаком усы. — Ах ты, тварь подзаборная!

Ему навстречу от своих дверей выскочила Женя и сверкнула улыбкой.

— Господин дворник! Ну что вы! Не сердитесь, — запела она своим красивым голосом и тут же, понизив его до шепота, уже без улыбки: — Вы же видите… господин дворник, не в себе она, пьяная… Только-только домой пришла. Прошу вас! Праздник сегодня, ну что уж там… С Рождеством вас! — И опять сверкнула улыбкой.

Улыбка ослепила дворника. Он даже шапку снял.

— Кхм… кхм… — закашлял он. — Да я што? Да рази… мне не жалко. Это хозяин велит чужих мальчишек с горки гонять. А они вот… пакостят. А их рази пымаешь? Их в каждом доме как клопов. И все сорванцы.

В это время Нюська схватила свою подругу под мышки и затащила в комнату. Володька получил от отца затрещину, и дверь за ними захлопнулась. Женя продолжала слепить дворника улыбкой. Он потоптался в пустом коридоре, махнул рукой и ушел.

— Никуда больше не пойдешь, — заявила мне мать. — И с Володькой тебе делать нечего. Не хватает, чтобы ты тоже начал ломать хозяйскую горку.

Вчера эту горку я уже почти ломал. Но я промолчал об этом. Вчера за мной уже гонялись дворники. И об этом я промолчал. Матери я еще никогда не врал, но понял, что врать ей мне все-таки придется.


Праздники я отсидел в комнате. Не только на улицу, но даже в коридор мать меня не выпускала, боясь дурного влияния Володьки. В комнате было душно, воняло копотью от керосиновой лампы, и все эти дни стрекотала машинка «Зингер». Наступала веселая святочная неделя — святки. Магазин «Детские моды» готовился к оживленной торговле, требовался товар, и мать разгибала спину только сварить на керосинке щи, картошку или подогреть чайник.

— …Солдатское пособие! — вздыхала она. — Где уж тут! Без подспорья не проживешь. Хорошо вот, «Детские моды». Да и там даром не платят. Чуть шов покривишь, петлю неровно обмечешь — придираются. Мастерица там собака. «Вас, говорит, много. Вон за дверями стоят, просятся». Не дай бог в срок не сдашь! А все дорожает. Что ни день — все дороже. То на копейку, а то и на две. А где их взять, эти копейки?

Так и сливались они, мамино ворчанье и стук швейной машинки…


Прошла зима, война продолжалась. По-прежнему два раза в день, утром и вечером, мы выстраивались в актовом зале на молитву, и все шесть классов хором просили у бога ниспослать нашему государю-императору и его православному воинству победу над врагом.

По-прежнему шли воинские занятия. Появился пожилой офицер с лиловым шрамом на лбу. Шрам начинался у правой брови и шел наискосок за левое ухо. У офицера был беленький эмалевый крестик и короткий стек — на одном конце костяная ручка, на другом ременная петелька. Он отобрал лучших в образцовый взвод по фехтованию с ружьем. Попал и я.

— Пуля дура — штык молодец! — заявил офицер и гонял наш взвод, обучая штыковому бою, до пота, до потемнения в глазах. Мы бегали, прыгали, ползали, кололи чучело, сшибали прикладом тряпичные мячи, поставленные на стойки. Он вооружил нас малыми саперными лопатками и учил защищаться этой лопаткой против винтовки со штыком. Это было здорово — отбить коротенькой лопаткой штыковой удар. Азарт! Злость! Ходили в синяках, шишках, двое с рассеченными лбами — как доказательство боеспособности «малой лопаты».

К спортивному интересу, охватившему фехтовальщиков, прибавились материальные блага. Образцовый взвод перевели на усиленное питание, кормили за отдельным столом, и не только по воскресеньям, как церковных певчих, а каждый день. Сырое яйцо и жидкий кофе бледнели по сравнению с нашей «шамовкой». Перед занятиями, выстроив нас в две шеренги, подравняв «в грудь четвертого человека», подправив фуражки, поворот головы и скомандовав «вольна-а!», офицер шутливо спрашивал:

— Как кормят? Хорошо? Сытно?

— Так точно, господин штабс-капитан! — дружно, заученно, в один голос отвечал взвод.

— Все съедаете? Или остатки бывают?

— Так точно, господин штабс-капитан, бывают.

— Как?! — удивлялся штабс-капитан. — Остатки? Куда же вы их деваете?

— Доедаем, господин штабс-капитан.

Потом я узнал, что то был расхожий солдатский анекдот про глупого генерала.

Фелицата объявила о подготовке к литературному концерту — мелодекламация в лицах. Тема — «Евгений Онегин». «Кто лучше будет декламировать, тот и выступит в концерте».

Были к этому концерту и равнодушные. Зубрить стишки? Аа-а-а… Но кто загорелся — горел пылко, жарко. Разучивали кто что: кто за Онегина, кто за Ленского, кто «от автора». Меня увлекли строчки:

…Вот пистолеты уж блеснули,

Гремит о шомпол молоток.

В граненый ствол уходят пули,

И щелкнул в первый раз курок…

Зубрили вслух и про себя, «ставили голос», в ход пошли зеркала — изучали мимику, нашлись режиссеры.

— Не так! — кричал один на другого писклявым голосом. — Вот как! Смотри!..

Поздним вечером в дортуаре, когда Афанасьич, уложив своих воспитанников, уходил покурить перед сном с дружками-дядьками, кто-нибудь сбрасывал с себя одеяло и при мертвенном свете синей лампочки, горевшей под потолком, стоя в кровати, кричал:

— …Скажи, которая Татьяна?

Тут же взвивалось еще одно одеяло, вскакивала еще одна фигура, синяя как привидение:

— …Да та, которая грустна

И молчалива, как Светлана,

Вошла и села у окна…

— Неужто ты влюблен в меньшую? — следовал вопрос.

— А что?

— Я выбрал бы другую…

Мимика, жесты, завыванье, декламаторы сменяли один другого, старались хоть в чем-то, как-то перещеголять друг друга. Кто лучше?


Серый высокий забор отгораживал наш двор от солнечного мира. По краям двора, ближе к забору, зеленела трава, еще не вытоптанная нашими сапогами, вплотную к заборным доскам прижимались густые кусты сирени. Сирень цвела во всю силу. Рвать ее запрещали. Берегли к предстоящим торжествам — выпускному дню. А когда день этот настал, дядьки вооружились лестницами, ножами, садовыми ножницами — и через час кусты стояли голые, как новобранцы, стриженные «под ноль». Пахучие красивые ветки охапками складывали в бельевые корзины и уносили для украшения актового зала, на бутоньерки и букеты для дам.

К этому дню готовились давно, и вот он наступил. С утра все парадные помещения нашей Торговой школы наполнились нарядными гостями: мужчины в черном, с крахмальной грудью, женщины в кружевах, на пышных прическах большие шляпы в цветах и лентах, военные в мундирах с крестами и звездами.

В классах наступила тишина. Начались экзамены.

Участников литературного концерта и «образцового взвода» от экзаменов освободили. Мы предназначались для парадной части — блеснуть своим искусством перед начальством и высокопоставленными гостями. В следующие классы нас переводили за фехтование и мелодекламацию.

И вот этот торжественный, тревожный и утомительный день прошел. Все кончилось. Экзамены позади. Физики и математики, географы и словесники блеснули знаниями. Отфехтовал деревянными винтовками «образцовый взвод» и, взяв ружья на руку по команде «р-равнение на-пр-ра-во», с треском печатая ногу, прошел парадным шагом. Впереди офицер с поднятой ввысь настоящей шашкой. Любители изящной словесности остались довольны литературным концертом. Дамы в белых по локоть лайковых перчатках наградили участников снисходительными аплодисментами.

К вечеру все так устали, что едва добрались до кроватей. Феля даже похудела, и в ее черных глазах прибавилось скорби. Афанасьичу загонять мальчишек под одеяло не пришлось. Класс повалился как один. И все затихло. Но не это было главное. Главное было впереди. Проваливаясь в сон, я все же успел подумать: «Завтра придет мама. Завтра домой… на все лето!»


Дом, проигранный в карты каким-то Курочкиным, новый хозяин, Дурдин, владелец пивоваренного завода, к лету достроил, «подвел под крышу». Убрали строительные леса, исчезли каменщики, штукатуры, маляры, носаки[1], и дом открылся во всей своей красоте. Восьмиэтажная громада украсила Лиговскую улицу и невзрачные берега Обводного канала. Для жильцов, тех, кто ютился со двора, а не с парадного фасада, легче не стало. Наша комната стала дороже. Мать даже плакала. А Володькин отец бегал по коридору, размахивая толстой суковатой палкой, с которой ходил всегда. Когда-то на заводе «Сан-Галли» ему прищемило станиной ступню — и пальцев на ноге как не было. Потому и на фронт не взяли.

— Живоглоты! — кричал он. — Ну, погодите! Подавиться бы вам этим рублем!

Все это было ни к чему — ни слезы, ни ругань. До хозяина они не доходили, старшему дворнику, который собирал для хозяина деньги, на слезы и ругань было наплевать. Его дело маленькое: платишь — живи, нечем платить — выкинут вещи на улицу. Каждому понятно. И в нашей комнате по-прежнему с утра до вечера стрекотал «Зингер».

Как мать ни берегла меня от Володьки, ничего из этого не получилось. В комнате навечно не запрешь. Уборная-то общая на весь коридор. И мы с Володькой встречались. Быстро, коротко, на ходу, но встречались.

— Ты чего все дома да дома? — спрашивал Володька.

— Да так, — отвечал я. — Читаю. — Хоть Жюль Верн был давно перечитан, а другого ничего не было.

— Пошли! — звал Володька. — Кокосовые орехи привезли. Может, сопрем немножко.

Кокосовые орехи? Я их видел только на картинках. А тут «сопрем немножко»… Посмотреть бы на них хотя бы издали! И я удрал.

День был солнечный, теплый, мы шли по кромке высокого берега Обводного канала. Зеленела молодая травка, и скользила узенькая тропинка. По булыжной мостовой грохотали коваными колесами телеги ломовиков. Тяжелые, массивные лошади, мотая в шаг головой, стучали о землю широкими лохматыми копытами. За виадуком Виндаво-Рыбинской железной дороги открылись в дыму красные кирпичные трубы электростанции. Черной копотью исходили круглые, как огромные башни, здания газового завода, над берегом Обводного канала протянулись металлические фермы эстакады, она висела над водой, над баржами с каменным углем.

Володька привычно, как по давно знакомой дороге, нырнул куда-то в узкий грязный проход, в дым, грохот лебедок, в огненные вспышки и гул отработанного пара. Шел уверенно. Перелезли через забор, протискались в щель двустворчатых железных ворот, замотанных толстой цепью, вымазали в какой-то копоти руки, рубашку, колени. Я ни на что не обращал внимания, только вперед, не отстать. Пока лезли, карабкались, подкрадывались, мне как-то быстренько, мельком, как бы издали подумалось, что по-Володькиному «спереть» — это украсть. Воровать нехорошо, я это знал еще в Лигове, когда лазали на огороды за клубникой. Но тогда об этом не думалось. Да и сейчас это было смутно, как-то в стороне, в тумане, как бы слышалось издали. Желание увидеть кокосовый орех, схватить в руки, притащить домой, показать матери… Смущало одно — найдем ли мы их здесь? Кокосовый орех — это жаркое солнце, тропики, пальмы, голубой океан. А тут все черное, дымное, грохочущее, вонючее…

Наконец мы юркнули в какую-то калитку и попали на площадку, огороженную забором из свежих, чистых досок. На калитке вывеска, я успел прочитать только крупные буквы: «Мыловаренный завод». У бревенчатого склада стояли ломовые подводы и гужбаны сгружали светлые мешки с иностранными надписями.

— Здесь, — тихо сказал Володька, кивнув на склад.

Действительно, на мешках была нарисована обезьяна с кокосовым орехом в лапах. Мы повертелись около лошадей, одну я даже похлопал по широкому заду. Вспомнилось Лигово, дыханье кузнечных мехов, звон наковальни. Володька уже был в складе и манил меня рукой. Я шагнул в полутемный склад с замирающим сердцем — сейчас увижу горы кокосовых орехов. Володька, присев на корточки, шарил руками по полу, что-то пихал за пазуху.

— Давай скорее! — крикнул он, не оглядываясь.

Я расстегнул ворот рубашки и тоже стал пихать за пазуху какие-то жирные коричневые корки. «Где же кокосы?..» — оглянулся я по сторонам. Кокосов нигде не было. Только одни светлые мешки с заграничными буквами.

— А вы чего тут пристроились? — загремел над нами голос. — А ну-ка брысь отсюда!

Володька тут же рванул к двери, я за ним, и, подгоняемые хохотом извозчиков, мы выскочили за калитку. Что было у нас за пазухами? Я вытащил одну штуку. Это было похоже на сухарь: с одной стороны темно-оранжевая корка, с другой — толстая белая мякоть. Пахло как-то странно — и хорошо, и плохо, и чем-то знакомым. А вот чем — не вспомнить. Володька откусил кусок и жевал. Но как-то нехотя, без удовольствия. Я тоже откусил… и выплюнул.

— Что это такое? — спросил я у Володьки.

— Как что? Орехи. Кокосовые…

— Какие же это кокосовые? У кокоса прохладное молоко. Питательное ядро… И копра.

— Какая копра?

— Как какая? Из которой канаты вьют.

Володька промолчал. Я покосился на него. Оказывается, он тоже не все знал. Мы шли молча с набитыми пазухами. Выбрасывать было жалко — все же добыча…

Около дома встретили знакомых мальчишек.

— Что у вас? — заинтересовались они.

— Как что? — удивился Володька. — Кокосовые орехи. Питательное ядро.

— Где слямзили? Дайте попробовать…

Мы раздали почти половину запаса, даже девчонкам не пожалели. Все дружно жевали жесткую, пахучую мякоть, делая вид, что вкусно. Остатки потащили домой.

— Мам! Смотри! — Я вытряхнул из-за пазухи на стол невзрачные корки.

— Что это? — привстала из-за швейной машинки мать. — Откуда? Зачем? Грязный, вонючий… Где ты был?

— Кокосовые орехи… — нерешительно сказал я.

На романтику мама не поддалась. Брезгливо понюхала и сказала:

— Мылом каким-то пахнет.

И я вспомнил: действительно, мылом. Туалетным. Кусок с таким запахом она мне купила осенью, когда привела меня в интернат. На завертке зеленая пальма с надписью — «Кокосовое».

— Уж не с Володькой ли ты?.. — высказала она догадку. — Ох, что мне с тобой делать!

С этого дня мы с Володькой стали пропадать на Обводном.


Жизнь на берегах Обводного канала бойкая, живая, разнообразная. Мы облазили оба его берега, побывали там, где он начинается, за Американским мостом, по которому идут поезда Николаевской железной дороги, у мельницы Мордуха, у Александро-Невской лавры. Кончается он где-то далеко, в Екатерингофе, у Морского порта.

На Обводном канале множество деревянных барж с дальних концов России. Плыли по речкам, каналам, озерам, везли в столицу бутовый камень на фундаменты, песок-гравий для бетона-цемента, щебенку, булыжник, гранитный клинкер и сосновый торец для уличных мостовых. Артели крючников перетаскивают все это наверх, из баржи на высокий берег. Что можно — на себе, на широкой, крепкой спине; что не укладывается на сипну — катают в гору на тяжелых тачках. Как ни крепок, ни силен крючник, а и у него от такой работы загривок и шея кровью наливаются. Тачка на одном колесе. Так и смотри, как бы с доски не соскочила, набок не завалилась. Да и народ-то теперь в артелях остался на возрасте. Кто помоложе — на передовых позициях, в окопах.

— Эй, шпанята! — крикнет приказчик на какой-нибудь лесопилке. — Заработать хотите? Вот лопаты, отгребайте опилки. Чисто чтоб было. Да смотри мне, под пилу не попади! Греха не оберешься…

Мы махаем лопатами, пока не станет чисто, за пару гривенников. Или пристроимся в какую-нибудь коптильню, где коптят знаменитую астраханскую селедку-залом, каждая весом фунта в три. Здесь не то, что на лесопилке. Там дух приятный, сосновый, а тут рыбьи отходы. Накопится их за неделю кучи. Гниют, воняют, с души воротит.

— Ну-ка, мальцы, — скажет хозяин, — беритесь за дело, перетаскайте-ка вот это во-он туда, — и покажет пальцем на откос берега. — Да подальше, чтоб не воняло, чтоб городовой не цеплялся. — Чаще убирать хозяину невыгодно. — Ну, ну!.. Не вороти морду-то, — смеется хозяин. — Запах что надо. Многие господа любят. Анчоусный!

Перетаскаем на откос, да еще и по-честному — не валим где попало, а подальше. Опять пятиалтынный на двоих. В придачу хозяин даст по хорошей крупной рыбине.

— Ох и селедочка! — хвастается хозяин. — Спина-то у нее… Широкая, жирная, мяконькая. Что у доброй купчихи.

По свободной воде, между причаленных барок, пробирается баржа. На барже избушка бревенчатая, окошечко с нехитрой резьбой, дымок из трубы. Женщина выскочила, закричала:

— Скоро ль причалите? Обед готов.

На корме у длинного дощатого руля водолив — баржовый капитан и штурман. Откуда он, из каких краев? Сколько километров прошел на барже по неведомым рекам, каналам, озерам, «на глазок», без компасов и биноклей, сноровкой, своим уменьем? Он покрикивает на багорщиков. Бородатые мужики в домотканых портах, босиком тянут баржу, упираясь в дно легкими, длинными баграми. Баржа прошла под мост и скрылась из виду. За ней длинная тяжелая лодка с острым высоким носом — лодья, как говорят лодочники. На веслах два парня. На рулевом, правиле, седой старик. Увидел на берегу белую церковь — перекрестился, поклон отвесил. Поглядывает на берега — ищет место приткнуться, где бы свободную тумбу причальную найти. В берега врыты большие причальные тумбы — пучок толстых бревен, обтянутых широкими железными ошейниками. Парни выпрыгнули на травку, завели за тумбу канат.

Около такой лодки, полной глиняных горшков, нам пожива. Простоит здесь несколько дней, пока окрестные хозяйки не запасутся горшками вволю. Но вниз, под откос, по узенькой тропинке хозяйки за горшками не пойдут. Горшки придется выносить наверх, на берег, чтобы утром, пораньше, разложить на дерюжке и ждать покупательниц. Вечером, что не продано, — обратно в лодку. Оставить нельзя: украсть не украдут, но поздним вечером найдутся забавники порезвиться с горшками. Бить их легко и просто, ума не надо.

Мы с Володькой подрядились у седого старика таскать горшки туда и обратно. Парни, которые сидели на веслах, нанимались к старику только догрести до города. Обратно старик поедет «железкой». Продаст горшки, лодку тоже — на дрова и поедет в свою губернию налегке, с набитым кошельком.

Каких только горшков мы не перевидали: под кашу и щи, квашня под хлебную опару, крынки под молоко, кувшины под квас и домашнее пиво, лотки и блюда под холодец и отварное мясо, цветочные горшки всех размеров и калибров — от маленьких, под какой-нибудь лепесток, до огромных, хоть пальму сажай. Глина желто-розовая, ровная, гладкая: кажется, тронь ее кончиками пальцев — окажется пушистой, как бархат. Привез старик кое-что и для детской души. Свистульки на разные голоса, петушки, курочки, лебеди, какие-то лесные лешие, шишиги со страшными рожами, кони с буйными гривами и хвостами…

Появлялись покупательницы, и начиналась торговля.

— Ты откель, дед? — спрашивала пожилая тетка, прохаживаясь между разложенным товаром. — Откель горшки-то?

— Горшки знаменитые, — степенно ответил старик. — Из-под Боровичей. На нашей Мсте-реке исстари глины славятся. Вот он!.. — старик поднял над головой сверкнувший на солнце горшок, щелкнул по нему толстым, черным ногтем. — Не горшок, а колокол! Звенит-то!.. — Он прислушался толстым волосатым ухом. — Музыка… На Москву работали, Ивану Грозному поставляли. Выбирайте, бабоньки, — что ни горшок, то один другого лучше. Посуда первый сорт. Лучше не бывает…


Плохо приходилось нам с Володькой в дождливые дни. Сидишь дома, слоняешься по коридору, из комнаты в комнату. Мать за машинкой вздыхает. Что для нее страшнее — она сама еще не разобралась: то ли что мы с Володькой пропадаем с утра до ночи, шляемся бог весть где, являемся усталые, грязные, голодные, где были, что делали — неизвестно, то ли хуже, что сидим дома, слоняемся без дела. Потому что Люська и Нюська днем в любую погоду тоже дома. Спят до полудня, ходят растрепанные, нечесаные, и мы с Володькой от нечего делать забираемся к ним в комнату и режемся с ними в «подкидного дурака». На щелчки по носу. Иногда они заваривают чай, дают нам денег — и мы бежим в булочную за венской сдобой.

В комнате у них круглый стол, над столом висит круглый розовый на бронзовых цепочках фонарь. В середине керосиновая лампа. Две широкие кровати, разгороженные цветистой ширмой. Два комода, на каждом круглое зеркало, коробочки, флакончики и в ряд фарфоровые слоны. По двенадцать штук. Сначала маленький, а потом все выше и выше. Для счастья. На стенках гипсовые кружочки с разноцветными картинками — голубки, ангелочки, розочки. Вот только запах в комнате… похожий на кокосовое мыло.

— Хоть немножко со мной посиди, — говорила мне мать. — Целыми днями не вижу. Что тебе дался этот Володька? Уличный мальчишка… А эти женщины! Что в них хорошего? Ведь они курят!

Я молчал. Володька мне нравился.

Пролезали мы и на завод, где работает Володькин отец.

На Лиговке стояли два особняка, похожие друг на друга. Толстые чистые стекла в окнах блестели, как зеркала, за стеклами — белые шторы. Между особняками высокая чугунная решетка и такие же ворота; за решеткой — густой сад с песчаными дорожками. Над всем этим вывеска: «Акционерное об-во Сан-Галли». Как-то раз я увидел: распахнулись широкие ворота, и на улицу выплыли две белые как лебеди красивые лошади, запряженные в лакированную коляску. Запряжены как-то не по-русски — без дуги, с дышлом. Кучер в золотой ливрее, как швейцар, и кнут смешной — кнутовище длинное, тонкое как хлыстик. Особняки, решетка, сад — это парадная сторона. Не всегда и близко подойдешь, чуть что, сторож кричит:

— Тебе чего, чумазая морда?

А с задней стороны, невидной, — завод. Туда мы пробирались через узкий переулок и проходной двор. В цехе с закопченными окнами — гул станков, под потолком шелестят трансмиссии, воздух горячий, с каким-то запахом.

— Вон он, отец-то, видишь? — показал мне Володька, пробираясь между станков.

Я ничего не видел, ошеломленный свистом, визгом, громом железа. Рядами стояли станки, над каждым согнулся человек. Над головами кружились, щелкали широкие приводные ремни. На нас никто не обращал внимания, никто не поднял головы от станка: заняты своим делом, некогда смотреть по сторонам. Мы подошли к Володькиному отцу. Он на мгновенье поднял голову, сердито крикнул:

— Вы тут зачем? Чего надо?

Я испугался. Мне было страшно в этом грохочущем цехе. Невольно я вжимал голову в плечи, озираясь по сторонам, спотыкаясь о куски железа, болванки. Это не кузница в Лигове. Но Володькин отец вдруг улыбнулся, весело подмигнул и крикнул:

— Как дела-то? Что новенького? Некогда мне с вами… Дуйте домой, пока мастер не увидел!..


Мать сидит и сидит, сгорбившись над машинкой. Целый день одна. Вечером забежит Женя или тетя Аня, попьют чайку, теперь редко когда с пирожками. Мука подорожала, часто не бывает. Скоро два года, как воина. И ни одного письма от отца.

У матери плохое настроение. Машинка с утра рвет шов. А заказ из тонкого материала, испортишь — не поправишь. К вечеру совсем перестала работать.

Выручил, придя с работы, Володькин отец.

— Здорово, солдатка! Что у тебя случилось? Фабрика остановилась? Сейчас посмотрим.

— Федор Константиныч! Милый! Что делать? С утра мучаюсь, а завтра срок, сдавать надо.

Федор Константиныч сбросил со шкива круглый приводной ремень, положил станочек машины набок и взялся за отвертку с желтой ручкой.

Я уставился на его пальцы. Вот это пальцы!.. Длинные, жесткие, кожа на них шероховатая, пористая, как кора. Будто Федор Константиныч в жизни не мыл их с мылом. Но как ловко, как быстро действовали они маленькой отверточкой. Отвертка была послушна этим корявым пальцам. На вид грубые, негнущиеся, оказались чуткими, подвижными. Вот они легко, точно коснулись кончиком отвертки едва приметного на глаз, крохотного винтика и быстро крутанув отвертку, ввернули винтик по резьбе. Вот опять тем же кончиком нажали на пластинку тугой пружинки, и та, щелкнув, встала на место.

— Теперь посмотрим, что здесь, — приговаривал Федор Константиныч, вынимая шпульку. — Та-ак… Ничего страшного. Ты письма-то получаешь? — спросил он маму. — Интересно бы знать, что там, на фронте, делается. По газетам-то все хорошо. А вот послушаешь, кто там побывал, так вроде бы и не очень. У меня братан Петька тоже на позициях. Где-то в Польше. Он у меня горячий, за словом в карман не полезет. Вот только — уцелеет ли? — Федор Константиныч крутил кончиками пальцев маленькую круглую металлическую шпульку. Шпулька была забита обрывками ниток. Он продул ее, поставил на место. — Да-а… — проговорил он, как бы отвечая на свои мысли. — Нужна нам эта война… — Он запустил машинку, и она застрекотала тихо, ровно, так, как и нужно. — Давай, жми, — сказал он матери. — Ты в марксизме разбираешься? Кто ты есть такая? Владелец орудия производства. Вот из таких, как ты, растет буржуазия. Эх, Петька, братан!.. Он в этом марксизме разбирался. Кружок посещал. А мы тут забастовать хотели… Расценки сбросили. Дескать, война, в пользу родины. Ну, мы на дыбы. Да духу не хватило. Как подогнали к проходной, этих… конных, с белыми султанчиками, так и попятились. — Федор Константиныч горестно вздохнул. — Ну, будьте здоровы, запускай свою фабрику на полный ход.

Мать рассыпалась в благодарностях, долго жала Федору Константинычу руку.

— Да ладно, ладно, — отмахивался тот.

Повеселевшая мама снова сгорбилась над машинкой, и та стрекотала почти до утра, нагоняя упущенное.


Прошло лето. Снова потянулась строгая, размеренная, скучная жизнь в интернате. Величественные учителя в зеленых сюртуках с бронзовыми пуговицами, тихая, ласковая Феля, розовощекий, с седыми бакенбардами Афанасьич.

— Дети! — сказала на вечернем уроке Феля. — Давайте, пока еще не забылось, расскажем друг другу, как мы провели каникулы. Рассказывайте, кто как умеет, стесняться не надо.

Кто жил в деревне, кто на даче, кто у дедушки, кто у бабушки, кто уезжал куда-то далеко, кто жил под самым Петербургом. Ходили в театр, кинематограф, собирали грибы и ягоды, играли в домашних спектаклях, катались на лодках, ездили на пикники.

Лучше всех свои летние каникулы провел Миша. Рассказал он об этом коротко, в нескольких словах.

— На Южном берегу Крыма, в Алуште. У нас там своя вилла. Вот фотографии. — Он бросил на стол Фелицате пачку карточек. — Туда и обратно поездом, в первом классе.

Слушал я, слушал — и растерялся: дачи, дедушки-бабушки, театры, кинематографы, грибы-ягоды… А у меня что? Один раз в кинематограф, да и то зимой, на рождество.

Очередь дошла до Павлушки — тоже из солдатских детей. Павлушка парень тихий, замкнутый, молчун. Говорит он как-то не по-городскому, певуче и протяжно, слова у него смешные, его и прозвали — Деревня.

Встал он и стоит молчит.

— Ну, что ж ты? — Феля к нему привыкла, знала, что расшевелить его трудно, а нужно. — Где ты жил летом?

— У бабушки.

— У бабушки. А где?

— В Маклаковке.

— Что ты там делал?

— В подпасках ходил.

В классе засмеялись. Кто-то крикнул:

— То-то у нас рогатым скотом пахнет!

— Тихо! — одернула Феля. — Продолжай, Павлуша.

— Что же тут такого? — стеснительно проговорил Павлуша. — Хозяйство-то порушилось. Бабушка одна — ни пахать, ни сеять. Батьку на войну забрили, матка в городе горничной у господина Солодовникова…

Феля помахала рукой — дескать, не надо, не надо об этом. Ты про бабушку.

— Бабушка и говорит — иди в подпаски. Чего же без дела хлеб есть?

«Вот и Павлушке рассказывать нечего, — подумал я. — Все смеются над ним: Деревня, Деревня… Что же мне рассказывать!»

А Феля вызвала меня:

— А ты где лето провел?

Я вдруг сказал:

— На Южном берегу Обводного канала.

— Где?.. — подняла брови Феля. — Что же ты там делал?

Сзади сострили:

— У него собственная вилла.

Мне почему-то вспомнился поход за кокосовыми орехами. Но не рассказывать же о неудаче? И мне представилось, что мы с Володькой тащили не сухую кожуру за пазухой, а держали в руках большие темно-коричневые орехи.

— Мы за кокосами ходили, — сказал я, чувствуя, что мое молчание затягивается.

— За кокосами?.. Ну, ну, рассказывай, — поощрила меня Феля.

— У них в середине живительное, прохладное молоко, — вспомнил я вычитанное из какой-то книги.

— Настоящие? — поинтересовался кто-то. — Где же вы их нашли?

— Настоящие, — подтвердил я. — Мы их слямзили.

— Как это слямзили? — спросила Феля. — Что это такое?

— Сперли! — пояснили на задней парте.

— Еще мы горшки выгружали, — продолжал я, не останавливаясь. — Из-под Боровичей. Там такая глина, такая глина… Ивану Грозному делали. Еще с Люськой и Нюськой в «подкидного» играли. На щелчки по носу. Люська здорово на гитаре играет и поет. Вот… сейчас. — Я морщил лоб, напрягал память, почему-то все ее песни вылетели из головы, и только слово «пикник» звучало в ушах. — Вот! — обрадовался я и пропел:

…Скушав пикули, то был пикник,

Я на вилку с изящным фасоном,

Как на пику, надел даму пик.

А припев: «Уж вы дамы, дамы, дамы! Сколько бури, сколько драмы…»

В классе притихли. Фелины глаза стали большими-большими. Я почувствовал общее внимание и торопливо, на одном дыхании, закончил:

— «Сколько в жизни трагических дней из-за вас, стервы разных мастей!»

В классе смеялись. Феля каким-то чужим голосом спросила:

— Кто же это такие, твои знакомые? Эти Люся и Нюся?

— Они зарегистрированные. У них «желтые билеты».

— Что-о-о?! — вскрикнула Феля. — Хватит, хватит, — замахала она на меня руками.

Но я забыл сказать самое главное и крикнул:

— А еще мы с Володькой Распутина видели… Гришку!

— Хватит! — простонала Феля, хлопнув по столу тоненькой ладошкой.


Через несколько дней, среди урока, в класс вошел Афанасьич и, подойдя на цыпочках к учителю, что-то ему шепнул. Тот посмотрел на меня.

— Хорошо, — сказал учитель.

Афанасьич поманил меня пальцем и пошел к двери. Привел он меня к директорскому кабинету. Оттуда вышли мама и Феля. Глаза у мамы заплаканы.

— Что же я могу сделать? — говорила мама. — Живу на то, что зарабатываю швейной машинкой. На солдатское пособие сыт не будешь. Сменить квартиру мне не по средствам. Хорошо… Я не буду брать его домой.

— Зачем же так? — возражала Феля. — Но… но как-то надо его оградить от дурного влияния, от улицы. Да еще в таком районе города. — Феля даже схватилась кончиками пальцев за виски. — Это может сказаться на всем классе. Есть влиятельные родители… Последствия могут быть самые неожиданные. Надеюсь, вы, голубушка, понимаете?

— Я вам не «голубушка», — вдруг возразила мать. — Я не горничная и не кухарка.

Феля вздрогнула, сжала ручки в кулаки, прижала к груди.

— Извините… — Она поклонилась. — Можете побыть с ним до звонка. — И ушла — спокойная, не повысив голоса, шелестя по полу длинным черным платьем.

Мать прижала меня к себе и долго смотрела ей вслед. Когда Феля скрылась, набросилась на меня:

— Что ты в классе наболтал? Какие кокосовые орехи? Где ты их воровал? Что ты рассказывал про Нюську и Люську? Кто тебя тянул за язык? Где ты видел Распутина? Что мне с тобой делать?

Я смотрел на мать во все глаза, такой я ее еще не видел. Что с ней случилось? Лицо сердитое, голос твердый, требовательный, губы сжаты, глаза сверкают. А как она вышла из директорского кабинета! С Фелей разговаривает — на нее не смотрит. И меня ругает совсем не так, как раньше. Раньше упрашивала, вытирала глаза платком, сморкалась, а сейчас? Я даже немножко испугался.

— Мамочка! — закричал я. — Милая… Больше не буду. — И кинулся ей на шею.

Она оттолкнула меня:

— Не хочу! Ты мне противен! Долго я из-за тебя буду мучиться?

Я опешил… В классном коридоре зазвенел звонок. Подошел Афанасьич.

— Извиняюсь… — Он опустил руки по швам. — Мальчику на урок требуется.

Мать поцеловала меня:

— Иди с богом, — и почему-то сунула в ладонь Афанасьичу серебряную монетку. Вытерла платком глаза и ушла.

По дороге в класс Афанасьич проворчал:

— Что же ты такое натворил? Надо же… Мамашу к директору вызывали!


Шла вторая зима войны. На улицах появились калеки. С палками, костылями, даже на тележках, безрукие, безногие, протягивали прохожим серые солдатские папахи: «Милостыньку христа ради…»

Санкт-Петербургское купеческое общество потеснило в богадельне своих престарелых родственников и открыло госпиталь для раненых воинов. Нас водили в этот госпиталь. Феля раздавала нам маленькие квадратные образки на шелковых ленточках, и мы цепляли их в изголовья кроватей «бедных солдатиков», проливших кровь на поле брани. Наградив образками, читали стихотворения, пели песенки…

О том, как я проводил свои каникулы и как увидел Распутина, о котором тогда говорили все, — меня больше не спрашивали. А ведь я его и вправду видел.

Все получилось просто. Мама послала меня с готовым заказом в магазин «Детские моды». Я не раз носил туда довольно тяжелую фанерную коробку на ремне. Если мы шли с Володькой, получалась веселая прогулка. Петляли по переулкам и улочкам, читали вывески, разглядывали дома, вздыбленных коней на Аничковом мосту, Телеграфную башню за Гостиным двором, бродили между огромных зеленых колонн собора и, наконец, добирались до магазина.

В «Детские моды» я заходил не с Невского, мимо огромных витрин из зеркальных стекол, а со двора, через черный ход. Но Володьку даже и туда не пускали.

— Это еще кто? — кричала старшая мастерица. — Ты зачем здесь? Украдешь еще что-нибудь…

У себя, на Обводном канале, Володька выглядел привычно. Но на светлом, людном Невском, среди нарядной публики, застиранная ситцевая рубашка-косоворотка с расстегнутым воротом, затасканные штаны с пузырями на коленках были явно не к месту. Моя внешность была тоже не ахти какая — казенная коломянковая гимнастерка, коломянковые брюки не первой чистоты, но я был при деле и на мне красовалась форменная фуражка с желтым кантом — цвет коммерческих училищ — с серебряным значком, как у гимназиста — крылышки и веточки. И черный кожаный ремень с квадратной медной пряжкой, на которой тоже были крылышки и веточки.

В тот раз я сдал старшей мастерице — сердитой женщине с высокой прической — заказ, уложил в свою коробку сверток с новым материалом и собрался уже выскочить во двор к Володьке, как вдруг она остановила меня:

— Постой-ка, постой, — и не торопясь внимательно оглядела. — Ты, кажется, хороший мальчик? Я знаю твою маму. Старательная работница. — Она о чем-то подумала, разглядывая меня. — Вот что… Снеси на Гороховую, дом шестьдесят четыре, готовый заказ. Там богатая дама, баронесса… Она даст тебе на конфеты. Вот коробка. — Старшая мастерица вручила мне длинную четырехугольную коробку из белого картона с нарисованными цветочками, перевязанную розовой лентой. — Вот адрес, — ты читать умеешь? Очень хорошо. И пятачок — на конку.

Отказываться я побоялся. Да и пятачок на дороге не валяется. Я выскочил во двор.

— А это что? — Володька с интересом посмотрел на белоснежную коробку. — Спер, что ли?

Я рассказал.

— К баронессе? — не поверил Володька. — И пятачок дали? Покажи.

Я показал.

— Пошли! — оживился Володька. — Посмотрим, какая она из себя.

Он забрал у меня тяжелую желтую коробку с новым заказом, закинул ее за спину, и мы отправились искать Гороховую улицу.

День стоял солнечный, нежаркий, идти приятно. Шли мы по Екатерининскому каналу, наконец дошли до Гороховой улицы, нашли дом номер шестьдесят четыре. Вдоль тротуара — коляски, кареты, кучера толстозадые в шляпах с павлиньими перышками. И автомобиль. Так, вблизи, мы видели автомобиль впервые, и потому очень уж хотелось рассмотреть его подробнее.

Сиденья были из красной кожи, большие фонари с выпуклыми стеклами, впереди между колес торчит заводная ручка. Шины на колесах из белой резины, шофер в кожаной куртке, кепка с ушами, козырьком назад, на кепке большие квадратные очки, на руках кожаные рукавицы-краги, до самых локтей. Сам бритый, важный. На нас и не смотрит, сидит газету читает.

У ворот дворник в белом фартуке с медной бляхой смахивал метлой с чистого тротуара какие-то мусоринки.

— Дяденька, — спросил я. — Где квартира баронессы?

— А зачем тебе она?

— Заказ, — сказал я, показывая коробку. — Велели, чтоб сразу…

— Вон туда, — дворник кивнул на арку ворот.

Мы прошли под арку и оказались в маленьком, чистеньком дворике. Прямо были широкие стеклянные двери. Только мы к ним подошли, как они распахнулись — и выскочил городовой. В длинном белом мундире, на шее красный шнур, на правом боку кобура с длинноствольным «смит-вессоном».

— Ку-у-ды? — шепотом закричал городовой. — Осади назад! — Ловко, одной рукой, он сгреб нас обоих за шиворот, запихнул к себе за спину, вытянулся и взял под козырек. Послышались звонкие женские голоса, смех, и из распахнутых дверей быстро выбежал высокий бородатый мужчина в расстегнутой поддевке. Широкая с рыжим отливом борода во всю грудь. Под бородой на толстом животе огнем горела шелковая ярко-красная рубашка. Он был без шапки, прямые, длинные, как у дьякона, волосы расчесаны на две половины и свисали за уши. За бородатым толпой, быстро-быстро, чтоб не отстать, шли нарядные дамы. Мелькнули кружевные зонтики, широкие шляпы, цветы, ленты, и компания выскочила из ворот на улицу. Послышался шум автомобиля, цоканье лошадиных копыт, стук колес — и все стихло.

Городовой вытащил нас из-за своей спины и поставил перед собой.

— Ку-у-ды?! — закричал он во весь голос. — Зачем? Кто такие? — Он засвистел в свисток, махнул дворнику: — Задержать! Что в коробках? Бомбы? А ну-ка… Дворник! Проверить.

Мы в два голоса кричали, что нам надо к баронессе. Наконец городовой понял, в чем дело.

— Шляетесь тут, — заворчал он. — Дворник! Проводи! Чтоб не болтались зря по дому.

Мы кинулись в раскрытую дверь, но городовой опять закричал:

— Куды, куды! Через задний двор. Еще чего?! По господской лестнице?

Володька дошел только до двери. Дворник оттолкнул его:

— Куда оба-то претесь? Хватит одного.

Я сдал коробку, и мы, прошмыгнув мимо городового, выбежали на улицу. Володька спросил:

— Ну, как она? Баронесса-то? Из себя-то какая?

— Баронесса-то? Нич-чего! Баба подходящая.

Я разжал ладонь и показал серебряный полтинник.

— Вот это да-а… — изумился Володька. — Сама дала?

Тут мне пришло в голову, что навряд ли это была сама баронесса. Коробку взяла какая-то нарядная тетенька — на голове крахмальная наколка, белый фартучек, велела подождать, вернулась, принесла полтинник. Ну, да черт с ней, с баронессой. Меня интересовал тот мужчина с бородой, в синей поддевке, который выскочил с нарядными бабами и укатил на автомобиле. Кто такой? Володька с интересом крутил в пальцах серебряную монету. Такой у нас еще не было. Да еще от баронессы.

— Проходи, проходи! — закричал на нас дворник. Он зажал метлу под мышку, руки сунул за фартук и стоял, прислонившись к стене, жмурясь на солнышко. — Чего столпились?

— Дяденька… — я старался быть вежливым, снял фуражку, шаркнул ножкой. — Скажите, пожалуйста, кто такой этот пузатенький, с тетеньками?

— Ка-акой? Кто — пузатенький? А-а!.. — Дворник раскрыл глаза. — Ты што? Это ж сам Григорий Ихфимович, господин Распутин. — Он схватился за метлу. — Я те покажу «пузатенький»… Мазурики!

Дома не поверили. Тетя Аня сказала:

— Треплетесь, сами не зная чего. Так вот его запросто и увидишь!..


После рождества, в холодном январе, в одну из суббот когда нас отпустили по домам, мама сказала, что завтра к нам приедет в гости Иван Никитич.

— Помнишь, в Лигове, еще до войны, приезжал? И тетя Клавдя — моя сестра, твоя тетка…

Что-то помнилось. Были такие, особенно тетка — маленькая, толстенькая и все время сердитая, с поджатыми губами: даже за столом сидела, как-то отвернувшись в сторону. Приезжали они из деревни. Отец тогда сказал, что они очень богатые: одни только красные серьги в ушах у тетки стоят больших денег.

Ивана Никитича я не запомнил.

На другой день мать достала муки, брусники и начала готовить тесто для пирожков. Наступил вечер, мама сварила картошки, очистила селедку, пирожки готовы. Ждали гостя, но гость не шел. Заглянула Женя:

— Не пришел?

— А ну его к черту! — рассердилась мама. — Давайте чай пить.

Только сели за стол, появился Иван Никитич.

— Ну, здравствуй, невестушка. Вот возьми-ка, — он протянул маме большой пакет, перевязанный цветной узенькой ленточкой. — От Елисеева, — не без гордости сообщил он. — Это племяннику, — сунул мне в руки книжку с пестрой обложкой. — «Том Сойер»… Читал?

Женя метнулась к двери, но мать ее остановила:

— Сиди, сиди. Развязывай корзинку. Я за гостем поухаживаю.

Мама помогла Ивану Никитичу снять тяжелую шубу. Он не торопясь, поглядывая на Женю, расчесал кудрявые волосы, усы, бородку. Был он хорошо подстрижен и пахнул одеколоном. Под пиджаком рубашка, вышитая голубыми васильками, поясок с кисточками. Я было уткнулся в книжку, но мать вырвала ее из рук.

— Неприлично, — шепнула она. — Гости за столом, а ты… Спасибо-то за книжку сказал?

На столе появились вещи, которые я не только давным-давно не пробовал, но даже и не видел: баночки с рыбками, колбаса, сыр, конфеты, корзиночка с пирожными, бутылка портвейна. А самое главное — ветчина и зеленый горошек, как в Лигове.

Иван Никитич угощал Женю, просил ее не стесняться, радовался знакомству, подливал ей портвейна, чай пил с удовольствием, раскраснелся, утирался платком и рассказывал о житье-бытье в деревне.

— Мужиков не осталось. Воевать-то надо? И пахать надо, и косить надо. У нас клевера хорошие. Выгодные. В интендантство поставляем. Только работать-то некому. Так я что? Обзавелся машинами — косилку шведскую, молотилку, плужок американский. Хозяйство большое. Коровы, лошади, овцы. Глаз да глаз… Без телят и борова тоже не обойдешься. А в работники взять некого. Так я что? Девок нанял. Отобрал двоих поздоровее, вот они у меня и ворочают. Никанор еще есть, мужичонко. Проку не много, грыжа у него. Но в крестьянстве разбирается — учить не надо. Погоду за неделю чует. Когда дождь, когда вёдро. Вот и держу его за старшего над девками. Для мужского запаха, так сказать…

Иван Никитич разгладил усы, помолчал. И вдруг чуть ли не шепотом спросил:

— Ну, а у вас-то в Питере как? Что слышно? Скоро ль германца разобьем? Как народ-то? Говорят, бунтуют? Газеты-то я выписываю, да приходят с опозданием.

Мама молчала, не зная, что сказать, Женя пожала плечами, как бы говоря — откуда она знает, как здесь, и Питере? Бунтуют или нет?

— Ведь я что приехал? Дела-то у меня коммерческие. Здесь понюхать, там понюхать. Чувствую — неладно что-то. Все надеялись на Государственную думу… А что толку?

Иван Никитич помрачнел, замолчал, выпил остатки вина.

— Пишет что-нибудь с войны-то? — спросил у мамы про отца.

Я не люблю, когда у мамы спрашивают про письма. Она начинает плакать и расстраивается на несколько дней.

— Ни одного, — сказала она дрогнувшим голосом. Стесняясь слез, скрывая их, она отвернулась в сторону.

— Да-а… — вздохнул дядя Иван Никитич. Вынул часы на тяжелой цепочке. — Время-то позднее. Засиделся. Ох, чуть не забыл! — Шутливо хлопнул себя по лбу. — Я же вам билеты купил в Народный дом. На Петроградской стороне. Знаете? Обязательно сходите. Там эта… По Гоголю. Как она называется?.. Забыл. На афишах-то сказано.

— «Вий», — подсказала Женя.

— Вот-вот. — Он отдал мне голубенькие бумажки.

Иван Никитич надел шапку, шубу, галоши.

— Извозчика-то я найду здесь?

Прошло совсем мало времени, как мы легли спать, и в коридоре послышался стук шагов, громкий говор, стук в дверь.

— Откройте! Полиция.

— Боже мой! — мать в страхе вскочила с кровати, схватила меня в охапку.

— Откройте!

Появились черные усы, круглая шапка из серого барашка, у шапки рука в белой перчатке.

— Разрешите-с! Посторонние не ночуют? Тэк-с!.. Сидоров! Загляни под кровать.

Мать испуганно забормотала:

— Да что вы? Господь с вами!

— Кто у вас сегодня был? Сидел весь вечер. Кто такой?

— Родственник приехал… чай пили.

— Господин околоточный, — в комнату заглянул дворник. — Это не тот. Здесь господин был. Из порядочных. За извозчиком меня посылал. — Он покосился на Володькину комнату, показал через плечо пальцем: — Там искать надо.

Володькина семья, испуганная, полураздетая, жалась в коридоре, Федор Константиныч дымил папиросой, скулы у него так и ходили, ноздри раздувались, но он молчал. Тетя Аня твердила:

— Что же это такое? Что же это такое?

Два городовых делали у них обыск. Стучали и в дверь к Нюське и Люське, но никто не отзывался.

— Этих веселых еще нетути, — ухмыльнулся дворник. — Гуляють.

Городовой заглянул в скважину.

— Ключ внутри торчит.

— Открыть дверь, — распорядился околоточный.

Дворник сунул в дверную щель кончик топора, дверь треснула, скрипнула, открылась. На кровати лежала Нюська. Разлохмаченная, с голыми коленями. Городовой потряс ее за плечо:

— Эй, мамзель… Открой кари глазки. — Потолкал ее в бок.

Нюська, не просыпаясь, перевернулась со спины на живот.

— Ну, что там? — нетерпеливо спросил околоточный.

— Пьяная, ваше благородие. Лыка не вяжет. Что делать?

— А-а-а… — махнул тот рукой. — М-мерзость! Черт с ней, пусть валяется.

— Здесь кто? — околоточный показал на Женину дверь.

— А этта… музыкантша. Барышня, которая в кинематографе, — доложил дворник.

— Стучи, — приказал околоточный.

Дальше я не видел и не слышал. Мать загнала меня в комнату, в постель, и я заснул. Проснулся от тихого говора. Слышался сдержанный мужской голос. Тускло горела лампа, ее только зажгли, и она еще не разгорелась. У стола, как бы присев на минутку, мама, Женя и спиной ко мне какой-то солдат в шинели с измятыми погонами.

— Папа! — закричал я, сбрасывая одеяло.

Солдат вскочил, Женя тоже, мама подбежала ко мне и закрыла ладонью мой рот.

— Тихо, не кричи.

В комнату заглянул Федор Константиныч:

— Петя! Уходи с богом, смотри, как бы…

— Я впереди пойду, если что — кашляну, — сказала Женя.

Солдат и мама обнялись, поцеловались, и солдат тихо, на цыпочках исчез. Мама сидела на кровати, прижав к себе мою голову, молчала, к чему-то прислушивалась.

— Мама… кто это?

— Молчи.

Сердце у нее билось часто и гулко.

Вернулась Женя. Она молча прошла к столу, села, уронила на руки голову.

— Что? — спросила мама.

— Ушел. Ох, как я испугалась… — проговорила Женя, не поднимая головы. — А если бы вошли? Из-под кровати шинель торчала. Я как увидела — сердце замерло.

— Ну ты и кричала… На этого, на околоточного, — улыбнулась мама. — Я думала, ты ему глаза выцарапаешь.


Как потом рассказывали, все началось с Нюськи.

Нюська среди ночи возвращалась домой. Шла усталая, сонная, полупьяная. Думала об одном — добраться до комнаты, завалиться в кровать. В подворотне дома толпились люди. Всмотрелась — белеет фартук дворника, светло-серая шинель околоточного, городовые… Кто-то строгим голосом спрашивает у дворника:

— Федор Журавлев, на «Сан-Галли» работает, в какой квартире? Гостей у него не замечал? Солдат у него не ночует? Разыскивается как дезертир-агитатор.

— Есть такой Журавлев, который на «Сан-Галли». А насчет солдата не видел. Можно посмотреть.

— Смотреть некогда. Сейчас в квартиру поведешь. Сидоров! Расставляй людей.

Нюська юркнула в дверь на лестницу, радуясь, что ее не заметили, как вдруг ее осенило: квартира-то ихняя! Федор-то Журавлев — сосед. И солдата она у них днем видела. Нюська, что есть силы, помчалась наверх. Задыхаясь, забарабанила к Журавлевым в дверь:

— Тетя Аня… к вам… с обыском. Агитатора ищут.

У Журавлевых ночевал Петр, брат Федора, солдат-фронтовик. Приехал в отпуск. Но встречаться с полицией ему было не резон: отпускные документы просрочены, да еще и в агитаторы произвели — что-то разнюхали. Для Петра гибель: и не только для него, для всей журавлевской семьи. Петр схватился за шаровары, за гимнастерку… Куда метнуться?

Нюська вошла в свою комнату и с ходу повалилась на кровать. Засыпая, прислушивалась к шуму в коридоре: тихий, сдержанный стук в комнату Жени, ее удивленный вскрик, какие-то возражения, голос Федора, торопливый, умоляющий. И только все затихло — загремели сапоги городовых.

«Журавлевы-то… — догадалась Нюська, — своего солдата к Женьке спрятали». Когда забарабанили к ней в дверь, она злорадно усмехнулась: «А вот вам… Так я вам и открыла…»


Утром мать повела меня в интернат.

— Узнал его? — спросила она. — Это же дядя Петя. Вместе с папой в магазине служили. В Лигово к нам приезжал.

— Который на балконе песню запел?

— Только, пожалуйста, прошу тебя… — Мать даже остановилась и повернула меня лицом к себе. — Прошу тебя: ни одного слова. Никому! Понял? Никому.

А я-то мечтал рассказать в классе, как к нам ночью городовые приходили агитатора искать! Мелькнула мыслишка — не послушаюсь матери. Расскажу. Но в глазах матери было столько мольбы и страха, что я понял — нельзя.

В интернате все было то же, что и раньше. Утром под крики Афанасьича просыпались, одевались, мылись. Только стало холодно. Говорили, что в Санкт-Петербурге не хватает дров. Война — вот и не хватает. Афанасьич подбадривал:

— Ничего, ничего… Привыкай! На передовых позициях еще холоднее.

Феля проверяла ногти, уши, вела в актовый зал молиться. Если православному воинству удавалось одержать над врагом победу, дежурный классный руководитель читал перед молитвой сообщение «с театра военных действий». Но таких сообщений давно не было. Зато по понедельникам, возвращаясь из дома, новостями сыпали как из мешка, щеголяя друг перед другом. Один слыхал, как его папа, разговаривая по телефону, сказал, что война кончится не скоро. Она стала позиционная, войска закопались в землю. Другому сказал дедушка, что война кончится вот-вот, скоро. Мужику воевать надоело, и он хочет пахать и сеять. Третьему по секрету рассказали, что рабочие бунтуют и не хотят делать патроны.

Как-то утром нас, как и обычно, разбудил Афанасьич. В дортуаре было холодно, за окнами темно; вздрагивая и поеживаясь от ледяной воды, помылись. Вот-вот должна прийти Феля, но ее все нет. Прошло время идти на завтрак. От нечего делать началась возня, беготня между кроватями, пошли в ход подушки.

— Тихо! Тихо! — пытался Афанасьич сохранить порядок. — Не безобразить!

— Есть хотим! Где Феля? В столовую не пустят!

Существовал железный закон — опоздавших, будь то одиночка или целый класс, в столовую не пускали.

— Где Феля? Без нее пойдем!

— Сейчас придет… придет, — уговаривал Афанасьич. — Все воспитатели и учителя у господина директора. Насчет событиев обсуждают. — Афанасьич и сам был чем-то встревожен.

Что обсуждали у господина директора, нас не интересовало: все мы хотели есть и боялись опоздать на завтрак. Но вот и Феля. Мы встретили ее криками радости, не дожидаясь команды Афанасьича, построились в две шеренги, показали ей ногти, уши и чуть ли не бегом помчались в столовую. Опоздали все классы, и столовая гудела голосами. Едва проглотили последние куски, команда «встать!» — повели в актовый зал на утреннюю молитву.

Пропели молитвы, дядьки начали командовать своим классам, кому направо, кому кругом для выхода из зала в коридор. Младшие, стукнув каблуками, повернулись как надо, но старшие не шевельнулись. В зале стало тихо, точно все чего-то ждали. Дядьки старших классов снова закричали, повторяя слова команды. Но никто не шевельнулся.

Раздался голос дежурного воспитателя:

— В чем дело?.. Почему такое непослушание?

Старший специальный класс стоял сзади всех. Кто-то из них срывающимся голосом крикнул:

— Требуем… требуем объяснить… что делается в городе!

— Почему спрятали вчерашние газеты?

— На улицах манифестации! С красными флагами!

— Тихо! — поднял руку дежурный воспитатель. — Какие еще «требования»? Никаких манифестаций! Никаких красных флагов! Чушь! Немедленно по классам!

— Не уйдем! — кричали старшие классы. — Не уйдем! Будем стоять, пока… Газеты!.. Требуем газеты!

Дежурный воспитатель кинулся к двери. Загорланили дядьки, уговаривая своих питомцев не бунтовать.

— Не уйдем! — кричали те. — Не уйдем! Требуем… — подбадривали они себя криками.

В коридоре зазвенел звонок на уроки.

Звякнула дверь, и вошел директор. Не торопясь надел на нос пенсне, оглядел ряды учеников, медленно прошел в конец зала, перекрестился на икону, освещенную лампадкой, повернулся лицом к ученикам.

За два с половиной года директора я видел всего два-три раза. Первый, когда меня за драку с Мишей привели к нему в кабинет. Но тогда я запомнил только зеленый сюртук, а на нем пуговицы, звездочки, крестики, медальки, ленточки. Еще раз другой видел издали, но разглядеть как следует не пришлось. Да и показывался он в каких-то особенных, торжественных случаях.

— Никаких требований не принимаю! — крикнул он в глубину зала. — Сию же минуту в классы. Звонок уже был. — Он помолчал. В зале стояла тишина. — Или я вызову… — Он сдернул с носа пенсне, снова надел его, нервно дернул плечом и раздельно, по слогам выкрикнул: — По-ли-ци-ю!

Старший специальный притих. Крикуны молчали. Но не растерялись дядьки и снова дали команду на выход из зала. И ученики разошлись по классам.

Урок начался. Седая учительница посмотрела на свои золотые часики и стала рассказывать о каком-то стихотворении, читала отдельные строчки, что-то объясняла, но никто не слушал. Переглядывались, перешептывались, ерзали по партам, шаркали ногами. Переживали событие в актовом зале. Не совсем было понятно — чего же хотели старшие классы? И дежурный воспитатель, и сам директор были напуганы, это мы видели.

Манифестации, красные флаги… Как-то недавно Маша, вернувшись из дома, говорил про манифестации, красные флаги. Это когда рабочие не хотят работать и устраивают забастовки, за это надо ссылать в Сибирь, поскольку преступление — подрывать во время войны отечественную промышленность и торговлю. Но про манифестации и красные флаги говорили и Женя, и Володькин отец. Это когда рабочие требуют восьмичасовой рабочий день и прибавку жалованья. И если Миша толковал громко, не стесняясь, с поднятой головой, то Женя и Володькин отец — с оглядкой, вполголоса, будто за такими разговорами крылось что-то плохое… Может быть, и верно, что во время войны нельзя ничего требовать?

— Дети! Тише! Тише! — прикрикивала на нас учительница. — Что с вами?

Ничего не помогало. Спокойствия, привычного, сонного, в классе не наступало.

В большую перемену несколько человек старшеклассников вдруг кинулись к узкому высокому окну в конце коридора. Лезли друг на друга, от подоконника до верха, чтобы заглянуть на улицу.

— Ур-ра-а! — закричали они и с радостными криками помчались в другой конец коридора, к своим классам. Но за окном — ничего особенного. Пустынная улица, трамвайные рельсы, бежит трамвай… Но что это? На крыше трамвая — красный флаг!

На следующей перемене прошел слух, что несколько человек из четвертого специального, оттеснив швейцара, захватили из гардероба свои шинели, шапки, башлыки и через черный ход, взломав дверь, убежали в город. Кто-то из младших классов видел, как дядька хватал их за руки и кричал:

— Куда?! Кто разрешил? Вы что? Очумели?

Его свалили с ног, чуть не затоптали ногами, и теперь он ходил с перевязанной головой.

В конце обеда у дверей в столовую послышались крики, возгласы, какая-то возня.

— Стой! Стой! — кричал дежурный дядька. — Куда прете? Нельзя посторонним…

Обе половинки дверей затрещали, распахнулись — и в столовую ввалились те, из четвертого специального, которые убежали через черный ход. Они так и были — в шинелях, шапках, башлыках. Оттеснив дядек, они пробежали к переднему углу, где висела икона, и расступились. Среди них оказались двое в студенческих фуражках, на груди у каждого — по большому красному банту. В столовой все мгновенно примолкли.

— Га-а-спада! — каким-то испуганным, звенящим голосом закричал один из них. — Да здравствует свобода, равенство и братство! Да здравствует демократия!

— Товарищи-и-и! — закричал другой и замахал над головой фуражкой. — Настала новая эра! Долой прогнивший царский режим! Да здравствует Государственная дума!

В дверях в столовую столпились учителя, классные руководители. Дядьки пытались схватить студентов за руки и вытащить из столовой, но старшеклассники снова их оттеснили, в свалке повалили стол с недоеденным обедом, поднялся крик, визг, кого-то ошпарили супом, зазвенело оконное стекло, с улицы дунуло холодом, и по столовой полетели снежинки.

— Все на улицу!.. — кричали студенты. — Под красные знамена свободы!

С грохотом повалились столы, зазвенела посуда, старшеклассники с гиком и улюлюканьем помчались из столовой.

Мы тоже, глядя на старших, с криками радости опрокинули свой стол. Где-то на верхнем этаже били стекла. Через вестибюль, в парадную дверь, одеваясь на ходу, бежали на улицу старшеклассники. Наша Феля, как испуганная наседка, собрала нас в кучу и загнала в класс. Мы сидели притихшие, испуганные красными бантами студентов, криками «Да здравствует свобода!», грохотом поваленных столов, победным ликующим воплем старшеклассников, бессильными выкриками дядек, воспитателей. И залитым чернилами портретом царя в актовом зале.

Ритмичный, однотонный, годами налаженный порядок в несколько минут рухнул, полетел вверх тормашками.

— Дети! — сказала Феля. — Наше государство переживает смутное время. Третий год война… И вот… Случилось еще… — Она не знала, как сказать, искала слова и, сцепив тонкие длинные пальцы, похрустывала ими. — Царь отрекся от престола. Будем молиться богу, чтоб все было хорошо.

Встал Миша и смело, уверенно сказал:

— Теперь все будет хорошо. Царский режим мешал умным людям…

Феля улыбнулась и перебила Мишу:

— Кто же, по-твоему, умные люди?

— Это не по-моему, — заносчиво ответил Миша. — Так говорит мой папа. Он знает. Он член Кредитного общества. Умные люди — промышленники и негоцианты. Они на своих плечах держат государство! У них в руках торговля, фабрики, заводы. Теперь вместо царя мы будем хозяевами страны. Папа сказал, что наступает наше время.


Утром следующего дня, как и всегда, будто вчера ничего не случилось, нас разбудил Афанасьич. Пришла Феля, тоже как ни в чем не бывало. Посмотрела уши, ногти, повела на молитву. В актовом зале перед иконой теплилась лампада. На царский портрет накинута кисея. То ли скрыть от людского глаза чернильные кляксы, то ли по поводу отречения от престола. Молились только три класса. Младшие. Старших не было. За ночь все разбитые окна застеклили, из столовой привычно пахло завтраком.

Скоро один за другим стали появляться «революционеры», как прозвал их Афанасьич. Их привозили родители.

К большой перемене все утихло, успокоилось. Старшеклассники публично принесли директору свои извинения и обещали больше не буянить. Папы и мамы разъехались по домам. Директор послал в ближайшую галантерейную лавчонку за лентами и нацепил на форменный сюртук красный бант. Бантики достались и нам, младшеклассникам.


Я рвался домой — на Лиговку, к Обводному каналу, к своим. Что-то там творится? Что говорят про царя, про красные флаги? Однако домой нас не отпускали. Объявили — экзамены будут чуть ли не на два месяца раньше, надо много учиться, чтоб закончить программу; времени осталось мало, поездки по домам будут отвлекать.

Меня грызла тоска. Жизнь шла по-старому, давно заведенному порядку. Мы пили, ели, спали, учились, молились богу. Все как было, как тупой, нудный скрип старых дверей на ржавых петлях в заброшенном сарае. Хотя и было маленькое изменение, маленькое, почти незаметное, к которому тут же привыкли: вместо «за веру, царя и отечество» стали говорить «свобода, равенство и братство».

По вечерам и ночью из города иногда доносилась стрельба. Мы прислушивались, научились различать — ружейная или пулеметная. Но кто в кого стрелял, зачем, почему? Мы не понимали. По интернату ползли слухи. Болтали повара и судомойки на кухне, в кладовой уборщицы и горничные, а больше всех наши дядьки. Читая газеты, они шумно оценивали события:

— Слыхали? Совет солдатских депутатов… — читал один по слогам. — Рабочие и фронтовики.

— Что Керенский-то смотрит?

— Полетит твой Керенский вверх тормашками. Подберут большевики под него ключики.

— К большевикам ихний Ульянов-Ленин приехал. Все заставы за него. И Невская, и Московская, и Нарвская.

— Не-е-е… Што ты! За Керенского батальон георгиевских кавалеров. Намедни шли по Невскому — я т-те дам! Сила! Один духовой оркестр чего стоит. Человек в двадцать. Говорят — царский, из Зимнего дворца прихватили. И лозунги — «Полностью стоим на платформе Временного правительства».

— А на Путиловском меньшевиков разогнали. Они там свой комитет хотели, а их — того… Под зад коленкой!

— Афанасьич! — приставали мы к дядьке вечером в дортуаре, когда пора было спать. — Афанасьич! Кто такой Керенский? А большевики? Почему у анархистов флаг черный? Они что, пираты?

— Спать, спать! — кричал на нас Афанасьич. — Какие еще анархисты?


Пришел теплый май, зазеленели деревья, настали дни экзаменов — на этот раз без торжественности и нарядных гостей. Литературных вечеров не готовили и воинского парада с деревянными ружьями и офицером во главе не было.

Я перешел в следующий класс — в первый специальный. Я стал взрослым. Теперь меня не будут стричь под машинку. Буду отращивать волосы. И я получил право отлучаться из интерната по увольнительной записке, без родителей. Через несколько дней нас распустят по домам, на все лето, и дай бог, чтобы мама за мной не приходила!

Мама не пришла. Феля вручила мне увольнительную записку и с беспокойством спросила:

— Дойдешь? Не заблудишься?

В вестибюле старик швейцар, пряча в белых усах улыбку, с нарочитой почтительностью снял передо мной золоченую фуражку и распахнул парадную дверь. Это он проделывал с каждым из нашего класса, кто сегодня отправлялся домой без родителей: дескать, примите уважение.

На улице было тепло и солнечно. Взглянув на небо, я впервые удивился его красивой голубизне. Раньше оно казалось просто голубым, а в этот день почему-то — красиво-голубым. Я вприпрыжку поскакал к трамвайной остановке, на ходу вспрыгнул на подножку, с деловым видом купил у кондукторши билет. Трамвай мчался быстро, не успел я насладиться самостоятельностью, как кондукторша объявила:

— Обводный канал.

Я вбежал в подворотню нашего дома и столкнулся с Володькой. Мы радостно вскрикнули, даже обнялись. Володька оглядел меня и сказал:

— А ты подрос немножко… Ишь какой ты стал! На купеческих-то харчах…

Володька тоже стал повыше и в плечах пошире.

— Пошли! — сказал Володька.

Мы вышли на Обводный канал, нашли на откосе местечко с невытоптанной зеленой травкой и сели. Все было как и раньше, как прошлое лето, но было и что-то другое. Так же скрипели бортами груженые баржи, шлепали по воде лодочные весла, мужики торговали горшками, ругались грузчики. Только теперь на баржах и лодках шевелились красные флажки. На том берегу, за высокой железной оградой церкви, где прошлый год летом царило тихое благолепие, толпился праздный народ, слышались крики, смех, истошные возгласы.

— Что там такое? — спросил я у Володьки.

— Митинги. С утра до ночи, как грачи. То меньшевики, то эсеры, еще кадеты какие-то. На бочку залезут — и ну орать друг на друга.

По берегу канала кучками солдаты, без гимнастерок, босиком: лежат, греются на солнышке. Ружья в козлах, шинельные скатки в куче, на кострах что-то варится.

— А это кто такие?

— Фронтовики. Делегации с передовых позиций. В Государственную думу приехали. Батя говорит, что половина из них дезертиры.

За церковной оградой шум усилился, донеслись злобные выкрики, пронзительно закричала женщина.

— Кара-а-уууул!

Я прислушался.

— Никак разодрались? — покосился на церковную ограду и Володька. — А то еще из винтовок палить начнут…

— А у нас… — подхватил я, вспомнив про зимние события, и стал рассказывать, как удрали старшие классы, как в столовой появились студенты с красными бантами; с криками «Долой царя!» переворачивали столы и били стекла.

— Подумаешь!.. — усмехнулся Володька. — Стекла били… Ты знаешь, что тут зимой было? Как городовые из пулеметов стреляли? Затащат пулемет на чердак или на крышу — и ну лупить сверху. А с Аничкова дворца — так прямо вдоль по Невскому. Народу положили!.. На Марсовом поле схоронили, в братских могилах. Ты был на Марсовом поле? Нет? Туда теперь много народу ходит. Пойдешь?

Конечно, я хотел туда сходить.

— А знаешь, — сказал вдруг Володька. — Нюську зарезали.

— Как — зарезали?

— А так. Один тут нашелся. Нанюхался и ножом ее. На Волковом похоронили.

Я сидел оглушенный. Никак не представлялось, что Нюську убили и я ее больше не увижу, не поерошит она теплой рукой мои короткие волосы и не скажет: «Эх ты, шпаненок…»

— А Люська в кинематографе выступает. В «Зверинце». Женя ее туда устроила, — продолжал Володька.

Это тоже была потрясающая новость. Что ж Люська там делает?

— Очень просто, цыганские романсы, под гитару. Женя говорит — публика не та пошла. Да и обезьянка подохла. Вот хозяин и пустил дивертисмент вместо зверинца. Там еще баянист играет и балерина пляшет. Матросы как соберутся, так и кричат: «Даешь Люську!..» Нравится она им. Женя говорит: «Люська публику до слез прохватывает».

Мы долго сидели на травке, и нам было хорошо. Мы намечали походы в центр города, на Марсово поле, к Исаакиевскому собору, на Петроградскую сторону, к Калинкину мосту. Собирались выбраться и за город — посмотреть на Удельную, Озерки, Шувалово. Но сейчас меня тянуло сбегать на ту сторону Обводного канала, за церковную ограду, посмотреть митинги.

— Так что? Завтра и пойдем, — предложил Володька. — Вот будет разговоров! Завтра воскресенье, а в воскресенье без драки не бывает… А сегодня знаешь куда пойдем? — Володька на секунду задумался и объявил: — На Марсово поле. Могилы жертв революции…

— Когда? — обрадовался я.

— Да хоть сейчас.

— Пошли! — вскочил я на ноги.

— Эй, интернатовский! — закричал мальчишка из нашего дома. — Тебя твоя матка ищет.

Я даже вздрогнул: забыл про маму! Она стояла у ворот в слезах.

— Господи!.. — закричала она. — Где тебя носит? Куда ты пропал? Горе ты мое… Приезжаю в интернат, говорят — ушел. Куда? Как? Почему один? Домой прибегаю — нету. Куда делся? А он опять с Володькой!

Я повис у нее на шее. Мама! Милая мама… Какая она стала маленькая, волосы седые, лицо в морщинах, губы дрожат.

Дома все было по-старому: вонючая керосинка, кровать, швейная машинка, в углу икона с лампадкой, комод с Жюль Верном. Незаметно для себя, раз за разом, я привыкал к этой обстановке, мирился с ее убожеством. Лигово вспоминалось реже и реже. Узкая, темная, неуютная комната становилась моим домом.

— Есть хочешь? — суетилась мама. — Ну, посиди немножко, дай я хоть посмотрю на тебя. Расскажи что-нибудь… Как экзамены-то? Какие баллы? Ну, рассказывай… Я сейчас. — Мама звякала кастрюлькой, посудой, разжигала керосинку.

Она кормила меня оладьями, поила чаем, расспрашивала об экзаменах, а я думал: «Как бы мне поскорее выскочить на улицу, найти Володьку и отправиться с ним на Марсово поле?» И вот приоткрылась дверь, в щель просунулась Володькина голова.

— Куда опять? — всполошилась мама.

— Ма-ам… Пусти погулять! — заныл я.

— Иди, — упавшим голосом сказала мама. — Что с тобой делать?


Марсово поле не понравилось. Огромная квадратная площадь, такая большая, что дома на другой стороне чуть видны. Голая земля, даже не земля, а мусор, битый кирпич, ни кустика, ни травинки. Только холмики братских могил желтеют засохшим дерном. На могилах щиты с именами зарытых в землю. Мне вспомнилось, как в Лигове дядя Петя, размахивая руками, читал стихотворение:

…На девятой версте от столицы

Невысокий насыпан курган.

Его любят залетные птицы

И целует болотный туман.

В январе эти птицы видали,

Как на поле солдаты пришли,

Как всю ночь торопливо копали

Полумерзлые комья земли.

Но это стихотворение про другое. Это про тех, кого убили в день моего рождения, в Кровавое воскресенье. Про тот день и еще есть: «…твой сын в Александровском парке был пулею с дерева снят». Дядя Петя и его знал наизусть. Где он теперь, дядя Петя? После той зимней ночи, когда за ним гонялись городовые и Женя прятала его в своей комнате, о нем ничего не слышно. Наверное, как и отец, пропал без вести в Польше или в какой-нибудь Галиции. Про Марсово поле ни стихов, ни песен еще не было.

— Любуетесь захоронением? — раздался за нами глухой, хриплый голос.

Мы оглянулись. На скамейке, нога на ногу, сидел широкоплечий старик. Кокетливо сдвинутая набекрень светлая модная панама, пышные седые усы, такие же пышные бакенбарды, щеки розовые, нос большой, круглый, и ноздри кверху.

Мы промолчали: чем же тут любоваться?

— Вот… — заговорил старик, как будто он думал об этом еще задолго до нашего прихода. — Было Потешное поле. Петр Великий любил размахнуться. Не зря его история Великим назвала. А потом матушка Екатерина, и тоже Великая, да не очень, гвардейские парады здесь устраивала. Стали сие место именовать Царицын луг. Блеск оружия, гром музыки! Опять переделали — в Марсово поле, в честь бога войны. И вот рухнул трехсотлетний дом Романовых. Да Романовых ли?.. Сохранилось ли в этом «доме» что-нибудь от тех, исконно русских костромских бояр? — Старик вздохнул, укоризненно покачивая головой.

Мы с Володькой не уходили. С кем старик разговаривал? С нами? Тогда уходить как-то неудобно. Если бы сам с собой — можно и уйти, пока он молчит. Но тот заговорил снова:

— Об одном сожалею… Пенсион у меня от батюшки-царя. Не горы золотые, но жить можно. А теперь как? Царя-то нет? Кто же мне пенсион платить будет? Керенский? А если и его шуганут? Большевики? Маловероятно. Те о другом думают, у них на уме — мировая революция. — Старик расправил усы и оглядел нас. Глазки у него светленькие, зоркие. — А вы чьи? Откуда?

Мы с Володькой, как всегда в затруднительном случае, переглянулись. Говорить или нет? Жители нашего района симпатий у встречных не вызывали. Лиговка… Обводный… Встречные от этих слов шарахались в сторону. А что нам стесняться?

— С Лиговки, — сказал Володька.

— Дети пролетариата? Ну что ж, перед вами будущее. Дай вам бог, чтоб оно было светлым!

Затянувшийся разговор с незнакомым стариком стал надоедать.

— А это что? — спросил Володька, показав на длинное белое здание с невысокими колоннами. Оно тянулось от самой Мойки до Миллионной.

Старик оживился:

— Это, братец мой, казармы лейб-гвардии Павловского полка.

— Это у которых пшеничные усы? — вставил я.

— Правильно! — обрадовался старик. — Откуда знаешь? И не только усы. У всех павловцев носы должны быть курносые. Как у императора Павла Первого. Вот видите, какой пос у меня? Дырки в небо смотрят. Так вот я в Павловском и служил. — Старик встал, выпрямился, расправил грудь, поправил усы. — Честь имею!.. — Он взял под козырек. — Лейб-гвардии Павловского полка отставной поручик Сиротинин. Всех курносых собирали в наш полк. Так развлекались их императорское величество. Должен вам доложить, что я, хотя происхождения и дворянского, но образ мыслей имею демократический… что в нашем сословии, дворянском, не впервые. Примером служат наши предки — декабристы.

— Пойдем, — сказал Володька. — Старорежимщик какой-то…

Домой мы вернулись в разгар белой ночи. На улице хоть газеты читай. В скверах, на улицах, в парках народ. Не спится в белые ночи. Куда-то тянет, чего-то хочется. Когда переходили через Знаменскую площадь, я взглянул вдоль Невского и увидел его из конца в конец. Витрины, окна горели вишневым жаром, сам Невский был розовый. А там, в конце, над деревьями Александровского сада на алом фоне догорающей вечерней зари чернел силуэт Адмиралтейства. За спиной, за Невской заставой, разгоралась утренняя заря, начиная новый день.

— На митинг-то пойдем? — сонно спросил Володька, когда мы добрались до своих дверей.

— А как же… — с трудом ответил я.

На другой день, в воскресенье, я проспал до полудня. Спал на полу, между швейной машинкой и столом. Мать стаскивала со своей кровати длинный полосатый мешок, туго набитый соломой. За соломой дело не стояло. Чуть ли не в каждом доме и по Обводному каналу, и по Лиговке полно извозчичьих лошадей. Солому в конюшнях клали тогда навалом, чтоб лошадкам было тепло и уютно, да и навоз с соломой получался отличный.

Горластые бородатые гужбаны соломы для солдаток не жалели. Ласково матерясь, зычно кричали:

— Бери, бери, страдалица! Бери, сколь надо. Не обеднеем!

Спать дома на соломе было куда приятней, чем на стеганом матраце в интернате.

Проснулся я потому, что почувствовал — выспался полностью, досыта. Мать точно караулила мое пробуждение. Не успел открыть глаза — она уже тут, улыбается.

— Ждала, ждала, когда ты проснешься. Будить не хотелось. А тут еще Володька привязался, раз сто заглядывал. Ну, я его шуганула как следует.

Я разом вскочил на ноги:

— Мы же собирались на митинги!

— Какие еще митинги? — испугалась мать. — Еще чего не хватало! Там, что ни день, драки. А то еще и стрелять начнут.

Я собирался молча. Разве докажешь, что потому-то там и интересно, что стрельба и драки? Мне было жаль ее, но что я мог поделать?

Когда мы уходили, мать крикнула вдогонку:

— Хоть обедать-то приходите!

Мы перебежали через Новокаменный мост, проскочили под аркой высокой белой колокольни и оказались в церковной ограде. Под редкими деревьями колыхалась пестрая толпа. Солдаты, матросы — все с винтовками на ремне через плечо прикладом кверху. Солдаты в обтрепанных шинелях, в мятых фуражках, а то и в серых зимних папахах, на ногах обмотки. Матросы выглядели франтовато. Короткие черные бушлаты, надетые прямо на полосатые тельняшки, бескозырки на затылках. Почему-то у всех ленточки на бескозырках были гвардейские: черно-оранжевые с золотыми буквами «Балтийский флот».

Молодые женщины в платочках, шляпках, мужчины в крахмальных воротничках, в пенсне, с тросточками: солидные, бородатые в суконных картузах, с цепочками через всю жилетку. Множество босоногих мальчишек носились в ограде как стаи быстрых стрижей.

Вокруг толпы похаживали студенты и гимназисты с винтовками и красными повязками: «Народная милиция», а у некоторых даже «Революционная милиция». С ними чинные, благовоспитанные мальчики с длинными гладкими палками и в форме цвета хаки — шляпы с круглыми полями, рубашки, заправленные в короткие штаны, черные чулки до колен, прочные башмаки на толстой подошве; на шляпах и рукавах разноцветные значки и эмблемы, на шее красные косынки, завязанные узелком, как галстук, — бойскауты. Когда-то Феля читала нам книжку про бойскаутов, написанную английским полковником: как научиться плавать, как определить в лесу север, юг, как в дождь развести костер, разбираться в следах, перевязать рану. В книжке было много рисунков, и на бойскаутов я посматривал с любопытством и завистью: все-то они умеют, все-то они знают.

Земля вокруг митингующей толпы засыпана подсолнечной шелухой. Ее так много, что на газонах сквозь нее едва пробиваются отдельные былинки, а на дорожках она хрустит под ногами. Семечки грызут молча, деловито, быстро, шелуху сплевывают не глядя, куда попало.

Над толпой торчал солдат, он на чем-то стоял, возвышаясь над головами, и кричал, размахивая винтовкой. Исчез он внезапно, как появился, точно его за ноги сдернули, а на его месте появился молодец в синей поддевке и фуражке с лакированным козырьком. Тоже начал кричать, махать руками и что-то требовать. Его тоже сдернули, и появился третий — с усиками, в плоской соломенной шляпе.

Хвалили и ругали Керенского, поддерживали Временное правительство, требовали Учредительного собрания, делили помещичью землю, отбирали у буржуев фабрики и заводы, воевали до «победного конца», голосовали против «царской войны», ругали офицеров «золотопогонниками», спорили до драки — носить «нижним чинам» погоны или сорвать их напрочь? Козырять офицерам или посылать их к чертовой матери?

Ораторы менялись один за другим. Кругом зазывно, на все голоса верещали торговки семечками.

— Подсолнушки жареные, подсолнушки!

Мешки с крупным сизым зерном стояли рядами.

Володька купил два стакана, высыпал их в карман.

— Пойдем, надоело слушать. Ребята в орлянку играют.

В орлянку играли так: в кустах, росших вдоль высокого каменного фундамента церкви, была небольшая, хорошо утрамбованная площадка. На ней проводились две черты. На одну ставился «кон», двух-трехкопеечные монеты столбиком, решкой кверху. С другой черты — шагов за семь, за восемь — метали «биту». Битой могла быть только старинная медная пятикопеечная монета, толстая, тяжелая. На одной стороне орел, на другой затейливый вензель из букв и короны. В денежном обращении эта монета почти не встречалась и любители орлянки давали за нее много больше пятачка. Игроки, у кого такой биты не было, платили владельцу биты по копейке за каждую игру. Биту кидали по очереди. Первый, кто разбивал кон получал право бить рассыпавшиеся по земле монеты так, чтобы монета перевернулась орлом кверху. Были ловкачи, что переворачивали весь кон подряд, без промаха.

Я в орлянку не играл. Денег у меня никогда не бывало, да и игра не влекла, а потому смотрел, как играют другие. Это было интересней. У Володьки после покупки подсолнухов осталось две копейки, и он поставил в очередной кон. Только начали метать биту, затрещали кусты, и на площадку выскочили бойскауты.

— Держи шпану! Арестовать! В участок их!

Кто-то из них ударил ногой по кону, и монетки разлетелись по сторонам. Произошла короткая схватка, «шпана» ловко отбилась от бойскаутов, и все как один скрылись в кустах.

— Смывайся! Беги! — крикнул Володька, отмахиваясь от бойскаутов. И тоже исчез.

Но я смываться не собирался. Зачем мне смываться? Я никому ничего плохого не сделал. Я даже не понял, почему разбежались мальчишки.

Потом-то я узнал, в чем дело.

В церковной ограде, где от века стояла благоговейная тишина, где кроме черных старушек, покорных нищих, нянек с младенцами никогда и никого не было, где не повышали голоса, разговаривали только шепотом, где у церковных стен лежат надгробные плиты именитых покойников, чей прах никто и никогда не тревожил, — вдруг крикливые митинги, ругань, драки, стрельба. В кустах пьют мутную самогонку, голубой денатурированный спирт, с коротким названием «ханжа» или «коньяк две косточки» — на этикетке череп и две скрещенные кости; поют под гармонь разухабистые песни, тут же толкутся веселые девицы, над толпой красные флаги, лозунги «Долой!», «Да здравствует!»…

Всем этим церковный причт был возмущен и потребовал от революционной милиции навести порядок. Но наступали новые времена. Выжить из ограды толпу новоиспеченной милиции не удалось: не было ни опыта, ни силы царской полиции.

Церковный причт скрепя сердце пошел на компромисс: ладно, пусть митингуют, но чтоб милиция запретила пить водку, петь песни и играть в азартные игры. Тоже ничего не получилось. Водку пили, играли в карты и распевали песни солдаты и «братишки» в голубых тельняшках. А у них ружья, и с ружьями они управляются куда лучше и проворней, чем добровольцы-милиционеры.

— Брысь отседова! — приподнимался с земли бородатый в простреленной шинели «фронтовой делегат». — Фатит! Попили нашей мужицкой кровушки. Стерьва!

У делегата под шинелью звякали георгиевские кресты и медали. Герой! Попробуй тронь такого…

Вот милиция и гонялась за «лиговской шпаной». Нет-нет кого-то и уволокут в бывший полицейский участок. Бойскауты у милиции — правая рука.

Я стоял, окруженный представителями власти. У них были длинные, тяжелые палки, откровенно враждебные лица. Кто-то больно ткнул меня палкой в спину и скомандовал:

— Пошел!

Этого я стерпеть не мог. За что же палкой? И куда это — «пошел»? Я обернулся. Под полями широкополой ковбойской шляпы — злые глаза.

Но не зря Афанасьич учил меня, как вырвать у противника голыми руками винтовку. Палка у меня в руках, и я не долго думая приемом «вперед штыком коли, прикладом бей» начал колотить всех, кто подвернулся под руку. Бойскауты шарахнулись по сторонам, я улучил момент, рванулся в кусты и, не видя божьего света, бросился бежать куда глядят глаза. За мной раздался топот ног и крики:

— Держи его!

Я бежал. А что, если догонят?

Впереди раздался пронзительный свист, навстречу мне шла орава шпаны. Сработал закон «наших бьют!». Шпана шла не торопясь, но уверенно, держа в руках тяжелые камни. Бойскауты, увлеченные погоней, выскочили из кустов, и тут же в них полетели камни. Раздался крик боли, и один из них ткнулся на колени, бессильно уронив голову. Он пытался встать и не мог. На песок капала кровь. Снова засвистели камни. Бойскауты растерянно остановились, испуганно втягивая головы в плечи, прикрываясь руками, и, подхватив раненого, отступили в кусты.

Отнятая у бойскаутов палка пошла по рукам. Ее щупали, гладили, взвешивали на руке, стучали о землю. Тыкали друг друга палкой в живот. Разглядывали и меня: кто такой? откудова?

Володька словоохотливо пояснял:

— Мать у него солдатка, а что фуражка с желтым кантом да с гербом, так это он в интернате, а живет в Дурдинке. Мы с ним в одном коридоре.

Парни постарше хлопали меня по плечу: молодец, не струсил. Кто помоложе, почтительно выпрашивал: «Дай палку посмотреть!»

Под шум драки, свист и крики наша ватага быстро разрослась. Собралась вся шпана, какая болталась в ограде. Были тут и «тамбовцы» — деревенские парни, еще не тронутые городом, в ситцевых рубашках, подпоясанные вязаными или кручеными поясками с кисточками.

На Тамбовской улице издавна селились легковые извозчики — тверские мужички, приезжавшие в столицу семьями на отхожий промысел. Мужики извозничали, бабы и ребятишки брались за все, что подворачивалось под руку. Жили тесно, артелями, придерживаясь деревенских обычаев: по субботам ходили в баню, в воскресенье утром — к обедне.

Тамбовские ребята ходили дружной, тесной компанией. Был у них русоволосый гармонист в суконной фуражке с бумажным цветочком. Под гармонь пелись частушки, иногда с такими «картинками», что при царском режиме бабы бегали жаловаться к городовому, а теперь — в милицию. Но городовых боялись, а милиционеров нет. И теперь частушки пели самые нахальные. Умели тамбовцы и сплясать. Лихо, со свистом, под балалайки, под деревянные ложки, хлопая ладонями по животу, по бедрам, по голенищам.

Присоединились к нам и «чубаровцы», из Чубаровского переулка. В этом переулке в закопченных обшарпанных домах жила мастеровщина — кустари-жестянщики, руки у них от железной окалины черные, заскорузлые; мелкий железнодорожный люд — стрелочники с флажками в длинных кожаных футлярах, сцепщики с медными сигнальными рожками, смазчики, насквозь пропитанные машинным маслом. В переулке дымно, тускло, из подвальных окон — стук молотков, звон, скрежет железа, острый запах соляной кислоты, расплавленного олова. Там чинили, лудили, паяли самовары, медные кастрюли, тазы, огромные чайники, гнули заново ведра, баки, кружки — все, что можно сделать из жести для мелкой потребности неприхотливой бедноты.

Чубаровцы не ходили тесным табунком как тамбовцы, не жались один к одному, как испуганные овцы. По улице они шли широко, просторно, не торопясь, задиристо и драчливо. Торговки семечками придерживали корзины и мешки с подсолнухами — не ровен час, налетят, разграбят. Тронь одного — мигом слетается вся дружная шарага: «Наших бьют!..»

К вечеру, когда стихнет в церковной ограде митинговая толчея, расплывется разношерстная толпа, разойдутся, закинув за спину винтовки, самые активные митинговщики, солдаты и матросы, разбредутся с церковной паперти нищие, утащат по домам непроданный товар торговки семечками, на главной дорожке появится гуляющая публика — девицы в шляпках, придерживая рукой пышные подолы длинных платьев, кавалеры с тросточками, в узких брюках, а в кустах, прикрытые только прозрачными сумерками белой ночи, сомкнутся парочки влюбленных, вдруг грянет музыка.

У чубаровцев был доморощенный оркестр: мандолины, разукрашенные перламутром, круглые домры с длинными грифами и даже самая маленькая домра с красивым названием «пикколо». Лохматый парень с улыбкой от уха до уха ловко стучит на бубне. Извиваясь и приплясывая, колотит бубном то по голове, то по заду, то стукнет каблуком, то локтем. Иногда, вызывая довольный смех зрителей, треснет бубном по лбу зазевавшегося слушателя. Худенький белобрысенький мальчик играл на маленькой концертной гармошке, и музыканты его беспрекословно слушались. Чубаровский атаман ходил не торопясь, вразвалочку, длинные руки в карманах затрепанных штанов. Из всей шайки он выделялся ростом и волосами — жесткие, торчком, как щетка, и белесые, почти белые; кличка — Седой.

— Здорово, пацаны! Палку у бойскаутов отняли? Ну-ка, покажи.

Я замер в предчувствии неприятности.

— Не жмись, — прикрикнул на меня Седой. — Я только посмотрю, — и властно забрал у меня палку. — Верна… — ухмыльнулся он. — Настоящая!

Чубаровцы сгрудились, разглядывая палку, щупали ее, вертели, крутили, издавая восторженные крики. Мне она была ни к чему. Я боялся одного: если чубаровцы задумали эту палку у меня отнять, я не стерплю обиды, полезу в драку. Но что из этого получится — я знал заранее: набьют мне морду, наставят фонарей, расквасят нос — и все.

Чубаровская шарага полностью насладилась палкой, и Седой кинул ее мне:

— Держи! Эй, гужееды! — крикнул тамбовцам. — Чего в сторонке-то? Не бойся. Дядя не тронет.

Тамбовцы переступили с ноги на ногу и вздохнули свободней.

Чубаровцам палка была не нужна, таких можно наделать сколько хочешь. Тут было другое: ни на Лиговке, ни на Обводном шпана еще ни разу не отнимала у бойскаутов палку. При царе за них заступались городовые, сейчас на их стороне милиция. И вот на!.. Отняли.

Победа над бойскаутами, хотя и символическая, вдруг сплотила уличных мальчишек. Мы почему-то уже не боялись ни бойскаутов, ни народной, студенческо-гимназической милиции. Кто-то нашел в кустах брошенный порванный плакат «Долой учредиловку!», и мы с «Марсельезой» — «Отречемся от старого мира!..», — подражая уличной демонстрации и чуть ли не в ногу, пошли туда, где кипели митинговые страсти. Нас встретили смехом и веселыми выкриками:

— Ай да пацаны! Вот удумали!.. — смеялись солдаты.

— Вперед, братва! За власть Советов! — махали матросы бескозырками.

— А что? Молодежь тоже права имеет! — кричали из толпы.

Поиграв в демонстрантов, шпана разбрелась кто куда. Откололись тамбовцы, разошлись чубаровцы, а из нашей компании дурдинцев кто-то вспомнил, что в кустах валяются наши деньги — кон в орлянку.

В траве нашарили несколько монеток. Чьи они, было неизвестно, их включили в общий котел, добавили еще — и игра началась. Но опять доиграть не дали. Только первый счастливчик разбил кон и настала волнующая, азартная минута, как раздался предупредительный свист и тревожный крик:

— Стрема! Смывайся!

Показались два студента-милиционера. Мы подались поближе к спасительным кустам.

— Эй, ребята! Не бойтесь… — добродушно крикнул один из них, с рыженькой бородкой и в фуражке набекрень. — Не тронем! — И, выйдя из кустов, продолжал: — Нехорошо получилось. Нельзя бойскауту потерять палку, сами понимаете. Как шпага для офицера. — Он повернулся в мою сторону и поднял руку, держа двумя пальцами серебряную монету. — Суд чести… Исключат из отряда. Вот… Возьмите полтинник.

Я бы отдал ему палку и так, просто потому, что она мне надоела. Но меня смутил полтинник. Студент держал его над головой и крутил в пальцах, как блесну, — клюну я или нет? Я торопливо соображал: что делать? Швырнуть эту палку ему под ноги? Или вообще палку не отдавать, сломать ее у него на глазах и в кусты забросить?

Выручил Володька.

— Ага! — закричал он. — Палка понадобилась? А кто наши деньги с кона сшиб? Там побольше твоего полтинника было!

Володька приврал, было меньше, но все дружно поддержали:

— Правильно!

— Рубль, — сказал Володька.

— Хватит и полтинника! — раздраженно крикнул молчавший до сих пор второй студент. И негромко, сквозь зубы, добавил: — Пролетарии…

— Берешь или нет? — разозлился студент с полтинником и ткнул монетой чуть ли не в лицо мне.

Тогда я решил, что палку не отдам. Прижал ее к себе поплотнее, покрепче и от студента на всякий случай попятился.

— Арестовать его! — распорядился второй студент. — И в участок! — Он сдернул с плеча винтовку, щелкнул затвором. — За хулиганство в общественном месте…

Студент с бородкой точно ждал этой команды. Он ловко сделал мне подножку и вырвал из рук палку. Второй студент выстрелил в воздух, наши пацаны кинулись в кусты и я за ними. Студенты со смехом, подгоняя нас, затопали ногами и закричали:

— Ату его! Ату!

Я опомнился в кустах. Было стыдно.

Володька утешал меня:

— Ну и что? Все убежали. Я тоже… Они же с винтовками!

А жизнь кругом кипела, крутилась как заведенное колесо. Митингующая толпа разбрелась; в дальних кустах, в любимом чубаровцами уголке, мандолины выводили аргентинское танго, где-то тамбовцы пели под гармонь залихватские частушки…


Через несколько дней после ужина к нам в комнату вбежал Володька и, едва распахнув дверь, с порога закричал:

— Сан-галлийцы к Таврическому идут! Завтра! Батя нас с собой берет. Пойдешь?

— Пойду! — обрадовался я.

— Куда? — вскрикнула мать. — Куда опять? Хоть бы день со мною посидел.

— С лозунгами! — выкрикивал Володька. — Большевиков поддерживать. С оркестром.

— А если стрелять начнут? — испугалась мама. — Каждый день стреляют. На прошлой неделе прямо среди Невского женщину убили. Хуже, чем на войне.

— Ничего! — утешил ее Володька. — У сан-галлийцев тоже винтовки. Боевая дружина.

— Мать пресвятая богородица! — Мама повернулась к иконе. — Ну, что мне делать?

Володька сообразил, что сболтнул лишнее, и поманил меня пальцем в коридор.

— Идем к нам, — и потащил в свою комнату.

Комната полна народу. Пожилые, молодые, усатые, бородатые; окно распахнуто, не продохнуть — все курят. Стульев на всех не хватило, жмутся, стоя у стенок, сидят на полу и даже на кровати. Стол сдвинут в угол, под образа, на почетном месте дядя Петя, вернувшийся с фронта уже насовсем с серебряным Георгиевским крестом. Все по очереди говорят, называют цифры, фамилии, название цехов, а он записывает на листок бумаги.

— Все? — спросил он. — Больше никого? Так вот, товарищи делегаты, представители цехов… Уговорились?

— Уговорились! — прогудели делегаты.

— Так вот… — Дядя Петя сложил бумажку, спрятал ее в карман. — Уговор дороже денег. Завтра ровно в восемь.

Утром я торопился как на пожар. Не потому, что я боялся опоздать на «Сан-Галли» и не попасть к Таврическому. Мне хотелось поскорее убежать от матери. Лицо у нее было печальным, она молчала, сжав губы. Заставила выпить чаю с куском хлеба и все вздыхала. А глаза грустные, от этих глаз я и торопился убежать.

— Начнут стрелять, так на землю ложись, — сказала она, когда я рванулся к двери.

По Обводному каналу, поворачивая на Новокаменный мост, шли демонстранты — женщины с соседней прядильной фабрики в красных косынках, впереди красные флаги. Пестрая, шумная толпа громко, нестройно, разноголосо пела. Песни новые, революционные, ни слов выучить еще не успели, ни спеться…

На углу, у нашего дома стоял высокий старик в белом чесучовом костюме и в белом картузе с большим козырьком, из-под которого свисала черная лента от пенсне. Он беспокойно переступал с ноги на ногу, возмущенно хлопал себя по бедрам, перекладывая из руки в руку тросточку. Вдруг плюнул и закричал:

— Мокрохвостки! Рвань коричневая! — и застучал тросточкой по панели.

— Ха, ха, ха! — рассмеялся стоявший рядом черноусый мужчина в пестром пиджаке. — Дальше Знаменской площади не уйдут. Там батальон георгиевских кавалеров. У Таврического — юнкера. Вот будет потеха! Посмотреть бы!..

— Вот-вот! — радостно закричал старик. — Дуры косопузые! Идите, идите! Там вам загнут подолы.

Шумная, нестройная, веселая толпа женщин с криками и песнями шла дальше.

— Вот я вас!.. — голос у старика сорвался, он закашлялся и бессильно колотил тросточкой о тротуар.

— Слыхал? — спросил я Володьку. — На Знаменской-то…

— Соображаю, — перебил меня Володька. — Не маленький. Пошли скорее.

И вот мы уже за той высокой решеткой, куда нас когда-то не пускали. Теперь в саду толпились рабочие, в пиджаках, белых косоворотках, кто в сапогах с голенищами, кто в брюках навыпуск. Сидели на белых садовых скамейках, лежали на траве, перекликались. Тут же крутились стайки мальчишек, даже были знакомые из чубаровцев.

Володькиного отца и дядю Петю нашли в конторе на втором этаже. Большая комната забита народом, гул голосов, крики, возбужденные лица.

— Товарищи!.. — взывал дядя Петя. Он возвышался над головами, наверное стоял на стуле, за столом Володькин отец, несколько человек из вчерашних представителей цехов. — Товарищи! — надрывно кричал дядя Петя. — Тихо! Дайте сказать…

Володька нырнул в толпу и стал пробиваться к отцу. Я за ним. Люди стояли тесно, бок о бок, приходилось распихивать, проталкиваться. Кто-то чертыхнулся.

— Куда?! Вас тут еще не хватало! — Чья-то тяжелая рука отвесила мне подзатыльник.

— Так вот!.. — кричал дядя Петя. — Не больше как мирная демонстрация… Знак солидарности… За большевиков, за Ленина. И чтоб никакого оружия. Не время.

Володька исчез где-то впереди, а я все еще тискался в середине. Когда пробился к столу, на стуле вместо дяди Пети стоял знакомый Володькиного отца, токарь из механического.

— Как представитель заводского комитета, — крикнул он, — ставлю на голосование. С оружием или нет? — Снова все закричали, не поймешь что. — Кто против оружия — поднимите руки…

Поднялись руки. Их было мало, всего ничего.

— Тихо, тихо! Не галдите… — призывал председатель заводского комитета. — Ставлю на голосование!.. Тихо! Кто за то, чтоб с винтовками?

Я удивился. Рук поднялось много-много. Как же так? Это же против дяди Пети? Но и Володькин отец — тоже!

Раздались довольные, радостные голоса:

— Ага! Что? Чья взяла? Даешь Красную гвардию!

Дядя Петя снова вскочил на стул:

— Товарищи! Одумайтесь! Провокация!..

Володькин отец стащил его со стула, со смехом хлопнул по плечу:

— Ничего! Нас не трогай, мы не тронем. А на всякий случай не мешает.

Народ повалил из комнаты на улицу. Володька торопливо, глотая слова, начал рассказывать отцу про георгиевских кавалеров, что ждут на Знаменской площади рабочую демонстрацию. Тот досадливо отмахнулся рукой.

— Знаем, знаем. А вы вот что… — вдруг спохватился он. — Сейчас же домой! Чтоб духу вашего здесь не было! Слушай, Петр, — окликнул он брата. — Мальчишек разогнать по домам. Чтоб ни-ни… Ни одного в колонне. Черт его знает, что может быть.

В саду духовой оркестр играл матчиш. На главной аллее строился отряд Красной гвардии. Молодые парни ухмылялись весело и задорно: своего добились, пойдут с винтовками. Подтягивали поясные ремешки, поправляли патронташи, с деловым видом щелками затворами, как бы проверяя исправность. Они быстро, по-военному построились по четыре в ряд и приставили винтовки к ноге. Из конторы вынесли красные флаги и лозунги — «Долой министров-капиталистов!», «Вся власть Советам!», «Мы с большевиками».

И пошли. Впереди отряд Красной гвардии с ружьями на плечо, за ним оркестр, за оркестром флаги и лозунги. Вышли на Лиговку, подравнялись, музыканты сверкнули трубами и заиграли марш. Все как-то разом, дружно, легко пошли в ногу и запели:

Вихри враждебные веют над нами,

Темные силы нас злобно гнетут…

У ворот толпились изгнанные из колонны мальчишки. Все в недоумении. Даже многие взрослые.

— Эй, организаторы! А почему нельзя? Кому они помешают?

— Соображать надо! — зло отвечал дядя Петя и многозначительно стучал пальцем по лбу.

Мы-то с Володькой соображали, но от этого было не легче. Так все хорошо началось — духовой оркестр, боевая дружина, Таврический… Идти домой несолоно хлебавши? А что, если… Мы с Володькой переглянулись — а что, если… Володькин отец и дядя Петя где-то впереди, в голове колонны, им сейчас не до нас. Мы поняли друг друга. Немножко, для видимости, потоптались у ворот, потом как бы невзначай отошли в сторонку и решительно припустились догонять хвост нашей колонны. Расчет простой: вперед соваться не будем — и нас не заметят. Пойдем сзади по панели, все, что надо, увидим.

Дошли до Знаменской площади, и колонна встала. Мы протискались на ступеньки Николаевского вокзала. Площадь как на ладони. Во всю ее ширь — флаги, флаги, духовые оркестры, медленно уплывающие с площади по Лиговке к греческой церкви по Знаменской улице.

На вокзальных ступеньках собрались любопытные, все больше «чистая» публика: смотрит на демонстрантов молча, сосредоточенно, неприязненно. Изредка кто-то скажет насмешливое слово или зло выругается.

Молоденькая барышня в светлом нарядном платье, в шляпке с голубыми цветочками крутит над головой раскрытый шелковый зонтик — от солнышка. Рука в длинной, до локтя, тонкой белой перчатке.

— Коленька, — спросила она, — а куда они идут? Что им нужно?

Рядом с барышней офицер в коричневом — на английский манер — френче, на груди беленький крестик офицерского «Георгия», через плечо на узком ремешке шашка с георгиевским темляком.

— Смотри, смотри! — Володька ткнул меня в бок локтем. — Наши идут!

— Где? Где? — я вглядывался в сплошное море голов и флагов.

Володька вместо ответа как-то странно захрипел. Офицер схватил его за шиворот и, скрутив воротник, насмешливо спросил:

— Ваши? Какие это «ваши»? Кто они?

Володька вырвался.

— Не тронь! Сволочь… золотопогонная!

— Что-о?

— Коля! — закричала барышня, хватая офицера за руки. — Коля!

Но Коля все же успел дать Володьке затрещину, и тот покатился по ступенькам.

— Вон отсюда! — кричал офицер. — Кухаркины дети!..

Я помог Володьке подняться, и мы, расталкивая толпу, кинулись вниз по ступенькам.

— Да за уши их! За уши! — крикнул кто-то дребезжащим голоском.

Мы вырвались из толпы и сунулись было в Гончарную улицу, но поперек улицы плотной шеренгой с винтовками у ноги — солдаты. Фуражки набекрень, пышные усы — кончики закручены в ниточку, ровная линия штыков. Вот они, георгиевские кавалеры! Все в крестах.

Мы попятились обратно, в тесную, плотную толпу прохожих. Зажатые со всех сторон, видели только небо да верхние этажи гостиницы «Северной». Толпа вынесла нас на Старо-Невский. Здесь было попросторней, чем на площади, но не очень. По Старо-Невскому шла вся Невская застава. Демонстранты поворачивали направо, на Суворовский, а из-под арки Фредериксовского дома пронзительно свистела паровая конка, требуя дороги.

Про паровую конку ходили всякие небылицы.

На Калашниковской набережной рядом со златоглавой Александро-Невской лаврой, вдоль берега Невы, тянулись амбары из красного кирпича, с маленькими окошечками, но с широкими воротами — так, чтоб с ходу могла въехать в середину груженная мешками ломовая подвода. Амбары принадлежали лавре. Монахи торговали хлебом. У береговых причалов покачивались баржи, приплывшие с далеких низовий Волги. Сотни грузчиков бегом по шатким дощатым мосткам таскали на спинах мешки с тяжелым зерном. Над крышами амбаров вились тучи жирных голубей. Под деревянными полами тысячами гнездились крупные усатые крысы. На водопой к Неве они ходили лавинами, останавливая уличное движение. Пугливо пятились прохожие от шуршащего потока злобных зверьков.

— Тпр-ру! — Останавливали лошадей извозчики. — А-а… Чтоб вам сдохнуть!

Лошади пугливо прядали ушами. Останавливалась и паровая конка.

Один машинист начал давить крыс колесами паровичка. Их было так много, они шли так плотно, чуть ли не друг по дружке, что колеса забуксовали, поезд остановился. Крыс мучила жажда. Им нужно было пробиться к воде, на берег Невы, и ничто их остановить не могло. Они полезли по подножкам в вагоны, по ступенькам лестницы на империал. Пассажиры с криками, визгом пробовали отбиваться ногами, зонтиками, тросточками…

— Где же теперь наши? — проговорил Володька. — Где их теперь искать?

— Слушай, — спросил я Володьку. — А почему большевиков надо поддерживать? Что ж они сами-то…

— Как — почему? — перебил, не дослушав, Володька. — Они за рабочий класс. И за крестьянство тоже, за трудовое… За солдат, за фронтовиков.

— А остальные за кого?

— Кто — остальные? Буржуи? Они сами за себя…

Впереди, совсем близко, послышалась стрельба. Несколько отдельных выстрелов. Но вот стрельба усилилась, выстрелы посыпались как горох. Песни и музыка смолкли. Донеслись истошные крики. Флаги там, впереди, заколыхались, зашатались, стали как бы разбегаться в разные стороны, и вдруг Суворовский опустел, от панели до панели и далеко-далеко вперед. Ни одного человека. На мостовой брошенные красные флаги, распростертые фигурки людей.

Оркестранты, с которыми мы шли, подхватили трубы под мышку — и бегом в боковую улицу. Мы за ними. А на Суворовском будто кто-то пробежал вдоль деревянного забора с палкой, треща по доскам. Это стрелял пулемет.

Демонстранты сбились в боковые улочки и переулки. Стройности в рядах не было, флаги и знамена держали как попало, оркестры не играли.

— Вперед, товарищи! — кричал молодой парень, размахивая фуражкой. — Только вперед! Нас не испугают провокации…

Кто-то призывал к благоразумию и тоже ссылался на провокации:

— С голыми-то руками? Под юнкерские пули? Не слушайте провокаторов! Им нужна наша кровь!.. Подлые прохвосты!

Солнце раскалило улицы, от булыжных мостовых отдавало жаром. Усталые, голодные, мы повернули к дому. Толпы народа редели, а на Невском, на Знаменской площади, на Лиговке было и совсем пусто. Дома нас встретили руганью и подзатыльниками.

Володькин отец и дядя Петя вернулись поздним вечером. Мрачные, молчаливые. Узнав, что мы болтались весь день по улицам, да еще по таким, где стреляли, Володькин отец схватился за ремень.

— Хватит! — закричала тетя Аня, прикрывая Володьку. — Хватит с него. Он свое получил. Я ему уже влепила, сколько нужно. Вот вам самим бы всыпать как следует… — Тетя Аня вырвала у мужа ремень и замахнулась на него. — Ишь разгулялись! Революционеры! Нашли себе занятия — демонстрации, манифестации… Большевики, меньшевики… Доиграетесь! Помяни мое слово… Засадят в Петропавловку. А то и просто подстрелят где-нибудь на улице. — Тетя Аня вдруг прикрыла лицо передником и горько заплакала. — Жди их… Живы ли? Вернутся ли?

— Ну ладно… — устало проговорил Володькин отец. — Собери поесть чего-нибудь.

Тетя Аня захлопотала у керосинки, а дядя Петя сел к столу, помолчал и вдруг ударил кулаком по столу.

— Ну что я говорил? — зло сказал он Володькиному отцу. — Кто прав?

— Какая разница? — закричал Володькин отец. — Все равно они стрелять бы начали. Откуда они знали, с чем пойдут рабочие? С винтовками или только с красными флагами? А георгиевских кавалеров да юнкеров уже с ночи по улицам расставили. Приготовились. Знали, что делали. Вот и пустили нам кровушки, чтоб мы со своим суконным рылом в калашный ряд не лезли. А может, Анна-то права? — повернулся Володькин отец к дяде Пете. — Может, лучше сидеть и не высовываться?.. Голова целее будет?

— Вот-вот! — Дядя Петя сделал вид, что чему-то очень обрадовался. — Вот-вот! — повторил он. — Вот это им от нас и нужно. Хвост поджали, уши прижали, ручки кверху: виноват, ваше высокоблагородие!

— Я не трус, — сказал Володькин отец. — Только какой прок головой в стенку биться?

— Так вам об этом, дуракам, и говорили! Подготовиться нужно. Не суйся в петлю поперед батьки! Батька знает, когда нужно…


Внезапно приехал Иван Никитич — в модном костюме из кремовой чесучи, в соломенной шляпе, на жилетке толстая, будто бы жирная, золотая цепочка с кучей брелоков. Явился под вечер: я только что прибежал домой, и мы с матерью собирались ужинать.

— Вот! — сказал он, ставя на стол большую корзинку из тонких светлых лучинок, перевязанную крепкой цветной тесемкой. Под тесемку заткнута пачка вечерних газет. — Выгружай, — поерошил он мои волосы. — А газеты отложи, потом посмотрим — что там за новости? А ты, золовушка, самоварчик настрой. Чайку хочется. В гостинице-то какой чай? Бурда.

— Иван Никитич… — растерялась мать. — Чаю-то у нас… Мы ведь травку запариваем.

— Есть, есть, — заулыбался Иван Никитич. — Предусмотрел. Полфунта настоящего, кузнецовского. Заваривай покрепче.

Пока мама хлопотала с самоваром, я принялся разгружать корзинку. Газеты Иван Никитич бережно отложил в сторонку. Чего только в этой корзинке не было! Я вынул две большие французские булки, завернутые в мягкую, тонкую бумагу.

— От Филиппова, — пояснил Иван Никитич. — Из кондитерской…

Я выхватывал из корзинки пакеты, а Иван Никитич пояснял, что в них завернуто.

— Ветчина… К ней там в отдельных баночках хрен и горчица. А это миноги. Маринованные. Ты ел когда-нибудь маринованные миноги?

Корзинка казалась волшебной.

— Так… — продолжал Иван Никитич, как бы проверял содержимое. — Масло… сыр… колбаса. Колбаса-то еще тепленькая!

Мама поставила на стол самовар, заварила чай.

Иван Никитич был в хорошем настроении. Что-то его радовало. Он и выглядел хорошо! Волосы туго зачесаны назад, лоб большой и широкий, усы и бородка подстрижены, глаза веселые.

— Ну-с, дорогая золовушка и племянничек! — Иван Никитич поднял рюмку, понюхал. — Хорош коньячок. Шустовский, три звездочки. Ну-с!.. За все хорошее. Да хранит нас господь…

Я уписывал вкусную снедь за обе щеки, мама ела не торопясь, маленькими кусочками, Иван Никитич — с аппетитом, часто наливая в рюмки коньяк.

— Что я хотел спросить? А где эта Женя? Симпатичная такая. Живет еще?

— Живет.

— Позвала бы ее… Пусть рюмочку выпьет.

Мама ответила не сразу и как-то нехотя.

— На работе она. В кинематографе. Поздно приходит.

— А-а… Жаль, жаль… Налей-ка еще чайку. А ты что же коньячку? Ну так в чай плесни. Вкусно!.. Это манера-то барская — в чай коньяк лить. Ну а мы теперь не хуже бар будем. Сравнялись. Можно сказать, крестьянство тоже в люди выходит. И выйдет. Купеческое сословие — так те уже давно на твердой ноге. Промышленники! Миллионщики. В университетах учатся, за границу ездят, автомобили покупают. Из Италии в Москву каменные замки перевозить стали. — На лбу у Ивана Никитича заблестели капельки пота. — Ф-фу… Жарко. Давай-ка еще по одной. Ну, как хочешь. А я… Будьте здоровы! — Он выпил коньяк, поморщился. — Эх, лимончика бы… Ну, даст бог, все наладится. Наладится! — уверенно повторил он. — Конец барскому засилью. Я сегодня с Невского до вас насилу добрался. Ни одного извозчика! Спрашиваю — куда же все «ваньки» подевались? Говорят — в деревню ускакали, по домам. Зачем? Что случилось? «Как зачем? — отвечают. — Барскую землю делить». Дескать, большевики обещали всем поровну. Ну ведь что же здесь получается. Ну, извозчики — это ладно. Не так страшно. А вот что с фронта мужик в деревню попер, да еще с винтовкой, и тоже землю делить — вот это да!.. Как же это получается? Землю-то нельзя дробить. — Дядя Ваня постучал костяшками пальцев по столу. Кулачок у него был небольшой, но крепенький. — Нельзя всем поровну. Невыгодно ее по горсточкам растаскивать. Все в комплекте должно быть. В хозяйских руках.

Иван Никитич распустил галстук, расстегнул ворот. Мама дала ему полотенце. Он с удовольствием вытер лицо, шею, грудь. Улыбнулся.

— Люблю пить чай с полотенчиком. — Положил полотенце на колени. — Нельзя землю на всех делить! — настойчиво повторил он, будто кто-то ему возражал. — Пропадет добро. Не все умеют ее беречь и холить. Вот у нас барин — господин Раменский, земли у него по горло. Он ее и в глаза не видел, а она его и подавно. В аренду сдает, да еще и кому попало, кто больше даст. Ну и тянут из нее жилы… из земли-то. А к ней надо с любовью. — Он снова не торопясь вытерся полотенцем и добавил: — Земле хозяин нужен. Умный, рачительный и такой хозяин будет! Передовой крестьянин. Не мужик, а просвещенный земледелец.

Мама делала вид, что ей интересно, но лицо у нее скучное. А я не мог понять — чего дядя Ваня так горячится? Деревню я себе представлял как Лигово — Вороний лес, где с утра до вечера кричат черные птицы, речка с камышом, кузница, поле с белыми ромашками. Это летом. А зимой сугробы снега, скользкие тропинки, позднее серое утро, ранние сумерки, звездное морозное небо. Все извозчики ускакали в деревню? Ну и что? Есть конка, трамвай. Ну и пусть делят землю, которую помещик Раменский в глаза не видел. Володькин отец и дядя Петя тоже все про фабрики и заводы говорят, чтоб отобрать их у хозяев и отдать рабочим.

Иван Никитич напился чаю, откинулся на спинку стула, закурил.

— Ну, спасибо, милые родственнички… Приятно иметь уголок, где тебя родная душа встречает. Я зачем в город-то приехал в такое-то беспокойное время? Мы ведь в деревне ничего не знаем. Глушь у нас беспросветная. Кто? Что? Где? Зачем? Почему?.. А нос-то надо по ветру держать. Дай-ка газетки, посмотрим, что там есть хорошего?

Я подал ему газеты. Мама стала убирать со стола. Иван Никитич зашелестел газетами.

— Хм-м… Ишь ты!.. — слышалось из-за газеты. — Ну и ну! Не поймешь, кому и верить. Каждый по-своему, и кто во что горазд. — Он с неудовольствием отбросил всю пачку, вылил остатки коньяка. — Вы-то как тут живете? Какие новости? Говорят, большевиков на улицах постреляли? Правда или нет? Обещания-то у них, у большевиков, соблазнительные. Умно придумали: «фабрики — рабочим», «земля — крестьянам». Куда уж лучше! Да еще и «долой войну». Так правда их поразгоняли?

— Наш-то герой, — сердито отозвалась мама, кивнув на меня, — тоже к Таврическому ходил. Хорошо, не подстрелили.

— Ну, ну, — заинтересовался Иван Никитич. — Рассказывай, как там было? Какие лозунги объявляли?

Меня морил сон. Я давно не был так приятно сыт. Глаза слипались.

— Чего молчишь? — прикрикнула на меня мама. — Расскажи дяде Ване про свое геройство.

— «Вся власть Советам!» — вяло проговорил я. — А еще — «Мир хижинам, воина дворцам». А «кто не работает — тот не ест».

Иван Никитич смотрел на меня хмуро.

— Вот как… — проворчал он. — Власть Советам. Так, так. Сразу-то и не разберешься — хорошо это или плохо? Как оно на деле-то получится? Да и получится ли? — Иван Никитич замолчал.

Я заснул, сидя на стуле. Разбудила меня мама.

— Проводи дядю Ваню, — толкала она меня в плечо. — Помоги найти извозчика.

Мы спустились к воротам. Вечер был теплый, тихий, у ворот грыз семечки дворник. Иван Никитич сунул ему в ладонь серебряную монету.

— Сбегай, голубчик, подгони-ка мне извозчика.


Долго, почти до конца лета, после того памятного июльского дня среди людей жила какая-то тревога. Все чего-то ждали, чего-то боялись. Куда-то пропал Володькин отец. Дома его давно не было. Зато тетя Аня все дни сидела дома — галошницы снова бастовали. Тетя Аня то молилась богу и жалобно причитала: «Миленький ты мой!.. Да где же это ты пропадаешь? Да кто же тебя, миленького, накормит и пригреет?» — то ожесточенно чертыхалась, употребляя такие словечки, что мы с Володькой смущенно переглядывались.

— Добегался! — кричала она. — Черт непутевый! Доигрался в революцию!.. Я ж ему тысячу раз говорила…

Я спросил у Володьки:

— Где отец-то? Куда делся?

Володька не торопясь многозначительно ответил:

— На нелегальное перешел.

— Куда? — не понял я.

Володька повторил с явным удовольствием:

— На не-ле-галь-ное.

До меня дошло значение этого слова, и я вытаращил глаза. Дядя Федя, Володькин отец? На нелегальном? Так теперь же не царский режим?

Женя тоже вела себя беспокойно. С утра пропадала на весь день. Приходила поздним вечером, а то и ночью, под утро. Мать поила ее чаем. Женя что-то шепотом торопливо ей рассказывала, один раз плакала, прижавшись головой к материнской груди. Из всего этого я понял, что кинематограф Женя послала «ко всем чертям», работает в каком-то комитете и научилась «стучать» на пишущей машинке, теперь она «пишбарышня», и что дядя Петя тоже куда-то исчез. Куда — неизвестно. Прислал записку: «Не волнуйся, все в порядке, скоро увидимся». В комитете ничего не говорят.

Люська по-прежнему играла в кинематографе на гитаре и пела романсы. Днем ходила «под мухой», злая, крикливая, и громко ругалась: «С-с-волочи!.. Фараоны!..»

Кончились и митинги в церковной ограде. Приехали на велосипедах солдаты-«самокатчики» и разогнали. Взяли ружья наперевес и прочесали все кусты и дорожки. В церкви отслужили молебен, прошлись вокруг крестным ходом, с иконами и хоругвями, священник кадил огромным кадилом, и клубы пахучего дыма долго висели над кустами, как бы заново освятив опоганенное место. Входные ворота закрыли, заперли на висячий замок, в ограду пускали только через калитку и только чистую публику, нищих и торговок семечками.

Замирала жизнь и на Обводном канале. Под берегом стояли баржи с нетронутыми товарами. Кому нужны звонкие, блестящие горшки и крынки? Хозяйкам стало не до них. Варить нечего. Для щей нужно мясо, для каши — хоть горсть крупы. Спички — и те исчезли. А доски, бревна, бутовый камень для фундаментов, булыжник для мостовых… Так все и лежит в баржах, даже не выгружают. Да и выгружать некому. Какой дурак сейчас будет строиться? Не то время.

Перестали дымить вдоль Обводного и рыбные коптильни. Хозяева только хлопали себя руками по бедрам и матерились. Ни астраханского залома, ни норвежской малосольной, ни японских иваси. Кончился и наш заработок в этих коптильнях.

— Жаль, — сказала мама. — Селедочки хочется.

Мы с Володькой повадились уходить по железной дороге за город. Шагали по насыпи, прыгая со шпалы на шпалу, а то и прямо по рельсам. Один по одной, другой по другой. Идти надо быстро, раскинув руки, иначе на рельсине не удержишься и соскочишь. Мы соревновались — кто быстрее? Кто дальше? Но случилось так — увлеченные спортивным азартом, гудок услыхали в последний момент. Поезд промчался мимо, обдавая паром, горячим воздухом, пылью. Мы переглянулись и поняли, что бегать по рельсам больше не будем.

Дни становились короче, прохладней. Домой возвращались в сумерках усталые, голодные. Мы и уходили голодными. Хлеба доставалось маленький кусочек. За ним вставали в очередь еще затемно. И картошку мама перестала жарить.

— Не на чем… — сердито говорила она. — Ешь так. Масла ни капли. Соли и той не стало…

Однажды в пасмурный сентябрьский день мы побоялись идти далеко, чтобы дождь не захватил в дороге, и свернули на тропинку, по которой еще ни разу не ходили. Тропинка выскочила на проселочную дорогу, а дорога привела в маленькую деревеньку, всего несколько домиков. За жердяной изгородью молодой парень, босиком, в холщовой рубахе, покрикивая на лошадь, сохой прокладывал борозды, заваливая почерневшую ботву и выворачивая из земли картошку. За ним шла старушка в белом платочке, в лаптях и собирала желтые клубни в большую корзину. Мы еще ни разу не видели, как копают картошку, и остановились посмотреть.

Парень, пройдя последнюю борозду, крикнул:

— Эй, бабка Феня! Все! Я поехал.

— Спасибоньки, кормилец, спасибоньки… Дай тебе бог здоровья.

Бабка Феня увидела нас, постояла, посмотрела и крикнула:

— Чего стоите без дела? Берите корзинки да помогайте.

Мы переглянулись и молча перелезли через изгородь. Бабка Феня обрадовалась, засуетилась:

— Корзиночки, возьмите корзиночки.

Мы с Володькой принялись за дело. Чуть ли не бегом вдоль борозды — наполняли корзинки, тащили на край поля, высыпали в кучу — и ходом обратно. Но я скоро почувствовал, что не так-то просто собирать эту картошку. Стали ходить потише. Заболели ноги, тяжелая корзина оттянула руки. А бабка Феня ходит и ходит. Согнется дугой и бредет вдоль борозды, кидает картофелины в корзинку. В глазах у меня стало темнеть, спина — будто ее пилой перепилили. Да и Володька разогнуться не может.

— Умаялись, голубчики? — пожалела нас бабка Феня. — С непривычки-то тяжеленько. Ну и на том спасибо. Насыпьте себе картошечки. Вот корзинка-пудовичок. Снесите домой. В городе-то сейчас голодно.

Подарок нас обрадовал, мы и про усталость забыли, ухватили корзинку за дужку — и домой. Но до дому добрались не скоро: не так уж и тяжела корзинка, а нести неудобно.

Картошка была встречена дома с восторгом — еще бы, целый пуд! — и только не сразу поверили, что мы ее заработали честно, а не украли.

— Мы завтра опять пойдем! — объявили мы.

Но назавтра пойти за картошкой не удалось. Испортилась погода — дул сырой, холодный ветер. Осень. Мама вернулась из очереди без хлеба: не хватило.

Это был первый день, когда мы остались без хлеба.

— Как же так? — испуганно говорила мама. — Как же это без хлеба? Надо в очередь уходить пораньше. Часа в четыре.

Но Володькина мать не могла стоять в очереди: треугольницы кончили бастовать, рано утром ей выходить на работу. И она нарядила в очередь Володьку.

— Давай-ка и ты, — сказала мне мама. — У меня работы по горло. Да еще и неприятности, хозяйский манекен из магазина зажилили. Попросили на несколько дней, а уж скоро месяц. Старшая мастерица ругается: не вернете, заказа давать не буду. Теперь, как дура, тащись на Васильевский остров. Ищи где-то там…

Ночь еще не кончилась, как мы с Володькой уже были на ногах. Оделись потеплее и загремели вниз по лестнице.


На улице в ночной тишине мерцал керосиновый фонарь. В желтом свете виднелась вывеска: «Булочная-пекарня. Хлеб, булки, венская сдоба». Под вывеской, у дверей с большим висячим замком, скапливалась очередь. Мы встали в хвост. Перед нами высокий мужчина в зимней шапке с толстым шарфом на шее. Он все время кашлял, подставляя ко рту кулак.

— Пятнадцать! — сказал Володька, пересчитав стоящих в очереди.

— Человек пять ушло греться, — глухо, сквозь шарф, сказал мужчина и закашлял. — Так что я перед вами, мальчики. Не забудьте. Пойду погреюсь.

Он ушел в темноту, оттуда долго слышался его кашель.

— Чахотошный, — проворчала женщина, укутанная в платок. — Кашляет и кашляет… Заразить может.

Не успели мы оглянуться, хвост за нами вырос еще на несколько человек. Все жались к стенке, спасаясь от хлесткого ветра. Переговаривались тихо, вполголоса.

— Открывать-то когда будут?

— Как всегда — в восемь утра.

— Муки-то сегодня много замесили?

— Говорят, на три печки хватит.

— Это сколько же будет?

— А хрен их знает! Под прилавками бы проверить надо.

Пришел молодой человек в студенческой фуражке и солдатской шинели. На рукаве повязка «Народно-революционная милиция». На плече винтовка — прикладом вверх.

— Вот! — крикнула бойкая молодуха в светленьком платочке и жакетке в талию. — Пришел! «Народно-революционный». А зачем? Хлебца без очереди получить? Все равно не пустим. Тут таких образованных много собирается.

— Посторонитесь, граждане! — громко сказал милиционер, проталкиваясь к двери булочной. — Посторонитесь! — Он пришпилил на дверь лист бумаги. — Объявление.

На листе крупными буквами было написано:

«По распоряжению Временного правительства, продажа хлеба в одни руки на одного человека разрешается не более двух фунтов».

— Это еще что такое?! — закричала бойкая молодуха. — А если у меня семья в пять человек? Господа хорошие!.. — закричала она, обращаясь к очереди. — Да что же это такое?..

Очередь загудела, закричала, сгрудившись в толпу, придвинулась к дверям булочной.

— Да что же ты делаешь?! — кричала молодуха, размахивая кулаками перед милиционером. — Рожа ты бессовестная! Ишь какое объявление удумал!

— Сорвать его к чертовой матери! — крикнули из толпы. — Ты нам хлеба дай, а не объявления.

— Граждане! — кричал милиционер, отбиваясь от молодухи. — Граждане! Соблюдайте революционный порядок!

В толпу врезался, раздвигая ее плечом, молодой солдат. Выгоревшая фуражка заломлена назад, в руках винтовка со штыком.

— Что за шум, а драки нету? — зычно спросил он. — Спокойно. Разберемся. — Он пробился к дверям, оттолкнул молодуху от вспотевшего милиционера. — В чем суть?

В толпе закричали:

— Неправильно по два фунта! Вешают всякие объявления! Сколько надыть человеку, столько и давай! Лишнего не возьмем.

— Граждане! — кричал милиционер, размахивая пачкой бумажек. — Вот! По всем булочным! Поймите! Ограничение — это борьба со спекуляцией. Временное правительство обещает…

— Сам ты спекулянт! — кричали в очереди. — Плевали на твое временное!

— Тихо! — кричал солдат, потрясая над головой винтовкой. — Тихо! Разберемся! — Он повернулся к милиционеру и вполголоса сказал: — Иди, иди, расклеивай. Здесь я все на себя беру. — И даже слегка подтолкнул его в плечо — дескать, не беспокойся, разберемся.

Милиционер исчез.

— Слушай меня! — строгим голосом обратился солдат к очереди. — Вам что? Объявление не понравилось?

— Не пондравилось! Ну так што? — решительно заявила молодуха. Она смотрела на солдата с подозрением. Откуда такой? Что у него на уме? Чего это он ввязался? Глаза веселые, озорные. За таким гляди да гляди. Враз вокруг пальца обведет.

Солдат оглядел сгрудившихся в свете фонаря озябших людей.

— Может, еще есть недовольные? Те, кому объявление не понравилось?

Очередь молчала. Потом из темноты буркнул недовольный голос:

— Кому такое понравится?

— Так в чем же дело? — весело крикнул солдат. — Чудаки! — Он сдернул с двери объявление, разорвал на куски, швырнул на ветер. — Вот и все! — Он сверкнул зубами. Взвившиеся на ветру клочки бумаги исчезли в темноте. — Как не было! — сказал солдат.

Очередь одобрительно загудела.

— Ай да солдат! Давно бы так!

— Теперь соблюдай революционный порядок! — распорядился солдат. — Становись… да поплотней! Чтоб ни одна контра без очереди не пролезла. Вот так! Давай, давай, давай. В порядке живой очереди… А ты где? — солдат хлопнул молодуху по заду. — Небось без очереди лезешь?

— Ну что вы… — смутилась молодуха. — Я почти первая. Вот за этой тетенькой.

Очередь быстро росла, пропадая в темноте и снова возникая где-то в свете следующего фонаря. Солдат так и остался около булочной. Прилип к молодухе и зубоскалил не переставая — как зовут, да где живет, да девица ли или замужем? Может, и детишки есть?..

— Да ну вас!.. — отмахивалась смущенная молодуха.

Очередь затихла, точно задремала. Люди молчали, поеживаясь от холодного ветра. Изредка из конца очереди подходила к булочной неясная в темноте фигура.

— Ну как там? Скоро откроют? Давать-то по скольку будут?

Из очереди сонно, нехотя отвечали:

— А кто его знает?

Наконец рассвело. Пришел мужчина в шапке и шарфе, все так же кашляя в кулак. Тетка, закутанная в толстый платок, зло сверкала глазами и держалась от него подальше. Прибежал фонарщик с лесенкой. Погасил фонарь и потрусил к следующему. Раскрылась дверь булочной, вышел приказчик, откинул с окон ставни. Запахло свежим, горячим хлебом. Очередь проснулась, зашевелилась.

Появился краснолицый хозяин пекарни.

— Заходи по пять человек.

Первым был солдат с винтовкой. За ним втиснулись еще пять человек. Мы с Володькой передвинулись ближе к заветной двери. Это было очень кстати — мы совсем замерзли, трясло как в лихорадке. Скорей бы дорваться до прилавка, до хлеба — и домой.

Из булочной выскочил солдат. Под мышкой у него круглая, румяная буханка хлеба. Солдат торопливой рысью перебежал через улицу и скрылся в воротах.

— Это что же? — Обрадовался кто-то в очереди. — Никак по буханке дают?

В булочной послышался скандальный шум. Вышла женщина и со слезами в голосе проговорила:

— Два фунта… Больше не дали.

— Как?! — закричали в очереди. — А почему солдату дали? Он же, гад, без очереди…

— Господа почтенные! — закричал хозяин булочной. — Господа! Я тут ни при чем. По распоряжению властей… Не более как два фунта. Вот же объявление…

— Где? Какое? Под прилавок прячете!

— Господа почтенные! Как перед богом! — Хозяин закатил глаза и широко перекрестился. — Все на виду… Как на ладошке. Корки не спрягал. — Он отчаянно махнул рукой. — По три фунта! Где наше не пропадало! Эй, молодцы! — крикнул он в дверь булочной. — Вешай по три на рыло.

Получив хлеб, мы с Володькой отправились домой. Ржаной, горячий, с красивой коричневой коркой, он так вкусно пах, что я не вытерпел и отломил кусок аппетитно растрескавшейся горбушки. Володька тоже не выдержал, и мы поднимались по лестнице на свой пятый этаж с полным ртом.

Навстречу Люська. Она, как и всегда, шла неторопливо, с достоинством.

— Мальчики! — спросила она еще сверху, услыша наши голоса. — Очередь большая? На всех хватит?

— Большущая! — закричали мы в ответ. — Дайте понюхать!

Я поднес к Люськиному носу краюху хлеба.

— Ах! Как пахнет… — Она от удовольствия прикрыла крашеные глаза.

— Отломите кусочек! — предложил я.

— Неси матери, — отказалась Люська. — Я сама…

— Вы поскорее, — поторопил Володька. — Только по три фунта дают.

— Что-о?! По три? М-мерзавцы! — И Люська так же неторопливо пошла вниз.

А мы наверх.

— Наконец-то, — обрадовалась мама. — Это с четырех утра! Я уж искать собралась. Замерз? Чай горячий. В одеяло закрутила.

Она заворчала, что поуродовал хлеб, отломив горбушку.

— Не мог потерпеть. Некрасиво так. На улице, руками… Позови Володьку. Тоже ведь замерз, сирота несчастная. Отец в бегах, бог весть где; мать с утра до ночи на работе… — Мама вздохнула, пригорюнилась. — И Женя в этом комитете пропадает… Третий день дома не ночует. Ну, беги за Володькой.

Мы напились, наелись и собрались завалиться спать, как в комнату заглянула Люська.

— Булочную громят! — радостно сообщила она. — Ой, что делается! Стреляют. Я буханку успела… Вот! — Под мышкой она держала круглый хлеб.

Не сговариваясь, даже не переглянувшись, мы с Володькой сорвались с места и под мамин крик: «Куда? Куда?!» — помчались на улицу.

Все так же хлестал сырой, холодный ветер. С серого низкого неба сыпался, как крупа, мелкий, частый дождь. Перед булочной стояла толпа. Мы протискались вперед. На панели, перед входом в булочную, лежал навзничь давешний милиционер в шинели, тот самый, что пришпиливал на дверь объявление. Он лежал ровно, вытянувшись, плотно сжав ноги, руки по швам. Лицо прикрыто фуражкой. Около него хлопотали два других милиционера. Один записывал что-то в книжку, другой выкрикивал:

— Граждане! Кто еще? Кто еще видел?

— Теперь их ищи-свищи, — проговорил человек в демисезонном пальто с поднятым воротником.

— Ой, родимые!.. — запричитала пожилая женщина с кошелкой в руках. — Никак мертвенький? — Она перекрестилась. — Да еще и с повязкой на рукаве. Кто же это руку на власть поднял?

— Трое их тут было, — продолжал человек в демисезонном пальто. — Матросики…

— Да ить говорят — бабы сбунтовались? Стекла-то бабы побили? — поинтересовался длиннобородый дядя в извозчичьей шляпе.

— Это само собой, — подтвердил в демисезонном пальто. — Сначала давали по три фунта, а потом вот этот-то, — говоривший кивнул в сторону убитого, — пришел и закричал: «Какое имеет право по три давать? Запрещено! Объявление было…» Хозяин туда-сюда, а что сделаешь? Да ему-то все одно — что по два, что по три. Ну, велел приказчикам по два вешать. Бабы и взъерепенились: «Как так?! Кому по три, а нам по два?» А этот возьми и крикни: «Тихо! Не злобствуйте! Соблюдайте революционный порядок. Стрелять буду!» — «Ах ты, стерва! — это бабы ему в ответ. — Еще и стрелять собираешься? Мало в нас и без тебя стреляли?» Да и бац-бац булыжниками по витринам. Тот и вправду стрельнул — в воздух, попугать. Откуда ни возьмись эти трое, матросики. «Кто стрелял, растакую вашу мать? Кто по народной толпе оружие применяет?» Хвать его, а он отбивается, ружьем машет: «Не подходи! Я при революционных обязанностях». Тут матросики не растерялись — клич крикнули: «Народ! Бери, кому сколько нужно». И сами туда, в булочную. Народ за ними. Пекаря и приказчики кто куда. Хозяин кинулся свое добро защищать, а его гирькой тюк по голове — он и сапожки кверху. Бушевали, пока весь хлеб не растащили. А когда схлынули, этот вот мильтон-то и лежит. Кто его кокнул? Разве теперь разберешься? Бесполезно…

Человек в демисезонном пальто махнул рукой и ушел.

Мертвых людей я видел мало. Один раз в Лигове на кладбище хоронили соседа. В гробу видны были желтые руки, сложенные крестом на животе, и белый острый нос. Про него говорили «умер», «преставился», «покойный». И еще в тот жаркий июльский день на Суворовском проспекте, когда стрелял пулемет. Но там все мелькнуло быстро, как в кинематографе, — ничего не разберешь. А вот сейчас перед булочной лежит человек на холодном, сыром тротуаре, лицо закрыто фуражкой: толпятся любопытные, крестятся, желают ему добра: «Дай бог ему на том свете»…

Сквозь поредевшую толпу к телу протискивалась женщина в модной жакетке, в шляпке. Она обошла вокруг убитого, присела у головы, сияла фуражку и тихонько вскрикнула.

— Сережа?! Как же это? — Она обвела толпу взглядом, безмолвно спрашивая — как же это?

Рот убитого был плотно сжат, и все же между губ протекла струйка потемневшей крови. Голубые, широко раскрытые глаза неподвижно смотрели в небо.

— Сереженька… — повторила женщина.

Она положила фуражку на грудь Сережи и стала торопливо снимать с руки тонкую нитяную перчатку, стягивая ее с каждого пальца. Сняв перчатку, прикрыла веки убитого, снова положила фуражку на его лицо, достала из ридикюля платок и ушла, прижимая его к глазам.

Подъехала карета «скорой помощи». Разгоряченные бегом лошади, остановленные крепкой рукой кучера, перебирали ногами, звонко цокая подковами по булыжнику. Два здоровых санитара с красным крестом на белых халатах привычно растолкали любопытных, ловко подхватили с земли тело, бросили его на носилки, сунули в карету, захлопнули дверцы, крикнули кучеру:

— Пошел!

Тот тряхнул вожжами, чмокнул, крикнул:

— А ну, православные! Зашибу! Дай дорогу…

У булочной больше делать было нечего. Народ разошелся. На панели осколки битого стекла, растоптанная ногами буханка хлеба, да там, где лежал мертвец, темнело пятно засохшей крови. Пришел дворник, засыпал кровь песком, широкими взмахами гибкой, пружинистой метлы смел все в кучу — кровь, песок, битое стекло, растоптанный хлеб.

К вечеру появился хозяин с перевязанной головой и самолично, покрикивая на пекарей и приказчиков, распоряжался ремонтом: навесили сорванную дверь, вставили витринные стекла, собрали разбросанные гири, замесили тесто, разожгли печь. К утру булочная работала как ни в чем не бывало.

Теперь хлеба выдавали все меньше и меньше, и чтобы его получить, надо было просыпаться все раньше и раньше. Люди в очереди стояли сонные, хмурые, недовольные. Ничего интересного у булочной больше не происходило. К открытию лавки приходили два злых парня в кожаных тужурках с огромными револьверами «смит-вессон». Чуть только у булочной поднимался какой-то шум, кто-то пробовал «взять на горло», пристроиться поближе к дверям, кожаные тужурки вынимали из-за пазухи длинноствольные револьверы и коротко требовали:

— Кто такой? Документы.

И все стихало.

Бабы в очереди уважительно говорили, что это рабочие-«боевики» из боевой дружины прядильно-ткацкой фабрики. Прядильщицы постановили, чтоб у булочной сами рабочие организовали охрану порядка. На милицию надежда плохая, без хлеба насидишься…


Однажды утром, придя с хлебом, мы пили с Володькой кипяток, собираясь поспать.

— Надо бы на Васильевский остров сходить, — нерешительно заговорила мама. — За манекеном. Адрес у меня есть, да вот найдете ли?

Мы промолчали. Летом бы, когда светло, тепло, сухо. А сейчас на дворе дождь, холод…

— Самой-то мне тяжело, — продолжала мама. — Это же весь день ухлопаешь. Да и ноги у меня… пухнут.

— Не заблудимся! — сказал я. И добавил неторопливо, солидным тоном: — Раз надо — сходим. Не заблудимся.

— Ну смотрите! — решилась мама. — Вот вам две керенки на конку или на трамвай, что там попадется.

Достала из ящичка швейной машинки записку с адресом.

— Угол Среднего и Восемнадцатой. Не потеряй!

Тратить деньги, хотя бы и керенки, на трамвай или конку мы не стали. Пошли пешком знакомой дорогой — по Разъезжей, через Чернышев мост, из сквера направо в Одинаковую улицу. Так мы с Володькой прозвали эту улицу — Одинаковая. Потому что на ней что на одной стороне, что на другой по одному длинному одинаковому дому. В конце улицы театр. Обойдешь его — и в «Катенькин» сад, мимо «Катенькиного» памятника прямо на Невский, напротив Елисеевского, где Иван Никитич покупал вкусные вещи.

Только вышли на Невский, Володька кричит:

— Смотри! Колбаса свободная. Поехали?

Трамвайная «колбаса» — самый для нас удобный способ передвижения. Он появился сразу же, как пошли по улицам вагоны новой конструкции с воздушным тормозом системы «Вестингауз». По этой конструкции сзади прицепного вагона торчала толстая резиновая кишка — «колбаса». Она висела как раз над буксирным буфером. Все остальное просто — встаешь на буфер, хватаешься за «колбасу» и едешь хоть до конца маршрута.

И вот перед нами Дворцовый мост. Налево Адмиралтейство, направо Зимний дворец, перед дворцом высокая колонна с ангелом. Я вспомнил — Александровская.

Вокруг колонны были сложены поленницы березовых дров. Солдаты, без шинелей, в одним гимнастерках, вереницей чуть ли не бегом перетаскивали их куда-то в другое место.

— Эй, шкеты! — звонко крикнул нам солдат. — Помогли бы. Чего вы тут под ногами зря вьетесь?

Мы с Володькой отошли в сторону. Дрова таскали и укладывали к самому дворцу, вплотную. Перед дворцовыми воротами на одной поленнице почему-то устанавливали пулемет. С этой поленницы хорошо стрелять по всей площади. Бей без промаха.

— Слушай, — удивленно проговорил Володька. — А солдаты-то бабы. Ты смотри…

Я уже давно заметил, что тут что-то не так. Больно солдаты грудастые. Как Люська. И штаны — широкие, широкие, а в обтяжку.

— Бабы! — утвердительно проговорил Володька. — Бабий батальон!

— Пошли, — сказал я Володьке.

Перед мостом стоял броневик, вокруг — офицеры в ремнях, с георгиевскими крестами, с шашками. Прохожих было мало, а те, что были, бежали мимо броневика рысью. Привыкли — коли стоит, значит, неспроста. Жди стрельбы. Так уж лучше подальше от греха! Пошли на мост и мы. Поперек его стояла шеренга юнкеров с винтовками. Рыжеусый офицер в мохнатой папахе проверял у пешеходов документы.

— А вам что? — гаркнул он на нас. — Шпана тут всякая…

Мы метнулись в сторону, проскочили сквозь шеренгу, юнкера нас не тронули. Они коченели от холодного ветра, закутанные в башлыки, дробно стучали ногами по сырой торцовой мостовой.

На другой стороне площади за мостом и трамвайными рельсами мы увидели дом. Но какой — огромный, и стены сплошь из белых колонн. Это была Биржа.

— Сколько же у него колонн? — удивился Володька.

Я решил сосчитать. Начал с фасада и, шевеля губами, пошел вдоль стенки. Володька за мной.

— А чего их считать? — думал он вслух, — Сколько есть, столько и ладно. Кому они нужны, эти столбы?

Считая, мы шли вдоль Биржи. За ней оказался большой двор, огороженный плотным забором из новых досок, полный солдат. Они стояли серыми рядами, плечом к плечу, с винтовками у ноги и слушали бородатого солдата. Тот стоял на возвышении и размахивал зажатой в кулак папахой.

— Товарищи фронтовики… — донесся до нас крик.

На митинг я внимания не обратил. Я не спускал глаз с колонн — не сбиться бы.

— Так поняли, товарищи фронтовики, — кричал солдат, — зачем вас сняли с фронта? Поняли, зачем вас сюда привезли и кого вы будете здесь защищать?

Солдаты загудели, зашевелились, завертели головами.

Меня догнал Володька; какой-то не то радостный, не то испуганный, он схватил меня за рукав.

— Это же дядя Петя! — показал он на бородатого солдата, махавшего папахой.

Я вгляделся. Точно, дядя Петя. Когда-то у него были пышные черные усы, закрученные в длинные стрелки. Теперь усы растрепались, повисли и все лицо заросло черной щетиной, точно дядя Петя много дней не брился. Но это был он.

— Дядя Петя! — заорал Володька и побежал сквозь ряды солдат.

Увидя нас, тот спрыгнул, схватил нас в охапку, прижал.

— Мальцы! Да вы откуда здесь? Как сюда попали? Дома-то что? Матери-то ваши живы-здоровы?

К дяде Пете подбежали два солдата и, тряся его за плечи, заговорили в два голоса:

— Слышь, земляк… Давай-ка ходу, пока цел. Тут одна шкура за офицерьем сбегала. Вон, у ворот ждут. А мы тебя через дырку в заборе. Понял?

Дядя Петя коротким движением прижал нас к животу, оттолкнул и скрылся в толпе шумевших на все голоса солдат. Володьке он успел крикнуть:

— Скажи мамке — все в порядке. Батька жив и здоров.

Толпа солдат, крича и ругаясь, размахивая винтовками, повалила в ворота. Нас вместе с ними вынесло снова на площадь.

— Стой! — закричал я Володьке, но он не остановился, и я схватил его за рукав. — Стой! — Он смотрел на меня, ничего не понимая — в чем дело?

— Знаешь что, — проговорил я. — Если хочешь, давай с солдатами. Я бы тоже… Да матери манекен нужен. Хозяйка деньги не отдает.

— Ладно, — сказал Володька. — Пойдем. А где он, этот Средний проспект, угол Восемнадцатой?

У ворот какого-то дома дворник, молодой татарин, со свистком и бляхой на белом переднике с удовольствием объяснил:

— Ходи набережная до Тучкова моста, там налево Средний проспект. Ходи Средний проспект до середина — будет Восемнадцатый линий. Запомнил? Павторять надо?

Я сказал: «Не надо», — и мы пошли искать Средний проспект. Дворник закричал нам вслед:

— Ходи бегом-бегом! Быстра нада. Большевик власть берет, стрелять будет.

Мы долго шли по набережной, пока добрались до Среднего проспекта. День кончался, дул ветер, на небе низкие серые облака. Дом нашли почти в полной темноте. На третьем этаже, на нужной нам двери висела вывеска: «Мадам Епифанова. Прием ажурной строчки и белошвейных работ».

Дверь открыла молодая женщина. Вся нежно-белая, воздушная, легкая. Мы даже оторопели. Она радостно улыбалась, глаза сияли. Она кого-то ждала, выбежала на звонок уверенная, что пришел тот, кого ждали. Радость с лица слетела мгновенно. Она даже отшатнулась от двери и смотрела на нас с испугом.

— Вам чего? — она строго сдвинула бровки.

— Записка, — протянул я измятую бумажку.

Откуда-то из другой комнаты женский голос спросил:

— Кто там? Это Фрося пришла?

— Бабушка! — крикнула она. — Это какие-то… Записку принесли.

— Мы не «какие-то», — отрезал Володька, — нам манэкэн нужен, — слово «манекен» он почему-то сказал через «э».

В прихожую вошла седенькая, чистенькая старушка с гладкой прической.

— Записка? Какая записка? Ах, милые мальчики! Извините, — заговорила она, прочитав записку. — Нехорошо получилось. Сама разве могу? Лидочку тоже не пошлешь, — она кивнула на девицу. — Это ведь куда-то на Лиговку? На Обводный? — И как бы в ужасе сжала кончиками пальцев свои виски. — На улицах солдатня, хулиганы, с утра до ночи стреляют. Вот ваш манекен.

В углу прихожей стоял манекен, примерно в половину нашего с Володькой роста, обтянутый серой парусиной и даже чуть-чуть в талию. На шее вместо головы черная деревянная заглушка, такие же и вместо рук. Манекен оказался нетяжелым, я легко взял его под мышку.

— Мальчики! — забеспокоилась бабушка. — Может быть, вы устали? Хотите отдохнуть? Посидите хоть пять минут.

— Мы пойдем, — отказался от приглашения Володька и взялся за дверь.

Лидочка крикнула вдогонку:

— На улицу выйдете — и направо до набережной, а там к Николаевскому мосту. Не потеряйте свой «манэкэн»!

На улице было темно, холодно и безлюдно. В фонарях мигали газовые огоньки, чуть живые от дождя и ветра. Меня мучил манекен. С виду легкий, а нести неудобно: ни под мышку взять, ни на плечо положить. Ветер рвал его из рук, и я не знал, что с ним делать. Была бы у него хотя какая-нибудь ручка!

Так и дошли до набережной. Темные волны с треском били в берег, окатывая гранитный парапет белой пеной. Далеко впереди горели костры, такие же костры, как те, что жгли на улицах зимой, в морозы. В каждом доме у дворника была большая железная корзина. Ее вытаскивали на улицу, наваливали в нее дров и поджигали. У таких костров любили погреться прохожие, извозчики, мастеровые.

Вот и сейчас на набережной горели железные корзины, полные дров, — горели ярко, с треском, залпами выбрасывая в небо кучи искр. Ветер подхватывал искры, кружил их над головами толпившихся вокруг матросов с винтовками.

Попав в матросскую гущу, забыв про темень и холод, мы ходили от костра к костру и разглядывали ленточки на бескозырках, стараясь прочитать названия кораблей — «Баян», «Андрей Первозванный», «Рюрик», «Новик».

В это время на Неве загудел гудок, показался буксир, который тащил баржу.

— На берегу! — крикнули из темноты. — Прими конец!

Баржа прижалась боком к парапету, из нее, как муравьи, полезли матросы.

— Здорово, Питер! — кричали они. — Привет из Кронштадта!

Матросы тащили патронные ящики, катили пулеметы.

— Р-р-равняйсь! — кричали на берегу. — Шаго-ом ар-рш!

Дружно, разом топали ноги о булыжник мостовой. На набережной стало совсем тесно.

— Эй, шкетовье! — окликнули нас у костра. — Что это такое у вас? Что за фигура? Без рук, без ног, даже без головы.

— Ха-ха!.. Дай-ка пощупать. Антиресная игрушка. Это же какого роду? Женского?

Какой-то матрос выхватил у меня из рук манекен, подкинул его, поймал и с хохотом перебросил через костер в чьи-то руки. Там тоже захохотали, манекен мелькнул где-то в воздухе среди искр и скрылся из вида. У меня замерло сердце. Пропал манекен! Как же я теперь? Хозяйка не вернет маме деньги. И я заорал истошным голосом.

— Не смейте! Не трогайте! — и кинулся в темноту за злосчастным манекеном. — Отдайте! — кричал я.

— Братва! — сказал в темноте спокойный голос. — Вы что? Приехали сюда в игрушки играть? Нашли время.

Из темноты вылетел манекен прямо мне в руки. Я прижал его к себе, и мы с Володькой подались от этого негостеприимного костра подальше. Но манекен продолжал привлекать внимание, и Володька с ходу, без задержки, скороговоркой пояснял:

— Это мы его мамке несем. — Он кивал на меня. — Без него хозяйка деньги не отдает.

Объяснение как будто помогало. Над нами посмеивались, хлопали по манекену, спрашивали:

— Далеко ли несете? О-оо!.. Далековато. К утру-то дойдете? — И рассказывали, как нам идти дальше. Но меня остановил запах солдатского супа на мясных консервах, знакомый еще по Лигову. Я повел носом, вдыхая воздух, ища направление, откуда идет этот раздражающий аромат. Где-то здесь, совсем рядом, недалеко… Мне представилась походная кухня — огромный бак с большой крышкой на высоченных колесах, короткая труба с облачком дыма, кашевар в белом переднике с большим жестяным черпаком на длинной ручке…

Мы с Володькой давно не ели досыта, привыкли к этому. Почему так получается и кто в этом виноват — не задумывались, не доискивались, но где-то в душе что-то, приспосабливая нас к примитивному самосохранению, шептало: «Не хлопай ушами! Подвернулось под руку — хватай!»

Тогда, в Лигове, похлебка из солдатского котелка была забавой, развлечением. Сейчас этот запах действовал иначе. Голод перевернул в моем животе все кишки, и я пошел на запах. Как звереныш. Подвернется что-нибудь под руку или нет, я не знал, но все равно шел. Володька за мной.

По набережной пронесся звук горна. Горнист сыграл что-то короткое, отрывистое, веселое. И тут же повторил. У костров зашевелились, послышались радостные выкрики. Кто-то громко шутливым тоном пропел на мотив сигнала:

— Бери ложку, бери бак, хлеба нету, шамай так.

К кухням — их было несколько, и стояли они действительно от нас недалеко — побежали матросы с красно-медными бачками.

Около кухонь похаживал пожилой, с темным морщинистым лицом и пышными волнистыми усами матрос. Вместо бескозырки у него была мичманка с козырьком и «крабом». На груди — никелированная боцманская дудка.

— Не торопись, салака! — покрикивал он на тех, кто нетерпеливо лез со своим бачком поближе к котлу. — На всех хватит! А не хватит — и так обойдешься.

Мы с Володькой тоже подобрались как можно поближе, провожая глазами каждый бачок, который проплывал мимо нашего носа в вытянутых руках матросов, рысцой пробегавших обратно, к своему костру.

— Давай, давай! — кричал тот, с дудкой, когда толпа у кухонь поредела. — По тр-рапу бегом!.. Тащи со дна погуще! — Он оглушительно свистнул в дудку и поманил нас пальцем: — Кто такие? Откуда, куда, зачем? Жрать хотите?

— Хотим, — дружно выдохнули мы с Володькой.

— Бери бачок, — показал он на железную лохань, полную бачков и ложек. — Серги-и-е-енко-о! — пропел он в сторону ближайшей кухни. — Плесни ребятишкам повкуснее. Да хлеба не пожадничай.

Бачок был такой же, как и у всех, — человек на пять. Мы оттащили его в сторонку и под моросящим дождичком, присев на мокрые плиты тротуара, принялись за еду.

— Не давись горячим! — прикрикнул на нас тот, что в мичманке, видя, как мы жадно, по-голодному глотаем густое варево. — Дай остыть. Вкуснее будет.

Снова заиграл горн. Но играл он совсем не то, что перед «шамовкой». Тогда звучало что-то веселое, бойкое, вприпляс. Сейчас сигнал точно подстегнул всех, заставил вскочить на ноги. Без намеков на шуточки и смешные припевки. Мы с Володькой и то так и застыли с ложками, насторожились. Такой это был сигнал.

Тот, что в мичманке, протяжно крикнул:

— Таба-ань на камбузе! Боевая тревога! — и тоже что-то просвистел в дудку.

— В ружье! — закричали на набережной в несколько голосов.

В свете костров зашевелились черные бушлаты и черные бескозырки. Темнота скрывала людей, но чувствовалось, что все кругом пришло в движение.

Нас тревога врасплох не застала. Хотя в бачке и оставалось много супа, недоеденное мы оставили без сожаления. Мы уже наелись, а остатки флотского хлеба спрятали за пазуху. Я нашел обрывок веревки, и мы с Володькой перепоясали манекен по талии и сделали удобную петлю-ручку. Володька закинул манекен за спину, и мы пошли вместе с отрядом туда, где должен быть Николаевский мост.

С моста начал стрелять пулемет. Рядом с нами просвистела очередь пуль и, ударившись в мостовую, с визгом отскочила от булыжника.

— Ложись! — раздались крики.

Мы кинулись за угол.

Отряд рассыпался по сторонам, растворился в темноте, тут и там слышались слова команды. Промелькнули пригнувшиеся к земле фигуры. Матросы тоже прикатили пулемет, и сразу же на кончике его ствола затрепетало оранжевое пламя.

Часть отряда побежала на мост. Остальные толпились возле грузовых автомобилей, трехтонных «Уайтов».

— Степанов! — весело кричал молодой голос. — Забирай своих — и на грузовик! Дуй на Знаменскую площадь, на вокзале наведешь порядок. Иванов!.. — продолжал командовать голос. — Забирай своих — и на…

Куда посылали Иванова, мы не расслышали. Коренастый матрос в расстегнутом бушлате прокричал:

— Ребята! Смотрите! Эти с манекеном-то… все еще здесь путаются.

Это был тот же матрос, который швырял наш манекен через костер и на которого я кричал «Не смейте!». Мы с Володькой шарахнулись в сторону.

— Стой! — кричал матрос. — Дураки! Куда вы? Садитесь в мотор. Поехали на Знаменскую. Вам оттуда до дому рукой подать.

— Давай, давай! — поддержали его остальные. — Скорей!

И мы решились. Здоровые руки подхватили нас вместе с манекеном и забросили в кузов. Мотор тут же тронулся. Промелькнул мост, с моста покатились вниз, повернули налево под густые деревья бульвара. Грузовик мчался, ощетинившись штыками. Выехали на такую широкую площадь, что не видно, где она кончается, где начинается. Вдруг грузовик остановился, и матросы стали прыгать на землю. Тот, коренастый, в распахнутом бушлате, шутливо крикнул:

— Спасайся, кто может! То одно, то другое! Никак не доехать!..

Где-то слева слышалась стрельба. Наш грузовик уехал, исчез в темноте. Матросы, пригибаясь к земле, рассыпались цепочкой и тоже убежали куда-то вперед. Я огляделся. Мы лежали в скверике на мокрой траве под кустиками. Справа торчал вздыбившийся конь на двух ногах, левее в темном небе смутно золотился огромный, как облако, купол Исаакиевского собора.

Из темной улицы выехал броневик, дал по площади длинную очередь из пулемета и задним ходом скрылся опять в темноту.

Матросы лежали тут же, в скверике, постреливая из винтовок по броневику. Лежать на мокрой земле было противно, а тут еще манекен. Стрельба попритихла, мы с Володькой переглянулись — не дать ли нам деру с этой площади? Чего нам-то тут делать? До каких пор? Но, только приподнялись, матросы закричали:

— Куда? Растуды вас, растакую! Лежать!

Опять выскочил броневик, пострелял по площади, юркнул в темноту. К матросам подбежал командир и, матюгаясь, закричал:

— Так и будете брюхом в воде лежать? Взво-о-од!.. Перебежками… Сшибить ихний броневик!

Матросы вскочили, пригнувшись перебежали площадь и скрылись в темной улице. Там разорвались гранаты, и броневик больше не появлялся…

…Как, когда мы с Володькой добрались до дома — не помню. Мать была в ужасе от грязи на мне и на манекене. Манекен мы все-таки дотащили, не бросили.

— Да провались он совсем, этот манекен! — причитала мама, стаскивая с меня грязную, мокрую одежду. — Да если б я знала…

Проснулся на другой день от Люськиного голоса. Распахнула дверь в нашу комнату и закричала:

— Слыхали?.. Большевики Зимний взяли. Всех министров — в Петропавловку!


Прошло два месяца. На улице подморозило, подсыпало снежку. Ни дядя Федя, ни дядя Петя, ни Женя дома почти не жили. Появлялись редко. А когда появлялись, разговоры были одни и те же: Совет рабочих депутатов, Смольный, Красная гвардия, фабрики-заводы, ругали меньшевиков, эсеров. Как-то Женя явилась среди белого дня, позвала маму в свою комнату, и они долго о чем-то шептались. Так долго, что успела прийти с работы и Володькина мать. Они и ее позвали. Наконец разошлись, и озабоченная чем-то Женя сразу же взялась за уборку комнаты: стирала, чистила, мыла полы. Увидя нас, накричала не то шутливо, не то серьезно:

— Что слоняетесь? Бездельники! Дела найти не можете? Быстро! Половики во двор! Выколотить так, чтоб ни пылинки!

Мы с Володькой переглянулись: никогда она на нас так не кричала. Но половики во двор вытащили и выколотили как следует.

Проснулась Люська и вышла в коридор.

— Какая муха тебя укусила? — удивилась она на Женю. — С чего это ты «марафет» наводишь?

Женя загадочно улыбнулась и вдруг, обхватив Люську за шею, стиснула, прижала к себе, что-то зашептала на ухо. Люська выслушала, оттолкнула Женю от себя, затянулась папиросой, выпустила дым через нос, глаза у нее стали злые, с прищуром, сказала: «Везет же людям!» — повернулась и ушла в свою комнату. Женя стояла растерянная.

Вскоре в Жениной комнате послышался плач, крик, какой-то шум.

— Что такое? — забеспокоилась мама, но скоро вернулась из Жениной комнаты сердитая.

— Вот дура! Надо же… — вдруг рассмеялась и со смехом стала рассказывать: — Женя-то замуж выходит, за дядю Петю, свадьба у них сегодня. Она Люське и рассказала, а та от зависти психанула… Потом прибежала прощения просить. На колени перед Женей… Со слезами. Я, говорит, за тебя вот как рада, а мне в моей жизни этого не испытать. Пропащая я…

И мама опять задумалась.

— Свадьба… Ну какая это свадьба? — думала она вслух. — Без венчания. Да и живут они уже давно как муж и жена…


Приближалось рождество. Перестали ходить конки. Говорили, что нечем кормить лошадей, а самих лошадей съели большевики. Трамваи подолгу стояли среди улиц: проедут немножко и станут. Не было электричества, электростанции вот-вот станут, потому что печем было топить паровые котлы.

Насчет лошадей было похоже на правду. Настоящее мясо давно пропало, а вот на Кузнечном рынке татары вовсю торговали «маханиной», как называлось конское мясо. Варилось оно долго, с густой зеленоватой пеной: на зуб крепкое, тягучее; на вид темно-коричневое, волокнистое. Я прокручивал его несколько раз в мясорубке, и мама на касторовом масле жарила котлеты. Другого не было.

— Ешьте и не привередничайте! — зло говорила Люська. — Скоро и этого не будет.

Насчет паровых котлов тоже, наверное, была правда: печку в комнате и то протопить было печем. Окно обмерзало толстым слоем инея, изо рта шел пар.

На Обводном канале, недавно заваленном поленницами березового швырка, штабелями сухих ровных досок, стало пусто: ни полена, ни доски, берега замело снегом. Однажды вечером, словно сговорившись, пришли Володькин отец и дядя Петя. С собой они принесли длинную пилу с двумя ручками, топор-колун и лом. Дядя Федя взялся за пилу и долго с неприятным скрежетом точил напильником ее акульи зубы.

— Что с ней делать-то будешь? — поинтересовался Володька.

— Идите-ка спать, — посоветовал дядя Петя, — завтра поднимем вас еще до света. Тогда и увидите, что с ней делать.

Еще не рассвело, как мы уже были на улице с пилой, топором и ломом. Спустились по скользкому снежному берегу к самому каналу, где копошился народ. У берега, намертво схваченные льдом, неподвижно стояли несколько барж, доверху груженных кирпичом, песком, булыжным камнем. Хозяева, потеряв надежду сбыть товар, бросили их на произвол судьбы. Кому нужны кирпич, песок и булыжник в эту суровую зиму? А вот сами баржи… Дошла очередь и до них.

Нашу задачу дядя Федя определил так:

— Пилить будем, пока в глазах не потемнеет. Потом все чурки перетащим вон туда, — дядя Федя кивнул на берег. — С берега — во двор. Там расколем на поленья и перетаскаем домой.

Мы с Володькой поглядели на крутой, высокий и скользкий берег, вспомнили о лестнице на пятый этаж.

— Начнем! — бодрым голосом сказал дядя Петя и поплевал на рукавицы. — Заходи отсюдова!.. Так… Бери пилу…

Пилить мы не умели. В наших руках пила прыгала, извивалась как змея, скользила по бревну во все стороны, того и гляди — хватит по пальцам, но в бревно не врезалась. И все же кое-как мы научились, и круглые короткие сухие чурки, одна за другой, падали на снежный берег.

…Поздним вечером мы дотащили до пятого этажа последние поленья. Даже Люська, проклиная жизнь, не отставала и таскала наверх огромные вязанки. В кинематографе она больше не работала. Он закрылся. Хозяин заколотил будку с киноаппаратом, продал кому-то задешево стулья из зала — все равно растащат! — и исчез. Оставшихся животных и птиц Люська раздавала желающим. Нашлись такие.

— Кормить будете? — спрашивала Люська. — Или сами их сожрете?

Себе она взяла попугая. Днем он спал, а вечером по привычке кричал:

— Жрать хочу! Жрать хочу!

— Удивил! — говорила Люська. — Сейчас все хотят.

Весело и ярко трещала в наших печках распиленная баржа! Ночью уже я не ежился под одеялом, а спал, раскинувшись во весь свой рост на соломенном матраце.

Через несколько дней народ облепил баржи со всех сторон, и от барж остались одни ребра.

— Ого! — многозначительно сказал дядя Федя. — Не хлопай ушами — на то и ярмарка.

Несколько дней подряд мы ходили на Обводный и пилили в запас все, что еще можно было пилить. Пока не остались одни днища, вмерзшие в лед. Но… нужда плачет, нужда скачет, нужда песенки поет. Кого-то нужда так прижала, что и днища изо льда вырубили.

Прошло рождество. Без елочных огней, без игрушек, без праздничного настроения.

Машинка «Зингер» больше не стучала. Мама закрыла ее полукруглым колпаком и отодвинула в сторону, в угол. Теперь на главном месте на подставке из кирпичей стояла «буржуйка». Длинная дымовая труба шла в форточку. «Буржуйку» сделал дядя Федя из кровельного железа. Он их делал у себя на заводе и менял на продукты. Нам сделал даром. Моя забота — напилить для «буржуйки» пилой-ножовкой из поленьев маленькие чурочки. Дров идет мало, тепла много.

Мама едва переставляла ноги, они у нее болели, на улицу она не выходила. Питались мы в те дни остатками картофельной муки и ячменным кофием. Картофельную муку разводили кипятком и быстро хлебали ложками, пока она еще не успеет загустеть. Кофий пили как кофий, а из гущи пекли лепешки на голой сковородке. Касторка давно кончилась, съели.

Мама выдвинула из комода ящик и стала перебирать вещи. Вынув из ящика кофточку, она долго ее разглядывала, потом бросила на кровать и сказала:

— Нет больше терпенья… Что делать? — Помолчала, вздохнула. — Завтра пойдем на барахолку. Может, обменяем…

Барахолка располагалась недалеко от нашего дома. Мама закуталась в большой серый платок, повесила на руку плетеную сумку с кофточкой, и мы пошли. Было холодно. Улицы завалило снегом, который никто не убирал. Ветер переметал его с одного угла на другой, наращивая причудливые, волнистые сугробы с плотными острыми гребешками.

На барахолке, неторопливо переливаясь, колыхалась безликая толпа. Серые солдатские папахи и шинели, городские полупальто с вытертыми воротниками, треухи с распущенными вихлястыми ушами, деревенские полушубки-романовки, длинные, до полу овчинные тулупы. Пахло лошадиным потом, теплым лошадиным навозом. Рядами стояли понурые заиндевевшие лошади, запряженные в дровни.

Мы с матерью попридержали шаги. Страшновато было с непривычки раствориться в этой чужой, незнакомой крикливой толпе. Крики сливались в однообразный гул: не поймешь, кто что выкрикивает.

— Здорово, тетка! — крикнул маме черноглазый парень и быстро оглядел ее и меня. — Чего надо? А у тебя что? Ну-ка, покажи.

Мама молча прошла мимо. Кругом сновали люди — у кого валенки, у кого сапоги, буханка деревенского хлеба, куски мяса, масла, завернутые в тряпицы.

— А вот сальце-смальце! Настоящий шпик! Чистое малороссийское! Меняю на самогон-первач. Али на другое подходящее согревательное!

Наконец мама осмелела, вытащила кофточку, развернула напоказ.

— А ну, подойди, подойди! — крикнула из саней краснощекая тетка в тулупе с поднятым воротником. Она сидела на мешках, покрытых слоем соломы. — Дай-ка сюда…

Мы обменяли кофточку на десяток крупных желтых картофелин.

— Немороженая? — спросила мама.

— Ай ты сама не видишь? — огрызнулась тетка, пряча кофточку в солому.

Стоявший рядом старик с длинной рыжей бородой с завистью смотрел на картошку и вдруг закричал на маму:

— Дура! Да за эту кофточку полмешка надо взять. А ты? Эх, лупоглазая. Облапошили тебя!

— Иди, иди! — закричала краснощекая тетка, хватаясь за кнут. — Иди, пока кнутом не вытянула!

Мы с мамой побежали домой. Радость наша была несказанная.

Дома картошку разложили на столе, пересчитали, перещупали, оглядели каждую. Три штуки мама тут же положила в кастрюлю варить. Остальные завернула в чистое полотенце и убрала в нижний ящик комода.

Скоро в кастрюле забурлило, от нее пошел пар. Да какой вкусный!.. Никогда не знал, что картошка, пока варится, так хорошо пахнет.

Мама постелила скатерть, достала тарелки, ножи, вилки, поставила солонку. От стола повеяло праздничным. Ели не торопясь, отрезая ножом по маленькому кусочку, на кусочек сыпали крупинки соли, брали на вилку и… Мне не терпелось. Если б не мама, я проглотил бы картошку в один миг. Наплевать, что она горячая. Потом понял — мама нарочно придумала эту праздничную замедленность, неторопливость. Продлить удовольствие. Но еды было так мало… Как мы ни тянули, а съели все тут же. Тарелки, ножи и вилки остались чистыми.

Сыт я не стал от этой картошки. Наоборот, почувствовал голод еще сильнее. Не помог и фруктовый чай — смесь каких-то сушеных ягод с листьями. Я сидел нахохлившись у «буржуйки».

— Ты что? Заболел? — забеспокоилась мама. — Заболел?

— Нет… так, ничего. — Сказать, что меня мучает голод, я не мог. Подумает, выпрашиваю спрятанное в комоде.

Почему картошка так нестерпимо, мучительно разбередила голод? До слабости в коленках, до потемнения в глазах, до тошноты. Так голодно мне еще никогда не было. Мерещился запах вареной картошки, мерещилась сама картошка… Горячая, чуть рассыпчатая. От нее легонький пар. Я давлюсь слюной. На комод не могу смотреть, особенно на нижний ящик.

Мучился я до позднего вечера и уснул с голодной болью в животе. Проснулся ночью от холода. «Буржуйка» прогорела… Стучал будильник. Я не шевелился, даже глаз не открыл, боялся — чуть шевельнусь, как сразу проснется в животе голодная боль. И она проснулась! Я сжался в комок, прижав к животу колени. И вдруг вспомнил, что в углу висит икона божьей матери. Она же заступница всех страдающих. Что ж она мне не поможет? Она же знает, что я мучаюсь, что мне плохо, что я хочу есть. Мне же немножко надо… Чего-нибудь — кусок хлеба, картофелину или жмых. На днях Володька дал кусочек льняного жмыха. Вкусно. Володька сумел дать, а она, богородица? Я открыл глаза и посмотрел в угол, где она висела. Ничего не видно. Темно. Лампадку давно не зажигали. Кончилось «деревянное» масло, которое жгли в лампадках. «Ну вот… — подумал я про богородицу, — Чего от нее ждать? У нее для своей-то лампадки масла нет. А мама верят в нее… На колени перед ней становится. А еще некоторых богородиц называют «Утоли моя печали». Ничего она не утоляет».

Вспомнилось, как дядя Петя смеясь советовал тете Ане выкинуть иконы.

— Сожги ты их! Клопов только разводить.

Передний угол в комнате тети Ани был заставлен иконами в больших деревянных киотах под стеклом. Ризы серебряные, с камушками. На каждой иконе вышитое полотенце, разноцветные бумажные цветочки, лампадные цепочки начищены. За стеклом свадебные свечи с бантиками, обвитые золотой ниткой.

— Для пролетариата — сплошной опиум! — убеждал дядя Петя. — Уже доказано. Сам Карл Маркс доказал.

Но тетя Аня не сдавалась.

— Сам ты — опиум… Я в твои дела не лезу? Не лезу! Мне на твои дела наплевать с высокого дерева. Что ты там в своих Советах делаешь? Подумаешь, депутатом выбрали…

А есть хочется. Хоть чего-нибудь пожевать, проглотить… Я подумал о комоде. Семь штук. Утром мама их будет варить. Не все, конечно, но по штуке-то сварит. Как еще долго до утра! Лучше бы не вспоминать про картошку. В животе сжимается, сжимается, получается какой-то комок, потом начинает разжиматься, разжиматься. И снова… Если бы в комоде была вареная… А как она на вкус сырая? Наверно, невкусная. Никто же не ест. Яблоки, апельсины, мандарины едят сырыми. Почудилось, что грызу картошку, с хрустом впиваюсь в крепкое, сочное… А что, если попробовать? Укусить. Один раз. Я знаю, где они лежат. Но без маминого разрешения… Рассердится. Но я уже ползу к комоду, тихо, без скрипа выдвигаю ящик, шарю рукой, ищу полотенце… Вот они! Я кидаюсь под одеяло и вонзаю зубы. Сочная… Как яблоко. Но вкуса не чувствую. Какая она? Горькая, кислая, сладкая? Запоздало подумалось, что второпях не задвинул на место ящик. Но уже не до ящика. Лишь бы жевать, жевать, жевать, глотать, глотать, глотать. Уснул я как убитый.

Утром, когда проснулся, мама была на ногах, «буржуйка» растоплена, чайник шумел, ящик комода задвинут. Мама молчала, лицо сердитое. Я должен что-то ей сказать. Как-то объяснить, оправдаться. Я лежал под одеялом и молчал, исподтишка поглядывая на маму. Но что сказать?

— Вставай, — сказала мама. — Хватит валяться. — Голос раздраженный, но о картошке ни слова.

«Может быть, мне это все приснилось? Поэтому мама и молчит? А чего же она тогда сердитая? Будто зубы болят. Нет, не приснилось. Она не смотрит на меня. И картошку варить не собирается. Делает болтушку из крахмала».

Все же она не вытерпела и спросила:

— Куда ты картофелину дел?

— Съел, — сказал я, не глядя на мать.

— Как съел?! Сырую?

Я кивнул головой. Мать тяжело вздохнула. В глазах у нее мелькнул страх. Не от хорошей жизни грызут сырую картошку.

— Да-а-а… — сказала она, отвечая на свои мысли. — Как же дальше?


А дальше было так.

Однажды под вечер к нам в комнату постучался паренек в солдатской серой папахе, коричневом деревенском полушубке и серых солдатских валенках. Через плечо на ремне — длинная винтовка со штыком. На правом рукаве красная повязка с надписью «Кр. гвардия».

— Я из районного комитета, — сказал паренек, снял с плеча винтовку, стукнул прикладом о пол и полез за пазуху. — Записочка… От Жени. Вот, пожалуйста… Будьте здоровы. — Паренек взял под козырек и исчез.

Женя велела завтра маме и мне с утра быть в районном комитете. Она нашла нам работу. Можно будет кормиться, не густо, но с голода не умрешь.

— Что же это за работа такая? — нетерпеливо спрашивала мать. — И почему нам вдвоем? Какой ты работник? — говорила она про меня. — Что ты умеешь? Вот ведь тоже!.. — Это уже про Женю. — Не может написать — что за работа? Теперь ломай голову.

Утром, ни свет ни заря, мы побежали в районный комитет большевиков.

— Вот молодцы! — сказала Женя, увидя нас. — Пойдемте.

Она привела нас в комнату, заваленную тюками белой материи. Они громоздились вдоль стен от пола до потолка. Кудрявый человек с карандашом за ухом сидел за столом.

— Вот, — сказала Женя, показав на маму. — Отличная белошвейка. С твоей работой справится запросто.

Кудрявый оглядел маму.

— Вы как? — спросил он. — Иглой или на машинке?

Мама сказала, что она может и так, и так, зависит от тонкости работы. Шелк, батист, крепдешин…

— Ну, ну… — засмеялся Кудрявый. — Какой там крепдешин! Бязь! Обыкновенная бязь. Мужские кальсоны! Солдатские. Для наших красногвардейцев.

На лице мамы читалось разочарование.

— Ну, вы тут договаривайтесь, — сказала Женя, — а я побегу.

— Что от вас требуется? — Кудрявый стал объяснять, что требуется.

Оказалось все просто и выгодно. Чем больше сделаешь, тем больше получишь, притом натурой — этой же бязью. На базаре бязь с руками и ногами оторвут.

— Бязь, — пояснил Кудрявый, — это картошка, хлеб, мясо. А что вы будете иметь за современные деньги? Ничего. Бумажки. — Он потянулся к уху, за карандашом. — Так, сколько аршин выписывать? Саночки с собой? Много на себе не унесете: материал плотный, тяжелый…

Я мгновенно сообразил:

— Мама! У дворника… Большие. Я сбегаю. И Володьку позову…

Снова застрекотала мамина машинка — с раннего утра до позднего вечера. Я помогал кроить, резал ленточки на завязки, упаковывал готовые кальсоны в пачки, возил их в кладовую Кудрявого, получал у него новый товар.

Нравилось мне и ходить на барахолку. Жизнь там кипела широко и бурно. Мать стала посылать меня одного.

— Я лишний час за машинкой посижу, да и ноги что-то болят.

Укладывая в рыночную кошелку куски бязи, прикидывала на глаз цену:

— Хорошо бы шпику кусочек… да фунта два пшена… Смотри, чтобы не обманули! Поторгуйся… — Хотя знала, что торговаться я не умею.

К барахолке я подходил с замирающим сердцем. А вдруг обманут? А вдруг вовсе все отнимут? Вырвут из рук — и поминай как звали. Это здесь поминутно. Только и слышно: «Держи его! Караул! Украли!»

Внимания на крики никто не обращал.

— Не хлопай ушами, на то и ярмарка, — усмехнулся один старичок.

Не без страха погружался я в черно-серую безликую толпу, входя в нее, как в темный таинственный лес. Толпа колыхалась, перекатывалась, крутилась водоворотами, оглушала криками, воплями, руганью, пиликаньем гармошек, пьяными песнями, заунывными звуками шарманок. «Маруся отравилась, в больницу отвезли…»

Все продают, деловито нахваливают товар, выкрикивают цены. Товару — глаза разбегаются: полушубки, валенки, солдатские папахи, сапоги, офицерские бекеши, пачки чаю фирмы «Кузнецов и К°», тут же рядом револьвер системы «наган» с полным комплектом патронов, кусок желтой кожи, срезанный с кавалерийского седла, бархатные портьеры, парные серебряные подсвечники.

— А вот чашечки, чашечки! — кричит бойкая чернявая бабенка, одетая по-городскому, похожая на горничную из барского дома. Чашки нанизаны на веревку, как связка баранок. — Генеральское добро… генеральша чаек распивала. — И заученно выкрикивает незнакомое слово: — Гарднер! Гарднер!

— А блюдечки? — тихо спрашивает человек в шубе с поднятым воротником, рассматривая донышки.

— Чашечки возьмете, будут и блюдечки.

Штатский продает казачью шашку с офицерским темляком. Выдернул ее из ножен и неумело вертит над головой. Товар лицом.

Насмотришься на барахолке, наслушаешься всего вдосталь. Домой идешь — голова кругом, как после театра. И собой доволен, даже горд: вот я какой! Не хуже других. Не обманули, не ограбили. И маме кое-что несу.

На барахолку я ходил один, без Володьки. Тот с отцом с утра уходил на свой «Сан-Галли». Уже давно не стало спичек, и он помогал отцу делать зажигалки — кремневые, из патронных гильз. Их меняют на картошку, а Володька привыкает к слесарному делу. Зажигалку сделать — надо и «пилой» уметь работать — так слесаря называют напильник, — и оловом паять, стальную пружинку свить, чтоб в размер была и упругая, колесико нарезать и закалить, чтоб искру высекало как следует.

Володька подарил маме собственноручно сделанную зажигалку. Мама нажала на колесико и, когда фитилек загорелся, удивилась:

— Сам?

— Сам! — гордо ответил Володька. — От начала до конца.

— Молодец, — похвалила мама.

Первый раз в жизни я позавидовал приятелю: я не умел делать зажигалок.


Дни стали длиннее, посветлели, но зима была в разгаре. Солнце проглядывало редко, с серого неба сыпался сухой мелкий снег. Февральские метели накрутили огромные сугробы. По городу ходили тревожные слухи, что германцы пошли в наступление, заняли много городов, приближаются к самому Питеру и вот-вот германские аэропланы «Таубэ» налетят на самый город.

У нас с Володькой были свои заботы. Стало плохо с зажигалками. Столько их везде наклепали — девать некуда. Делал-то их не только дядя Федя с Володькой, а почти все «Сан-Галли». Володьке сказали, что на Обуховском «толчке», на Забалканском проспекте, у моста через Фонтанку какой-то человек скупает зажигалки любой системы. Он рыжий и в барашковой шапке. Мы отправились к Обуховскому мосту искать рыжего в барашковой шапке.

Рыжего не нашли, но несколько зажигалок загнали. Но это было не то. Чтоб наменять на Володькину семью картошки или хлеба, нужно «забодать» много зажигалок. А их перестали брать: бензин нужен, а где его взять? На смену зажигалке пришло кресало: камень-кремень, кусочек закаленной стали, трут — пепел сожженной холщовой тряпки. И никакого бензина.

Володька сокрушался, что почти все зажигалки несет обратно домой. Мы уныло шли по Фонтанке мимо электрической станции с четырьмя огромными трубами, которые так дымили, что снег кругом был совсем черный.

Вдруг Володька остановился и, отогнув опущенное ухо шапки, прислушался.

— Ты чего? — спросил я.

— Жужжит что-то…

Я тоже услыхал жужжанье — сверху, с неба. Стали останавливаться прохожие, тоже прислушиваться.

— Вот он! — закричал мужчина в добротном зимнем пальто. — Вот он! Допустили все-таки… Ах, что же теперь будет?!

В небе летел аэроплан.

— Господа! — закричал пожилой человек с испуганным лицом. — Это же натуральный германский аэроплан! Он будет бомбы кидать. Вот сюда, сюда… На электрическую станцию. Бежать! Бежать!

Он побежал через пешеходный мостик на ту сторону Фонтанки. Истошный крик точно подхлестнул меня. Стало страшно. Я хотел броситься на пешеходный мостик, спасаясь от неведомой опасности, но Володька стоял, задрав голову, и глаз не спускал с аэроплана. Он видел его в первый раз. Я-то видел их еще в Лигове, мне было не до аэроплана, но бежать без Володьки? Аэроплан уже летел над нами. Из ворот станции выбежали красногвардейцы-караульные, начали стрелять из винтовок. Тут все увидели, как летчик перегнулся через борт и два раза махнул рукой.

— Не стреляйте, не стреляйте, — закричали прохожие. — Свой, свой.

Вдруг на Фонтанке взлетел лед, поднялся столб воды, а на противоположном берегу, у самого пешеходного мостика, с грохотом разлетелся огромный сугроб снега. Зазвенели и посыпались стекла.

— Бежим! — крикнул Володька. — Посмотрим.

Мы перебежали мостик. На набережной чернело широкое пятно, вокруг которого лежали раздробленные булыжники, вывороченные из мостовой, а на тротуаре лежали люди. Некоторые осторожно поднимали головы, осматривались — миновала опасность или нет? — вставали на ноги, отряхивались от снега. Остался лежать только один, спрятав руки под живот. Его перевернули на спину. Перчатки у него в густой темной крови.

— Помогите… помогите! — Он хотел крикнуть громко, но голос сорвался, ион тихо, жалобно попросил: — Скорее… В живот… больно.

Вокруг грудилась, росла толпа любопытных. Володька толкнул меня в бок:

— Тот самый… который первый побежал.

Я вгляделся в серое, безжизненное лицо. Точно! Тот самый! Надо же! А если бы и мы побежали?

Раненого подняли на руки, унесли в подъезд дома…

Мама выслушала мой сбивчивый, торопливый рассказ о бомбах, о человеке с испуганным лицом, у которого перчатки были в крови, — что-то с ним, с этим человеком? — вздохнула и с надрывом сказала:

— Гос-споди!.. Да когда же все это кончится?


На другой день я засунул в мешок пачку кальсон, взвалил мешок на спину и потащил его в районный комитет. К моему удивлению во всех комнатах было тихо, пусто, холодно, темно. Что случилось? Всегда здесь толпился народ — кричали, спорили, ругались, дымили папиросами, козьими ножками, дым висел под потолком.

— Тебе чего? — раздался глуховатый голос.

Я вгляделся: в углу, у холодной печки, сидел человек в овчинном тулупе с поднятым воротником. Из воротника сверкали как стеклышки остренькие глазки. Тулупные рукава обнимали винтовку со штыком.

— Кальсоны надо сдать, — ответил я, назвав фамилию Кудрявого.

— Эк, схватился. Который день никого нету.

— А где же все? — недоумевал я. — А Женя?

— Это которая на машинке? Пишбарышня? Никого нету. В Красную гвардию подались, в рабоче-крестьянскую. В эшелон погрузились — и айда. Небось уже во Пскове… или в Нарве. А я вот караулю. Дали ружье — говорят, скоро вернемся. Германца отгоним и вернемся. А что за кальсоны-то у тебя?

Тулупные рукава зашевелились, раздвинули воротник, выглянуло скуластое лицо в седой щетине. Я вынул накладную и рассказал, в чем дело. Кальсоны надо сдать и расписаться. Тулуп раздвинулся шире, показался белый передник и дворницкая бляха.

— Покажи! — решительно заинтересовался дворник. Отставив винтовку в сторону, он вылез из тулупа.

Я развязал мешок, он заглянул в него, пощупал кальсоны. Какая-то мысль пронзила его. Он искоса посмотрел на меня:

— Оставляй.

— Распишись. — Протянул я накладную. — Двадцать штук.

— Распишись! Ишь ты!.. А карандаш есть?

Карандаша не было. Я сунулся в один стол, в другой, но ящики письменных столов заперты.

— Ладно, — сказал дворник. — Потом… зайдешь. — И потащил мешок к печке.

Ну что ж! Надо было поверить человеку, оставить ему мешок, зайти попозже с карандашом, дать расписаться. Всего и дела-то! Но что-то шевельнулось у меня в душе. Что-то не нравилось мне в этом человеке. Хождение по барахолкам, по толчкам и базарам оставило след. Насмотрелся я, как люди обманывают друг друга с веселой улыбкой, ясными глазами и дружеским словом.

— Дяденька! Я так не могу, — схватился я за мешок. — Как же без расписки?

— Ничего, ничего, — оттолкнул он меня от мешка. — Беги домой, матка небось заждалась — куда, мол, малый-то пропал? Иди, иди. — Он цепко держал мешок.

Я не знал, что делать. Он сильный, мне с ним не справиться. Я уже понял, что он хитрит. Да еще и толкнул так, что я чуть не упал. Злоба охватила меня. Хоть бросайся на него и кусай зубами. А вот винтовка! Она стояла прислоненная к стене. Я схватил ее, привычно выкинул на левую руку, штыком вперед.

— Не трогай мешок!

— Но, но… — не столько испугался дворник, сколько удивился.

— Не трогай! — я передернул затвор, загоняя в ствол патрон. Я терял рассудок. Сейчас будет что-то страшное. Я видел только ненавистную, щетинистую рожу, маленькие холодные глазки. Они сверлили меня. Я должен покончить с этой рожей. Чтоб ее больше не было. Чтоб эти стеклянные глазки не сверлили меня.

— Положи ружжо! — крикнул дворник. — Оно казенное. — Он стоял не шевелясь, но мешок из рук не выпускал. — Положи ружжо, — настойчиво повторил он. — Не то людей крикну. — Он вынул из передника свисток и засвистел.

Свист слился с грохотом выстрела. Я нажал курок. Дворник дико, истошно закричал, бросился в дверь, вышиб ее плечом. Я стоял оглушенный. В ушах звенело, со стенки сыпалась штукатурка. На улице верещал свисток. Первая мысль — бежать. Бежать, чтоб не схватили. Тут же другая: да что это такое?! Сколько же бегать? Всю жизнь? Один вот побежал… через пешеходный мостик. Навстречу германским бомбам. А мешок с кальсонами? Не бросать же… Я вскинул его на плечо — и ходу. Очнулся, только когда перебежал через Новокаменный мост, увидел свой дом и свои ворота.

На пятый этаж взлетел как птичка. Не помешал и тяжелый мешок. Помогал страх. Мне казалось, что за мной гонятся. Не может быть, чтоб не гнались. И уже не терпелось рассказать… Маме или Володьке, все равно… Только вот насчет выстрела… Стрелял-то я вверх. Мешок защищал. Другой бы растерялся… А я вот — нет.

Но рассказывать не пришлось. Дома было не до меня. Мама стояла в коридоре у своих дверей и тихонько плакала, прикладывая к глазам платок. Из комнаты напротив слышался плач тети Ани и голос дяди Феди. Какой-то дрожащий, немного сердитый, немного жалостливый.

— Ну хромой? Ну и что?.. Хромой. Так что ж… Не могу Советскую власть защищать? Ну хватит, хватит… Не терзай ты меня. Попробую. Не выйдет, домой вернусь.

Из комнаты выскочил дядя Федя. За спиной солдатский мешок, винтовка, патронташи, набитые патронами, на рукаве красная повязка.

— Ну соседка!.. — остановился он перед мамой. — Прощай! — И махнув рукой, как бы сказав: «Ну, что тут много говорить!» — пошел к выходу.

— Папа! — закричал Володька.

Дядя Федя остановился, Володька прыгнул ему на шею, и они стиснули друг друга руками. У дяди Феди на глазах блестели крупные слезы. Я удивился. Я не знал, что мужчины могут плакать. Пьяные — да… это я видел. Но чтоб дядя Федя… Мама пошла утешать тетю Аню, мы с Володькой отошли к окну. У Володьки тряслись губы.

— Сейчас все подались в Красную гвардию, — сказал он. — Батя попрощаться забежал.

К вечеру мама, увидев мешок, спросила:

— Ты в районный комитет-то ходил?

Я сказал, что там никого нет. Все закрыто. Рассказывать о дворнике, о выстреле язык не повернулся.

— Куда же теперь их девать? — пожала плечами мама. — А новый материал? Где его брать? — И вдруг поняла, что теперь на барахолку ходить не с чем. — Как же мы теперь?

Я тоже не знал. Глядя в ее испуганные глаза, подумал: «Я-то ладно. Как-нибудь. Но вот как она, мама… От нее и так остались кожа да кости…» Откуда мне было тогда знать, что матери отдают детям самый вкусный, самый большой, самый последний кусок?

Через три дня мама вытащила из мешка кальсоны — одну пару — и сказала:

— Сходи, обменяй. А там видно будет… Как-нибудь рассчитаемся…

Я позвал Володьку:

— Пойдем?

— Пойдем.

— Подождите, — сказала мама. И вытащила еще одни кальсоны. — Держи, — сунула она их в руки Володьке.

— Мама!.. — закричал он и побежал к тете Ане показывать подарок, на который можно было быть сытым два дня.

Запасенные дрова тоже кончились. Мы с Володькой обшарили все берега Обводного канала. От барок, поленниц дров, штабелей досок, что были здесь с осени, не осталось и щепки. Мы уже сожгли два стула и ящик от комода — тот самый, из которого я украл сырую картофелину.

Я брал у Володьки ножовку, пилил эти деревяшки на куски, чтоб лезли в «буржуйку». Жалости к вещам у меня не было. Наоборот — я испытывал удовольствие. Нравилось, как зубья ножовки врезались в сухое дерево, рассыпая опилки. Правилось тепло от этих деревяшек, наполнявшее комнату. Нравилось, что мы с мамой не растерялись, нашли выход в трудную минуту, обошли злую судьбу. Надолго ли? Над этим я не задумывался.


…Поздним вечером громко хлопнула дверь с лестницы.

— Черт возьми!.. — выругался мужской голос. — Темнотища…

В коридоре лампу не зажигали давно. Керосин выгорел, вместо лампы теплилась коптилка — маленький, жиденький, чуть живой огонек.

— Какой номер квартиры-то? — интересовался голос. — Есть тут такие? — Голос назвал нашу фамилию.

— Пресвятая богородица!.. — прислушалась к шуму мама. — Да кто же это? Ночью-то?

Я выглянул в коридор.

— Племяш? Ты?.. — обрадовался голос. — Ну, слава тебе господи, добрались. Настя! Иди сюда. Да не бойся ты!.. Ничего с тобой не будет.

Я узнал Ивана Никитича. Настю было не разглядеть; видно только, что она в длинной, широкой шубе и закутана в платок.

— Настя! — распоряжался Иван Никитич. — Затаскивай багаж. Племяш! — кликнул он меня. — Помоги девке! Замоталась. Ведь мы с Николаевского вокзала пёхом. Хорошо, какой-то жулик с санками подвернулся. Рожа кирпича просит, так я с него глаз не спускал.

Багажа у них, как сказал Иван Никитич, было много. Мешки, тюки, перевязанные веревками, корзины, обшитые холстом. Тяжелые, от пола не оторвать.

— Это у меня в работницах, — кивнул Иван Никитич на Настю. Он скинул шубу, пощупал «буржуйку». — Холодновато… — поежился он. — Хорошо бы кипяточку.

Мама выдвинула передний ящик комода, я сбегал к Володьке за пилой. «Буржуйка» загудела, чайник заговорил. Настя подтащила к столу корзинку.

Мы с мамой замерли. На этот раз у Ивана Никитича не было ни мягких булочек, ни колбасы, ни жестяных баночек с вкусными рыбками, ни сыру, ни коньяка. Но то, что Настя выложила на стол, было ничуть не хуже: хлеб, масло, вареная свинина, соленые огурцы, банка меду.

Все молчали, пока не наелись. Было не до разговоров: нам с мамой — с голода, Ивану Никитичу с Настей — с дороги. Я помалкивал, рассматривал Настю. Таких румяных щек я давно не видел. А брови… Ровные, черные, шелковистые. И коса, длинная, толстая. Она ее то за спину забросит, то в руках теребит. Но руки жесткие, красные, шершавые — рабочие руки, как будто она на «Сан-Галли» в цехе работала…

На другой день Иван Никитич поднялся рано.

— Знаешь, где барахолка? — спросил он меня. — Собирайся, пойдешь со мной.

На барахолке скомандовал:

— Не отставай! — И пошел вперед, сунув руки в карманы бекеши из зеленого английского сукна с пышными складками на спине, воротником из серого каракуля и в такой же шапке «пирожком». Он разглядывал инструмент, перебирал каждую штуку — разводные ключи, отвертки, напильники, интересовался кровельным железом, гвоздями, кусками жести. Приценился к золотому кольцу. Его продавала молчаливая женщина с длинными, тонкими пальцами.

— Рубин? — спросил Иван Никитич, потерев камень о рукав. — Настоящий? Или фальшивый? Сколько хотите?

— Только за продукты, — ответила женщина.

Иван Никитич повертел-повертел кольцо, вернул его женщине, пошел дальше.

Увидал продолговатый ящик из неструганых досок, перетянутый проволокой.

— Сколько? — спросил у губастого мужика с растрепанными усами.

— Ежели по-сурьезному — то только за самогон.

— Будет. Открой ящик.

— Зачем?

— Открой, тебе говорят.

Мужик содрал крышку. В ящике по самую кромку лежали чистые, светлые, один к одному, гвозди.

— Товар-то… — похвалил мужик гвозди. — Чистое серебро.

— Заколачивай, — распорядился Иван Никитич, — Племяш! Сведи его домой и подождите меня. Я скоро приду. Где эта барынька-то? С кольцом?

Мужик взвалил ящик на плечо, и мы пошли. Узнав, что надо подниматься на пятый этаж, стал ругаться.

— Эаа! Да в ём, в ящике-то, чистого веса — пуд! А тут на пятый…

К ругани я давно привык. Она уже не действовала на меня так, как раньше. А сейчас, насмотревшись на решительность и уверенность Ивана Никитича, — как он по барахолке-то ходит, козырем, будто каждый день здесь бывает! — я осмелел и прикрикнул на мулатка:

— А ты не ругайся! Не правится — тащи обратно.

Мужик замолчал. На пятом этаже спросил:

— А он кто такой, этот купец? Не обманет?

Вслед за нами пришла и женщина с кольцом. Испуганно остановилась у входных дверей, жалась к стенке.

— А он скоро? Этот господин? — спросила меня. Я уверенно ответил, что скоро.

Мужик сидел на своем ящике, курил махорку. Выскочил в коридор Володька. Вышли мама и тетя Аня. Все смотрели то на мужика, то на женщину.

Пришел Иван Никитич.

— Настя! Достань бидончик, налей в бутылку.

Из нашей комнаты запахло самогонкой.

— Держи! — Иван Никитич протянул мужику бутылку.

— Это как же? — с недоумением спросил мужик. — За все про все — одна бутылка? Да в ем чистого весу пуд. Не-е-е… Мало. — Он спрятал руки за спину.

— Настя! Отрежь ему кусок сала. На закуску.

Настя вынесла кусок сала.

— Держи, держи, — тыкал Иван Никитич в мужика бутылкой. — Хватит с тебя. Это же первач… Чистым огнем горит!

— Не-е… — сопротивлялся мужик. — Маловато. Добавь.

— Ну, как хочешь, — рассердился Иван Никитич. — Забирай свои ворованные гвозди и чтоб духу твоего не было! Ворованные ведь? Где ты их свистнул?

Мужик испуганно поморгал глазами. И вдруг точно озверел — разразился длинным тягучим матом.

— Эх ты… Живодер! — выхватил у Ивана Никитича бутылку, сало и пошел к двери. — Чтоб они тебе, — он пнул ящик ногой, — поперек горла…

Хлопнула входная дверь, матюги заглохли на лестнице далеко внизу.

Иван Никитич повернулся к женщине:

— Позвольте вещичку. Еще посмотреть.

Женщина протянула руку, разжала кулак. Иван Никитич взял кольцо, подошел к окну. Женщина не шелохнулась, осталась у дверей.

— Что же вы хотите? — спросил Иван Никитич.

— Не знаю. Мужской перстень… старинный… редкой работы. Если вы что-то понимаете… — Голос женщины дрожал от сдерживаемых слез. — Если бы не дети… Разве я пошла бы? — Она теребила свою черную шелковую сумку, расшитую сверкающим бисером.

— Ну, ну… Что вы, что вы, — успокоительно заговорил Иван Никитич. — Пройдемте в комнату. Что ж тут… в коридоре-то.

Я метнулся за ними, но Иван Никитич, сдвинув брови, кивнул мне на дверь, и я выскочил обратно.

— Из бывших, — сказала тетя Аня, — Из буржуев. Красивая… Если бы, говорит, не дети… А у нас что? Щенята?

Из комнаты вышли Иван Никитич и женщина. Она крепко прижимала к себе бисерную сумку. Сумка была полная, на вид тяжелая. Иван Никитич напихал туда много. Видно, кольцо было стоящее.

— Что сделаешь? — заканчивал разговор Иван Никитич, сокрушенно разводя руками. — Закон природы. Бог терпел и нам велел. Старое помирает, новое нарождается. Это как Карл Маркс сказал. А писатель Чехов пьеску сочинил — «Вишневый сад» называется. Видели небось?

Женщина, не поднимая головы, проговорила:

— Спасибо… спасибо вам, — и быстро пошла к выходной двери.

Иван Никитич нравился мне все больше и больше. Как же. Все его слушаются. Все у него получается, как надо. Я смотрел на него влюбленно, прямо в рот, готовый кинуться по первому его слову куда угодно.

В этот день мы еще раз сходили на барахолку. Я притащил тяжелые куски толстого железа. Иван Никитич сказал, что получатся хорошие лемеха для плуга, будет чем землю пахать.

Вечером к Ивану Никитичу пришел гость.

Он долго кашлял, сморкался в большой платок, расчесывал усы, длинные седые бакенбарды.

— Ну, друг мой!.. — заговорил он отдышавшись. — Забрался же ты в трущобу. На пятый этаж! Это, брат, совсем не по моему возрасту.

Гостя Иван Никитич встретил приветливо, с почтением. Посадил на единственный стул, велел подбросить в «буржуйку», чтоб потеплее было, Насте приказал собрать на стол.

За столом сели вдвоем. Мама ушла к тете Ане, я, умаявшись за день, прилег на кровать, даже вздремнул и, наверное, уснул бы по-настоящему, но на кровать присела Настя. Просто присела, сидеть-то иначе не на чем. За день натопталась, устала. Она клевала носом, ждала — а вдруг что-то Ивану Никитичу потребуется?

За столом шла своя беседа — ничего не разберешь.

— Мне-то что? — слышался голос гостя. — Меня не тронули. Был старшим бухгалтером, так и остался. А вот господина управляющего… Вместо него… в кожаной кепке. Комиссар.

— Подвинься, — сонно сказала Настя и склонилась головой на мою подушку.

Я прижался к стенке. Ее волосы, выбившись из косы, щекотали мне лицо. На меня она внимания не обращала.

— Господа-большевики на все вклады лапу наложили, — рассказывал гость. — И в Государственном банке, и у нас, в Кредитном обществе.

— Не может быть! — не верил Иван Никитич. — Как же так? Посудите сами — землю большевики у помещиков отобрали? Отобрали. Кто хозяином земли стал? Мужик! А землю-то голым пальцем ковырять не будешь. Да и для развития капитал требуется. Плуги, веялки, косилки, жнейки… Деньги на все нужны. А то и локомобиль. В Америке фермеры тракторами работают. Без капитала не обойдешься. Зачем же большевикам мужика обижать?

— Да как будто бы не резон обижать. Похоже, что большевики за мужика. За кого же им быть? — Гость отвечал нудно, нехотя. Разговоры о большевиках, о земле, о мужике надоели ему.

Иван Никитич настойчиво выпытывал — кто же будет хозяином земли.

…Меня и Настю разбудила мама.

— Ишь пригрелись, — сказала она.

Гость в шубе, в шапке уже прощался.

— Не обессудьте, Иван Никитич, ничем помочь не могу. И рад бы… За подарочек спасибо. Сало! Яички! Это же… Если что в будущем… За вас всегда слово замолвлю.

Гость ушел. Иван Никитич присел к столу, уперся рукой в подбородок, задумался.

— Да-а… — вдруг сказал он, как бы очнувшись. — Давайте-ка спать. — Он зябко передернул плечами. — Чего бы в «буржуйку» подкинуть? Закоченеешь…

На другой день вечером Иван Никитич объявил:

— Кончен бал! Собираемся домой…

Кули, мешки, корзины с картошкой, хлебом, салом, самогонкой, с солеными огурцами и медом, которые он привез с собой, опустели. Появилось другое: гвозди, железо, керосин, рулоны обоев, мотки веревок, куски разноцветного ситца. Все было добротно упаковано, увязано, заколочено.

— А тебе спасибо, — сказал он маме. — За приют, за помощь. Жалко мне вас, да что сделаешь? Пропадете вы здесь с голодухи.

Мы с мамой притихли. Что тут скажешь? Два дня были как праздник — теплый, сытный. И вот он кончается.

— У тебя, Настя, все готово? — спросил Иван Никитич у Насти. — Завтра утром на вокзал.

— Приезжайте еще, — пригласила мама. — Город-то понравился тебе? — спросила она у Насти.

Настя весело ответила:

— Да чтоб ему пусто было! Холодно, голодно. Скорей бы домой.

В коридоре хлопнула входная дверь. Шаги, стук в нашу дверь и бойкий женский голос:

— Соседи!.. Живы? Где вы тут?

Такой же стук напротив, в Володькину дверь.

— Соседи! Черти полосатые! Не подохли?

Мама радостно вскрикнула:

— Люська! Откуда она взялась?

Люська давно не появлялась дома. Где пропадала, никто не знал, наконец она явилась, и не одна: в сторонке стоял матрос и смотрел, как женщины целуются. Через плечо на узеньком ремешке у него висела большая деревянная колодка — кобура. Я так и ахнул — маузер!

Женские страсти утихли, и мама сказала:

— Заходите! У нас кипяток есть. В твоей-то комнате холод собачий…

— Да мы с удовольствием… — Люська взглянула на матроса и более решительно добавила: — С удовольствием! К себе только забегу. — И увела матроса в свою комнату.

Через несколько минут она и матрос зашли в нашу комнату.

Матрос был уже без шапки, без бушлата. В треугольнике синей суконной фланелевки виднелись бело-синие полоски тельняшки. Ростом будто бы и невелик, но это потому, что казался вырубленным из крепкой дубовой колоды. Подрубили топором, чтоб получились голова, плечи, грудь, остальное и так понятно. Причесан гладко, на пробор, над губой — небольшие черненькие усики. Лицо серьезное, а глаза веселые, голубые, бегают с одного на другого и всем улыбаются. Насте матрос даже подмигнул. Она уставилась на него и даже рот раскрыла. Потом призналась: я, говорит, живого матроса первый раз вижу.

— Муж мой это! — сказала Люська, взяв матроса под руку.

Матрос еще больше выпятил грудь, согнутым пальцем поправил бархатные усики.

— Здравия желаю! Комендор первой статьи Дорошкин.

Сесть было не на что. Люська принесла свои стулья и даже кухонную табуретку — подтопить «буржуйку». Пришел Володька, тетя Аня. Иван Никитич сначала набычился, увидев много незнакомого народа, но потом отошел, разговорился с матросом и повеселел.

— Настя, — весело крикнул он, кивнув на угол, — последнюю! Берег в дорогу, да компания-то какая…

Выпили все. Даже мама и Настя.

Люська с жаром рассказывала про военный госпиталь. Она там санитаркой. Раненых с фронта — не сосчитать!

— Так ты, Дорошкин, большевик? — говорил Иван Никитич. — Первый раз так задушевно с большевиком разговариваю. Еще и самогонку пью. Вроде Насти: та живого матроса первый раз увидела и… чуть со страху не наделала. И много вас, большевиков?

Дорошкин равнодушно повел плечами:

— Кто его знает? Всех не пересчитаешь.

— В деревне у нас пока еще нет.

— Будут. Вот попрем германца, завершим мировую революцию, пойдут фронтовики по домам… Окопы научили, почем сотня гребешков!

— Да ведь я не против. Для меня главное — земля. Кто будет хозяином?

— Разберутся! — весело отвечал Дорошкин.

— Кто-кто, а я-то в землице разбираюсь, толк понимаю, — продолжал свое Иван Никитич. — Мне много и не надо, лишь бы вволю! С размахом. Должны большевики мужика понять?

— Поймут! — уверенно отвечал Дорошкин. — А вы что? — он посмотрел на Ивана Никитича голубыми глазами и усмехнулся: — Разве мужик?

— А кто ж? Сам землей кормлюсь и других кормлю.

— Не похожи. Больно грамотны для мужика. Книжки небось читаете? Да и ручки беленькие.

— При чем тут ручки? — обиделся Иван Никитич. — Может, я головой работаю? Разве для земли голова не нужна?

— Голова везде нужна, — согласился Дорошкин.

— То-то! Мы же все за одно, чтоб человеку было легче. Вы здесь, в городе, порядок наводите, мы в деревне налаживать будем.

— Наладим! — согласился Дорошкин.

— Эх, завтра бы только на поезд попасть, — сокрушался Иван Никитич.

— Попадешь, посадим. Братву организуем и посадим.

— Как? — приятно удивился Иван Никитич.

Все радостно загалдели: «Конечно», «Как же!», «Вот здорово!»

Иван Никитич велел разлить остатки.

— За хороших людей! — сказал он и, когда поднял рюмку, вдруг посмотрел на маму: — Слушай-ка! Давай и ты со своим малым. Вместе поедем!

Мама даже побледнела.

— Да ты что, Иван Никитич? Так сразу? Собраться же надо.

— А что вам собираться? У нищего сборы короткие: взял котомку — и пошел. Забирай свою швейную машинку — и поехали. Будешь деревенских баб обшивать. На пропитание заработаешь, да ведь и я не оставлю. Родственники. По хозяйству работы найдется. И его к делу пристроим! — Он шутливо треснул меня по затылку. — Он здесь бездельничает, баклуши бьет.

Всю ночь я не спал. Мама тоже. Иван Никитич похрапывал, посвистывала носом Настя, а мы с мамой перешептывались.

— Не боишься в деревню? Хоть сыты будем.

— Настя говорит, там лес, речка… У них две лошади — Мальчик и Малыш. Она верхом ездит…

Утром начались сборы. Дорошкин запаковал мамину машинку, и ее вместе с багажом Ивана Никитича погрузили на санки. Санки взяли у дворника за три последние картофелины.

Утро свежее, солнечное. Снег голубовато искрился. На вокзал пошли тетя Аня, Володька, Люська и Дорошкин с маузером через плечо. Кто впрягся в веревки, кто толкал санки сзади. Настя, повернувшись лицом к церкви, четко, размашисто перекрестилась: слава тебе господи, наконец-то домой.

— Скорей бы… Уж так-то у нас хорошо!.. — задушевно сказала она, ни к кому не обращаясь, а просто так, сама себе. — Весна скоро, ручейки побегут, коровушки телиться будут…

На Николаевском вокзале во всю длину узкой деревянной платформы растянулась черная толпа окоченевших пассажиров. Над толпой под синим, морозным небом ходил холодный, пронизывающий ветер. Никто не знал, когда будет поезд.

— Пойдем посмотрим, — сказал мне Дорошкин.

Мы пошли вдоль платформы, через шевелящуюся толпу замерзающих пассажиров.

— Сплошь мешочники, — определил Дорошкин. — Спекулянты.

Народ обогревался кто как мог: топали ногами, хлопали руками, подпрыгивали, толкались.

— И погреться-то негде, — размышлял вслух Дорошкин, пробираясь через толпу, перебираясь через горы тюков, ящиков, узлов. — А вдруг состав подадут? Да и где? Если и есть где, так там давно под самую пробку набито. Деревенским хоть бы хны. Вон у них шубы какие. А валенки? Вот городским — да-а… Смотри, какая одежонка, вроде твоей…

Я уже давно продрог. Руки, ноги, коленки — точно их и нет у меня. Пальтишко интернатское, сапожонки тоже оттуда.

— Не в твоей одежде по такой-то погоде, — продолжал Дорошкин.

Вдруг он что-то увидел там, впереди, и прибавил шагу.

— А ну, не отставай! — крикнул он мне, не оборачиваясь.

Я бежал за ним как мог. Впереди мотался на ветру большой красный флаг, привязанный к фонарному столбу. Под флагом были составлены винтовки, а рядом топтались молодые здоровые ребята в белых полушубках, валенках, на головах башлыки. Все как один они были подпоясаны широкими черными ремнями с наганами в кобурах. Уже вблизи я разглядел — под башлыками у ребят матросские бескозырки. То-то Дорошкин и кинулся к ним.

— Здорово, братва! — крикнул Дорошкин. — Вы это куда?

— А-а-а! Дорошкин! Здорово, браток. В Бологое мы… По мандату. Там какая-то пехота Советской властью недовольна, так мы туда… разъяснить дуракам, что к чему!

На развевающемся флаге я прочитал: «Кто не с нами, тот против нас».

— Братцы! — закричал Дорошкин. — Помогите! Родственнички с голодухи загибаются. Помогите в вагон запихнуть.

— Давай! — закричала братва. — Запихнем и выпихнем. Где твоя родня кровная?

Дорошкин подтолкнул меня к матросу:

— Погрей мальчонку, я за барахлишком сбегаю.

Матрос распахнул шубу, прикрыл меня полами. Не успел я отогреться, сквозь толпу вылез Дорошкин, он тащил санки. Настя, мама и Люська толкали сзади.

Разрумянившаяся Настя в своем романовском полушубочке, в пышном белом шерстяном платке была так хороша, что матросы только ахнули. На Ивана Никитича никто не обратил внимания.

Вдруг толпа колыхнулась, зашевелилась, пришла в движение, все схватились за мешки, ящики, котомки.

— Идет! «Максим Горький» идет! — раздались сиплые голоса.

Замотанная толстым платком старушка, высвободив рот, радостно запела:

— Идет наш «Максимушка»! Идет родимый. Дай-то бог в серединочку попасть.

К платформе, пятясь задом, подходил товарный поезд, медленно катился длинный ряд красных вагонов. Огромные, отодвигающиеся в сторону двери, в углу под крышей маленькое окошечко. На двери надпись: «Сорок человек — восемь лошадей». Поезд еще пятился, а народ кинулся к дверям — с криками, с бабьим визгом, с воплями, с матерщиной.

Тут же рядом хлопнули винтовочные выстрелы.

Матросы сняли со столба свой флаг, разобрали винтовки, кинулись к ближайшему вагону.

— Полундра! — заорали они. — Не подходи! — и ощетинились винтовками. Отогнав от вагона народ, перекидали в него наш багаж, свое немудрящее имущество, запихали нас, влезли сами и задвинули дверь.

— С Люсей не попрощались, — сокрушалась мама.

По концам вагона, от стенки до стенки, деревянные нары в два этажа.

— Граждане штатские! — распорядился командир. — Направо ваши, налево наши. Чтоб без обиды.

— Живем, братва!

— А дрова? Чем топить?

— Ломай нары! Нам на нашу дорогу хватит.

В вагонную дверь стучали, просили:

— Дяденьки! Пустите.

— Гуляй мимо! Бог подаст, — откликались матросы.

В дверь загрохотали чем-то тяжелым, вроде ружейными прикладами.

— Открывай! Стрелять буду!

— Чего надо? Кто такой будешь?

— Открывай! Комендантский патруль.

В щель просунулся длинный ствол пистолета, за ним в дверь пролез человек в кожаной тужурке с красной повязкой на рукаве.

— Кто такие? Документы! Почему вагон заняли?

— А мы с мандатом. На подавление контрреволюции. Разбираешься, чья подпись и печать на мандате? — загалдели матросы.

— Все равно! Запускай народ!

В вагон полезли замерзшие люди. Матросы притихли.

— Настя! — закричал Иван Никитич. — Кидай багаж на верхнюю полку. Растащат — перекреститься не успеешь.

Народу набилась полная теплушка. Наломали досок, разожгли печку. От головы поезда донесся лязг вагонов. Дернулся и наш. Под полом звякнуло, стукнуло, теплушка заскрипела, затряслась, зашевелились стены, нары, в щели подуло холодом, а по теплушке пронесся общий вздох облегчения:

— Слава те господи! Поехали!

В теплушке темно: окошечки под потолком забиты досками, дверь задвинута и свет попадал только через щели. Люди сидели тесно, бок о бок, спина к спине, мерно, в такт хода поезда, потряхивая головами. Молчали, не разговаривали. Еще не обвыклись. Только с противоположного конца вагона время от времени кричали матросы:

— Настя! Где ты там? Давай на нашу сторону! У нас теплее!

— Эх, Настенька! Сестричка! Погреться бы об тебя!

Я не выдержал и крикнул:

— Не пойдет она к вам. Дураки! А то вы еще «под семейку»…

В вагоне раздался хохот.

— Ай да защитник нашелся! — смеялись матросы. — Малявка! Иди сюда, я тебе уши нарву.

Иван Никитич сердито ткнул меня в бок:

— Молчи! Не связывайся… От греха подальше.

Мама испуганно зашептала:

— Да ты что?.. С ума сошел!

Настя по-прежнему молчала, будто все это ее не касалось.

Так мы и ехали — долго, иногда останавливаясь. Светлые лучики в вагонных щелях потускнели, потом ярко зарозовели и потухли. В теплушке светилась только печка, когда в нее подбрасывали щепки. Да изредка мелькали красным огоньком махорочные цигарки.

Спали кучей, привалившись друг к другу, сжавшись от холода — мама, Настя, Иван Никитич, я.

Снова показались вагонные щели. Зарозовели, заголубели, засветились дневным светом. Иван Никитич забеспокоился. Скоро наша станция. Остановится ли на ней поезд? Если и остановится — успеем ли выгрузить багаж? Воя его сколько, да тяжелый какой.

Иван Никитич, прикладываясь к щелям, поглядывал из вагона — не проехать бы! Но вот поезд остановился, дверь откатили, станция Торбино.

Иван Никитич радостно закричал:

— Ну, слава богу! Наша следующая! Добегу до машиниста — остановится он на нашей Боровенке?

От машиниста вернулся запыхавшийся, радостный.

— Обещал остановиться. Давайте багаж к дверям таскать.

Неожиданно проявила себя Настя.

— Эй, кавалеры! — крикнула она матросам. — Помогли бы.

Я удивился. Смелая! Я бы не решился после вчерашнего. Матросы кинулись к вещам чуть ли не всей командой.

— Полундра, граждане! Раздвинься шире!

Багаж мигом оказался у дверей.

— Все вытащим! Весь вагон выкинем, а Настю оставим, — кричали матросы. — Настя! Поехали с нами на контру! Мы ее мигом ликвидируем!..

Поезд шел все тише, тише и остановился. Откатили дверь, и в темный вагон ударило ослепительное солнце. Поезд стоял на высокой насыпи. У меня захватило дух. Я ослеп от солнца и яркого, чистого снега. Передо мной, насколько видно, далеко, далеко, до самого синего неба, — сверкающие поля, голубой лес, серенькая деревушка с белыми дымками над крышами. И светло-светло. Под насыпью желтая, извилистая дорога, на дороге лошадка, тащит воз сена.

— Что рот разинул? — сердито прикрикнул на меня Иван Никитич. — Таскай вещи!

Но вещи матросы уже выкинули, они горкой лежали на дощатой щелястой платформе.

— Настя! Пересчитай! — волновался Иван Никитич. — Посмотри в вагоне. Не осталось ли?..

К Ивану Никитичу неторопливой рысцой подбежал небольшой кряжистый человек. Борода, усы, брови сливались с лохматой шапкой, под которой торчал большой круглый нос.

— С приездом, Иван Никитич!

— Здравствуй, Никанор. Дома как? Всё живо, цело? Давно ждешь?

— Дома хорошо. Приехал, как наказывали, с вечера. Малыш в саночках, Мальчик в розвальнях…

Никанор говорил не торопясь, однотонно, не повышая голоса. Маленькие коричневые глаза тоже не торопясь шевелились где-то под бровями.

Длинные, выше колена, валенки Никанора подшиты толстым войлоком, но подшиты аккуратно, добротно. Полушубок, ношеный, потертый, с заплатками, но крепкий, зашит, заштопан, крючки-петли пришиты плотно, надежно, по поясу опоясан цветистым красным кушаком.

— Вот, Никанор, — заговорил Иван Никитич, мотнув головой в нашу сторону. — Родню привез! В Питере-то голод. Дохнет народ.

В голосе его как бы послышалось раздумье: «А не зря ли я с ними связался?»

Никанор с безразличным видом тронул рукавицей шапку.

— С приездом, — проговорил он и критическим взглядом осмотрел нашу одежду.

Мы, одетые по-городскому, дрогли на этой маленькой железнодорожной платформе, открытой со всех сторон бойкому ветру. Я вспомнил вчерашний рассказ Насти: ехать-то надо двадцать девять верст! Настя говорила, что, пока едешь лесом, не холодно, а вот когда по замерзшему озеру — ветер страшенный. У меня замерло сердце: как же мы с мамой?

— Ну, с богом! — сказал Иван Никитич. — Я к Петру Семенычу зайду. — И пошел к лестнице, вниз с платформы, к станционному домику.

Никанор снял кушак, связал два огромных, тяжелых мешка, присел на корточки, крикнул Насте:

— Подкинь!

Крякнул, взвалил мешки на плечо и понес с платформы вниз. Мы тоже взяли кому что по силам и пошли за Никанором.

Лестница крутая, с узкими скользкими ступеньками, и мама упала. Она вскрикнула, покатилась вниз, тюк догнал ее, ударил по голове. Скатившись с последней ступеньки, она сидела, упираясь руками в снег. Мы с Настей подняли ее и посадили на скамейку. Рядом со скамейкой стояла лошадь, покрытая цветным половичком. Никанор укладывал в розвальни мешки, которые принес, и ворчал:

— Дура баба… Без нее не обойдутся! — И крикнул маме: — Гораздо убилась-то? Иди в станцию, погрейся там.

Мы с Настей свели маму в станцию, посадили к теплой печке. И вдруг мама горько заплакала. Сначала она сдерживалась.

— Ой, что же делать? Ой, что же делать? — растерянно причитала Настя. — Где ушиблись-то? Какое место?

Я понимал, что мама плакала не потому, что упала, ушиблась, не потому, что ей где-то что-то больно — руку, ногу. Нет, плакала она по всей своей жизни, которая теперь неизвестно как повернется.

За окошечком в служебном помещении виден телеграфный аппарат, около аппарата сидел бритый мужчина в красной фуражке и внимательно слушал Ивана Никитича.

Наконец они вышли в зал. Иван Никитич увидел маму. Она уже успокоилась, вытерла глаза.

— Что случилось? — приостановился он.

— Да упали они, — сказала Настя. — С лестницы…

— Ну, ничего, ничего, — проговорил Иван Никитич на ходу, занятый своими мыслями. — Посидите, погрейтесь… Настя! — позвал он ее и вышел на улицу.

Настя выскочила за ним. Мы остались одни. И долго нам так сидеть и греться? Я посмотрел на маму. У нее снова задрожали губы, она отвернулась. Лицо у нее серое, усталое. Сутки в дымной холодной теплушке… Мы устали, голодны. И что делать дальше, не знаем. Теплая печка пригрела нас, и мы задремали.

Визгливо хлопнула дверь. Вошел Никанор.

— Сейчас… — сказал он. — Покурю и… Небось голодные? — вынул вышитый цветными нитками кисет, оторвал квадратный кусочек газеты, насыпал махорки, туго свернул, послюнил, заклеил, присел перед печкой, прикурил от печного уголька.

Он так и курил на корточках, перед печкой, поглядывая на затухающие угли. Накурившись, сказал:

— Ну?.. — и пошел к двери.

Багаж уже лежал в розвальнях, перевязанный веревкой. Пока мы неумело усаживались на солому, он подтянул на оглоблях чересседельник, похлопал Мальчика по спине, взнуздал его, освободил на уздечке бубенцы. Сел в нередок, чмокнул, сказал: «Но-о!..» — и потянул вожжи, и Мальчик, звякнув бубенцами, поднатужился, сдвинул дровни с места и рысцой выбежал на дорогу.

С дороги мы свернули на крутую горку, и Никанор соскочил с розвальней, прикрикнул: «Но-оо… но-оо!» — и в гору пошел пешком. На горе стоял большой двухэтажный дом из толстых, старых, потрескавшихся бревен, с широким крытым крыльцом. Над крыльцом желто-зеленая вывеска «Трактир». Снег перед крыльцом утоптан, разъезжен полозьями, засыпан сеном и конским навозом. У поперечной жердины стояли лошади с торбами на мордах.

Никанор привязал Мальчика к жердине, покопался в розвальнях, вытащил узелок, сунул его под мышку.

— Пошли, — позвал он нас.

— Пойдем, — сказала мама и решительно взяла меня за руку. — Хуже не будет.

В трактире было тихо, светло, тепло, пахло чем-то вкусным. Вдоль стены — деревянная стойка, на стойке большой начищенный самовар, расписные чайники, большие и маленькие, чашки и связки белых баранок. За столиками сидели молчаливые бородатые люди, жевали, пили чай из блюдечек.

Баранки! Вот хорошо-то!

Никанор, как только вошел в дверь трактира, буркнул:

— Марья! Пару чая… две яишни.

— Баранок, пожалуйста, — добавила мама.

Мы уселись за столик, Никанор развязал свой узелок. Краюшка ржаного хлеба, яйцо вкрутую, с помятой скорлупой, кусочек завалявшегося свиного сала.

— Вот, — сказал Никанор, — не погребуйте.

Улыбчивая женщина принесла поднос, поставила на стол чайники, сковородку с яичницей, в глиняном блюде — баранки. Поклонилась, улыбнулась и сказала:

— Здравствуйте! С благополучным прибытием. Вы, что ль, родичи Ивана Никитича?

— Здравствуйте, — улыбнулась ей мама. — Спасибо. А откуда вы знаете, что мы родичи?

— Так вот же, Никанор… А Иван Никитич наверху, у хозяйки, тоже чай пьет. Кушайте на здоровье. Чего мало будет — кликните.

Мама поджала губы.

— Ешьте, пейте, я скоро… — сказал Никанор и пошел к двери.

— А вы-то что же? — спросила мама.

— Сыт, — ответил он. И вышел.

Не успели мы наесться и напиться, как снова появился Никанор. В руках его были два огромных овчинных тулупа с такими воротниками, что в них можно утонуть, и валенки. Все старое, ношеное, пахло чем-то кислым.

— Вот… — сказал Никанор. — Путь-то не ближний!

И вот мы в розвальнях — в тулупах, валенках, зарывшись в солому. Мальчик шел то шагом, то рысцой, взвякивал бубенцами. В деревне у каждого дома из подворотни на нас кидались с хриплым лаем собаки.

В поле, в лесу наступала тишина, да такая, что глаза закрыть страшно. Закроешь — и все вокруг тебя пропало, нет больше ничего, одна тишина. Только звякали бубенцы. Я высовывал из воротника ухо послушать. Особенно в лесу. Сыплется незатейливый серебряный голосок, а под него и глаза закрыть можно, не боязно. Не потому ли и придумали эти бубенчики — немудрящую штуковину разгонять глухую зимнюю тишину?..

Сзади послышались бубенчики — кто-то нас догонял. Никанор оглянулся, соскочил в снег, свернул Мальчика с дороги. Мимо со звоном бубенцов проскочила лошадь с маленькими красивыми саночками, в саночках двое в тулупах. Из одного тулупа высунулась рука, помахала нам, и голос Насти крикнул:

— Вот мы вас и перегнали!

— Это кто же? — спросила мама.

Никанор снова вывел Мальчика на дорогу, крикнул: «Н-но-о!»… — прыгнул в розвальни.

— Хозяин.

И мы поехали дальше. Дорога пошла в крутую гору.

— Ежели замерзли, — сказал Никанор, останавливая лошадь, — пробегитесь пешочком. За санками. Кровь разогнать.

— Ой, не хочется, — устало ответила мама.

— Лошади легче… В такую гору.

Мама нехотя вылезла из саней.

Давно на темном небе виднелись звезды, мороз пробрался сквозь тулуп, валенки и солому, в которую мы с мамой зарывались все глубже и глубже, тьма скрыла и поля и леса, надоел, не развлекал больше звон бубенчиков, а мы все ехали и ехали. Когда же приедем? И приедем ли? Никанор молчал.

— Замерз? — спрашивала мама.

Едва шевеля окоченевшими губами, я твердо отвечал:

— Нет.

Снова на какой-то горке завиднелись желтые огоньки — опять какая-то деревня. Въехали под собачий лай и в эту, проехали до конца, остановились у крайнего дома. Никанор соскочил с розвальней, открыл дощатые ворота. Мальчик сам, без никаноровского «Н-н-о-о!..», пробежал несколько шагов, остановился. Откуда-то из темноты с радостным визгом выскочили две собаки. Они бросались то на лошадь, то на сани, то на Никанора — визжали, стонали, взлаивали.

— Отрыж! — кричал на них Никанор.

В окнах мелькнул свет, в сенях послышались голоса, на крыльцо выбежали с фонарем. Это была Настя. За ней виднелся еще кто-то.

Неужели приехали?

Мы шли темными сенями, поднимались по каким-то невидимым ступенькам, проходили в двери. Впереди шла Настя, держа фонарь.

— Сюда! Сюда! — звала она, распахивая дверь в избу.

Здесь пахло дымом и керосиновым чадом от лампы над столом, в неярком свете вдоль стен видны были широкие деревянные лавки, белые занавески на замерзших окошках, угол побеленной русской печки. В углу перед иконой мерцал огонек лампадки. Маму обняла какая-то толстая женщина, в которой я не сразу признал тетю Клавдию, жену Ивана Никитича. Они целовались, что-то торопливо говорили, каждая свое, не слушая друг друга.

Из сеней доносился натужный голос Никанора:

— Куда?..

— В кладовку, в кладовку, — командовала там Настя.

Никанор таскал из саней багаж.

Потом мы сидели за столом, по столу бегали длинные рыжие тараканы. Я пил горячее молоко, ел кашу, вкусную жареную картошку, но все это было как в тумане… Донесся голос мамы:

— Спит совсем. Куда его?

Меня вывели из-за стола, где-то в темноте я упал на что-то мягкое, и мое путешествие в деревню кончилось…

На другой день жизнь началась рано. Когда я проснулся, в кухне слышались голоса, что-то звякало, плескалось. Эта половина избы была разделена деревянной перегородкой. Настя спала за перегородкой, на своей кровати, мама — здесь, на Никаноровой. Я лежал на полу, на мешке, туго набитом холодной соломой. Вылезать из-под одеяла на хотелось, но пришлось. Я вышел в кухню. Там так же, как и вчера, над столом горела лампа, в русской печке полыхал огонь, дым из чела тянулся в трубу. У печки крутилась Настя — в руках длинный ухват, — таскала из печки чугуны с кипящей водой, разливала воду в кадушки, сыпала в кадушки муку, мятую картошку, мешала палкой.

— Ты чего? А-а-а… — догадалась она.

Вывела в сени и показала на дощатую дверцу.

Когда я вернулся в избу, Никанор прикреплял к столу сепаратор — машинку с большим баком и длинной ручкой. Настя вылила в бак молоко из подойника, взялась за ручку.

— Дай-ка мне! — предложил я ей, берясь за ручку.

Та сдвинулась, сначала тяжело, медленно, но оборот за оборотом все легче, все быстрее, и вот я кручу ее одной рукой. Сепаратор загудел ровным гулом, из одной трубочки побежали сливки, из другой — снятое молоко.

Если б я знал, что, взявшись за эту ручку, буду крутить ее не переставая каждый день в течение четырех лет…

Заголубели окна, забрезжил рассвет.

— Завтракать! — крикнула Настя маме.

Завтракали мы тут же, в кухне, за тем же широким деревянным столом, за которым вчера ужинали. Но где же Иван Никитич и тетя Клавдия? Тут есть какая-то «другая половина». Вчера, когда Никанор таскал с улицы багаж, Настя крикнула: «Тащи на ту половину!..»

Только позавтракали — пришла тетя Клавдия.

— С добрым утром.

Сказала как-то нерадостно, без души, ни на кого не глядя, будто на что-то сердитая, но с мамой обнялась, поцеловалась.

— Лампу-то погасить пора, — ворчливо велела она. — На улице, слава богу, вон как светло.

Никанор дунул на лампу.

— Пойдемте, — сказала тетя Клавдия. — Иван Никитич зовет.

Мы с мамой вышли за ней в темные сени. Направо — я уже знал — выйдешь на улицу или во двор, где стоит скотина. Но мы шли прямо. Тетя Клавдия открыла дверь, и мы оказались в светлой комнате с двумя большими солнечными окнами. Комната оклеена обоями, у стены черный буфет, полный посуды, посредине стол с красивой скатертью. Направо еще одна комната, где стояла кровать с высокой спинкой и блестящими шарами. Но тетя Клавдия открыла еще одну дверь. Такой комнаты даже у нас в Лигове не было. Большая, с несколькими окнами, с золотым образом в углу, с фикусом в деревянной кадке. Возле окна стоял письменный стол с зеленым сукном, бумагами, чернильным прибором на мраморной доске и перекидным календарем. Рядом со столом стояла легкая бамбуковая этажерка, полная книг; на полу — большой, разноцветный ковер. Но главное было на стене: на маленьких коричневых рожках висела охотничья сумка-ягдташ, кожаные патронташи, полные патронов, и двуствольное ружье. Под ружьем на диване сидел Иван Никитич в куртке, расшитой желтыми шнурами.

Иван Никитич заговорил с мамой — она упавшим голосом его благодарила, он ее утешал.

— Да ладно, — снисходительно говорил он, — какая же там плата! Что с вас возьмешь? Поможете по хозяйству. Лето придет, всем работы хватит. А со школой… ну, что сделаешь? Была одна на всю волость — и та закрылась. Время сейчас такое… Не до жиру, быть бы живу…

Когда мы вернулись в свою половину, мама сказала:

— Туда… на ту половину, не бегай. Иван Никитич не любит.

Маме было явно не по себе после разговора с Иваном Никитичем, но расспрашивать не стал почему. Мне не терпелось на улицу. И, выскочив в сад, зажмурился, ослепленный солнцем и снегом.

У самого крыльца в пушистом инее стояли раскидистые яблони — каждая ветка, сучок разукрашены сверкающими иголочками, и в каждой иголочке солнце. От яблонь на снегу лежали голубые тени. В конце сада баня — чуть приметное окошко, труба, из трубы дым. Еще дальше, за баней, шла отлогая луговина, по ней извилистой серебряной полосой заиндевевшие деревья отмечали берега речки. За речкой начинался лес.

На меня с лаем набежали две собаки. Два здоровых пса в желто-коричневых пятнах, похожие друг на друга, грудастые, крепкие, с висячими ушами, воинственно поднятыми хвостами. Пригнув к земле морды, они смотрели на меня желтыми злыми глазами, в горле переливался свирепый рык.

Но тут из открытых ворот сарая, из темной глубины послышался окрик Никанора:

— Отрыж!

У собак дрогнули хвосты, опустились, и собаки чуть попятились.

— Не бойся, не тронут, — добавил Никанор. — Иди смело. Отрыж! — крикнул он еще раз.

— Собачки, собачки, — осмелел я от Никаноровой поддержки.

Собаки вдруг присели на задние лапы, завиляли хвостами, морды у них стали умилительные, они ласково заскулили. У меня отлегло от сердца. А тут еще из конца сада послышался голос Насти:

— Шалун! Задира!.. Шалун! Задира!

Собаки рванули на зов, прямо по снегу, взметая лапами солнечные искры.

Дома — это был уже третий дом за мою жизнь — я услыхал, как стрекочет мамина машинка. Первой заказчицей оказалась тетя Клавдия. Она ворошила кусок разноцветной материи, прикидывая на себя, примеривая и так и эдак. Но в этот момент прибежала Настя.

— Клавдия Артамонна! — закричала она. — Баня готова!

Тетя Клавдия бросила материю, схватилась за голову:

— Матушка ты моя родимая! Да что же это я?.. Потом, потом, — замахала она на маму. — Ивана Никитича в баню собрать надо.

Первыми пошли в баню старшие в доме — Иван Никитич и Клавдия Артамоновна. Часа через два Настя по каким-то признакам определила, что пора ставить самовар. Едва только она отнесла закипевший самовар на хозяйскую половину, как на тропинке от бани показался Иван Никитич. Вскоре прибежала и Клавдия Артамоновна.

Теперь в баню отправились мама с Настей. Вот и они вернулись, красные, распаренные.

— Ф-фу, — отдувалась мама. — Ну и Настя! Как она меня веником…

Пришел наш с Никанором черед. Дело шло к вечеру, солнышко уже висело над лесом, мороз прихватывал за уши, под ногами поскрипывало. В предбаннике не холодно, но и не жарко. На полу солома. Разделись, Никанор рванул низкую квадратную дверь — и на нас пахнуло жаром. Я даже присел, но Никанор дал мне подзатыльник и впихнул в жаркую темноту. Захлопнул за собой дверь, подцепил ковшом воды и плеснул на камни. Дышать стало нечем. Он вытащил из деревянной шайки распаренный веник и полез на полок. Я смотрел на него со страхом. Он же сгорит там!.. Как только залезет на самый верх, так и вспыхнет огнем. Ну, если не огнем, то начнет чернеть, как уголь. У меня внизу и то уши жгло как на морозе. Но с Никанором ничего не случилось. Он начал хлестаться веником. Кряхтел, стонал, охал, кричал «о-о-о!.. а-а-а!». Спрыгнул на пол, выплеснул на себя шайку холодной воды — и на улицу. Я за ним в предбанник. Хоть чуть-чуть холодка хватить. Но где же Никанор? Он нырнул в сугроб снега и крутился в нем как юла. Мелькали ноги, зад, голова. Разметав сугроб, Никанор выскочил из него — лохматые волосы, лохматая борода стояли дыбом, на багровом теле белели лепехи прилипшего снега, клубился пар, из распахнутого рта — хриплый рык…

Отдышавшись в предбаннике, Никанор снова залез на полок и, помахивая веником, позвал меня:

— Лезь… не бойся… Привыкай…

Из бани мы вышли, когда солнышко уже закатилось за лес и небо морозно румянилось. Мама и Настя ждали нас пить чай.

Следующий день был воскресный, но все повторялось, как повторялось и в прочие дни. С утра Никанор таскал воду, Настя гремела ухватом у печки, замешивала для скотины пойло, а я крутил ручку сепаратора.

После завтрака, проводив хозяев в церковь, Никанор забрался на чердак и долго там копался. Слез и уселся у окна с шилом, иголкой, нитками и кусками овчины.

Я было сунулся к нему посмотреть, что он делает, но Никанор заворчал и ткнул меня локтем в бок, будто нечаянно.

Только к вечеру он позвал меня в кухню.

— Попробуй, — сказал Никанор и бросил на лавку полушубок, валенки, рукавицы. Я глазам не поверил. Полушубок был великоват, на вырост, но у него был красивый черный воротник и рукава с меховой опушкой. Валенки не новые, подшитые, но зато выше колена, с отворотом. Холщовые портянки я тут же научился заворачивать на ногу так, чтоб не было на них ни морщинки, ни складочки: пройдешь сто верст и пузырей на ноге не натрешь. Я подпоясался красным вязаным кушаком, надел рукавицы.

— Никанор! Милый… — обрадовалась за меня мама. — Да чем же я тебя отблагодарю? Господи! Как мне рассчитаться?

— Не за деньги же я… Жалко, что ли… — бормотал Никанор. — Из старья. С чердака. — Посопел носом, свернул цигарку. — Рубаху сшей. Сатин у меня… Чтоб с беленькими пуговками!

Так долго и длинно Никанор еще не разговаривал.

— Завтра за сеном поедем, — сказал он, оглядев меня.

Этот день тоже начался как и всегда, — Никанор носил воду, Настя у печки, я крутил сепаратор. После завтрака Никанор, облизывая ложку, буркнул:

— Пошли запрягать. Посоли кусок хлеба.

Я выскочил из-за стола, покосился на мать. Казалось, она сейчас крикнет, со страхом в голосе:

— Куда? За каким сеном? Ты с ума сошел!

Но она не крикнула.

— Выводи Мальчика, — сказал Никанор.

Замирая от страха, я взял узду и, точно кидаясь в глубокий омут, вошел в стойло к лошади. Мальчик запрядал ушами и стал поворачиваться ко мне задом — почувствовал чужого.

— Мальчик… Мальчик, — ласковым тоном заговорил я, стараясь подальше держаться от его хвоста. — Мальчик… Мальчик! — бубнил я, пробираясь к его голове и протягивая кусок посоленного хлеба. Ноздри у него дрогнули, шевельнулась мягкая как бархат верхняя губа, Мальчик повернул ко мне голову. — Мальчик! Мальчик! — обрадовался я, пихая ему в рот хлеб. Пока он жевал, накинул на него узду, взнуздал, чмокнул и сказал, как Никанор, «Нн-о-оо!»

Как запрягать лошадей, я знал. Насмотрелся в Лигове у кузницы и на Тамбовской улице у извозчиков. Даже запрягать пробовал, но не получалось, силенок не хватало: хомут не поднять и супонь не затянуть. И вдруг я решил еще раз попробовать — а вдруг? Я ввел Мальчика в оглобли, с трудом накинул не него хомут, расправил шлею, заложил в гужи оглобли, перекинул дугу. Теперь надо было хомут засупонить, затянуть его тонким сыромятным ремнем. Ногой я до хомута достал, но натянуть супонь не смог. С досадой, беспомощно я оглянулся. Что делать? Никанор уже запряг Малыша и на меня внимания не обращал. На крыльце стоял Иван Никитич, покуривая папиросу, он улыбался.

— Ты смотри, смотри! — заговорил он. — Запрягать умеет! Вот так мальчик с пальчик, мужичок с ноготок!

За его спиной я заметил испуганное лицо мамы.

Иван Никитич подошел к лошади, похлопал ее по шее.

— Не справиться? — спросил он меня. — Пусти-ка… — Он ловко и сильно затянул супонь, завязал ремень, попробовал дугу. — Ничего, научишься!

Никанор бросил в дровни вилы, мотки веревок, за пояс на спину засунул топор, чмокнул — и мы поехали. Стояло голубое утро. Сзади, за деревней, над темной полоской леса теплилась заря. Воздух был морозным, лошади бежали впритруску, ветерок прихватывал нос, щеки. В лесочке свернули в сторону, без дороги. Мартовский настил держал крепко, полозья скользили хорошо, и даже подковный след был чуть заметен. Во всю мочь голосили сороки. Впереди маячила фигура Никанора, изредка доносился негромкий голос:

— Н-ноо, но-оо…

Кричал он просто так. Малыша подгонять не надо: он бежал хорошо, словно с удовольствием, а за ним трусил, покрякивая селезенкой, и мой Мальчик.

На краю широкого луга стояли стога. Кругом натрушено сена, и следы, следы.

Никанор пошел вокруг стога. Я за ним.

— Понимаешь чего-нибудь? — спросил он, показывая на следы.

Я мотнул головой.

— Лось, — показал Никанор. — С лосихой… и теленок. А заячий видел?

— Нет, — признался я, боясь, что мое незнание Никанору не поправится.

— Это, брат, грамота… Постигнуть надо. — Никанор взялся за вилы, подцепил охапку сена, положил на дровни. На нее еще одну, чтоб охапка охапку держала. Кивнул мне:

— Давай!

Я вонзил вилы в стог, стараясь поддеть побольше. Но ничего не получалось. Или не поднять, или взмахивая пустыми вилами. Никанор молчал, дожидаясь. Наконец что-то получилось, и я кинул под ноги Никанора охапочку. Кое-как мы нагрузили оба воза, подобрали все сено. Я был мокрым, хоть выжми, не чувствовал ни рук, ни ног; снег казался то синим, то красным… Увязать воз веревкой не хватило сил, и мой воз затягивал Никанор.

— Умаялся? — проговорил он. — Без привычки… Лезь на воз.

Я припадал лицом к сену, зарывался в щекочущие, колючие былинки. На опушке Никанор крикнул, махнул рукой. Невдалеке на пригорке металось по снегу что-то яркое, огненное: то взовьется в стремительном прыжке, то распластается по снегу, прыгнет вправо, влево, потом зароется в снег, взметая белые искры. Лиса!

— Мышкует! — крикнул Никанор. — На воротник бы ее…

Дома заметали сено на конюшню, распрягли лошадей, задвинули дровни под навес. Я устал до изнеможения. Сел на чурбак, на котором кололи дрова. Холодной бы воды ковш!.. И все равно я был счастлив. Поездка за сеном — поездка на всю жизнь. Я сидел на чурбаке, а перед глазами плыли синие полоски леса, блистающий снег, горластые сороки, пахучий стог сена, рыже-пламенная лиса, запах лошадиного пота, Никаноровой махорки…

Вышиб меня из мечтательности Никанор.

— Чего расселся? Повесь хомуты на место. — Он отряхнул голиком снег с валенок, пошел в избу. На крыльце оглянулся. — Кнут не потерял? — проверил он.

Так началась моя деревенская жизнь.


Все чаще вспоминали весну. Ждали тепла, весеннего Егория, первой зеленой травки для застоявшейся за зиму скотины. По утрам светало рано — сепаратор я крутил уже при дневном свете. Вечера отодвинулись к самой ночи, и вечерняя заря заглядывала в окна нашей кухни.

Как-то днем за баней я услыхал переливчатый, мелодичный звук. Три-четыре нотки. Они повторялись, сменяя одна другую, получалось что-то монотонное, однообразное, но очень приятное для уха. Я стал прислушиваться. Вот где-то здесь, рядом… Будто из-под земли. Не то бубенчик, не то колокольчик. Неужели вот эта струйка воды! Бежит по ноздреватому снегу, падает с глиняного откоса вниз и так звенит.

Вечером мы сидели на кухне: Никанор зашивал оборванную шлею, Настя крутила веретено, за дверью стучала мамина машинка. Вдруг послышались бубенцы, голос:

— Т-тп-прру… Сто-ой! Эй, хозяева, отворяй ворота!

Во двор вбежал рослый вороной жеребец в богатой сбруе под расписной дугой. В широких ковровых санях я заметил большую теплую шапку и просторную тяжелую шубу. На облучке в огромном рыжем тулупе сидел кучер. Шуба отогнула воротник и хриплым с мороза голосом крикнула:

— Иван Никитич! В гости к тебе…

В доме поднялся переполох. Иван Никитич и тетя Клавдия выскочили навстречу, подхватили гостя под руки, повели на свою половину.

— Никанор! Лошадь прибрать… Овса! Настя, самовар! Кучера накормить… ночевать будут!

Настя проводила кучера на кухню. Кучер — мужичонка небольшого роста, морщинистый, с красным носом и такими же ушами, поболтав ложкой в тарелке с горячими щами, долго молчал, чмокал губами и ерзал на лавке.

— Ты чего? — спросила Настя.

— Чево-чево… — сказал кучер. — С мороза-то… Голые щи!

— Каша еще будет с мясом.

— Каша…

— Тьфу!.. — догадалась Настя. — Спрошу у хозяйки.

Она сбегала на хозяйскую половину, принесла стакан самогонки.

— Ну, девка! — обрадовался кучер. — Уважила. — Перекрестился на икону и выпил.

Улучив минуту, мама спросила у Никанора:

— Кто это приехал? Что за шишка?

— Землемер… Из уезда.

— Землю делим, — сообщил кучер. — Новая власть что сказала? Земля — хрестьянам. Вот Антон Антоныч и распределяет. По волостям ездит. У помещиков отымает, хрестьянам выдает.

С улицы постучали в окно.

— Хозяева дома?

Пришел Прокофий, деревенский староста. Снял шапку, размашисто перекрестился.

— Бог помочь, как живете-радуетесь?

— Чайку не желаете, Прокофий Семеныч? — радостно предложила Настя.

Прокофий прошел в передний угол, сел на лавку, расстегнул полушубок.

— Дак ведь кабы настоящий, китайский, да с сахаром. С нашим бы удовольствием.

— Это туда идите, — Настя обидчиво махнула рукой на ту половину.

Мне Прокофий нравился. Сквозь черную густую бороду сверкают белые зубы, глаза веселые, живые, так и бегают с места на место. Он всегда, увидя меня, хитро улыбнется и спросит шутливым шепотом:

— Ну, что?..

Мужик видный, представительный, он часто заходит по делам к Ивану Никитичу. Настя с почтением говорила, что у Прокофия Семеныча скотины много, хлеба всегда до новины хватает, в люди не ходит, на пахоту, на сенокос работника берет. А сын Егор — красавец. Третий год на войне, медаль получил за храбрость. Говорят, споро вернется, вот жених-то! Только нет у Прокофия Семеныча такого господского дома, как у Ивана Никитича.

Тетя Клавдия как-то сказала про Прокофия:

— Зубоскал неблагодарный. Жулик. Разве бы его общество в старосты выбирало?.. Иван Никитич водку мужикам покупает — вот и выбирают который год подряд.

Прокофий вынул расшитый шелком кисет, тряхнул им, привлекая внимание:

— Полукрупка. Настоящая.

Мужики закурили.

— Слышь, ты!.. — спросил Прокофий кучера. — Говорят, в соседней волости барский дом спалили?

— Да еще как! — обрадовался кучер. — Зеркала побили, окна, мебелишку порубили… Спалили вместе со скотиной. Клеверов стогов десять на золу пустили.

Глаза у Прокофия потемнели.

— Скотину-то зачем? Клевера-то зачем?

Кучер весело ответил:

— Разошлась душа — раззудись рука!

— Адиоты! — рассердился Прокофий, сплевывая на пол. — Теперь-то зачем? Вроде бы на нашу сторону повернулось? Власть-то вроде бы мужиковская!

— Кто его знает, — неопределенно ответил кучер.

Прокофий затоптал окурок и поднялся.

— Пойду-ка я туда, — кивнул он на хозяйскую половину.


На другое утро в избе Прокофия собрался сельский сход. Народу набилось и стар и млад, собирались делить помещичью землю. Свою давно поделили, еще при царском режиме: была чересполосица, теперь разделились на хутора. Теперь у каждого хозяина свой, постоянный клок земли, но разъезжаться из деревни мужики не стали: в куче оно как-то привычней.

Никанору, к примеру, земля совсем не нужна — ни своя, ни помещичья.

— На кой она мне кляп? — говорил он. — Только горбатиться на ней? — и сдавал свой надел в аренду нашему Ивану Никитичу.

— Все равно ведь на ней горбатишься! — сказал ему как-то землемеров кучер.

— Другое дело. Думать о ней не надо…

Меня земля не интересовала, но на сходку я пошел со всеми. Обычно Никанор про сельский сход говорил так:

— Покурить я и дома могу.

Но тут вдруг пошел.

— А ты чего? — удивился кто-то из мужиков его появлению.

— Так… Покурить.

Никанор был бобылем. В Ручьевском был еще один бобыль, Вася-Солдат: русый, кудрявый, как добрый молодец с картинки. Солдатом его прозвали за то, что он на японской войне воевал и даже медаль получил, — как говорит, «за храбрость при обороне от супостата». У печки подперла рукой щеку его баба, Дуня-Солдатка, сгорбленная, морщинистая женщина в черном платье. Настя про нее рассказывала: красавица была, за год почернела и согнулась — сын остался в чужой земле, в братской могиле в Пруссии. Избенка у них в два окошка — торчат из сугроба кирпичная труба да кусок разлохмаченной соломенной крыши. Никанор говорил, что Вася-Солдат мужик смекалистый, все ему дается, да только лодырь, ему чтоб полегче было, надрываться не любит. В избе у Васи-Солдата все завалено мотками бересты, пучками лыка, ивовых прутьев, связками сосновой лучины шириной в ладонь. Зимой Вася-Солдат плетет, как он говорит, «всякую ерунду» — лукошки, корзинки, мостины, лапти, короба. Кому надо — покупай. Покупают не только в своей деревне, приезжают издалека, товар Васи-Солдата славится. А летом — в пастухах ходит.

Тетя Клавдия Васю-Солдата не любила.

— Лодырь царя небесного. На нем пахать можно… А он бездельничает!

У Васи-Солдата свой надел, но, как и Никанор, этот надел он сдает в аренду Прокофию. У Прокофия рабочей силы — свои две руки да шесть бабьих: жена-хозяйка, дочка Варька на выданье и жена убитого на войне старшего сына, невестка-вдовуха. Сам Прокофий до земли и работы жадный, без дела минуты не пробудет и бабам зря присесть не дает. Как говорят, «черт двужильный».

В избу вошел высокий худощавый мужчина в белой лохматой папахе. Он взял под козырек, по-военному:

— Здравия желаю, товарищи хозяева.

Лицо сухощавое, тоненькие короткие усики. Сбросил полушубок, поправил гимнастерку, ремень, кобуру с револьвером, пощупал-проверил, тут ли на груди беленький крестик на черно-оранжевой ленточке. Все это он делал правой рукой. Пустой левый рукав заправлен за широкий офицерский ремень. Это был сын ручьевского крестьянина Ефимова, Андрюшка-Прапорщик. Год назад вернулся с фронта без руки, с Георгиевским крестом, в чине прапорщика.

Приезжий землемер расчесал стриженую бородку, надел золотое пенсне, заглянул в бумажку. В избе притихли.

— Ну вот что… — заговорил он. — Как вас теперь величать? Господа? Граждане? Или товарищи? По новому-то стилю. Календарь и то вперед шагнул… на тринадцать дней, на целую чертову дюжину!

— А давайте по-старому! — звонким тенорком предложил Аким-Хуторянин. — Мужички, да и все тут.

Аким славился дочками. Как-то в церкви Настя мне их показала.

— Во-о-н стоят… Курносые. Щеки круглые, как надутые. Губы синие-синие. Видишь? А ноги знаешь у них какие? Коротышки.

Звали сестер — Пашка, Фенька и Глашка. Только, которая из них которая, я не разбирался. Похожи друг на дружку как копейка на копейку.

Как-то раз Аким на кухне печально сказал:

— Куда мне с ними деваться? Для красивых женихов не хватает, на германца все ушли. А моим какого прынца ждать? Так вековухами и останутся. Вот того и гляди в подолах таскать начнут! Рази удержишь? Здоровущие такие… Ну и работящие, конечно, как кобылы. Все хозяйство на себе тащат. Я им только камандываю — туда, сюда…

Единственный из всех хозяев, Аким соблазнился грошовыми «поземельными» и перетащил избу и хозяйственные постройки на хутор. Домишко его сиротливо чернел на фоне леса, на горушке.

— По-старому, так по-старому, — согласился землемер. — Так, мужички-миряне. Про Декрет о земле и мире слыхали? Слыхали. Так вот… Пришло время резать землю генерала Веселовского…

— Да надо ли? — как бы в раздумье проговорил Аким. — На кой она нам ляд?

— Не торопись, Акимушка, не торопись, — оборвал его Иван Никитич. Он сидел в переднем углу за столом рядом с землемером. — Тебе без надобности, а кому-то потребуется.

— Потребуется! — подтвердил Андрюшка-Прапорщик. — Что ж мне, так и сидеть на отцовском наделе? — зло закричал он. — Я хозяином хочу быть! А Егорка Прокофьев из плена придет? Ему что, не надо будет? Сколько ртов у него, — Андрюшка-Прапорщик показал на Прокофия, — на один надел? А где ее еще возьмешь, землю-то? Вот что я скажу, товарищи! Эта генеральская земелька в самый нам раз подвернулась. Прямо божья благодать. Да чтоб ложку мимо рта пронести? Не-е!.. Не допустим…

Землемер напомнил мужичкам о новых временах, о переходе всей земли в руки крестьянства, напомнил, что кто не работает, тот не ест. От дверей откликнулся женский голос:

— Знаем мы это. Слыхали. Один с сошкой, семеро с ложкой.

— А как делить? — поинтересовался старик Ефим, отец Андрюшки-Прапорщика. — По наделам? Или по едокам?

Тут все закричали, замахали руками:

— В аренду! За наличные! И пахоту и луга! Доход по едокам!

— Ишь ты, какой складный! «По едокам»! Это как обчество решит.

— А я не желаю!.. Сам пахать-косить буду.

Землемер тоже кричал, махал руками — дескать, угомонитесь на минуту, дайте слово сказать, на то сюда я и приехал, но никто никого не слушал, всяк гнул свое.

— Дураки! — взывал Иван Никитич. — Ополоумели! Одумайтесь! Да разве можно делить? Хоть по наделам, хоть по едокам? Именье-то налажено, доход приносит. Что пашня, что луга. Луга-то какие!.. Заливные! — Иван Никитич повернулся в угол, под образа, там лежала шуба землемера. Схватил ее, развернул у всех на виду, показывая дорогой красивый мех. — Ну как вы ее делить будете? На куски резать? Носить по очереди? Разрежешь — шубы не станет. По очереди носить? Так она не на всех подходит. Кому мала, кому велика — как быть?

— Отдать тому, кому в самый раз! — крикнул от дверей тот же женский голос.

Мужики притихли.

— Ну так как? — спросил кто-то.

— Артельно надо, — настойчиво продолжал Иван Никитич. — На паях. И хозяйству не разор, и работать артельно легче. Косилки купим, жнейки, молотилки.

— А я не желаю артельно! — сказал Аким. — На кой мне кляп артельно? У меня рабочей силы — три девицы как лошади. Куда мне их девать? Так что я сам по себе!

Снова в избе разгорелся крик. Кричали долго, до хрипа, до усталости. Землемер рассердился, плюнул, забрал свою шубу и, на ходу залезая в рукава, ушел. Иван Никитич за ним.

Разошлись и бабы с ребятишками; у порога и у печки стало пусто. Только по скамейкам вдоль стен, вокруг стола сидели мужики, те, кому надо было решать — как же делить помещичью землю? Но от усталости, одурев от самосада, не столько решали, сколько материли друг друга, вспоминая, озлобившись, прошлые обиды.

Никанор вытащил из-за пазухи шапку.

— Ну их коту под хвост! Пошли.

На крыльце точил лясы Аким.

— С богатенькими свяжешься… на свою голову! — дребезжал его тенорок. — Сами-то они не пропадут. Им хоть как — хоть артельно, хоть поштучно. Не-е-е… я без них хочу. Единолично. Вот погоди, — оживился Аким, — нарожают мне мои девки парней, во!.. Артель разведу. Без всяких паев. Так и скажу: «Девки! Как хотите, а рожайте мне парней». — У Акима на козьей ножке от толстой газетной бумаги нагорел длинный пепел. Он стряхнул его, грустно проговорил: — А что делать? Все едино по-христиански не получится. Не уродились. Рылом не вышли…

Я остановился было послушать, но Никанор подтолкнул меня:

— Иди… На язык-то он гораздый. Только уши развешивай.

Дома тетя Клавдия и Настя носились с одной половины на другую: Иван Никитич угощал землемера обедом.


Обтаяли бугорки, косогоры, пятнами зачернела земля. Днем под солнцем от нее шел пар. Потемнела, разжижилась дорога — ни на санях, ни на телеге. Талая вода дружно сбегала к извилистым берегам речки Яимли. Лед на ней набухал, темнел, коробился. Даже ночью тонко позвякивали ручейки. Но под утро, еще до солнышка, только зарумянится на небе зоревая полоска, прихватывало морозом: сорок утренников — сорок братьев-мучеников…

В конце сада длинными ребрами вытаяли из-под снега широкие огородные гряды. Еще ниже, у самой бани, скопилось озерцо талой воды, прихваченное коркой льда. Вода день это дня скапливалась — вот-вот затопит баню. Надо спасать баню.

— Пошли, — сказал Никанор.

В два заступа мы стали пробивать канавку от озерка, мимо бани, вниз под горку. Лед был крепок, солнце жарило, мы сбросили полушубки, Никанор не раз снимал и шапку, утирая лоб. На полдороге дела воткнул заступ в снег, сказал:

— Передохнем маленько, — и стал крутить цигарку.

Я тоже грудью прислонился к заступу, воткнутому в снег, и вдруг слышу — веселое, заливистое посвистывание, торопливое щебетание, похожее на тот ручеек, что звенел под снегом. Только теперь звенело в небе, над головой. Пригляделся — трепыхается в воздухе пичужка не больше воробья, будто падает с неба на землю, падает, а упасть не может. Бьется крылышками на одном месте, как на ниточке висит, то снизится, вот-вот повалится, то крылышками затрепещет, затрепещет и снова взовьется, наливаясь голосистой песенкой. «Жаворонок!» — догадался я. Слыхал про него, читал, булки такие пекли в великий пост — плетеные, с раздвоенным хвостом, изюмины вместо глаз. А живого жаворонка увидел впервые. И я вдруг чему-то обрадовался, будто поднесли мне неожиданный подарок. Так мы стояли и слушали эту маленькую пичужку, опустив глаза, которые слепило веселим весенним светом.

Но вот Никанор докурил, бросил окурок, поправил шапку.

— Его не переслушаешь. До вечера трепещать будет.

Мы пробили канаву, и ненужная нам светлая, прозрачная вода покатилась с нашего огорода в речку Яимлю.

С улицы уходить не хотелось: в избе душно, вонько…

Не успели обрядиться по дому, пришла тетя Клавдия:

— Настя! Никанор! Где вы? Иван Никитич велел зимние рамы выставлять.

Настя с мамой приготовили горячей воды, тряпок. Никанор — молоток, стамеску, и мы отправились на хозяйскую половину. Солнце заливало комнаты. Светилась посуда в черном буфете, блестел самовар, отражая солнечные лучи, ярко зеленели широкие листья фикуса. Начали со спальни. Мне же хотелось попасть в кабинет. Ружье!.. Не терпелось увидеть ружье. Никанор вынул первую раму, сунул ее мне в руки и коротко сказал:

— На чердак.

— Не разбей! — волновалась внизу тетя Клавдия. — Ты что? — кричала она на Никанора. — Сам не мог? А вот он грохнет ее?!

Рама тяжелая, как бы и в самом деле не грохнуть. Но вот я и на чердаке, где под крышей тускло светит маленькое запыленное и запаутиненное окошечко. Вглядываюсь в темноту, ставлю раму, как велел Никанор. В углах старая паутина, висит какое-то тряпье, старые хомуты, обрывки веревок, под потолком ровным рядом, от стены до стены, пушисто подсохшие веники. Вот откуда их Никанор берет каждую субботу! Скудный свет из оконца падал на огромный — мне по грудь — не то ящик, не то сундук. Заглянуть в него, конечно, было бы интересно — что там может быть? Но крышка завалена пыльным хламом, да и вниз надо бежать: Никанор, наверное, вытащил вторую раму…

К обеду вытащили все рамы — и на той половине, и у себя. Распахнули окна — и по дому пошел гулять весенний холодок. В избе стало прохладно, дышалось легко, пропала вонь, затхлость. Холодком хватило и тараканов на печке: примолкли, перестали шуршать…

Вечером за чаем Настя сказала, что завтра будут столбы ставить. И пояснила:

— Для качелей. Старые сгнили, еще осенью завалились. Теперь новые поставят.

Оказывается, еще зимой парни нашли в лесу подходящие сосны, срубили, вывезли из леса, ошкурили, девки за зиму свили из пеньки тонкие крепкие веревки. И вот завтра, после обедни, начнут делать качели. Народ соберется, будет гармонь, песни и пляски.

— Пойдешь? — спросила она меня.

— Пойдет, — уверенно ответил за меня Никанор. — Чего в избе-то сидеть?

Утром мы наносили воды, напоили, накормили скотину, я прокрутил сепаратор, и стали ждать, поглядывая на дорогу, когда народ пойдет от обедни. Настя уже щеголяла в новой юбке, плюшевой жакетке, на голове новенький незаношенный платок, в косе лента. Никанор тоже расчесал бороду, усы, надел сапоги с лакированными голенищами и рубаху с белыми пуговками.

— Приоденься и ты, — сказала мама.

Мама сохранила мои интернатовские штаны и гимнастерку из черной «чертовой кожи» с золотыми пуговками. Она их подшила, подштопала и считала моей праздничной одеждой. Я подпоясался ремнем с медной пряжкой, на голову надел фуражку с желтым кантом. Все это не к месту, но…

— Ох! — сказала Настя. — Ну и ну! Настоящий барчук.

В конце деревни дорога шла круто вниз, к мосту через Яимлю, на горушке стояла часовня. Маленькая, квадратная, срубленная из толстых сосновых бревен, похожая на гриб боровичок, с крестом на четырехскатной крыше. В ней хранилась икона «Покрова пресвятыя богородицы», отмечавшая престольный праздник деревни Ручьевской. Горушка обтаяла, просохла, на ней цветисто толпился народ. Слышалась гармонь, частушки, дробный веселый топот кадрили. Девки в новых юбках, в жакетках, в ярких платках, парни в пиджаках, вышитых рубахах, в сапогах с голенищами — все с чужого плеча, поскольку парни еще не совсем парни, мальчишки. Но других пока нет, не вернулись еще.

Мы с Никанором пришли в самый раз. На горушке, чуть в стороне от часовни, копали ямы для столбов выкапывая старые, гнилые обломки. Парень с черным пушком на губе, хитрыми бойкими глазами ткнул в мою сторону черенком лопаты:

— Эва!.. Гляньте-ка! Чучело с огорода. Штаны навыпуск и фуражка казенная.

Многие засмеялись, а я смутился. Одеждой я действительно выделялся.

Но тут закричал Вася-Солдат:

— Чего на парня глаза вылупили? Ну?..

И все снова взялись за работу. Около ям лежали просохшие, смолистые бревна. Вася-Солдат коловоротом просверлил дырки, вырубил пазы, концы бревен сложили, проткнули железными болтами, затянули гайками. Бревна подтащили к ямам. Приготовили багры и ухваты.

— Ра-аз… два-а… Взяли! — скомандовал Вася-Солдат.

Концы бревен, стянутые болтами в крестовину, приподняли.

— Ра-а-аз… два-а… Взяли!

Еще приподняли. Вася-Солдат посмотрел, как концы — входят ли в ямы? Входят!

Парни поднатужились, еще приподняли. В ход пошли багры, ухваты. Длинный багор в руках у черноглазого гнулся в дугу. И вот столбы в ямах.

Вася-Солдат прикинул на глаз — как стоят? Не криво? Не повело в сторону?

— Толкни немножко… еще маленько, — он показал рукой, в какую сторону толкнуть. — Ха-а-ррашо! Заваливай!

Ямы закидали камнями, утрамбовали, засыпали песком.

Поставили и вторую пару столбов. Пятое бревно-перекладину уложили на крестовины, закинули веревку, на нижние концы запетляли широкую доску — и качели готовы.

Парни сели покурить. Девки прошлись вокруг качелей хороводом, уселись на доску, в середину посадили гармониста.

— Эх, кто бы нас качнул! — крикнули девки.

— Ванюха! — Вася-Солдат подправил закатанные рукава. — Ну-ка… Где наше не пропадало?! Чтоб сопли из носа и глаза под лоб!

Ванюхой оказался черноглазый. Он вскочил на конец качелей, взялся за веревки. На другом конце сверкал золотистой бородой Вася-Солдат.

Доска качнулась в одну сторону, в другую… Выше, выше, выше… Высоко взлетает доска. Визг, крики, гармонист что-то наяривает. Доска поднимается выше перекладины, замирает на мгновенье и со свистом летит вниз, чтоб взвиться на другой стороне. Ванюха и Солдат стараются вовсю, с каждым разом поддают сильнее, сильнее. Вот-вот доска перелетит через перекладину… Какая-то тетка-зрительница не выдержала:

— Ой, да хватит вам… Ой, тошненько, оборветесь.

На старом бревне, опершись руками на тонкую ореховую палку, сидел благообразный с белой широкой бородой дед Гордеев.

— В тоем годе, как пришел я с действительной, на Плоскове престольный был. Тихвинская у них пресвятая, так вот… качелю-то раскачали, а веревка возьми и лопни. Все и полетели, как анделы, в одном направлении… за изгородку, на картофельную делянку. Ну конешно, кто что… Кто рыло, кто руку-ногу. Клашка Серегина задницу ободрала. Так двумя половинками по борозде и проехала… Со смеху умирали.

— Ой, матерь божья, — закрестилась сидевшая тут тетка Фросья. — Молодая была — до страсти любила качаться. А теперь не токмо што… смотреть боязно!

Мне тоже хотелось качнуться на качелях. Но попасть на качели не просто. Не успеют они остановиться, не успеют соскочить ошалелые от качки и высоты качальщики, как на доску кидается новая толпа желающих.

Настя подбежала ко мне:

— А ты что? Чего стоишь? Пошли!

Мы втиснулись на доску, она пристроилась рядом. Я чувствовал ее бок, плечо, волосинки из ее косы щекотали мне щеку.

Вдруг — толчок в спину, и я оказался на земле. Это был черноглазый Ванюха.

— Слазь, — сказал он. — Рано еще тебе с девками. Подрасти маленько.

Пока я приходил в себя от неожиданности, изумления, наливался обидой, Ванюха уселся рядом с Настей и обхватил ее за плечи. По-свойски. Я смотрел на Настю. Что ж она? Но Настя только уселась поудобней да прижалась к Ванюхе.

Обиженный до слез, беспомощный, я поплелся домой. Навстречу по деревне быстро шла мама. Она махала рукой и что-то кричала. Я подбежал к ней.

— Никанора надо, и Настю. Иван Никитич зовет. Гость какой-то приехал, лошадь убрать, самовар ставить…

Я бегом вернулся на горушку, нашел Никанора, рассказал про гостя. Он не торопясь поднялся и, ни слова не говоря, пошел с горушки вниз. Настя еще была на качелях.

— Слазь! — крикнул он ей.

— Чего надо? Чего загорелось?

Никанор молча, как и всегда, шел дальше. На полпути Настя нас догнала.

— Погулять не дадут… Чего стряслось?

— Зовут — стало быть, надо, — буркнул Никанор. Через несколько шагов добавил: — Базатулов приехал.

Я удивился: откуда он знает, кто приехал? Никанор кивнул на дорогу:

— След. Его шарабан.

— Ой, тошненько! — всполошилась Настя. И даже прибавила шаг. — Гость-то какой…

Дома во дворе стояла легкая двухместная коляска на рессорах, с гнутыми оглоблями, на высоких колесах красного цвета; кузов лакированный, сиденья кожаные, мягкие; лошадь редкой красоты: серая, с белой гривой, головка маленькая, большие фиолетовые глаза, шея гибкая, тонкие длинные ноги. Лошадь темная от пота — значит, приехали издалека. Да и дорога — распутица.

— А-а-а… Соколок! — Никанор любовно похлопал лошадь по шее, разнуздал. Соколок пугливо дергал головой.

— Поводи немножко, — сказал мне Никанор, когда мы ее распрягли. — В сарай поставишь, сена кинь. Поить не вздумай! — поднял он голос. — Скажу когда.

Я повел лошадь вниз по тропинке в сад. Чувствуя чужого, она нервно вздрагивала кожей, переступала с ноги на ногу, пугливо прядала ушами, задирала голову, вырывая из рук повод.

— Это кто — Базатулов? — спросил я Никанора, когда поставил Соколка в сарай.

Никанор молчал, сматывая нарядные разноцветные вожжи. Мне нравилось, как Никанор сматывал вожжи или веревку. Один конец в руку и через локоть — раз, раз, раз — в многорядное кольцо. Потом два-три раза туго-туго посередке перетянет. Получится вроде восьмерки. В маленькое очко просунет петлей оставшийся конец, затянет — и пожалуйста — хоть на гвоздь вешай, хоть брось куда, не спутается, не развяжется.

Никанор смотал вожжи.

— Туз, — сказал он. — Козырной. — Кинул вожжи на сиденье шарабана, подмел метлой наваленный Соколком навоз, бросил под яблоню. — Наш Иван Никитич ему в подметки не годится.

С треском распахнулась оконная рама. Блеснули солнцем чисто вымытые стекла, донесся гнусавый, дребезжащий голос граммофона: «Гайда, тройка! Снег пушистый! Ночь морозная кругом…»

— Никанор! — в окно высунулся широкий, глыбистый, краснолицый человек. Голос твердый, решительный. Ветер шевельнул полуседые волосы. — Покорми Соколка. К вечеру обратно поеду.

— Не беспокойтесь… — буркнул Никанор. — Первый раз, что ли?

— Ну, ну! Не огрызайся.

Гость исчез в окне.

— Да-а-а… Денежки, денежки! — послышалось из открытого окна. — У тебя, Ваня, сколько накрылось? — Что-то невнятно ответил Иван Никитич. — И у меня не меньше. Теперь не знаешь, что и за деньги считать. Царские? Керенские? Говорят, скоро будут большевистские. Жалко! Обидно! Всю жизнь… Мой папаша грузчиком на пристани в лыковых лаптях щеголял, как говорят — лакированные в клеточку. Так что мне мое не даром досталось. Вот она, седина! Свидетельствует. Этими руками, вот этой головой. На пустом месте, по копеечке, по рублику. На паршивой кобыле верхом по деревням трясся, лен скупал. Понимаешь, Ваня? Головой!.. А теперь говорят — буржуй! Купец. Ну и что? А Третьяков? А Морозов? Таланты! Самородки! Теперь «купец» — ругательное слово. Ну, были среди нас хваты… В семье не без урода. Выворачивали тубу — дескать, на то и щука в море, чтоб карась не дремал…

— Вот и дохлопались до лозунга, — отозвался Иван Никитич. — Чего уж лучше: «Заводы и фабрики — рабочим».

— Хорошо бы только лозунги! — вскрикнул Базатулов. — Ну поговорили-поговорили и хватит. Так нет! Уже комиссары ко мне на заводишко заглядывали — не прибрать ли к рукам?

Мы с Никанором сделали все, что надо: лошадь распрягли, поставили в сарай, бросили сена, прибрали седелку, дугу, вожжи, кнут, а Никанор все чего-то топтался, не уходил. То шарабан передвинет на другое место, шлею пощупает — крепка ли, дугу начал рассматривать. Дуга красивая, разрисованная, но сколько можно ее рассматривать? Меня тянуло к качелям, я уже хотел уходить, как вдруг Никанор сказал:

— В бане вода теплая осталась. Принеси-ка ведро.

«Еще чего? — подумал я. — Зачем ему теплая вода?» — видя, как сам он все поворачивался ухом к окошку, прислушиваясь к разговору. Но за водой все же сходил.

Оказывается, Никанор надумал шарабан мыть.

— Ишь насохло… грязи-то…

Из окна по-прежнему слышался голос Базатулова:

— Вот такие, Ваня, новости. Выходит, за горло берут. Это как понимать? Мы что же — не сыны своего отечества? Вот приехал посоветоваться. Что будем делать? Неужто они нас не признают? Да нет! Не может быть… Не обойтись им без нас. Кишка тонка. Не верю!

К окну подошел Иван Никитич, захлопнул раму. У Никанора интерес к шарабану сразу пропал.

— Помой колеса, — велел он мне и ушел.

Я помыл колеса. Пока мыл, извозился в грязи, в воде. Увидела мама — подняла крик:

— На кого похож? Где валялся?

И распрягал, и лошадь водил, и колеса мыл в городской одежде. Все было мокрое, забрызгано грязью. Посмотрел я на себя и… Что я мог сказать маме?

Тетя Клавдия к маминому крику прибавила:

— Еще набегаешься к качелям! Посиди дома. Мало ли что потребуется…

Тетя Клавдия почему-то ходила заплаканная, с поджатыми губами, разговаривала обиженным тоном, на гостя злилась.

— Обрадовал! Лучше бы и не приезжал. Нищими сделал. А ему хоть бы что. Бабник!.. Жену в гроб загнал, теперь с чужими бабами путается.

Мы, обитатели «черной половины», так и просидели весь день дома, в ожидании — мало ли что понадобится? Там пили чай, обедали, опять пили чай с медом, ватрушками, ужинали. Тетя Клавдия покрикивала на Настю, Настя носилась туда-сюда: с самоваром, чашками, тарелками.

Уже подступали сумерки, когда тетя Клавдия, приоткрыв с той половины дверь, крикнула:

— Никанор! Запрягай!

За окном у Ивана Никитича горела лампа, по окнам бегали черные тени, но гость не появлялся.

— Скажи… запрягли, — буркнул Никанор.

Я побежал в дом. В темных сенях приглушенный голос Насти:

— Да ну вас… не лапайте.

И голос Базатулова:

— Дура ты, Наська… Поедем со мной. Барыней сделаю. На пшеничных харчах…

Увидя меня, Настя скрылась в кухне. Базатулов матюгнулся:

— Кто такой? Ты чего тут?

— Запрягли! — сказал я.

— Чего?.. Кого запрягли? — с угрозой спросил он.

— Ехать надо. — От страха у меня замерло сердце. В темных сенях, едва различимое, качалось передо мной что-то широкое, высокое, зычное. «Туз… козырной!»

— А кнута хочешь? — спросил Базатулов и скрылся на той половине.

Наконец гость в поддевке, теплой шапке и хозяин в фуражке и жилетке, держась друг за друга, вышли на крыльцо; хватаясь за перила, теряя под ногами ступеньки крыльца, пошли к шарабану. Сзади маячили тетя Клавдия, мама, Настя несла за гостем тяжелую шубу. Никанор держал Соколка под уздцы. Соколок побрякивал бубенцами. На закате в зеленом небе зажглась голубая звезда.

— Смотри, Иван! — обиженно говорил Базатулов. — Не промахнись. Не устоять им долго. Круто берут. Понимаешь?.. Не за тот конец. — Он остановился, нагнулся над Иваном Никитичем, схватил за плечи, заглядывая в глаза: — Неужто не жаль пятьдесят-то тысяч кровных?

— Жаль… — вздохнул Иван Никитич. — Ох, жаль. Нужны они сейчас. Лозунг-то товарищи выкинули душевный. Ну, куда лучше… «Земля — крестьянам!»

— А ты что? — усмехнулся гость. — Веришь?

— Верю. Натура у меня крестьянская.

— Ну, брат ты мой! Насмешил. Какой же ты крестьянин? Ты помещик! Вон у тебя хоромы-то… Барские. Да и земли ты прихватил… Без большевиков обошелся. Куда ни глянь — все твоя. Небось на тебя народу-то не меньше, чем у меня на заводишке, работает? И жатва, и сенокос, да и пахать эту землицу мужичков нанимаешь.

— Я землей живу, — стоял на своем Иван Никитич. — Теперь мужику воля. Нам бы только развернуться! Все будет, как у американских фермеров. Мы им, американцам, нос утрем. — Иван Никитич погрозил кулаком. — Утрем, как бог свят.

— «Утрем», «утрем»!.. — передразнил Базатулов Ивана Никитича. — Это вам господа-товарищи утрут. Верю, верю… — Гость вдруг рассердился. — А ну вас! — гневно крикнул он. — Живите, как хотите. Настя! — он расставил руки, целясь в шубные рукава. Настя надела на него шубу, он привычно ловко вскочил в шарабан, разобрал вожжи. — Н-н-оо-о! Трогай!

Никанор выпустил узду, отскочил в сторону, застоявшийся Соколок рванулся, застучав подковами по присохшей от заморозка земле.

Тетя Клавдия и мама подхватили под руки Ивана Никитича и повели домой. Он покорно переставлял ноги и грозился показать американским фермерам «кузькину мать».

За деревней, на бревенчатом мосту через Яимлю, простучали колеса шарабана.

Но Иван Никитич до своей половины не дошел. Он схватился за сердце, протяжно охнул и повалился на ступеньки крыльца. Тетя Клавдия заголосила на весь дом. До кровати Ивана Никитича тащили общими силами. Запахло валерьянкой.

— Никанорушка! Милый… Скорей в Борок, за Лексей Петровичем. Ну, побыстрее…

Никанор буркнул мне:

— Выводи Малыша… запрягать.

…После отъезда волостного фельдшера в доме воцарилось уныние. Никанор сидел на кухне, положив руки на колени; тяжелые жилистые кисти свисали вниз. Наконец он фыркнул и пробормотал сквозь усы:

— Хм-м… Нам-то што? Наши тысячи не пропадут.

Настя молчала и вдруг точно вскрикнула:

— Пятьдесят тысяч! Это сколько же? Стадо коров можно купить. Вот жалко-то!..

— «Жалко»… — передразнил Никанор. — Как пришло, так и ушло.

— А как пришло? — заинтересовалась Настя.

— Молодая еще… — Никанор разъяснять не стал. — Много будешь знать — скоро состаришься.

Спустя некоторое время я узнал: пятьдесят тысяч, что большевики отобрали у Ивана Никитича, действительно как с неба свалились. В молодости Иван Никитич служил старшим дворником у пожилой вдовы-купчихи. У купчихи был большой доходный дом. Старший дворник — голубоглазый, русые кудри кольцами — оказался предприимчивым малым, и когда в одночасье купчиха умерла, завещание оказалось составленным в его пользу. Родственники купчихи кинулись к адвокатам, больше года отбивали у Ивана Никитича это наследство, но и адвокаты оказались бессильны: завещание было составлено без сучка без задоринки. Получив наследство, Иван Никитич дом тут же продал и укатил в родную деревню. К материнской избе пристроил барские хоромы с балконом из цветных стеклышек и взялся за сельское хозяйство. У Никанора он арендовал надел, в генеральском имении — землю под клевер. Перед его глазами маячил американский фермер, но развернуться Иван Никитич не успел…


Иван Никитич не умер, но стал зябнуть — жаловаться, что спина холодеет, ноги ослабли. Целыми днями он сидел в своем кабинете-гостиной и читал книжки. Если день на дворе был жаркий, Настя выносила мягкий стул, ставила на солнце, Иван Никитич в легком полушубке и валенках, опираясь на палку, выходил в сад, садился на стул, поднимал к небу восковое лицо, жмурился на солнце.

В жаркий день Иван Никитич позвал маму и меня к своему стулу.

— Вот что, золовушка, — начал он. — Вишь, погода-то какая! — Он прищурился на солнце. — Вот-вот травка зазеленеет. Скотину в поле погоним. Сегодня на сельском сходе пастуха нанимают. Ну а пастуху подпасок нужен, с каждого двора по очереди. Раньше-то я платил… деньгами. И заботы не знал. Теперь я нищий. Гол как сокол. Так вот… — Он кивнул на меня. — Готовь в подпаски. Чего ему баклуши-то бить? Согласен? — спросил он у меня.

Я растерялся — идти или не идти? И тут же решил: пойду. Но не успел ответить, мама схватилась за голову:

— В пастухи? Мой сын? Иван Никитич! Побойся бога. Да никогда…

Я прикусил язык. Может быть, это почему-то плохо? С чего бы мама так взволновалась?

— Да не кричи ты так! — поморщился Иван Никитич на мамин крик.

Мама заплакала. Мне стало ее жалко.

— Не пойду! — сказал я Ивану Никитичу.

— Ну, думай сама, — рассердился Иван Никитич — Так и будете на моей шее? Кормить мне вас не из чего. А за подпаска я ему шерсти подкину на валенки да овчин на полушубок. Чужому, что ли, отдать? А твой в чем зиму ходить будет? Обносков и тех не наберешь. Вон он какой! Выше тебя вымахал…

Услыхав про валенки и полушубок, я воспрянул духом.

— Мама! Я пойду!

У мамы по щеке катилась слезинка.

— Ладно, — сказала она. — Что сделаешь…

Ранним прохладным утром, едва над лесом блеснула кромка расплывчатого красного солнца, тетя Клавдия и Настя были на ногах. Они вешали на коровьи шеи боталы — толстые, плоские колокольцы из меди. Вешала Настя. Тетя Клавдия, чтоб не пачкать ноги в навозе, стояла на ступеньках и командовала, какое ботало на какую корову вешать. Теперь чуть корова шевельнется — ботало брякает глухо, низко. Повесив боталы, они не успокоились, к чему-то прислушивались, выглядывали в щелку дверей на улицу. Наконец на другом конце деревни послышались пронзительные однообразные звуки.

— Господи благослови! — часто-часто закрестилась тетя Клавдия. — Открывай!

Настя распахнула ворота хлева.

По деревне шел Вася-Солдат и дул в берестяной рожок. Через плечо у него висел кольцами длинный кнут на коротком толстом кнутовище. Как по команде, по всей деревне заскрипели ворота хлевов, раздался коровий рев, однообразные звуки ботал. Худые, в навозной коросте, отвыкшие за долгую зиму от дневного света, коровы шли как пьяные, едва держась на ногах. Ошалев от солнца, от свежего воздуха, ревели на все голоса. За коровами, сбившись в плотные испуганные стайки, выскочили овцы. К утробному коровьему реву прибавилось дребезжащее «бе-е-е». В воротах стояли хозяйки, шевелили губами, шепча молитву, крестились, крестили свою животину: долгожданный день настал, скотина пошла в поле.

Все кругом зазеленело. Извилистая Яимля тянулась по лугам душистой белой полосой: по берегам цвела черемуха. В пахучей белой пене от зари до зари трещали, заливались, свистели и щелкали соловьи.

Как-то перед закатом, собираясь ложиться спать, тетя Клавдия сказала Никанору:

— Иван Никитич соловья собирается слушать. Боюсь я его одного-то отпускать… Сходил бы с ним!

Никанор, как всегда, сначала помолчал.

— Схожу! — он покосился на меня. — Пойдешь?

Я кивнул.

Мы пошли через сад, мимо бани, к Яимле, где больше всего белело черемухи, а через речку лежала ла́вина — два бревна и жердина вместо перил. Через лавину шла тропка, самый близкий путь на погост — к церкви, лавке, заколоченной школе и к поповскому дому.

Иван Никитич шел медленно, мелкими шажками, опираясь на палку. Никанор сзади, а я убежал по тропинке вперед.

— Не беги, не беги! — закричал на меня Иван Никитич. — Спугнешь… ждать придется, когда снова запоет.

Подошли к Яимле. Постояли.

— К омутку пойдем, — сказал шепотом Никанор.

Оттуда издалека слышался свист, щелканье, но Никанор и Иван Никитич ждали чего-то другого.

— Может, и не прилетел, — подумал вслух Иван Никитич.

Никанор промолчал.

Когда мы пришли к омутку, деревья со стороны заката стояли розовыми. Половодье сошло, заливные луга подсохли, но в Яимле полно мутной, пенистой воды. Она бежала с шумом, подмывая песчаные берега, обнажая корни ольшин и черемух.

Вдруг на той стороне звонко щелкнуло. Раз… еще раз… Рассыпалась раскатистая трель. И пошло!

— Он!.. — беззвучно произнес Иван Никитич, поднимая руку, призывая к тишине.

— Прилетел! — восторженно выпучил глаза Никанор.

Они замерли. Как стояли, так и замерли не шевелясь. Соловей точно их и ждал — взял с места в карьер.

…Закат потух, пропал на черемухе розовый свет, а где-то рядом, вот здесь в кустах, невидимая птичка творила своим маленьким горлышком чудеса. Иван Никитич стоял, повернув ухо в сторону певца; Никанор задрал бороду в небо, будто рассматривал звезды, но глаза у него закрыты. Я слыхал соловья раньше, но случайно: донесется издали посвистыванье — и ладно. А вот так, как сейчас, специально… Я даже не знал, что можно вот так слушать. Стоять и слушать.

Но кто-то шел, невидимый за деревьями, по тропинке с погоста в деревню. Поскользнулся на лавине, затрещала жердина-держалка, матерщина прозвучала в тишине гулко, раскатисто — и соловей смолк. Иван Никитич и Никанор зло оглянулись на шум.

— Эк, тебя… разрывает, — проворчал Иван Никитич.

Соловей молчал. В деревне тявкнула собака. Стало холодно. Иван Никитич безнадежно махнул рукой и пошел к тропинке.

К дому подошли в темноте. Чуть-чуть розовело за крышами изб, но синее небо уже ярко мерцало звездами. Никогда не приходилось мне смотреть на небо ночью. В Петрограде его не видно из-за высоких домов; здесь, в деревне, может, и смотрел, да внимания не обращал. Небо и небо. На нем звезды. И все. Так же, как и соловей. Свистит и свистит. А у него, оказывается, есть такие коленца… Вот и небо… Ходил-ходил под ним — и вдруг увидел!

Я вспомнил про Большую Медведицу, которую видел на картинке, поискал глазами на небе и вдруг нашел.

— Большая Медведица! — закричал я. — Я нашел Большую Медведицу!

Но меня не слушали. Иван Никитич и Никанор стояли на тропинке. Иван Никитич смотрел в одну сторону, Никанор в другую.

Разговор у них шел не о соловьиных песнях и не о звездах.

— Нечем мне, Никанорушка, с тобой расплачиваться. Что было — лопнуло, — с горечью выкрикнул Иван Никитич. — За одним Базатуловым тридцать тысяч. Да в Кредитном обществе… Вот так, Никанор! Забирай свой надел и делай с ним, что хочешь…

Они стояли и молчали. Я не знал — идти ли мне домой одному, или подождать, когда и они пойдут.

Наконец Никанор хмыкнул, скрутил цигарку, закурил.

— Чего я с ней, с землей, делать буду? Все равно надо… пахать, сеять. Не пропадать же. Пусть по-старому. А деньги?.. — Никанор пожал плечами.

Иван Никитич пошел было по тропинке к дому, но Никанор не сходя с места спросил:

— С генеральским покосом как? Ежели мужики делить начнут?

Иван Никитич остановился и не оборачиваясь твердо, жестко, со злыми нотками в голосе проговорил — как приказал:

— Ну уж нет! Аренда заплачена. Моя совесть чиста. Нынешнее лето мое. Скосим — а там как бог даст.

— Смотри… — задумчиво проговорил Никанор. — Мужик-то теперь… волюшку учуял. Один Андрюшка-Прапорщик… Да еще из плена вот-вот… сынок Прокофия. Земля всем нужна.

— Ты-то свою с рук сбываешь? — с упреком проговорил Иван Никитич и оглянулся на Никанора. — Значит, не всем она нужна. А Васька-Солдат?

Никанор промолчал.

Иван Никитич сердито засопел и пошел к дому.

— К земле любовь надо иметь! — выкрикнул он.

Ни я, ни мама понятия не имели, в чем и как я пойду в подпаски, — в лес, и не на один день, на несколько. Дома я ходил в старых штиблетах Ивана Никитича. Когда-то они застегивались на круглые пуговки специальным крючком. Крючок давно потерян, половины пуговиц нет, и штиблеты к ноге я подвязывал веревочками.

— Это не обувка, — сказал Никанор.

Мама горестно вздохнула, еще не примирившись с мыслью, что ее сын — пастух.

— Какой он пастух? — проворчал Никанор. — Ему до пастуха… Пастух — это… Сколько ему животных душ доверяют? Не каждому. Пойдем на чердак, поищем.

На чердаке Никанор стал копаться в старье, перебирая тряпки, ремешки; с поперечной балки он снял пару новеньких лаптей.

Меня потянуло к знакомому ящику-сундуку.

— Что в нем? — спросил у Никанора.

— Книжки… С почты принесут, а Клавдия их сюда.

— И Джек Лондон есть?

Никанор нерешительно пожал плечами.

— А Жюль Верн?

— Откуда я знаю?

— Можно, я посмотрю?

— Смотри, жалко, что ли…

Я с трудом приподнял заваленную хламом тяжелую крышку. Взлетела пыль. Ящик был полон книг. Большие, маленькие, толстые, тонкие в переплетах и без переплетов, с картинками, с золотыми обрезами. И много-много журналов с одним и тем же названием — «Нива».

— Пошли, — сказал Никанор.

Ни Джека Лондона, ни Жюль Верна я не нашел. Сунул впопыхах за пазуху первую попавшую под руку книжку, захлопнул сундук и побежал вниз.

— Вот… — сказал Никанор маме, вываливая перед ней тряпье. — Выстирай. Онучи… подошьешь вот здесь. Подвертки… обрежь покороче. — Мне он сунул лапти. — Померяй. Большеваты? Ничего. Онучу подвернешь потолще… Возьми… — он дал мне небольшую прочную холщовую торбу.

— Господи!.. — вскрикнула мама. — С торбой!.. Как нищий.

— А кто ж он? — усмехнулся Никанор. — Базатулов, что ли?

Тетя Клавдия ходила сердитая, с поджатыми губами, недовольная.

— Дожили! — ворчала она. — Племянник… и в пастухи! Что люди скажут?

…И вот я готов. Настя напихала в торбу еды: ломоть хлеба, кусок мяса, завернутый в тряпочку, бутылка молока. Туда же я положил нож с деревянной рукояткой, нашел его Никанор на том же чердаке. Положил я в торбу и книжку, которую вынул из сундука. «А. Чехов». Показывать книжку я побоялся — вдруг тетя Клавдия рассердится? Я читал ее, спрятавшись за баню, задыхаясь от смеха, — в животе кололо как шилом оттого, как цирюльник Михайло дьякона в бане за студента принял или как плотники Герасим и горбатый Любим ловили налима.

Нацепив на себя торбу с Настиными харчами, я вышел на улицу. В конце деревни уже трубил Вася-Солдат. Мне нужно выбежать к прогону, чтоб коровы не пошли мимо, не разбрелись. Но коровы уже привыкли, сами заворачивают, куда надо. Трава стала густой, сочной, они хорошо отъелись, стали гладкими, чистыми, зимняя навозная короста давно отвалилась.

Стадо втянулось в прогон и, брякая боталами, звучно шлепая копытами по непросохшей грязи, пошло к лесу.

— Здравствуйте, дядя Вася, — поклонился я пастуху, как велела тетя Клавдия.

— Здравствуй…

К прогону подбежали чьи-то опоздавшие овцы. Вася-Солдат пронзительно свистнул, взмахнул длинным кнутом, щелкнул по овечьим спинам. Овцы от страха присели, шарахнулись в сторону, сбились в тесную кучку, с жалобными криками кинулись догонять стадо.

— Побеги-ка вперед, посмотри Акимовы ворота, — сказал Вася-Солдат. — Небось опять нараспашку!..

Я обогнал стадо и только успел добежать, чтобы прикрыть ворота. За воротами густо зеленели озими, и коровы уже собрались завернуть на Акимов хутор.

— У Акимушки всегда не как у людей, — отозвался Вася-Солдат, когда я доложил ему, как было дело. — Все что-нибудь поперек. Как живет человек?.. Свои ворота закрыть не может.

Вот и лес — густой, темный, сырой. Толстые обомшелые ели, лапы-сучья до самой земли прикрывают узловатые корни. Но коровы в чащобу не полезли, пошли по краешку. Тут тянулся пронизанный солнцем молодой березняк, осинник, ольшаник; из прогретой солнцем земли лезла хорошая трава. Коровы склонили головы, не торопясь пощипывая траву, пошли вдоль леса.

Меня тянуло раскрыть книжку, но я побаивался Васи-Солдата. Хотя делать мне вроде было и нечего; стою, по сторонам поглядываю, за стадом двигаюсь. Коровы идут и идут — медленно, не торопясь. Вася-Солдат прилег подремать на теплой горушке. Мы уже ушли далеко, когда он сзади крикнул:

— Эй-эй!.. Пробеги-ка к ручью, встань на повертке, чтоб Фроськина дуреха в сторону не сиганула. Она, подлая, всегда за ручьем влево воротит…

— А где это? — растерянно крикнул я.

На мой вопрос Вася-Солдат не ответил. Не слыхал? Или снова повалился под березку додремывать? Я побежал, как он велел, еще не зная, куда бегу, но сообразил бежать по коровьему следу. Если эта Фроськина дуреха каждый раз воротит в сторону, то и стадо каждый раз идет по одному и тому же маршруту. Вот и ручей: неширокий, берега отлогие, течет откуда-то из глубины леса. Через него копытами протоптан неширокий песчаный брод. Я перебежал его по камням, и все стало ясно — куда заворачивает стадо, куда Фроськина дуреха. Глухо позванивали боталы. Одна за другой к ручью подходили коровы. Увидя воду, прибавляли прыти, входили по колена в ручей, фыркая, всхрапывая, припадали к воде. Напившись, выходили на берег и поворачивали вправо. Но вот на берег выскочила какая-то криворогая, взбрыкнула копытами — и влево.

— Куды? Куды? — заорал я на нее, как Вася-Солдат.

А может быть, это не та? Не Фроськина? Я пропустил перед собой все стадо до последней телки. В лесу уже посвистывал Вася-Солдат. Вот и он вышел к берегу.

— Фроськину завернул? — спросил он меня. Я ответил с достоинством:

— Завернул.

На второй день я начал читать книжку. Спрячусь от Васи-Солдата за куст или за елку — и читаю. Вася-Солдат увидел книжку и обрадовался.

— Ну-у-у! Про что тут? Я ведь и сам грамоте знал. Две зимы на погост ходил. Так ведь это когда было-то?.. Борода уж седая. Ну и забыл.

Мы пристроились на солнышке. Вася-Солдат лег на спину, пощурился на голубое небо, на белые облака.

— Давай, читай…

Я начал читать «Ночь перед судом».

— Ишь ты… — переживал Вася-Солдат вслух. — Клопы его заели. Што-о? Баба? За ширмой? Ну, ну… Тут не до клопов! — Вася-Солдат приподнялся на локте, боясь проронить слово.

Читал я плохо, почти по слогам. И Вася-Солдат перебивал меня:

— Что? Что? Ну-ка снова… Муж?.. Федя? Во-о-от здорово. Ну и как же?

Когда Федя ушел заказывать самовар, а герой остался за доктора, Вася-Солдат вскочил на корточки и, понукая меня, забормотал:

— Ну!.. Ну!.. Дальше-то… дальше-то что?

Вечером на кухне за ужином Вася-Солдат похвастался своим помощником. Такого подпаска еще не было. Ученый! Книжки читает. Мама ужаснулась, узнав, что книжку я взял на чердаке без спроса. Тетя Клавдия к моему поступку отнеслась равнодушно:

— Жалко, что ли? Да хоть все бери!

Книжка подходила к концу. Вася-Солдат слушал-слушал — и однажды захрапел. Я горестно опустил книжку. Что же делать? Кто виноват, что Васе-Солдату стало скучно и его сморил привычный сон? Я или А. Чехов? Такая интересная книжка. Да и я наловчился читать. Сам Вася-Солдат хвалил:

— А ты насобачился!.. Бойко получается.

Равнодушие Васи-Солдата к литературе я переживал недолго. Не хочет — не надо. Ему же хуже. Я почувствовал себя, сам не понимая как, выше Васи-Солдата. И перестал обращать на него внимание. Только стадо втягивалось в лес, я раскрывал книжку и читал не отрываясь.

Скоро моя подпасковая очередь кончилась, и снова мне с утра приходилось браться за ручку сепаратора. А как хорошо в подпасках: весь день в лесу, весь день с книжкой. Дома так не получалось. После сепаратора на меня сыпалось множество поручений, кто куда пошлет. Но все же я ухитрялся, хотя и урывками, хотя на минуту, забраться на чердак и покопаться, порыться в сундуке. Чего только в нем не было! Понсон дю Террайль, граф Салиас, Арцыбашев, Дюма, Степняк-Кравчинский… Вон их сколько! Про многих я и не слыхал. Однажды раскрыл книжку — на картинке усатые мужчины в широких шляпах с перьями, сапоги с отворотами, — «Три мушкетера». Почему же они со шпагами, а не с мушкетами? Прочитал страницу, другую; сел на пыльный пол, прислонился спиной к сундуку…

…Очнулся я от боли в глазах. На чердаке темно, в деревне звон ботал, мычанье коров. Вечер! Я едва поднялся с пола, едва разогнул затекшие руки, ноги, спину. Не шевелясь, я просидел с утра на чердаке! Спустился в кухню… и здесь поднялся крик: мама с опухшим от слез лицом, тетя Клавдия с поджатыми губами. Меня искали полдня. Бегали, кричали, расспрашивали встречных. Никто меня не видел. Всполошилась вся деревня.

— Загоняли из-за тебя! — кричала на меня Настя. — Ищи да ищи! Подумаешь, потеряшка…

— Ты… Тоже… Голова, — мотнул бородой Никанор. — Как же не искать? Мало ли… В речке. А то и лошадь зашибет.

Доложили Ивану Никитичу, что племянник нашелся. Велено было привести меня к нему.

— Иди, иди! — прикрикнула тетя Клавдия. — Расскажи про свое поведение!

Иван Никитич сидел в столовой, пил чай. Чуть слышно шумел самовар. От него приятно пахло березовым угольком. Чай Иван Никитич пил из стакана, стакан в большом тяжелом подстаканнике. В стеклянной вазочке желтый мед, в плетеной корзиночке белые булки.

— Что ж ты, милый мой? Напугал всех. Нельзя так, — Иван Никитич подцепил ложечкой меду, взял в рот, глотнул чаю. — Ты чего — читать любишь?

— Люблю, — ответил я, ожидая грозы.

— Это похвально. Чаю хочешь?

— Хочу.

Мне чаю не хотелось — мне хотелось меду. Но без чаю его не получишь, а с чаем — наверняка.

— Садись к столу. Возьми чашку.

Иван Никитич налил мне чаю, пододвинул мед, булки. У меня отлегло от сердца. Я боялся, что он начнет ругать за книжки: зачем в сундук лазал? Не смей трогать! Но если угощает чаем… тут же мед, булки…

— Тебе нравится в деревне?

— Нравится.

— Хочешь все время жить здесь? Иметь землю, обрабатывать ее, разводить племенной скот?

Я покосился на мед, булки, вспомнил вольготные дни в лесу подпаском, трель весеннего ручья, трепещущего в небе жаворонка, соловьиный свист.

— В деревне хорошо! — мечтательно сказал я.

Получилось это у меня здорово. Я даже глаза закатил под лоб, и Ивану Никитичу понравилось.

— Ну что ж! Вот и живи. Присматривайся. Хозяйство у меня небольшое, но… исправное, налаженное. А там как выйдет. Может, и шире развернемся. Своих-то детей бог не дал…

О чем он говорил — я не понял, не вникал в слова. Только когда он вдруг улыбнулся и сказал: «Выйдет толк — наследником будешь», — я прислушался. Это кто же наследником? Я, что ли? И уставился на Ивана Никитича — не скажет ли он еще что-нибудь поподробнее. Но Иван Никитич потянулся за медом и стал прихлебывать чай. Значит, про книжный сундук разговора не будет? Я осмелел и налил себе вторую чашку чая, взялся за вторую булку.

— Вы, Иван Никитич, охотник? — спросил я, вспомнив, что рядом в комнате висит ружье.

Иван Никитич грустно усмехнулся.

— Какой я охотник? Здоровье теперь не то. Нынче на вальдшнепа ни разу не сходил. А уж на что легкая охота… Вроде вечерней прогулки на часок. Ты вот что… Найди в сундуке, — он кивнул на потолок, — сочинение графа Льва Николаевича Толстого «Анна Каренина». Там про охоту на вальдшнепа. Ах, как написано!.. Прочитаешь — и будто на охоту сходил. Найди-ка эту книжку. Читал ее, да можно еще разок прочитать…

Если Ивану Никитичу надо эту книжку — найду. И про себя порадовался — теперь в этот сундук я могу лазать, когда захочется. Да и Иван Никитич не такой уж и страшный, как казался. Я осмелел и спросил:

— А ружье посмотреть можно?

— Ружье? Давай посмотрим.

Иван Никитич снял ружье, оно висело на козьих рожках, щелкнул замками, посмотрел в стволы, протянул его мне.

— Держи. Не урони.

Я нажал на рычаг, стволы раскрылись, заглянул в сияющую середину, защелкнул, прицелился. Увидел на кончике ствола маленькую круглую, как булавочная головка, мушку. Как палкой по голове, ударила мысль — буду наследником, ружье будет мое! Завтра же найду ему этого графа.

Пришла тетя Клавдия. На лице ее была написана тревога, в глазах светилось любопытство.

— Ой, Ванечка! Зачем ему ружье? Застрелит он тебя…

Иван Никитич засмеялся и велел мне повесить ружье на козьи рога.

Когда я вернулся на кухню, меня встретили три пары глаз.

— Ну, что? — спросила мама.

Настроение у меня было отличное: напился чаю с медом, держал в руках ружье, за книжный сундук не ругают… А мама смотрит так, будто ждет чего-то страшного. Мне захотелось ее порадовать. И я выпалил:

— Наследником буду. Вот присмотрюсь и… буду!

— Что-о? Каким наследником? — не поняла мама. — Не ругал тебя Иван Никитич?

— Мы с ним чай пили. С медом. Он ружье мне показывал…

Мамины морщины разгладились. Настя уставилась на меня, только Никанор молча сидел на своем обычном месте — у порога, на скамейке под хомутами.

Несколько дней я просидел на чердаке. Меня не трогали: всем было известно, что я ищу для Ивана Никитича нужную книжку. В маленькое окошечко под крышей светило солнце, и я не торопясь, наслаждаясь свободой, разбирался в сундуке. Рассматривал обложки, читал названия, заглядывал на страницы, искал картинки. Нашел и «Анну Каренину». Хотел сразу же ее отнести, но подумал: отдам книжку — и пошлют меня куда-нибудь что-нибудь делать, к сундуку не вернешься. Вокруг меня росли кучи книг. Книг было много — глаза разбегались, дна в сундуке еще не было видно. Журналы «Нива», связанные в пачки, я отбрасывал в сторону. Одна пачка показалась не такой, как все. Поменьше, потоньше. Замахнулся швырнуть в кучу — увидел картинку: голая женщина. Совсем голая, во всю страницу, молодая, красивая, лежит на кровати, изогнув стройное тело. И название журнала не «Нива», а «Для мужчин». Почему только для мужчин? А если посмотрит женщина? Я развязал пачку, перевернул несколько страниц — и меня бросило в жар. Уже двое… женщина и мужчина. Даже в горле пересохло. Я захлопнул журнал, почему-то пугливо, воровато оглянулся. Снова раскрыл, на другой странице. Опять двое. Но как-то по-другому. Я наскоро посмотрел несколько журналов. Одно и то же. А если узнают, что я смотрел все это? Иван Никитич, тетя Клавдия, мама? Я поскорее связал их в пачку, бросил на дно сундука, завалил связками «Нивы». Снова стал перебирать книги. В голову ничего не шло — ни названия, ни картинки. Вытер потные ладони о штаны, легче не стало.

— Ты там? Наверху? Нашел? — позвал меня снизу Иван Никитич.

Я испугался — поднимется на чердак, увидит разваленные книги, догадается о журналах…

— Нашел, нашел! — закричал я, схватил «Анну Каренину» и побежал вниз.

— Вот хорошо, — обрадовался Иван Никитич. — Сейчас… — Он стал листать книжку. — Про охоту… где-то тут.

Я смотрел на Ивана Никитича и думал: «Ты ведь тоже видел… эти… И хоть бы что! Ничего не случилось. И бог не наказал?»

— Что с тобой? — испуганно спросил Иван Никитич. — Ты чего глаза вытаращил?

— Живот болит, — соврал я.

— Живот? — Иван Никитич недовольно отбросил книжку. — Так иди скорее. Нечего здесь воздух портить.

Я пошел в сад. Спустился по тропинке к бане, и дальше к Яимле. Черемуха отцвела, речка вошла в берега — на омутах текла медленно, бесшумно крутя пузыристую пену. На перекатах шумела говорливо, со звоном, обегая крупные серые камни. Шел бездумно, бесцельно — куда вел извилистый берег. Домой вернулся — почти все спали, только мама и Настя ждали меня.

— Ну, ты… наследник! — сдерживая голос, зашипела на меня Настя. — Опять тебя искать?

— Где ты был? — заплакала мама. — Бесчувственный! Не думаешь о других…

Я промолчал. Все мне было противно и ненавистно, а Настя больше всех. Стиснув зубы, я ушел спать. Засыпая, спохватился — напуганный Иваном Никитичем, убежал с чердака и не убрал книги. Валяются на пыльном полу. Узнает Иван Никитич — язык у Насти длинный, — прогонит от сундука.

Утром я сразу же полез на чердак.

— А молоко кто пропускать будет? — закричала Настя, увидя меня на лестнице.

Она успела подоить коров. Пришлось вернуться и крутить сепаратор. Потом нужно было помочь Никанору смазать телегу. Никанор оглоблей приподнимал телегу, подсовывал под оглоблю дугу, колесо зависало в воздухе, я отвинчивал гайку, снимал колесо, мазал ось колесной мазью: телега была «на железном ходу». Только после завтрака, наскоро поев, я сумел удрать на чердак. Мне бы сразу быстро уложить книжки в сундук — и все… Не утерпел! Под руку попались «Приключения бригадира Жерара». Всадники в белых штанах, красных камзолах мчались на быстрых лошадях по полям, перелескам, скакали через изгороди, через ручьи в погоне за юркой рыжей лисой. Очнулся я только от крика Насти:

— Опять засел на чердаке? Слезай! Мешки под семена вытрясти надо.

Я молча стал складывать книжки.

— Лодырь! — кричала Настя. — Вот скажу Ивану Никитичу…

Настю перебила тетя Клавдия:

— Оставь его… Пусть сидит. — И раздраженно добавила: — Иван Никитич велел, чтоб он книжки перебрал.

Настя запричитала плачущим голосом:

— Что ж, я одна теперь буду мешки трясти? Эва их какая куча…

Я не верил ушам. «Ай да Иван Никитич! Вот придумал… А я-то на него вчера за этот журнал…» Я сел поудобней, так, чтоб свет из окошка под потолком падал на книжку, вытянул ноги и взялся снова за «Приключения бригадира Жерара».

Я читал до обеда. Читал бы и дальше, но на чердак поднялась мама.

— Ой! — удивилась она книгам. — Сколько их! Что ты с ними будешь делать? — Она заглянула в ящик, подняла несколько книг с пола, полистала. — А по арифметике есть? По географии хорошо бы… — С тяжелым вздохом бросила книжки в ящик. — Все не то, что нужно. Мало от них толку. — Взяв меня за плечи, сказала: — Пойдем обедать, — И, спускаясь по лестнице, как бы отвечая на свои мысли, проговорила: — Да уж ладно, читай. Хоть что-нибудь… — И тихо добавила: — С Иваном Никитичем будь поласковее.

Целыми днями сидел я у заветного сундука. Сначала с замирающим сердцем — вот-вот на меня закричат. Но никто не трогал, только Настя изредка выкрикнет что-то насчет того, что каждый бы сидел с книжкой, да вот работать заставляют. Ей поддакивала, кривя губы, тетя Клавдия. Мама молчала. Никанор тоже.

Он лишь изредка негромко окликал меня:

— Иди-ка сюда.

По его зову я бросал книжку, бежал вниз, все, что он велел делать, я тут же и делал. Такое послушание Никанору нравилось, и, видя, что я сделал все как надо, он говорил:

— Иди… читай. Дьячком будешь.

Однажды по ступенькам чердачной лестницы застучала палка Ивана Никитича. После болезни он ходил с палкой. Я замер. Что-то будет?.. Книги в страшном развале. Иван Никитич с трудом поднялся на чердак, подошел к сундуку.

— Ишь ты, нарыл сколько. Цельную гору! — Он заглянул в сундук. — Можно сказать, «кладезь мудрости»… сосредоточение мысли человеческой. — Он рылся в сундуке, пока не вытащил связку журнала «Для мужчин».

Я не знал, куда деваться. Вот если он сейчас спросит меня — видел или не видел? — что сказать? Но Иван Никитич сунул связку под мышку.

— Слушай-ка, племяш, по сельскому хозяйству не попадалось?

— Попадалось, попадалось, — заторопился я и стал разбрасывать горки книг в поисках по сельскому хозяйству.

— Потом, потом, — остановил он меня. — Увидишь про семена, про удобрения или про машины — сеялки, молотилки, тащи ко мне в кабинет.

Он еще немножко потоптался около сундука и ушел, унося под мышкой журнал «Для мужчин».

…Снова пришел мой черед идти в подпаски. На этот раз я пошел, положив в торбу «Тайны Мадридского двора». Стадо растянулось по привычным местам — коровы уже знали, куда идти, куда поворачивать, — и я взялся за книжку.

— Брось ты ее, — сказал Вася-Солдат. — Пойдем, делом займемся.

«Каким еще делом?» — подумал я, неприязненно посмотрев ему в спину. Но он уже перебрался через ручей и шел к лесу. Пришлось и мне идти за ним.

Облюбовав молоденькую березку, острым ножом Вася-Солдат начал драть с нее бересту. Резал он ее длинными тонкими ремнями.

— Режь, режь, — прикрикнул он на меня. — Учись.

Я достал из торбы нож. Зачем нам береста, я не знал, но наре́зали мы ее огромную охапку. У Васи-Солдата полоски все одинаковые, как по мерке, а у меня — вкось, вкривь, одна короче, другая длиннее…

— Неси вон туда, — показал Вася-Солдат на тень под высокой густой березой. — В тенечек… Садись рядом, — шлепнул он рукой по земле, показывая, где мне сесть. — Учись. — Он начал разбирать ворох. — Чтоб ровные были… Одинаковые. Вот, смотри.

Он взял несколько полосок, сложил крест-накрест, загнул их кверху, между ними просунул еще несколько. Я начал делать так же, как и он. К обеду у него уже были готовы два лукошка, да такие, что из рук выпускать не хотелось. Я едва успел закончить одно, да такое, что и в кусты бросить не жалко. И все-таки я его не бросил: плохое, но сделал-то его я, своими руками. Сделал, как мог, но все же сделал.

Лукошки мы спрятали в лесу. Свое я хотел снести домой, но Вася-Солдат сказал:

— Подожди маленько. Научишься, сплетешь по-настоящему, тогда и снесешь. А так что?..

На другой день, как только коровы занялись травой, Вася-Солдат сказал:

— Небось колосовики пошли. Посмотреть, что ли?

— Какие колосовики? — насторожился я.

— Обнакнавенные, первый слой. Поди-ка возьми лукошки…

Отойдя в сторону от стада, где не было коровьих следов, мы поднялись на горку, поросшую высокими соснами. Здесь было тепло, светло; под ногами хрустел серый жесткий мох.

— Вот он, мой желанный! — закричал Вася-Солдат, точно встретил знакомого. — Торчит! — Пройдя несколько шагов, он нагнулся и выковырнул из земли гриб.

До этого я никогда боровика не видел и с любопытством заглянул в лукошко. Коричневая шляпка, круглая как шарик, ножка пузатая, чисто-чисто белая. Пока я разглядывал гриб, Вася-Солдат, не сходя с места, увидел еще один. Тут уж и меня затрясло от зависти и азарта. Я заметался под деревьями.

— Иди во-он туда, — показал мне пальцем Вася-Солдат.

Там была старая, заброшенная дорога, заросшая травой, мхом, засыпанная засохшей хвоей. Когда-то по ней вывозили бревна. И тут-то я и увидел свой первый боровик.

— Желанный! — закричал я, подражая Васе-Солдату. — Торчит!

Я почти бежал по дороге от одного гриба к другому. Еще… еще… И вот лукошко полное. Я пришел в себя, оглянулся — где я? Куда меня занесло?

Сзади, совсем невдалеке, шел Вася-Солдат. Ухмылялся в бороду:

— Эх ты, грибник! Кто же так собирает? Вот я сколько после тебя наломал…

Вечером, возвращаясь домой, усталое сытое стадо медленно брело по прогону. Коровы едва переставляли ноги. Рады бы побежать, да не побежишь — налитое, разбухшее от молока вымя тяжело бьет по ногам.

А я торопился. Лукошко, полное грибов. Есть чем похвастать на кухне! Но раньше стада домой не придешь…

Наконец я ворвался в дом. Все были в сборе.

— Вот! — задохнувшись от гордости, я поставил лукошко на стол.

Грибы похвалили, но как-то сдержанно, без внимания, словно бы между прочим: грибы и грибы, что тут такого? Тетя Клавдия перебрала их, не червивые ли, отложила несколько штук.

— Иван Никитич вспоминал сегодня — не пошли ли, мол, колосовики? Вот я его и порадую. Селяночку сейчас сделаю…

— И лукошко сам сплел! — сказал я.

— Оно и похоже, — раздраженно фыркнула Настя. — То-то его будто телегой переехало.

— Покажи, — протянул Никанор руку. — Он повертел лукошко, посмотрел на донышко, заглянул в середку, пощелкал ногтем. — Лукошко как лукошко. Маленько не то-во… кривовато. Так ить грибы-то в нем уложились? До дому донес…

Мама похвалила скупо, только чтобы что-то сказать. В глазах у нее тоска. Что же случилось? Пришел ужинать и Вася-Солдат.

— Слыхали!.. — крикнул он, вешая на гвоздь шапку. — Егорка Прокофьев объявился. Из плена.

— Слыхали, — сказала тетя Клавдия.

— Гос-с-поди! — страдающим голосом крикнула Настя. — Хоть бы издали взглянуть. Ужинайте скорее, да я побегу!

— Ты что? — набросилась на нее тетя Клавдия. — Ты что людей гонишь! Накорми сначала как следует. Ишь ты! Зачесалось у нее… Никуда вот не пойдешь!

Настя примолкла. Вот оно что… Да, тут уж не до моих грибов. Мама ела нехотя, через силу, и я понял, что думает она об отце: вот ведь другие возвращаются…

— В избу к ним, к Прокофьевым, и не протолкаешься, — рассказывал Вася-Солдат. — Вся деревня взбаламутилась. А девки, так прямо… — Вася-Солдат сказал такое, что мама положила ложку и вышла из-за стола.

— Ну, ну… Уж и обиделась, — начал оправдываться Вася-Солдат. — Это я так, для красного словца. — Он тоже вылез из-за стола, перекрестился на икону. — Спасибо, хозяюшка, накормила-напоила досыта.

Настя гремела тарелками, мыла посуду, торопилась к Прокофьевой избе, хоть глазком взглянуть на Егора: каков-то он после германского плена?

— Говорят, на нем и одежа не наша, а немецкая, — переживала она вслух. — Рубаха с галстуком, как у городских…

На другой день с утра у Насти все валилось из рук. Грохнула о пол горшок с молоком, обварила кипятком руку.

— Да что с тобой? — спросила ее мама. — Не выспалась, что ли?

— Ой!.. Я как ошалелая… Егора вчера видела. Так в глазах и стоит.

— Дура! — отозвался Никанор. — Верно Вася-Солдат про вас сказал. Напихать вот крапивы под подол…

В деревне наиграл рожок, Настя побежала выпускать скотину, а я — к прогону. Мне до Егора Прокофьева как-то мало дела. Вот вернулся бы отец…

В лесу я взялся за книжку.

— Интересная, — сказал я Васе-Солдату. — Хочешь — вслух?..

— Не… — отказался Вася-Солдат, даже не дослушав меня. — Скукота. Пойдем форель ловить.

— Форель? — удивился я.

Форель рыба редкостная. Ее едят только короли, кардиналы и графы; во Франции за ловлю форели простым смертным рубили голову. Все это я недавно вычитал из «кладезя мудрости». А тут вдруг — «пойдем форель ловить»!

— А как же ее ловить? — спросил я, запихивая книжку в торбу.

— Как-нибудь поймаем…

Вася-Солдат снял лапти, штаны, остался в подштанниках, закатал рукава рубахи.

— Ведро возьми с собой, — велел он мне.

Мы пошли вдоль ручья. Шли все тише, тише и наконец остановились. Вася-Солдат поднял руку, показывая мне знак — тихо! Я замер с ведром в руках. Вася-Солдат по отлогому, песчаному бережку вошел в воду. Двигался бесшумно. Вот он скрылся за кустами. И я не мог понять — где он? Стоит где-то здесь, рядом, или ушел дальше? Вдруг донесся его голос:

— Иди сюда.

Я чуть ли не на цыпочках, чтоб не шуметь, побежал к нему. Он стоял по пояс в воде. В кулаке у него билась рыба. Он кинул ее на берег:

— Зачерпни в ведро воды — и туда ее.

Я зачерпнул воды, нашел в траве рыбину. Вот она какая, форель. Светло-серебристая, по бокам желтые, черные, красные пятнышки. Но как же Вася-Солдат ее поймал? Ни удочки, ни сачка, ничего другого, чем ловят рыбу? Вася-Солдат, склонившись над гладкой поверхностью воды, почти касаясь ее бородой, что-то высматривал в прозрачной глубине. Голые мускулистые руки полусогнуты с растопыренными пальцами, вытянуты вперед, точно он приготовился что-то схватить. И действительно — вдруг его руки, не всплеснув воды, ушли в глубину, шевельнулись там раза два, и Вася-Солдат выпрямился. В кулаке у него билась большая рыба.

От удивления я раскрыл рот.

— Дядь Вась… Чем ты их?

— Держи, — прошепелявил он застывшими губами и бросил рыбу на берег. — Да не дери глотку… распужаешь! — Он зябко передернул плечами. — Покурить бы. Сбегай за торбой. Там кисет. На елочке висит, а я тут пока еще пошарю.

Я побежал за торбой, но елочку, на которой она висела, нашел не сразу, елочек тут было много.

Когда я ее принес, Вася-Солдат был уже на берегу голый и развешивал на сучьях мокрое белье. Трясущимися пальцами он свернул цигарку, закурил.

— Дюже зябко… Может, хватит? Подбери вон там… я еще парочку выкинул.

Он присел на корточки, спиной к солнцу.

— Тут рази согреешься? Ты вот что… — Он натянул на себя сырое белье. — Ты тут поглядывай… Рыбки Егору снесу. По случаю приезда. — Обуваться он не стал, схватил лапти под мышку. — Прокофий вчера за самогонкой посылал. Для сугрева хорошо, а то лихоманку схватишь! — Он подхватил ведро и пошел. — Я скоро! — крикнул он мне издали.

Шло время, Вася-Солдат не возвращался. Стадо шло само по себе, я за стадом. Уходило с неба солнце, приближался вечер, меня охватывал страх — как же я один справлюсь? А если коровы разбредутся? Скоро стадо нужно будет поворачивать в просеку, чтобы попасть в прогон. Не завернешь — уйдет в лес, где их искать ночью? Но и сзади смотреть и смотреть надо. Стеганет Фроськина дуреха в сторону, за ней еще какая-нибудь, а то и несколько. Да и не слушаются меня коровы. Вася-Солдат как щелкнет кнутом, как крикнет, свистнет на весь лес, так коровы бегом бегут куда надо. А что я, без кнута… Но ведь кнут висит на той елке, где висела торба! Я побежал искать. Слава богу, вот елка, вот кнут. Я развернул его, взмахнул, щелкнул. Щелчок получился громкий, резкий. Догнав стадо, я нашел в кустах Фроськину дуреху, она уже куда-то навострилась.

— Куды?! Куды?! Ах, вашу мать!.. — закричал я.

Справившись с дурехой, я побежал к просеке. Но коровы повернули в нее сами. Вот прошли наши — Зорька, Нелька, Красотка… Прокофьевские, Ефимовские… «Милые мои!.. — радовался я. — Умницы!»

Подойдя к деревне, я понял, что все мои страхи кончились: стадо не рассыпалось, идет кучно, коровушки привычно ревут, торопятся домой… Я глубоко и вольно вздохнул, свернул кольцами ненужный больше кнут и повесил на плечо…


Разрешение Ивана Никитича сидеть мне целыми днями на чердаке у книжного ящика никому не нравилось. Настя злилась в открытую — сколько бы работы она спихнула на меня! Тетя Клавдия тоже кособочилась:

— Как это можно? Целыми днями с книжкой? Хоть бы ты ему сказала, — упрекала она маму.

Мама вздыхала.

— Что я ему могу сказать? Чтоб не слушал Ивана Никитича?

Меня она пугала: «Ослепнешь ты от этих книжек…»

Никанор молчал, но в его молчании чувствовалось осуждение. Только однажды он сказал мне:

— Лодырничаешь.

Я ни на что не обращал внимания. Провернув утром в сепараторе молоко, уходил на чердак, в другую жизнь, в розово-голубой волшебный мир. Там, на чердаке, я был не один. Вокруг меня толпились мушкетеры, пираты с Острова сокровищ, Робинзон Крузо с Пятницей и разноцветным попугаем, мальчик Тема в ужасе протягивал руки над сломанным махровым цветком, ко мне ласкалась Каштанка, вот только что — еще по воздуху летят брызги — тюремщики сбросили с крепостной стены в лазурное море мешок с Эдмоном Дантесом, который станет графом Монте-Кристо…

Как-то снизу послышался голос Никанора:

— Где ты там? Иван Никитич зовет.

Иван Никитич стал мне что-то говорить, но я еще не вернулся из своего чердачного мира, видел только, как шевелятся у него губы, потом затряслись усы, глаза стали злые, и он прокричал:

— Ты что? Спишь на ходу? Слышишь, что я тебе говорю?

— Слышу, слышу…

Ивана Никитича я все же боялся. Почему — не знаю. Ничего плохого он мне не сделал; наоборот — дал свободу читать книжки. Я понимал: все работают, я один бездельник, но отступиться от книг не мог… И мне стало страшно, что Иван Никитич запретит мне подходить к сундуку.

— Ты что трясешься? Чего ты? — Иван Никитич смотрел на меня с удивлением. — Натворил что-нибудь?

— Меня все ругают, — пожаловался я.

— Ругают? За что?

— За книжки… что я книжки читаю.

— Вообще-то правильно. Толку от тех книжек не будет. — Иван Никитич кивнул на потолок, имея в виду сундук. — Ты вот что… — Он взял со стола книжку, сунул мне в руки. — Хочешь быть настоящим хозяином — читай вот это.

На обложке был нарисован желтый тугой сноп усатых колосьев, а под ними надпись «Озимая пшеница». Иван Никитич стал объяснять, какая пшеница лучше — озимая или яровая, но я не понимал…

— Поди скажи Никанору, чтоб заложил Малыша в одноколку, — распорядился он, кончив объяснять про пшеницу. Я с радостью выскочил из кабинета, но книжку взял с собой: чтоб он не обиделся, подумав, что я бросил ее.

Запрягли Малыша, вышел Иван Никитич, вынес кусок хлеба, скормил Малышу, сел в одноколку.

— Садись, — скомандовал он мне, показывая место рядом с собой. Несколько растерянный от неожиданности, я сел. — Книжку зачем с собой? Запачкаешь, потеряешь… А она нужная. Никанор! Снеси в комнату. Хозяйке скажи — скоро вернемся. На Духоню проедемся. Посмотрим, как там…

На Духоне я еще не был, говорят, когда-то там росла красивая березовая роща. Генерал Веселовский продал ее под топор, на дрова. Вырубку Иван Никитич взял в аренду под пашню и засеял клевером. Клевер там рос выше колена, густой, сочный, косой не возьмешь, валили только косилками.

Малыш легко, с удовольствием бежал по пыльному узкому проселку. Над ним вились полосатые слепни, кучами садились ему на спину, и Иван Никитич ловко сшибал их вожжами…

Проехав ольховую лядинку, Иван Никитич остановил Малыша.

— Вот они… — с нежностью проговорил он. — Вот они, клевера!

Чуть под горку уходило широкое розовое поле. Вправо и влево оно словно бы сливалось с белыми облаками. Набегал небольшой ветерок, колыхал высокий клевер, и волны, меняя оттенки, катились вниз под горку, пропадали вдали у чуть видневшихся березок, остатков былой рощи.

Иван Никитич спрыгнул с одноколки, сорвал несколько крупных розовых соцветий, помял в пальцах, понюхал.

— Косить пора, — решительно сказал он. — Вот-вот перестоят. А подсохнет — и косилкой не возьмешь.

Он внимательно, не торопясь оглядел поле, точно что-то прикидывал в уме. Даже губы шевельнулись.

— Знаешь, сколько тут будет? — спросил он, отвечая на свои мысли.

Я не понял, что именно будет, и сказал, что не знаю.

— О-о-о! — увлеченно продолжал он. — Тут, брат ты мой, не одна сотня пудов. Эт-тт-то хорошо! Нынче хорошо бог дал…

И он стал вслух подсчитывать, сколько надо подвод, чтобы перевезти эти сотни пудов зимой по снегу, на станцию Боровенка, к чугунке, для военного ведомства: кавалерию кормить надо, будь она хоть царская, хоть большевистская…

— Поехали, — сказал Иван Никитич, берясь за вожжи. — Ну как? — спросил он, когда въехали в лядинку. И сам себе ответил: — Богатые клевера.

Я сказал — да, богатые, мне здесь все поправилось: и клевера, и дальние березки, и пчелы над клевером, и облака, огромные, в полнеба, белые-белые…

Иван Никитич покосился на меня и шлепнул Малыша вожжами.

Домой ехали молча. Иван Никитич сидел, опустив голову на грудь. Изредка сдвигал нахмуренные брови, долгим взглядом смотрел по сторонам, вглядываясь в давно ему знакомые окрестности, точно открывал в них что-то новое.

В деревне возле прокофьевской избы он натянул вожжи.

— Тп-р-р-у…

Старуха Прокофьиха вешала на колышки палисадника вымытые молочные горшки.

— Здорово! — крикнул Иван Никитич. — Как дела-то идут? Егор где?

— Где же ему быть? — ласково отозвалась Прокофьиха. Ей приятно заговорить о сыне. — В поле, где же еще. С отцом. Косить начали…

— Ты вот что… Скажи-ка ему, чтоб вечерком ко мне зашел. Поговорить надо.

— Скажу, скажу, — закивала головой Прокофьиха. — Зайдет, зайдет. Чего же ему не зайти?

Вечером, когда пили чай, зашел Егор. Снял кепку из треугольных клинышков с большой пуговицей на маковке, тряхнул красивыми волнистыми волосами, поздоровался. На нем короткая куртка из толстого сукна в сине-красную клетку и коричневые штиблеты на толстой кожаной подошве.

— Садись, — пригласил его Никанор.

Настя заметалась по кухне. Поставила на стол чистую чашку, блюдце, придвинула табуретку, схватила полотенце, вытерла ее.

— Егор Прокофьич! — трепыхалась она у стола. — Егор Прокофьич!..

Но тут в кухню заглянула тетя Клавдия.

— Егор? Здравствуй. Чего ты тут, на кухне-то? Иван Никитич ждет, — и увела его на хозяйскую половину.

Через несколько минут оттуда крикнула:

— Настя! Самовар!

Затем последовала команда:

— Возьми ключи от ледника. Налей графинчик из четверти и холодца захвати…

Настя носилась взад-вперед — из кухни на ту половину, с той половины в ледник, с ледника опять на кухню. Прибежав с той половины, что-нибудь сообщала:

— Про Германию рассказывает… говорит — живут богато, как помещики, коров у каждого по целому стаду… Свиней выкармливают — по шесть пудов… Иван Никитич говорит, нам тоже так надо хозяйствовать…

Мы кончили пить чай, мама убирала со стола, Настя жарила яичницу. Поджарив, подхватила сковородником и понесла на ту половину. Мне после чаю надо было напоить лошадей и согнать их в ночное. Только я снял со стены уздечки и боталы, в кухню вбежала с вытаращенными глазами Настя.

— А Егор-то… — почему-то шепотом проговорила она, — большевик! Вот ей-богу! — Настя перекрестилась. — Мандат у него партийный. Сама видела, Ивану Никитичу показывал.

Она обвела нас взглядом, словно чего-то ожидая.

Никанор молчал, я тоже. Мама спросила у Насти:

— Ну и что? Чего ты испугалась?

Я пошел во двор, вывел лошадей, взнуздал. Из окоп слышались голоса. Осторожный вкрадчивый — Ивана Никитича, громкий, уверенный — Егора.

— Артельно надо, артельно, по-заграничному «кооперация», — твердил Иван Никитич. — Это же не пирог, чтобы на ломтики резать. Каждому по кусочку…

— «Артельно»!.. — насмешливо хмыкал Егор. — Это с кем же? С Васей-Солдатом? Или с Акимом?

— Нет, зачем же? — возражал Иван Никитич. — Хозяев будем подбирать крепких, надежных. Вот таких, как твой отец, Ефимовы… Чтоб залог был, а не просто так, с пустыми руками.

— Не-е-ет, Иван Никитич!.. Меня не уговаривайте. Мне об этой артельности думать рано. На раздел я хочу идти с отцом. Потому у меня и другой расчет на генеральскую землю. Не отцовский же кусок делить? Чего там делить-то? Что вдоль, что поперек — переплюнуть можно. И у Андрюшки-Прапорщика такой же замысел. — И будто сладко потянувшись, мечтательно проговорил: — Ээ-эх!.. Хозяином хочу быть! Чтоб своя воля. Насмотрелся, как немцы хозяйствуют. У них как? Сказано — сделано. Минута в минуту — раз в раз. Соломинка зря не пропадет. Нам еще до них…

— Немцы, немцы… — донеслось из окошка. — Да дай русскому мужику волю, мы твоих немцев знаешь куда заткнем?..

Я вскарабкался на Мальчика, подхватил повод Малыша и отправился на речку.


В конце лета в Ручьевское приехали двое военных — шинели внакидку, с наганами, сапоги яловые, на фуражках красные звездочки. Завалились прямо к Ефимовым, к Андрею-Прапорщику. Просидели у него до вечера, пока не повалил с поля народ, а тогда подались к Прокофию.

— Ты староста? — спросил Прокофия военный, возрастом постарше. — Мы тебя с должности снимать будем. Теперь не мирской староста нужен, а сельсовет. Собирай мужиков на митинг — будем другую власть ставить.

— Баб тоже собирай, — добавил другой, помоложе. — Бабам равноправие вышло.

Народ собирался долго. Все только что с поля — надо и лошадей распрячь, и самим передохнуть, бабам скотину обрядить, кому-то и поужинать невтерпеж. И что это за новая власть? Чем Прокофий плох? Привыкли. А с другой стороны — любопытно: кто новой властью будет? Вроде бы и некому…

Собрались в избе у старосты. Военные сказали, что они уполномоченные, приехали из укома.

— Вот… — заговорил военный помоложе. — Выбирайте сельский совет. Предлагаем Васю-Солдата от бедноты, Андрея Ефимова от фронтовиков и Егора Прокофьева, как партийного большевика.

— А самого Прокофия куда же? — спросил Аким. — Аль он в чем провинился?

— Разберемся! — сказал молодой военный. — Кто «за» — поднимайте руки…

Время было позднее, все устали, а Вася-Солдат и Андрюха-Прапорщик люди свои, ничем не хуже Прокофия. Проголосовали — и пошли по домам.

— Магарыч с новой власти! — крикнул Аким. — Когда Прокофия выбирали, он завсегда четвертную ставил.

— У новых жила тонка. С каких доходов? — отозвался кто-то.

Приезжие остались ночевать, а утром вместе с новыми сельсоветчиками в пять топоров взялись за ремонт избушки-развалюшки Васи-Солдата. Подлатали крышу, на крылечке обновили ступеньки, повесили вывеску — «Ручьевской сельсовет». Над вывеской воткнули красный флаг.

Пришла прозрачная осень. Над голыми полями летела паутина. Исчезли ласточки: опустели под застрехами и карнизами глиняные домики. По утрам на крышах, на бревнах, на траве блестел серебряными блестками курчавый иней. На лужах появился первый ледок. Раздавишь его — под ним пусто. Однажды я услыхал странные, тоскливые крики; они неслись откуда-то сверху, из-под низких серых облаков.

— Журавли, — сказал Никанор.

Мы долго провожали глазами тонкую, длинную нитку, пока она не растворилась в небе.

Приближался «Покров». Деревня готовилась к престольному празднику.

— Когда резать будем? — спросил Никанор тетю Клавдию.

— Да хоть завтра. Баранчика отобрал?

— Все они одинаковые.

— Ну, так начинай с богом.

Никанор достал большой, толстый нож с деревянной засаленной ручкой.

— Пойдем, — сказал он мне.

Я крутил большое, тяжелое точило, Никанор легкими, плавными движениями точил нож. Завтра будем резать барана и колоть борова.

— Это страшно? — спросил я Никанора.

— Чего? — не понял Никанор.

— Резать… колоть.

Никанор помолчал, пробуя пальцем остроту лезвия.

— Не человека же… А кровь, она всегда — кровь…

На следующий день возле бани я разжег костер и поставил на него, как мне сказали, железную борону. Никанор и Вася-Солдат, вызванный на подмогу, притащили зарезанного борова на жердине, продев ее сквозь связанные ноги. Его взвалили на борону и стали поворачивать с боку на бок — палить. Обгоревшую щетину соскабливали со шкуры ножом, поливали кипятком, прижигали пучками горевшей соломы.

Между делом Вася-Солдат продолжал рассказывать:

— Привозят вчера эту бумагу… из волостного комитета. Печать, подпись, все чин чинарем. Ну, я туды-сюда, вожу по ней носом, а понятия никакого. Я к председателю, к Андрюхе-Прапорщику…

Вася-Солдат, ворочая свиную тушу, приостановился, потом продолжал:

— Прочитал Андрюша бумагу — и за наган. Банда дезертирная объявилась. Жратву у народа отбирают, скотину режут, что твои серые волки, в Залесье бабенку молодую прихватили и снасильничали. Живут в лесу. Да где? Под боком у Ручьевского. Пишут в бумаге, чтобы мобилизоваться против банды…

Слухи о дезертирах давно ходили по округе. За Новгородом зверствовал какой-то Булак-Булахович. А теперь вот рядом, под самой деревней. И что делать, чего ждать — никто толком ни знал.

По деревне только и разговоров что о банде. Мама, Настя, тетя Клавдия ходили с испуганными глазами; Иван Никитич ружье с патронами перенес в спальню. Вечером тетя Клавдия самолично ходила от двери к двери, от окна к окну, проверяла запоры, крючки, засовы. Никанор, ложась спать на печку, брал с собой тот самый нож, которым колол борова.

Прошло несколько дней, в деревне поговорили-поговорили — и успокоились. Но не тут-то было. Как-то утром глянула бабка Фросинья через изгородь, а на мосту через Яимлю трое конных.

— Едут! Едут! Ох, тошненько! Пронеси, царица небесная!.. — закричала она страшным, испуганным голосом и всполошила деревню.

Вася-Солдат выскочил из сельсовета с топором. Андрей-Прапорщик с наганом. Что-то дожевывая, враспояску бежал Егор Прокофьев, на ходу заряжая охотничье ружье.

По песчаной дорожке в горку не торопясь поднимались три конника. Замызганные, грязные полушубки, фуражки, за плечами короткие кавалерийские карабины, с левого бока в черных обшарпанных ножнах — шашки. Сами небритые, по уши заросли щетиной; лошади заморенные, нечищеные. Сельсоветчики притаились за часовенкой — что за гости пожаловали? Может, и верно — бандюки? Разглядели на фуражках красные звездочки — на душе легче стало.

Конники устало слезли с лошадей, за руку поздоровались с сельсоветчиками, сбросили с себя карабины, сели на ступеньки часовенки, закурили.

Сбежались ребятишки, столпились тесным кругом бабы, молча рассматривали приезжих. Двое молодых, чуть старше меня, третий командир — плотный, коренастый, воротничок на гимнастерке внатяжку. Глаза голубые, навыкате, смешливые, веселые.

— Замучили бандюки, — весело и хрипло говорил он, почесывая на горле седую щетину. — Вконец загоняли. Ни поесть, ни поспать. Развелось их… как вшей в загашнике! Только одну банду ликвидируем, в баню сходим — еще одна появилась.

Он расспросил про дорогу и скомандовал:

— А ну, хлопцы, по коням!

Нехотя они сели в седла, поехали в наш лес искать бандитов. К вечеру вернулись, похлебали у Прокофьевых щей и уехали.

— В Залесье будем. В случае чего — дайте знать, прискачем.

Отряд по борьбе уехал, а праздник Покрова на носу, его не отменишь. Со всей округи родня, близкие, знакомые понаедут, в каждый дом по пять, по шесть телег, не считая пеших из соседних деревень. Одного хлеба напечь, харчей наготовить, в избах прибраться, полотенец, наволочек приготовить — ночевать будут по две-три ночи. До банды ли тут? Все это бабьи заботы. Но и мужикам было о чем подумать.

Самогонку гнали с начала войны, как только прикрыли царскую «монопольку». За самогонку штрафовали, сажали в «кутузку», — до революции урядник со своими стражниками, теперь милиция. Но какой же Покров пресвятые богородицы без самогона? И надо его немало. Лучшим винокуром в деревне был Вася-Солдат. Как-то под вечер он погрузил на телегу чугунный котел, банки, жестянки, четвертные бутыли и поехал вдоль деревни к прогону, что вел к лесу. Шел, держа лошадь под уздцы, назад вроде бы не оглядывался, но примечал, как из каждых ворот выскакивал хозяин и сбрасывал с плеча на телегу кто полмешка муки, а кто и побольше. Когда он завернул в прогон, телега уже была полной. Так он и уехал. Лошадь с телегой кто-то пригнал обратно, а Вася-Солдат остался в лесу. Туда ходили по очереди с берестяным кошелем за спиной. Возвращались — в кошеле звякали тяжелые бутыли…

— Когда же Васька нам-то сделает? — сердито спросила тетя Клавдия Никанора. — Считанные дни до праздника.

— Завтра наш черед. С утра пойду.

— Не нахватайся там с Васькой. Еще побьешь дорогой.

Никанор промолчал.

Утром, обрядившись со скотиной и по дому, Никанор принес из чулана два берестяных кошеля, с которыми ходили за грибами. Сунул в каждый по две четвертные бутыли, обложил соломой, чтобы не разбились, и один подал мне:

— Поможешь нести.

Мама промолчала, и мы пошли.

По желтой пожухлой траве, по щетинистому жнивью, по зеленой траве стелился клочковатый туман. Там, где должно взойти солнце, с ночи застряла длинная синяя туча. Сквозь щели-просветы золотилось небо. Было прохладно. Никанор шагал быстро, убористо, я почти бежал за ним, чтоб не отстать. В лесу знакомая тропинка — по ней хожено-перехожено — стала как чужая. Все на ней не так, как летом, будто видишь в первый раз, а все оттого, что в ольшаниках, на березах, в орешниках лист осыпался, стало светлее, чем летом, видно дальше, лист не мешает… Вот и кажется — бежит тропинка по чужому месту. Только в темных ельниках все по-старому — сыро, сумрачно.

Вдруг Никанор остановился, прислушиваясь. По тропинке кто-то шел навстречу. Из-за поворота показался Вася-Солдат. Шел пошатываясь, прихрамывая, хватался за голову, матюгался.

— Ты чего? — спросил Никанор.

Вася-Солдат испуганно остановился. В руке блеснул топор.

— Кто?! — испуганно выкрикнул он. — Не подходи!

— Окстись… Что с тобой?

— Никанорушка! — обрадовался Вася-Солдат. — Родимушка!.. Помоги… — Вася-Солдат как-то боком, крякнув, присел на поваленную ольшину, не сгибая ногу. — Побили меня. Ногу зашибли… По голове тяпнули. Первача три четверти… полных… унесли. Убежал я. Что делать-то? Трое их… с винтовками. Трах меня по башке — я и лапти кверху.

— Топор-то весь в крови, — сказал Никанор.

Вася-Солдат посмотрел на топор.

— Зацепил я одного. Я ить от них не сразу побег. Успел топоришком помахать. А как по кумполу хватили… прикладом, я и…

— Кто такие?

— Не знаю. Чужаки. Может, та самая банда? Змеевик с котла сияли. Муку унесли, всю жратву забрали. Капусту и то… Разорили начисто. Главное, змеевик… Что я теперь без него? — Вася-Солдат горестно развел руками. Тоскливо посмотрел на Никанора. — Покурить-то есть? Смерть как курить хочется…

Торопливо закурив, Вася-Солдат пощупал голову.

— Посмотри-ка, что там? — повернулся он ко мне.

Густые волосы слиплись от крови, над ухом торчала здоровая шишка, кожа на ней содрана, и сочилась кровь.

— До дому-то дойдешь? — спросил Никанор.

Мы подхватили Васю-Солдата под руки и что было духу повернули назад. Он шел хромая, вприпрыжку, и, не успели мы довести его до избы, до сельсовета, сбежалась вся деревня.

— Да что же это такое? Да как же так? Царица небесная!.. Матушка-заступница! А где же эти самые?.. Конные? Щи хлебать — так они здеся. А бандитов ловить…

Дуня-Солдатка с плачем, причитая во весь голос, отмывала мужа от крови. Прибежала тетка Фросинья, принесла сушеной травы.

— Посыпь погуще да перевяжи холстинкой… чистенькой. Враз пройдет, — приговаривала она, помогая перевязывать Васю-Солдата.

Вася-Солдат торопливо рассказывал, как он сидел у своего «самовара» и услыхал, что в ручье зашумела-забурлила вода. Подумал, лоси пить пришли, смотрит: трое с винтовками — и прямо к нему… Змеевик-то из красной меди! Где теперь такой добудешь?

— Что будем делать? — спросил Андрей-Прапорщик.

Изба была полна народу. За окном — гул голосов: деревня встревожилась не на шутку. Этак завтра-послезавтра и в деревню пожалуют! И праздничка не отпразднуешь… Больше всех был напуган Аким. На кой хрен этим бандитам лезть в деревню, где полно и собак и мужиков, если у самого леса одинокий хутор? Хозяин — ледащий мужичонка, а пожрать есть что. Телушка, овечки, муки запасец. Да еще и девки. Не ахти какие красавицы, а все же бабы…

— Поймать, поймать! — выкрикивал он. — Поймать и на цугундер!

— За отрядом надо посылать, — предложил Егор. — Кого бы верхом?

— Меня! — крикнул я. — На Мальчике!

— Скачи! — скомандовал Андрей-Прапорщик. — Да побыстрее.

Я заскочил в избу за уздой, на ходу скороговоркой кинул маме и тете Клавдии:

— В Залесье надо… За отрядом! На Мальчике.

Я вывел Мальчика, уцепился за холку, прыгнул животом ему на спину — и через минуту он уже стучал подковами по мосту через Яимлю.

Отряд собрался так быстро, что я не успел рассказать и половины того, что у нас произошло. Командир сердито округлил глаза — не то от радости, что можно поймать бандитов, не то от досады, что надо снова хвататься за оружие, куда-то скакать, кого-то ловить.

— По ко-о-ням! — крикнул он.

Пока я карабкался на спину Мальчика, отряд уже пылил за деревней. Когда я прискакал в Ручьевское, перед сельсоветом стояли две телеги, полные мужиков с дробовиками, топорами, вилами. Начальник отряда хрипло давал последние наставления. На телеге белела перевязанная голова Васи-Солдата. Дуня-Солдатка, вцепившись в мужнину рубаху, со слезами бессильной злости тянула его с телеги.

— Мало тебе, злодей, попало… Хочешь, чтоб совсем башку оторвали?

— Отвяжись ты, дура-баба, — Вася-Солдат, делая страшные глаза, не шибко, вполголоса, прикрикивал на нее. — Змеевик же нужно… найти надо.

— Ры-ы-сью!.. — прокричал командир, конники поскакали, за ними застучали телеги.

Я был удивлен, обескуражен — на меня никто не обратил внимания. Хоть бы спасибо сказали. Даже Никанор со своей шомполкой сел в телегу и уехал. Ну что ж… Я чмокнул на Мальчика, дернул повод, и разгоряченный Мальчик поскакал.

Телеги и лошадей оставили на опушке леса.

— Чтоб у меня тихо было! — командир погрозил кулаком гомонившим мужикам. — Вася! Солдат! Веди к своему заводу. А этот шкет зачем? — он показал на меня плетью. — Марш отсюда!

— Не ходи туда, не ходи, — забормотал за моей спиной Аким. — Тута посидим, лошадок покараулим.

Но командир меня уже узнал.

— А-а, это ты? Ну ладно… привыкай! — согласился он. — Только вперед не суйся да команду слушай…

К «заводу» подбирались тихо. Я держался поближе к Никанору. От страха сладко замирало сердце. Для таких шалашей место выбирают похитрее, чем на утиной охоте: чтоб не видно, не слышно; чужой полезет, чтоб за версту шумно было… Вася-Солдат знал толк в таких делах.

Чужих в шалаше никого не было, но разор был полный. Котел с печурки опрокинут, крыша сбита, сусло вытекло и воняло, хоть нос затыкай. Густо рассыпана мука, будто ее из мешка в мешок пересыпали. Валялась тряпка в засохшей крови.

— Ну, сволочи, что наделали, — сокрушался Вася-Солдат.

— Здорово кого-то ты зацепил, — сказал Никанор, поддав ногой окровавленную тряпку. — Пустил ты кому-то кровушки.

Вася-Солдат растерянно взялся за затылок.

— Так ведь не я к ним, а они ко мне.

Пригнувшись, командир рассматривал на траве следы, подошел к ручью, поманил к себе Никанора. Постояв, посовещавшись, они перебрались по камушкам на тот берег. Мужики стояли тихо, следя за командиром и Никанором. Коли не зовут — чего им переться? Бандитская пуля летит не разбирая…

Командир и Никанор скрылись в лесу.

— Куда это они? — спросил кто-то.

— А нам что делать?

— Вася! Может, что-нибудь осталось? Где-нибудь на донышке? По глоточку?

— Все гады забрали! — сокрушался Вася-Солдат. — Ну до чего змеевик жалко. Красной меди! Без него как без рук.

— Закурим, что ли? — спохватился Андрей-Прапорщик.

Все дружно переступили с ноги на ногу, полезли в карманы за кисетами. На том берегу появился Никанор. Он призывно помахал рукой, приставил к губам ладошку, что-то прокричал.

— Эй, эй! — донесся его голос. — Кто посмелее да поздоровее…

Я кинулся к ручью первым, за мной Егор, Андрей-Прапорщик, затопали ногами и остальные. Никанор поманил нас рукой, скрылся в лесу, мы за ним.

— Нашли… — гудел он вполголоса. — Спят… Хмельные до смерти. Повяжем их.

Бандитов подвела мука, которую они отняли у Васи-Солдата. Мешок оказался с дыркой. Наследили до самого логова. Напились самогонки и проснулись, когда их, связанных как баранов, вытащили из землянки. Они валялись на земле, согнувшись в три погибели, со скрученными за спину руками и таращили глаза на толпу веселых мужиков, возбужденных быстрой, легкой победой.

— Гады!.. Где змеевик? — налетел на связанных Вася-Солдат, сшибая их с ног ударами кулака.

— Не сметь! — крикнул командир отряда. — Ты што? Самосуды устраивать?

— Вот твой змеевик, — кто-то выкинул из землянки змеевик, и Вася-Солдат успокоился.

— Православные! — послышался из землянки радостный голос. — Тут осталось маленько. Даже чуть побольше, чем на донышке. — Из землянки вылез старик Гордей, прижимая к груди неполную четверть.

— Положи на место! — крикнул командир, вырвал четверть из рук Гордея, сунул ее в кусты. — И не трожь! — угрожающе поднял он голос — Близко не подходи.

Гордей попятился в сторонку.

— Что с ними делать? — заговорил Андрей-Прапорщик, разглядывая избитых бандитов. Их подняли, поставили на ноги, они покачивались, ловя равновесие. — Им и до телеги не дойти.

— Че-е-во? — удивился командир. — До телеги? А что им там делать? Им вот тут и конец будет.

— Как это? — не понял Егор.

— А вот так! — распаляясь, закричал командир. — Как по закону положено. На месте. Станови-и-ись! — скомандовал он красноармейцам. Оба красноармейца встали по команде «смирно».

— Да ты что? — подскочил к командиру Андрей-Прапорщик. — Как это без ревтрибунала?

— Отойди! — замахнулся командир винтовкой. — Не лезь! По изменникам революции… — Красноармейцы подняли винтовки, прицелились. — Беглый огонь… Пли!

Мужики кинулись по сторонам. Красноармейцы выстрелили. Один бандит упал. Стрелявшие привычно щелкнули затворами, быстро прицелились, стрельнули. Еще один упал.

— Братцы! Христиане! — закричал третий. Он метнулся в одну сторону, в другую, ноги не удержали его, упал на колени. Щелкнули выстрелы — он ткнулся лицом в землю. Над спиной торчали связанные выше локтей руки. Пальцы, сжатые в кулаки, медленно растопыривались.

Мужики молча смотрели на убитых. Кто-то снял шапку, перекрестился.

— Вот! — крикнул командир. — Нет у меня сил водить их по трибуналам. Я сам — трибунал. — Он свернул цигарку, закурил. С наслаждением, всей грудью два-три раза затянулся. И уже тише деловым тоном сказал: — Мужики! Заройте… Чтоб лисы не растащили. Самогонку себе, на помин души возьмите. Поехали обратно…


Под самый покров подсушило-подморозило, подул ветер, заклубились, понеслись синие холодные тучи, повалил мелкий сухой снег. Праздничный крестный ход шел по деревне чуть ли не по колено в снегу. Впереди несли престольную икону «Покрова пресвятыя богородицы», за ней — большой деревянный крест и хоругви, привезенные из церкви. Останавливались у каждой избы. Священник и дьякон в высоких бархатных скуфьях, в золотых ризах и валенках заходили в избу, торопливо читали молитвы, священник махал кадилом, из кадила клубился ладанный дым, дьякон басом нараспев желал хозяину, хозяйке, чадам, домочадцам и всему дому «многая лета». Хозяйка выносила корзину — шмат мяса, масло, крынка со сметаной, кусок холста, бутылка самогонки. Дьячок забирал корзину, нес ее на телегу, телега тащилась в хвосте крестного хода.

После покрова деревня затихла на всю зиму. Умолкла подо льдом Яимля, закаменела от мороза осенняя грязь, намело снега, телеги закатили под навесы, заскрипели санные полозья.

Зимнюю дорогу Иван Никитич ждал с нетерпением. Клевер, которым мы с Иваном Никитичем любовались летом, вовремя скосили, развесили на жердяные «вешалы», высушили, спрессовали в кипы. Из разговоров на кухне я знал, что в прежние годы к Ивану Никитичу приезжал Фрол Петров, подрядчик, занимавшийся извозом. Иван Никитич выдавал «аванец», Фрол Петров собственноручно писал на него расписку, тут же брался за дело, вывозя весь клевер, до последней кипы, в срок. Плохо он не работал, не дай бог. Дело выгодное, желающих много. Конкуренция. Ивану Никитичу всех хлопот — получить с интендантства деньги за клевер и положить их в банк.

Судя по злому ворчанию тети Клавдии, в эту зиму так не получилось. Фрол Петров приехал уже по снегу, но не успела Настя подать на ту половину самовар, как с криком: «Нет уж, благодарствую… На сей раз не подойдет, нынешние деньги на что?.. Светелку обклеивать?» — Фрол Петров сел в саночки и уехал.

Настя принесла самовар обратно.

— Не поладили, — сказала она. Вечером тетя Клавдия ворчала:

— Чего захотел… исполу! Ишь разбойники! Отдай ему половину. А не жирно будет?

Несколько раз, посадив меня в санки за кучера, Иван Никитич ездил по большим деревням, заходил в богатые дома, но каждый раз возвращался ни с чем. Он все реже улыбался, все крепче сжимал губы: никто не брался возить на железную дорогу клевер.

— За что возить-то? — говорили ему. — За какие шиши? Нынешние деньги — бумажки. Да и лошадей нонче осталось — раз-два и обчелся… Сколько их воинский начальник на германский фронт отобрал? Теперь вот в Красную Армию надо. Где их взять? Те, которые остались, то в чесотке, то еще в какой коросте. Вот ежели бы соль али карасин…

Время шло, клевер лежал. Однажды тетя Клавдия крикнула:

— Никанор! Иван Никитич зовет. И тебя тоже… — кивнула она мне.

Иван Никитич в меховой жилетке, в валенках, прислонясь к изразцовой печке, грел зябнувшую спину.

— Клевер возить надо, — объявил он нам.

У Никанора встопорщились усы и борода — что-то ему не по душе.

— Чего молчишь?

— А чего?

— Чего, чего!.. Клевер возить надо. Вот чего! В две подводы и начнем.

— Как бы того… — подумал вслух Никанор. — Мобилизация на лошадей. Хитрованы своих лошадок дегтем мажут — вроде у тех короста. Зараза. Или гвоздь в копыто… чтоб хромая. А ты — возить… Раз возишь — значит, здоровая. Ну и…

— Не возьмут у меня. Я дело делаю. Для Красной Армии. Не пропадать же добру? Лоси его почем зря треплют.

— Дело хозяйское, — буркнул Никанор. — А на вторую подводу кого? — Никанор оглядел меня с ног до головы. — Его, что ли?

Оглядел меня и Иван Никитич.

— Как ты?

Я не знал — как. Ездить с сеном на Боровенку? Что ж, неплохо. Но Никанору не нравится. Идти против Никанора я не хотел, а потому пожал плечами:

— Дело хозяйское. Как Никанор скажет.

Иван Никитич нахмурился:

— Кто ж для тебя хозяин? Никанор?

Я промолчал.

И мы с Никанором впряглись в лямку. Он на Малыше, я на Мальчике. С вечера грузили на возы тяжелые, плотные кипы спрессованного клевера, выезжали до света, закутавшись в тулуп, лежа на верхушке воза. Монотонно шагали лошади, тягуче длился день, у железной дороги кипы сваливали. Два старика сторожа, нанятые Иваном Никитичем — хоть какой-то присмотр за добром, — складывали бурты, а мы отправлялись на гору, в трактир, кормить лошадей, попить чайку, похарчиться тем, что сунула нам дома Настя. Часа через два трогались в обратный путь. Домой лошади бежали трусцой. В дороге я дремал.

Прошло рождество, прошли крещенские праздники с ряжеными, с посиделками. Дни посветлели. В дорогу выезжали не в темень, а в рассвет. И домой дорога почти вся засветло. Сколько мы вывезли этого клевера, не знаю, это Иван Никитич считал. Позовет Никанора и меня, возьмет бумажку, карандаш, счеты, что-то пишет, стучит костяшками.

— Так? — спрашивает он.

— Так, — отвечает Никанор.

— Да-а… — Иван Никитич сердито кусал кончик карандаша. — Этак мы до страстной субботы возить будем.

Пришел февраль, завалил дороги снегом, день и ночь мела поземка, заметая колею, наращивая кособокие островерхие сугробы. Лошади едва тянули тяжелые возы. Дотащились мы как-то до Боровенки — что такое? Не видно наших буртов. Замело, что ли, их по самую маковку? Подъехали вплотную — Никанор за голову схватился. Нет клевера, ни одного тюка. Все исчезло подчистую — ни былинки, ни соломинки. Снегом подровняло, будто ничего здесь и не было.

Свалили мы, что привезли, на пустое место и мимо трактира, вместо того чтоб чайку попить с дороги, поехали искать сторожей. Нашли одного. Оказалось, шел на фронт через Боровенку воинский эшелон. Какая-то кавалерия, полные теплушки лошадей. У солдат шинели длинные, до земли, шашки, ружья. Увидели клевер — как с ума сошли. Остановили эшелон и все бурты по теплушкам растащили, до последнего.

— Вижу такое дело, — рассказывал сторож, — кричу: «Товарищи солдаты! Один тючок оставьте, коровенку кормить нечем! У хозяина взять — совесть не позволяет, вроде как бы чужое, а у вас другое дело». Куда там… Регочут и кричат: «Тебе еще привезут, а нам это как манна небесная. Мы на беляков едем, у тех кони сытые, а наши что? Хуже ихних? Пусть и найти клевером попитаются…»

Дома, не разуваясь, в обснеженных валенках, Никанор побежал на ту половину, сказать Ивану Никитичу о несчастье. Ивану Никитичу стало плохо. Все ходили встревоженные, тетя Клавдия со злым, заплаканным лицом. Утром Иван Никитич, желтый, с мешками под глазами, велел запрягать Малыша в санки. Меня посадил за кучера, и мы поехали на Боровенку, разбираться, что за эшелон? Какая кавалерия? С кого деньги получать?

— Чертовщина какая-то, — ворчал он дорогой. — Как это так? Мало ли что где лежит? Этак и дома начнут грабить. Подъедет эшелон — и пошла писать губерния. Тащи все, что под руку попадет! До чего мы так дойдем?

На Боровенке никто ничего не знал. Кому какое дело до какого-то клевера? Начальник станции Петр Семеныч руками замахал.

— Не знаю, Иван Никитич, не знаю. Этих эшелонов мимо меня — не счесть. С ружьями, с саблями. Тащат все, что приглянется. Где его теперь, этот клевер, искать? Один бог знает.

Всю обратную дорогу Иван Никитич не сказал и слова, но клевер мы возить перестали.


Прошла весна. На троицу стояли теплые дни. Мы с Никанором сходили в лес, нарубили молодых березок, украсили крылечки, окна, воткнули в землю около ворот.

В праздник в конце дня к воротам подкатил знакомый шарабан.

— Эй, кто там! Вор-р-рота!!

Базатулов все такой же, крикливый, шумный; только ссутулился да голова еще больше побелела.

Тетя Клавдия и Настя забегали. Самовар, ватрушки, окорок, графинчик на балкон, за цветные стеклышки. Хозяин и гость уже там. Иван Никитич стал заводить граммофон, но Базатулов закричал:

— Ну его к черту! Не до него… Душа кипит!

— Опять что-нибудь стряслось, — охала тетя Клавдия.

Я взял книжку и как бы мимоходом сел на скамеечку под балконом. Сердце колотилось. Подслушивать нехорошо, но — интересно.

На балконе за цветными стеклышками звякала посуда, что-то вполголоса, прожевывая еду, рассказывал Базатулов. Послышался голос тети Клавдии:

— Ваня! Не пей. Прошу…

— Иди, иди! — сердито крикнул Иван Никитич. — Не до тебя! И не лезь ты сюда…

Сердце мое екнуло. Увидят? Кто поверит, что я книжку читаю? За цветными стеклышками звякнули рюмки. Голос Базатулова окреп.

— Слыхал, слыхал! — ухмылялся Базатулов. — Слыхал, как тебя большевички на клевере поймали! Сколько они у тебя хапнули?

Иван Никитич, будто оправдываясь, проговорил, что не в количестве дело, дело в самоуправстве, в беззаконности.

— Вот-вот! — подтвердил Базатулов. — О чем тебе и толкую. При Керенском хоть какая-то законность была. А теперь что? Нацио-нали-зация!.. — нетвердо, по слогам проговорил Базатулов. — Велик ли мои заводишко? Подумаешь, промышленность — всего-то и делов, лен обрабатываю. И то забрали. Какой-то «завком» придумали. Теперь хозяином не я, а комиссар. А кто он такой, этот комиссар? Мой десятник, Игнашка! Не спорю, мужик смекалистый, грамотный, охулки на руку не положит. В компаньоны брать можно, с таким не прогоришь. Но меня-то за что в шею? Чем я хуже Игнашки?

Иван Никитич что-то возразил.

— Да на кой черт он мне, этот Керенский?! Скатертью ему дорога! Нужен он мне как собаке пятая нога. Мне вот что нужно…

— Не ори ты на всю деревню! — страдальческим голосом сказал Иван Никитич. — Ну, что ты, право…

Базатулов заговорил почти шепотом. Что ему было нужно, я так и не услышал. Говорил он долго, даже стукнул кулаком по столу — громко звякнула посуда. Иван Никитич слова не обронил. Ах, как мне хотелось услыхать, о чем толкует Базатулов! Я и головой вертел, ухо навострил, и на другой конец скамейки пересел, думал, что будет слышнее. Голос Базатулова гудел как молотилка на гумне, а слов не разобрать. Вдруг он громко спросил:

— Ну как? Подходит?

Иван Никитич тут же ответил:

— Не подходит.

— Что же? — разочарованно спросил Базатулов. — Трусишь? «Товарищей» боишься? Мало они тебе в морду плюнули?

Иван Никитич пьяненьким голоском, но уверенно возразил:

— Разное у нас с тобой на уме. У тебя одно, у меня другое. Кому фабрики и заводы — это ты сам со своими пролетариями разбирай. Избави бог меня от этого! А вот насчет земли… Это уж наша забота! Не пойдет на это мужик, чтоб снова генералам денежки за нее платить. Не внушишь ему это.

— Да ты послушай!.. — снова загудел голос Базатулова. На том конце деревни заиграла гармошка, девки пропели частушки. У качелей собирался народ. Подслушивать мне надоело: ничего интересного. Я захлопнул книжку и пошел к качелям. На старых бревнах сидели рядышком Настя и Егор. Увидев меня, Настя горделиво повела плечом.

Разговоры о Егоре Прокофьеве и Андрее-Прапорщике шли по всей деревне. Молодые, здоровые, живыми вернулись с войны. Андрюха хотя и без руки, да ведь без руки — не без головы. Новая власть начальниками их сделала, над всей деревней поставила; а где видано, чтоб молодые парни, без кола, без двора, миром правили?

В марте, как только пригрело солнце, они стали валить лес. Валили не как-нибудь, что под руку попадается, а на выбор. Выбирать попросили Никанора. Мы ходили с ним по сосновому бору по колено в снегу. Никанор высматривал, какая сосна повыше, поровнее, потолще. Понравится — стукнет по ней топором, сосна вздрогнет, чуть слышно звеняще охнет. Никанор прислушается — как отозвалась? Если так, как надо, — сделает засечку…

Вывезли, ошкурили, сложили штабелем — пусть просохнут, а сами Егор с Андреем подались в генеральские угодья и отмерили там по хорошей делянке с лесом, пашней, даже с куском того клеверища, что арендовал Иван Никитич. На клеверище лежали прошлогодние бурты. Иван Никитич понял, что больше ему тут не владеть, велел остатки возить к дому. Мы с Никанором по последнему насту набили сарай полностью, остальное растащили мужики из соседних деревень: весна затянулась, скот стоял по дворам долго, кормить стало нечем — что же добру пропадать! Наши деревенские брать постеснялись.

Место под свои избы парни выбрали на конце деревни, за качелями, на горушке над самой Яимлей, где она делает крутой поворот. Весной здесь бело от черемухи, летом светло, солнечно, видно далеко. Рубить избы наняли артель. Тихие старички с сивыми кудлатыми бородами, в суконных картузах, в сапогах с голенищами споро и мягко застучали топорами.

Ручьевские бабы решили, что Егор и Андрей вот-вот женятся: не жить же бобылями в новых избах! Только вот кто на ком, каких девок возьмут? Андрей-Прапорщик, хотя и безрукий, но жених стоящий, самостоятельный, похаживал в соседнее Тимофеево. Егор тоже шастал по сторонам, но реже, все больше бывал дома, у качелей. Только вот насчет невест не угадать.

Артель, как обещала, так и сработала — к покрову избы были готовы. Дворы, хлевы, житницы, крылечки, завалинки, на окнах резные наличники — все на месте, все в аккурате. Русские печки сложили «толокой», по обычаю, всем миром. Воду таскали, глину месили, кирпичи лепили под гармонь, с частушками, но обжить избы не удалось: рамы есть, стекол нет. Забили окна досками. Дранки на крышу надрали: осины в лесу сколько хочешь, а драночного гвоздя нету. Пришлось прикрыть срубы от сырости соломой.

Выпал снег, новые избы запорошило, разговоры о свадьбах затихли. Андрей-Прапорщик, Егор, Павлуха Немушин и ребята помоложе уходили каждый вечер с гармонью на чужие поседки — в Телятниково, в Тимофеево или еще куда-нибудь.

Настя помрачнела, ходила злая, плакала втихомолку. Мне стало жалко ее.

— Ты чего?

— Отвяжись! — огрызнулась она. — Жалельщик нашелся.

Зима, сумрачные, короткие дни. Мороз, снег, сугробы. Длинные, глухие ночи. Лампу по утрам не зажигали, пользовались светом топящейся печки. По вечерам она горела чуть-чуть, с подвернутым фитилем. Прибавлять фитиль тетя Клавдия запрещала.

— Где его возьмешь, керосин-то? Не узоры вам тут вышивать. Друг дружку видно — чтоб лбами не стукнуться, и ладно.

Лавка на погосте — «Сельское общество потребителей», попросту «потребиловка», — была давно пуста: ни соли, ни керосина. Про чай и сахар говорить нечего. Приказчик Федя Чухонец перестал ее открывать: поперек широкой деревянной двери висела толстая накладка, замкнутая на тяжелый замок.

В одно январское утро мама вдруг обняла мою голову, прижала к себе:

— День твоего ангела. Знаешь сколько тебе? Пятнадцать лет.

В деревне жили по старому стилю. О новом не вспоминали. Изредка, когда в деревню попадала какая-нибудь газетка, вроде «Деревенской бедноты», возникали споры — какой сегодня день? По-старому? По-новому? Газеты приходили с опозданием, по ним тоже не поймешь, какое число. На сколько газета опоздала? На неделю? На две? Старики поглядывали из-под ладошки в сторону погоста на солнце — высоко оно над колокольней?

Как мама угадала день моего ангела, не знаю. Я ей поверил. От ласки защемило сердце.

По вечерам, дождавшись лампы, я садился поближе к огоньку и читал. Никанор плел лапти, молча, не сказав за вечер ни слова; Настя, обрядившись по дому, прихватив под мышку прялку, убегала на поседку.

Как-то тетя Клавдия, пожевав губами, спросила:

— Егор-то сидит с ней?

Никанор промолчал, мама пожала плечами.

— Говорят, сидит, — продолжала тетя Клавдия. — Не досиделась бы… Притащит в подоле! — Поворчав, она ушла на свою половину.

Читать мама мне не давала.

— Ослепнешь! — кричала она со слезами в голосе. Разозлившись на мое упрямство, вырывала книгу из рук.

А в другой раз жалела, прибавляла фитиля, делала в кухне посветлее.

На чердаке окошко залепило снегом, стало темно и днем. Не только читать, порыться в ящике — ничего не видно. Как-то я чиркнул там спичкой: посветить, выбрать книжку. Увидела тетя Клавдия, кинулась на меня с кулаками, схватила за шиворот — откуда и сила взялась, — стащила с лестницы, подняла крик на весь дом. Спички давно шли по счету; каждая штука на учете. Даже не штука, половинка: Никанор острым ножом расщеплял каждую спичку — получалось две. Тратились они только на растопку русской печки. Все остальное — от печного уголька, благо в русской печке они тлели до позднего вечера. Но тут дело было не только в спичках.

— Ты что?! — кричала тетя Клавдия. — Дом спалить хочешь? По миру пустить? В самую зиму на улицу? Да разве можно на чердаке со спичками? Все сухое, схватит огнем — выскочить не успеешь!

Дверь на чердак она заперла на замок, ключ в карман под передник.

— Хватит лазать туда! — И насмешливо добавила: — Наследник!

Так я остался без книг.

— Учись, — сказал Никанор, сунув мне в руки недоплетенный лапоть. — Вот… смотри! Лыко сюда… лыко туда…

Плести лапти я научился быстро. Наука несложная, инструмент нехитрый: пучок лыка, деревянная колодка, железный кочедык. На колодку наплетаются лычины, кочедыком пропихиваются крест-накрест штука под штуку, приглаживаются, подравниваются, для плотности обстукиваются молотком — и все. Лапоть готов. Никанор такие делал — ходи по лужам, не промокнут. Сначала было интересно, но скоро надоело. Плел я с Никанором лапти, а сам мечтал о сундуке с книжками. Но дверь на чердак по-прежнему на замке.

— Да-а, — сочувствовал мне Никанор, — Баба она такая… Как у нее ключ выманить?

Но выручил «Конек-горбунок». Я его читал летом, много кусков запомнил и шпарил на память. Он полюбился Никанору.

— Ну-ка… чесани «Конька-горбунка», — говорил он иногда.

Я читал на память с удовольствием. Мама тоже меня слушала. Однажды в кухню вошла тетя Клавдия. Стоит и слушает.

…Вот дурак с печи слезает,

Малахай свой надевает,

Хлеб за пазуху кладет.

Караул держать идет.

Я замолчал, усиленно работая кочедыком, будто такие жесткие лычины попались — не просунуть штука под штуку.

— Ну, ну… — поторопила меня тетя Клавдия и села на лавку. — Интересно.

— Забыл, — сказал я.

«Не буду при ней, — решил я, — чердак держит на замке, а сама слушать пришла».

— Это ты что же, из книжек вычитал? Ну, молодец! Хорошо у тебя получается. А забыл — возьми книжку, с книжки и читай…

— Чердак-то ты сама заперла, — сказала мама.

— Так вот он, ключ… — Тетя Клавдия пошарила по карманам, нашла ключ, кинула на стол. — Бери книжки. Только с огнем туда не ходи!

На другой день, только рассвело, я был на чердаке.


В конце великого поста сельсовет объявил сходку. Раньше на сходку шли только сами хозяева, владельцы земельного надела. Теперь в избу к Васе-Солдату, в сельсовет, на сходку собирались, как на поседку, скопом — бабы, ребятишки, все, кому не лень.

Иван Никитич позвал Никанора:

— Сходи, послушай… Мне неможется, — Иван Никитич потер грудь. — Говорят, что-то насчет тягла… лошадей…

— Пойдем, — сказал мне Никанор.

На перекошенных дверях Васиной избы был наклеен плакат: лошадиная морда с оскаленными зубами, всадник с поднятой шашкой, в буденовке. Черными буквами написано: «Пролетарий, на коня!»

Когда в избу набилось полным-полно народа, Егор Прокофьев открыл собрание.

— Революция в опасности, — прочитал он по бумажке. — Для борьбы с белыми генералами нужна кавалерия. Землю у генералов отобрали, вот они и злобствуют. Объявляется мобилизация лошадей. У кого две — одну отдай.

«Это кого же, — сразу подумал я. — Мальчика? Или Малыша?»

В избе стало тихо-тихо.

— Так что вот так! — продолжал Егор, понимая, что объявляет мужикам страшную весть. — В пятницу всех лошадей в волость, на комиссию. Которые будут коросту делать или гвозди под копыта заколачивать, тех в военно-революционный трибунал. Вопросы есть?..

В пятницу Иван Никитич и Никанор уехали в волость. Днем дорога на солнышке расползалась, и выехали рано утром, по морозцу. Поехали в саночках. В запряжке Малыш, Мальчик сбоку, в поводу. Тетя Клавдия шептала вдогонку молитву, перекрестила отъехавшие санки широким крестом. Вернулись к вечеру на одной лошади: в запряжке шел Мальчик.

Иван Никитич едва вылез из саней, а по коридору шел, держась за стенку: с лица серый, глаза провалились. Тетя Клавдия схватилась за волосы и закричала страшным голосом, кинулась навстречу.

— Разор… — проговорил Иван Никитич. — Полный разор!

Я был рад, что Мальчик вернулся. Он был уже старенький, я к нему привык.

— Как же теперь? — причитала тетя Клавдия. — Ведь весна на носу. Пахать, сеять… А сенокос? В косилку-то надо пару запрягать!.. На одном Мальчике далеко не уедешь…

Никанор молчал. На той половине запахло валерьянкой — у Ивана Никитича схватило сердце. В этот вечер в деревне во многих избах кряхтели, стиснув зубы, мужики, голосили бабы, плакали ребятишки.

Стояли дружные весенние дни. Я бегал слушать ручьи под снегом, высматривал в небе трепыхавшихся жаворонков, как однажды прибежала запыхавшаяся Настя:

— Мобилизация!

— Господи! — испуганно закрестилась тетя Клавдия. — Какая еще мобилизация?

— Не знаю… Вася-Солдат новый плакат повесил!

У сельсовета полно народа. Плакат был действительно другим: красноармейцы с винтовками наперевес бегут в атаку. Надпись: «Создадим двухмиллионную армию!» От руки, чернилами, приписано:

«Гражданам призывного возраста явиться в волостной Совет, имея при себе десять фунтов сухарей и две пары лаптей с портянками».

— Загремели ребята, — грустно проговорил Аким. — Сколько на этот раз с нашего Ручьевского? — Он стал считать по пальцам. — И всего-то шесть? А реву бабьего по деревне… На целую роту!

— Вшивая ты борода! — закричала во весь голос старая Ефимиха, мать Андрея-Прапорщика. — Хорошо, тебе провожать некого, наковырял одних девок. А сколь мужиков с Ручьевского ушло и не вернулось? А-а? Посчитай убогим-то умишком! А сколь еще потребуется? Где их набрать, рекрутов? Рожать не успеешь. Да и рожать-то с чего? Сосунки-несмышленыши остались. От тебя какой прок? Одни девки. Их и без тебя хватает…

Все работы в деревне остановились, народ переключился на проводы. Разжились самогонкой, и к вечеру рекруты пошли вдоль деревни гулять. Охрипшими голосами под гармонь выкрикивали частушки:

Застучали востры ножни

Над моей над головой,

И посыпались кудерушки

С головушки долой.

Не успели в деревне утереть слезы по рекрутам — снова собрание: прошел слушок — новая власть хлебную разверстку объявила, где все расписано по дворам, с кого сколько ржи, овса, пшеницы, гречи…

— Сходи, послушай, — сказал мне Иван Никитич. — Что там за разверстка? Придешь — расскажешь.

За последнюю зиму он усох, сгорбился, глаза потускнели; ходил он с палкой, в овчинной жилетке и жаловался — спина мерзнет.

— Да будь там за хозяина! — прикрикнул он на меня и стукнул палкой в пол. — Скажешь, заместо меня пришел.

В сельсовете сидели ребятишки, старушки да старики, которым все равно где сидеть — на завалинке у своего дома или в сельсовете у Васи-Солдата. Их тоже послали послушать…

Егор, Андрюшка-Прапорщик и Вася-Солдат сидели за дощатым столом, переглядывались: где же мужики?

— Ну и нар-р-род! — разозлился Андрей-Прапорщик.

— Вот что! — крикнул он на стариков и старух. — Давайте-ка по домам. Да скажите — кто на собрание не придет, с того двойная разверстка будет. Надо пуд, запишем два. Правильно я говорю, Егор Прокофьич?

— Правильно! — согласился Егор. — Хватит шутки шутить!

Я встал и заявил:

— Я за хозяина, за Ивана Никитича.

Андрей-Прапорщик посмотрел на меня косо, но промолчал. Скоро на улице послышался мужской говорок, топот ног на крыльце.

— Запоздали маненько, — перекрестился на передний угол Аким. — Так что прощенья просим.

— Проходи, проходи, — зло проговорил Егор. — Знаем твое опозданье. — Он подождал, пока все расселись по лавкам, сказал: — Читай, Андрей.

Андрей ловко развернул одной рукой список — с каждого двора сколько чего причитается по разверстке. Кончил, оглядел сидевших по лавкам мужиков. В избе стояла мертвая тишина. Замерли все — ребятишки, старики, мужики-хозяева. Точно все враз дышать перестали.

— Свят, свят, свят!.. — закрестилась толстоносая старушка, сидевшая у печки. — Откуда же столь добра взять?

— Помочь надо Советской власти, — сказал Егор. — В городах рабочие с голоду пухнут. Дети у них…

«Правильно! — подумал я, вспомнив, как мы голодали в Петрограде. Вспомнил про Володьку, как бегали на толкучку, меняли кальсоны. — Правильно, надо помогать. Вот только я как-то прослушал, сколько и чего с нашего двора?»

— Извиняюсь! — я по-школьному поднял руку. Это получилось само собой, и я застеснялся. На сходках никто никогда рук не поднимал. Преодолевая смущение, я спросил: — Сколько с нашего двора?

Андрей-Прапорщик оглядел меня с ног до головы, заглянул в список, сказал, чего и сколько.

— Помогать надо, — заявил я. — Мы поможем.

Чувствуя себя героем, я сел, всем видом показывая, что вопрос ясен, никаких разговоров быть не может. В избе загудело:

— Сам поддерживай! У меня хлеба до Николы вешнего.

— Где ее взять, пшеницу-то? Много ли посеяно?

Дома была одна мама. Я рассказал про сходку, про то, как я согласился помогать. Мама тоже сказала — правильно. Я хотел пойти к Ивану Никитичу и ему рассказать.

Рассказывать мне не пришлось. Рассказали мужики — они пришли к Ивану Никитичу сразу же после сходки, впереди меня Прокофий, Ефимов, Аким, еще несколько человек. Тут же крикнули меня.

— Ведь как сговорились? — кричал Ефимов. — Не ходить! А Егорка с Андрюхой страху нагнали, все и побежали. Так хоть бы там-то молчали!.. — У него тряслись губы и брызгали слюной. — Пусть его Егорка, — Ефимов кивнул на Прокофия, — с моим Андрюхой свою линию гнут. Пусть! А мы свою… Так вот твой наследничек… — Ефимов двумя руками показал на меня.

Иван Никитич смотрел на меня белыми глазами. Усы у него дергались, руки сжимали палку.

— Что я тебе сказал? — зашипел Иван Никитич. — Что?! Я сказал — «сходи, послушай»… А ты?! Ишь ты… Хозяин нашелся!

— Вы и сказали — «будь хозяином».

— А ты что?! Это разве по-хозяйски? Вот наживешь свое добро, тогда и распоряжайся!

Я взялся было доказывать, что надо помогать рабочим, которые в городах и у которых дети, но Иван Никитич застучал палкой по полу и кричал:

— Уйди! Уйди с глаз долой!

— Ну что? — тревожно спросила мама, когда я вернулся на кухню.

Я сказал, что Ивана Никитича не поймешь: то он одно говорит, то другое.

— С сильным не борись, — сказала мама, — с богатым не судись.

Где-то шла война. Сначала она называлась «германской», теперь стала «гражданской». Газету, которая иногда приходила с почты, Иван Никитич, прочитав, отдавал Никанору на курево. Но Никанор последнее время на раскур пускал ее не сразу.

— Чего в ней? Посмотри, — говорил он мне.

Я читал вслух. Послушать газету собирались мужики. В газете писали про генералов. Их было много — Деникин, Булак-Булахович, Шкуро. Были адмирал Колчак и барон Врангель.

— А про нашего, про генерала Веселовского, не пишут? — спрашивали мужики. — У него тоже землицы-то отхватили, дай бог на пасху!

— Пишут про тех, кто важнее. Наш мелковат.

— Да тоже в той куче. Куда ему деваться? За землю каждый на рожон полезет…

— Сколь еще народу в мать сыру землю положат?

Пересчитывали по пальцам, кто ушел на войну. Еще в четырнадцатом годе, да так и не вернулся.

— Да-а… Заваруха. Незнамо, когда и кончится. Не пришлось бы того, Егор, по второму разу.

Егор хмурился, дымил цигаркой. Вот тебе и встал на свои собственные, заделался хозяином. Дом не достроен, бог весть когда достроится, невеста под боком, а что толку? Вместо самостоятельности — все по-старому, из отцовых рук. А тут еще и вправду не пришлось бы сухари в дорогу сушить…

Кто-то показал пальцем на меня.

— Теперь их черед, по году-то рожденья. Глуповаты еще, а что сделаешь?

— Научат.

«И пойду, — подумал я. — Пойду! Чего мне тут сидеть? Нет у меня ни дома, ни невесты, земли мне тоже не нужно…»

Я посмотрел на маму. У нее тряслись руки.

Слушанье газеты заканчивалось рассуждениями — чья возьмет? Красная Армия победит, и начнется что-то новое, незнакомое, или одолеют генералы и на старое возврат сделают?

Пришел с той половины Иван Никитич.

— Ну что, мужики? Что делать-то будем?

Мужики молчали. Один за всех звенел неугомонный тенорок Акима.

— Так ить что нам, мужикам, делать? Забота у нас одна — пахать да сеять. Вот еще контру революции с ног сшибить. Может, тогда и полегчает. Как здоровьице, Иван Никитич? Что-то тебя не видно и не слышно…

Ивану Никитичу пододвинули табуретку, он сел, покряхтел, покашлял.

— Да-а-а… дела. Что-то не так, как надо бы.

— Уж где там! — Аким развел руками. — Поднесут еще разок такую разверсточку — и зубы на полку.


В конце лета, когда огороды запахли укропом, огуречной ботвой, а капуста начала завивать листья в кочаны, свинья тетки Фросиньи забралась в нашу картошку. Да не одна, а с поросятами.

— Откуда я знала, что ее черт понес в чужую картошку, да еще с поросятами, — рассказывала об этом сама тетка Фросинья. — Только слышу — кричит Иван Никитич не своим голосом: «Сволочи! Ах, сволочи! За скотиной посмотреть не могут…»

Кого это, думаю, он так честит? Заглянула за изгородь, а он, бедняга, бежит, глаза вытаращены, палкой машет — и матюгами, матюгами… Добежал до картошки, палкой по ботве, по ботве, а из ботвы-то мои поросята с визгом, да поперек грядок с луком. Ахти мне, пресвятая богородица! Как же это я прохлопала? Вот ужо попадет мне от Ивана Никитича… Глянула, а его и нет, Ивана-то Никитича: только вот тут стоял, палкой махал, а теперь нет. Куда делся? Гляжу — из картошки как бы ножка торчит… Поглядела — Иван Никитич ткнулся в борозду и лежит.

Ивана Никитича принесли домой, положили на кровать. Из поцарапанной щеки капельками сочилась кровь. Никанор погнал в волость за фельдшером. Да ведь на Мальчике не расскачешься, вот если бы был Малыш… Фельдшера привезли, а Иван Никитич уже холодный.

— Разрыв сердца, — перекрестился фельдшер. — Царствие ему небесное!..

Был Иван Никитич — не стало Ивана Никитича… На нашей половине, на кухне, ничего не изменилось. Все так же по утрам Настя и мама обряжали скотину, выгоняли ее в стадо, Никанор носил в кадушку воду, я вертел сепаратор.

Тетя Клавдия плакала меньше, лицо у нее стало совсем злое, она ни с кем не разговаривала, смотрела на всех подозрительно, отчужденно, будто бы ждала, что вот-вот, сейчас, сию минуту кто-то чем-то ее обидит. Все, что можно запереть, она стала запирать и прятать ключи. Как-то в темных сенях я слышал, как она, запирая кладовку, ворчала:

— Обокрадут… Я же одна, за всеми не углядишь. Потащут добро во все стороны!

Никанор помалкивал, мама возмущалась: что, мол, с ней? Помешалась? Настя грозилась уехать домой.

— Так всю жизнь на чужих и работать! Теперь не царский режим.

Но куда Настя денется? Сама из дальней деревни, отец где-то на войне, кроме нее у матери детишек полна изба. А здесь, в Ручьевском, еще и Егор сердце присушил…


Перед зимним Николой сельсовет объявил новую разверстку — на мясо. Даже старики и старухи не пошли на сходку.

Вася-Солдат сказал:

— Провались она, эта разверстка. Это же коров надо резать! Бабы мне за это в моем сельсовете последние стекла вышибут.

Егор и Андрей-Прапорщик пошли по дворам, уговаривали, доказывали. Все соглашались:

— Конешно, надо! Как же без говядины? Только где взять? У самих пустые щи из крошева…

Из уезда приехал продотряд, трое с винтовками. Они пошли вдоль деревни, от избы до избы, один стучал палкой в окно, твердым голосом привычно кричал:

— Хозяин! В сельсовет, на собрание.

Второй добавлял:

— В порядке революционной дисциплины.

Третий как бы советовал:

— Не придешь — хуже будет.

Постучали и к нам. Тетя Клавдия всполошилась, схватилась за сердце.

— Мать, пресвятая богородица! Как же я пойду? Не бывала ни разу. Никанорушка… Сходи!

Никанор показал на меня шилом — он подшивал валенки.

— Вона… сходит. Уже бывалый.

Мама только сжала у груди кулачки.

На этот раз мужики собрались быстро. Пришел старик Ефимов, пошарил по избе глазами, увидел меня, погрозил кулаком.

Крик стоял дотемна. За окнами румянилась вечерняя заря. Старший продотрядовец вдруг вскочил с табуретки, глаза у него зло сверкнули, хлопнул по столу папахой.

— Вот что, товарищи хозяева… — хрипло заговорил он. — Без мяса я от вас не уеду. Это уж как бог свят! Без мяса мне в укоме трибунал… Две коровы, как положено, я возьму. Сами отдадите или силой, но возьму. Ваше дело решить — у кого брать. Хоть по согласию, хоть по жребию… Одним словом…

У продотрядовца горло так хрипело, что и слов не понять. Он почерпнул из кадушки полный ковш холодной воды, выпил. Мужики молчали.

— Некуда деваться… — проговорил старик Гордеев. — Давайте жребий.

Мужики шевельнулись, закряхтели, закашляли, в который раз начали свертывать самокрутки.

— Жребий так жребий…

Старший продотрядовец вздохнул всей грудью и быстро нарезал от края газеты белые полоски бумаги. На двух что-то написал, высыпал все в свою папаху, встряхнул ее, поставил на стол, сказал:

— Ну, с богом!

Ни одна рука к папахе не потянулась. Я тоже не торопился. Было не по себе. Да и понял я из прошлого, что не всегда вперед соваться надо.

— Ну! — зло крикнул продотрядовец, показывая пальцем на папаху. — Что же мне, самому?

Старик Ефимов перекрестился, вытащил бумажку, повертел ее и радостно загоготал:

— Чистая!

Долго вынимались из папахи бумажки чистые, без надписи. Но вот Гордеев вытянул, взглянул и побелел. Бросил бумажку, шагнул к двери:

— Берите… сами… Резать не буду. — И хлопнул дверью.

Мне бумажка досталась с надписью «Карова». Все дружно вздохнули, загалдели.

— Гордеев-то… А-а?.. — не веря, что уже все миновало, засмеялся старик Ефимов. — Сам себя приговорил! — радостно смеясь, он толкнул меня в плечо: — Ну что, наследничек? Дядю-то в гроб сморил… Так хоть тетку-то порадуешь!

— Ты-то чего радуешься? — я смотрел в его злые, веселые глаза, и мне хотелось ударить его по лицу.

— Но, но! — он поднес к моему носу большой квадратный кулак. — Что глазищами-то зыркаешь? Я те позыркаю!

Все с веселым гомоном повалили на улицу. Аким широко крестился:

— Пронесло! Миновала чаша сия…

Домой идти я боялся. Как скажу о корове? Зачем я пошел туда? Шел бы Никанор или сама тетя Клавдия. Она хозяйка, вот бы и шла. Я понимал — все эти рассуждения ни к чему, все свершилось, ничего не изменится, я ни в чем не виноват, но домой идти страшно.

Рассказывать не пришлось. На кухне уже сидел Аким. Тетя Клавдия, мама и Настя ревели во весь голос. Никанор молча курил. Увидя меня, тетя Клавдия закричала еще громче, бросилась на меня с кулаками, но в сенях послышались шаги, чужие голоса, дверь раскрылась:

— Здравствуйте! Дозвольте войти.

Ввалились все три продотрядовца, сняли папахи.

— Кто хозяйка?

Забыв обо мне, тетя Клавдия кинулась на вошедших. Она кричала, что это разбой, что у нее всего две коровы, едоков видимо-невидимо… Если они корову заберут — все помрут с голоду.

— Да не верещи ты так! — прикрикнул на нее старший продотрядовец. Его черное, обожженное морозами, небритое лицо сморщилось, как от боли. — Думаешь, нам сласть такие дела? Показывай, какую не жальче. Ночь на дворе, а нам тут еще возиться с вами…

Резать коров никто в деревне не взялся, сами продотрядовцы не умели. Они потребовали две подводы, завалили коров живьем в розвальни и под бабий плач уехали в соседнюю деревню. Там эти коровы чужие — плакать по ним некому…

Как-то в солнечный морозный полдень прибежала с улицы раскрасневшаяся Настя.

— Народ в сельсовет бежит. Говорят, бумага такая пришла, соль, керосин давать будут.

— Царица небесная! Мать-заступница! — заметалась по дому тетя Клавдия. — Так бегите, бегите скорее… Все, все!

Я схватил шапку, полушубок — и на улицу. В сельсовете полно, как в церкви, сесть некуда, стоят плечом к плечу.

— Где соль? Где карасин? — кричал Аким, пробиваясь на середину избы.

— Чего приперлись? — надрывался Вася-Солдат. — Кто вас звал сюда? Чего надо? Какая бумага?

— Зачитывай бумагу! — требовал старик Ефимов. — Народ слушать хочет.

— Тихо! — сказал Андрей-Прапорщик, поднимая единственную руку. — Ну, тихо, тихо… Прочитаю. «За революционное выполнение разверстки по мясу снабдить население деревни Ручьевское солью и керосином в размере согласно существующих норм».

— Какие такие нормы? Где их взять?

— Делить поровну!

— По едокам! — кричали те, у кого изба полна ребятишек.

— По дворам! — не соглашались те, у кого за стол садилось два-три человека.

— Граждане миряне! — вздел к потолку руки старик Ефимов. — Делить надо по-божески, по-христиански. Чтоб обчество не пострадало. Как в бумаге сказано? Снабдить население. А по старому обычаю, как и прежде велось, ежели что делить, так по дворам.

Позже всех прибежал дед Гордеев. Едва втолкнулся в дверь, закричал:

— Дай дорогу!

В руках охотничья шомполка. Бабы, увидя ружье, взвизгнули и шарахнулись в двери. В избе стало просторно. Гордеев без шапки, в расстегнутом полушубке.

— Ах ты… — Гордеев смачно выругался и ткнул Ефимова стволом в бороду, да так, что у того голова мотнулась кверху. — Убью! Делить? По-божецки? А чью корову увезли? Что ж ты тогда не поделился? Бога не вспомнил? Что ж ты свою коровушку не отдал? — Он опять ударил стволом Ефимова.

Андрей-Прапорщик выхватил наган, кинулся к отцу.

— Стой! — закричал он на Гордеева, закрывая телом отца. — Стой!

Изба опустела полностью. Остались Вася-Солдат, Егор, старик Прокофий, еще два-три человека. В распахнутую дверь несло морозным паром. Я прижался к стене. Стрельнет Гордеев в Ефимова или нет? Пусть стреляет. Не жалко.

В дверях задержался Аким. Любопытство — чем все кончится — удерживало его. Он с трусоватой хитростью стоял на порожке — вроде бы и в избе, а чуть что, можно и в сени выскочить.

— В гробе не забуду, как ты посмеялся надо мной! — кричал Гордеев, не обращая внимания на наган. — Помнишь? Дескать, ай да Гордеев!.. Сам свою корову приговорил? Смешно было? А теперь — по едокам? — Он страшно оскалил зубы, ища трясущимися пальцами курок.

Ефимов, раскрыв рот, прерывисто дышал, редкими, трудными глотками хватая воздух. Первый раз в жизни я видел, как человека душил страх. Глаза закатились, судорожно хватаясь рукой за что попало, он медленно оседал на пол. Андрей подхватил его под мышки, посадил на лавку.

— Половина соли, половина карасина — мои! — кричал Гордеев. — За Нельку! Мои! Не поддамся.

Я оторвался от стенки, выскочил на середину избы.

— Правильно! — сказал я, стараясь говорить спокойно, вразумительно. — Чьи коровы? Наши. Значит, и соль и керосин… Он и надо мной посмеялся! — показал я пальцем на старика Ефимова.

— Ты еще тут! — толкнул меня в грудь Егор. — Сопляк! Мамкино молоко на губах не обсохло…

Толкнул он меня сильно, от души. Я отлетел в угол, стукнулся затылком о край скамьи. От боли, от обиды — за что же он меня так? — потемнело в глазах. Вставая на ноги, уперся рукой в пол, наткнулся ладонью под скамейкой на топорище. «Ага! — обрадовался я, хватая топор. — Ах так? Вы все за одно?» Я не спускал глаз с Егора, радуясь, что сейчас тяпну его топором. У Васи-Солдата топор всегда острый. Я вскочил, замахнулся.

— Шпана проклятая! — закричал я. — За что ты меня?

Егор отскочил в сторону. Где-то загремело железом — это Аким кинулся на улицу и сбил в темных сенях какие-то ведра. Вася-Солдат вырвал у меня топор, бросил его в угол, под лавку, нешибко шлепнул меня ладонью по уху:

— Ты что? На Советскую власть да с топором?

Старика Ефимова отпоили водой, он отошел, и бабы увели его домой. Вернулись в избу мужики, кто посмелее, за ними и Аким. Из сеней женский голос крикнул:

— Насчет соли, карасина… Как порешили?

— А вот так!.. — сказал Андрей-Прапорщик, как бы отвечая на свои мысли. — Чьи коровы, тех и соль с карасином! И никаких! — угрожающе крикнул он, вставая из-за стола. — Все! — стукнул кулаком по столу. — Вопрос решенный. — Застегнул полушубок, сунул за пазуху наган.

Вечером в избе у Ефимовых послышались крики, ругань, женский плач. Зазвенело разбитое оконное стекло. На крыльцо выскочил Андрей-Прапорщик. Натягивая на плечи одной рукой полушубок, он молча вышел на улицу и повернул к сельсовету. Вслед ему с крыльца кричал старик Ефимов:

— Будь ты проклят, анафема! — Ефимов широко, размашисто крестился, поднимая глаза к звездному небу. — Будь ты проклят, большевистская анафема! Мало тебя бог наказал! Надо, чтобы тебя…

На старика накинулись домашние, затащили с крыльца в избу. Такого еще в деревне не было, чтоб отец проклял сына.

— И за что? — удивлялся Аким, разводя руками. — Не по-евоному сделали. Еще ни соли, ни карасина, одна только бумага пришла…

Андрей-Прапорщик поселился у Васи-Солдата.

Меня тетя Клавдия каждый день гоняла на погост, в потребиловку, — не привезли ли соль и керосин? Прошел февраль, половина марта — ни соли, ни керосина не везли. Тетя Клавдия повздыхала-повздыхала, помянула свою коровушку — и махнула рукой.

Тем временем Андрей-Прапорщик приспособил свою недостроенную избу под жилье. Крышу покрыл соломой, в окна вставил осколочки, где их не хватило — заколотил досочками, затопил печку, над избой закурился дымок, в избе запахло жилым духом. Не успели бабы посудачить, что будет дальше, Андрей попросил у соседей лошадь и звонким, синим мартовским вечером привез себе из соседней деревни жену. Без свах, троек, бубенцов, разноцветных лент, без пьяного веселья.

— Уходом! — ахали бабы на всю деревню. — Стыдобушка-то какая! От богатых родителей да уходом…

Из избы Ефимовых два дня никто на улицу не выходил. Стыдно. Мать Андрея и сестры голосили с утра до вечера. Мало того что сын калека, ушел из дома, проклятый отцом, так он еще и женился уходом…

— Нет уж! — заявила Настя. — Я без свадьбы ни-ни. Что что же получается? Ни попеть, ни поплясать. Вон бабка Марья… Сколько ей лет-то? Сама забыла, а про свадьбу все помнит: и как на тройках гоняли, как пели-плясали, сколько браги наварили-выпили. Не-е-ет уж! Одного овса им на голову высыпали — дьячок с паперти лопатой сгребал…


Стояло жаркое, раскаленное солнцем лето 1921 года. Дымили горьким дымом лесные пожары. С утра до вечера небо в синей зловещей мгле.

— Дождя… — кряхтел Никанор. — Дождя надо. Пропадем.

— Ой, погорит все, — причитала тетя Клавдия. — Ой, насидимся без хлеба!..

Все, что было в запасе от прошлого года, съедено и скормлено скотине. Вся надежда на новину. А будет ли она, спасительная новина?

Весной сеяли остатками зерна — остальное увезли продотрядовцы. Но поле не радовало. Рожь сохла на корню, не успев выпустить колос. Огороды поливать нечем — пересохли колодцы. Для домашней потребности воду носили мы с Никанором из Яимли. Мама плакала, глядя на мои плечи: они были стерты коромыслом до крови.

Егор по-прежнему сельсоветчик. Остались они вдвоем с Андреем-Прапорщиком. Андрей обжил новую избу, завел корову, лошадь, жена, как говорят в деревне, забрюхатела, и живет Андрей как самостоятельный хозяин.

Вася-Солдат из сельсовета ушел:

— Ну вас в болото! Не по уму мне это дело.

Флаг сельсовета Андрей-Прапорщик перенес на свое крыльцо. Вася-Солдат снова по утрам играл на берестяном рожке, созывая в стадо рогатую скотину.

Как-то к вечеру у нашего дома по засохшей дороге застучали колеса. Я выглянул в окно: пара неказистых лошадок, затрепанный, побитый тарантас…

— Тп-р-р-р! — кучер-красноармеец, еще мальчишка, с винтовкой за спиной, залихватски натянул вожжи и повернулся к седоку: — Тп-р-р! Тут, что ли?

Тот уже слезал с тарантаса, тяжело двигая ногами, затекшими от долгой езды. На нем белая фуражка с красной звездой и легкий парусиновый пыльник.

— Есть тут живые? Где Артамоновна?

— Базатулов! — узнал я приезжего.

— Батюшки! — испугалась тетка Клавдия. — Что же мне делать-то? Чем его кормить? Настя! Самовар!

Базатулов уже поднимался на крыльцо.

Кучер, не снимая из-за спины винтовки, распряг лошадей, поставил их мордами к тарантасу — в тарантасе было навалено свеженакошенной травы.

— Хозяева! — заглянул он в окошко. — Овсеца казенным лошадкам не найдется? Эй, красавица! — он улыбчиво оскалил зубы, увидя Настю. — А кучера не накормишь?

Мне понравился мальчишка-красноармеец. Выгоревшая на солнце гимнастерка, буденовка, винтовка со штыком.

— Заходи, — сказал я ему. — Чего-нибудь найдем.

На меня он только покосился, не спуская глаз с Насти, но той было не до него: готовилось угощение для гостя. А тут еще и стадо ввалилось в деревню, и Настя занялась хозяйством.

Красноармеец сидел на кухне, привалившись к стене, нога на ногу. Можно подумать, что он в этой избе давно свой человек.

— Ну-к что ж, подождем, — рассуждал он, раскуривая цигарку из самосада. — Для баб скотина в первую очередь. Живете вы вроде богато, — оглядел он кухню, — Уполномоченный-то, что? Ваш знакомый?

— Какой уполномоченный? — спросил я.

— А этот… Базатулов. Уполномоченный укома. Реквизирует лен, холсты, куделю. Все излишки. Тоже из бывших. Его уком как «спеца» взял. В деле хорошо разбирается.

— Такой молоденький, — сказала мама жалостливо, глядя на красноармейца, — а уже в солдатах.

— Чего молоденький? — обиделся тот. — Семнадцать мне когда было? Я добровольно на фронт, а меня в кучера. Разве это справедливо?

Поздно вечером тетя Клавдия позвала на ту половину Никанора.

— Базатулов поговорить с тобой хочет.

— А чего мне с ним?.. Эка… Друзья-приятели… — сказал Никанор, но все же пошел.

Вернулся он скоро, сел на свое место на лавку под хомутами. Закурил.

— Чего он? — спросила мама.

— Землю, видишь ли, запустили. Не пашем… Пропадает земля. Кому же пахать? При Иван-то Никитиче… сколь народу в поле выходило? Нанять… заплатить… харчи. Уметь надо. А я что?

Так длинно Никанор никогда не говорил. Видать, зацепил его чем-то Базатулов за больное место.

Базатулов остался ночевать. Уложили его на той половине. Себе постелить тетя Клавдия велела рядом с мамой. На кухню она пришла с большой, вязанной из белого гаруса сумкой. В сумке что-то лежало. Настя, пока стелила, торопливо шептала маме:

— Шкатулка в сумке. Лакированная… дед-мороз на ней. На тройке едет. А в ей, в шкатулке… — Настя восторженно закатила глаза под лоб. — Бруслетки золотые, толстые! Бусы разные, цепки всякие — с часиками, с миндальенами… чего-чего нет! Колечки с камушками. Примерила я одно…

— Как примерила? — перебила мама.

— Она коробку-то под матрасом прячет. Смотрю, лежит… Открыла. Дух захватило… Примерила, да так страшно-страшно стало. Вдруг увидит?

— Ой, Настя!.. — испуганно заговорила мама. — Лучше бы ты и не рассказывала. Лучше бы мне и не знать. Ночь спать не буду. А ну, как вдруг украдут?

Мы, мужики, я, Никанор, красноармеец, ночевать пошли в сарай, на сено. Парень скоро захрапел, мне не спалось. Все слушал, как кряхтел и кашлял Никанор. Он сидел внизу, на порожке, у ворот, и курил, курил, что-то ворчал чуть слышно, сквозь зубы.

— Ну и паши… умный… Иван-то Никитич, бывало… умел… Знал, куда и как.

У меня в ушах шелестел Настин шепот про шкатулку. Вспоминал, как давным-давно, в Лигове, увидел я Ивана Никитича и тетю Клавдию, а в ее ушах серьга из красных камушков. Отец мой потом сказал: «Одни эти серьги — целое богатство…»

Утром, только-только ушло стадо, Базатулов потребовал самовар. Напившись чаю, велел запрячь в одноколку Мальчика, а мне сесть за кучера.

— Поехали! Посмотрим, чем вы тут владеете. Может, и дело-то нестоящее.

Мы объехали все угодья, где при Иване Никитиче кипела работа. Я показал Базатулову все, что знал. Арендованные у генерала клевера, теперь запущенные, потому что их нужно через три года перепахивать и сеять рожь. А почему через три года — я не знал. Слыхал, так Иван Никитич говорил. Оставленная под пары земля пустовала: «гуляла» незасеянной. Почему? На это я только пожал плечами. Базатулов сердился все больше и больше.

— Чурбаки! Безмозглые! И ты тоже, — зыркал он на меня синими белками. — Какой из тебя хозяин? Никакого понятия. Ладно! Поехали домой. Что-нибудь придумаю…

Что у него было в голове, что он собирался придумывать? Я покосился, вгляделся в его лицо. Борода почти вся стала седой, коричневые щеки ввалились, сморщились, брови как сдвинулись, так и не расходятся. Только по-старому блестят белые зубы да горят злым огнем черные глаза.

— Иди ко мне в кучера. С лошадью-то ты управляешься. Паек красноармейский, обмундирование, сапоги. А?

— У вас же есть…

— Болтун. Выгоню. Мне надо, чтоб язык за зубами. А у этого как трещотка. Пойдешь? Сколько тебе лет?

— Не возьмут меня в Красную Армию. Семнадцать только в январе.

— Я скажу — возьмут. Парень здоровый, — Базатулов оглядел меня. — Ишь плечи-то… Как у грузчика.

— Не знаю… — нерешительно ответил я. — С мамой надо поговорить.

— Чего? — с издевкой спросил Базатулов. — С мамой? Усы растут, небось девок щупаешь, а все за маму держишься? Ты с Настей-то… случаем не грешил? Чего надулся? Девка смачная… Эх ты!.. Не получится из тебя толк — ни хозяин, ни кучер. Без вас обойдусь!

Домой приехали к обеду. Базатулов наскоро пообедал, велел побыстрее запрягать и долго-долго разговаривал с тетей Клавдией. Как Настя ни прислушивалась у двери, ничего не разобрала. Говорили тихо, изредка Базатулов что-то настойчиво выкрикивал, да один раз тетя Клавдия со слезами в голосе громко сказала:

— Что ты… что ты! Одумайся.

К тарантасу с крыльца Базатулов сбежал быстрым сердитым шагом.

— Поехали! — закричал он на кучера.

Тетя Клавдия до вечера просидела в своей спальне.

— Плачет, — сообщила Настя. — Сумку со шкатулкой в руках держит. Не выпускает.

Снова осень. Уж которая, пока живем в Ручьевском? Осени здесь красивые. Если смотреть по вечерам за деревню, за Яимлю, то при закате солнца — глаз не оторвать. За речкой, где она выбегает из каменистого оврага и бежит вдоль высокого песчаного берега, далеко тянется пологий холм. По холму — полоска старых, кряжистых берез. Как только осень их позолотит, при ясном закате эти березы загораются красным пламенем и горят-переливаются, пока солнце не сядет за край земли. За ними вдаль уходит старый густой зеленый ельник. От закатного света он темнеет, и березы кажутся еще огнистее.

Все, что весной Никанору удалось вспахать-посеять, он же осенью и убрал. Помогал я ему, как мог. Накосили сена, сжали, обмолотили рожь, ячмень, гречиху, выкопали картошку, насолили огурцов, нарубили-наквасили капусты — и белой для щей, и крошева для коровы. Вместе с Никанором натаскали, насушили, насолили грибов. Настя с мамой, не жалея спин, гнулись на болоте за клюквой, за брусникой.

— Ежели бережно… — сказал Никанор, — зря не тратиться… до следующего раза хватит.

Тетя Клавдия ни во что не вмешивалась. Днями сидела заплаканная на своей половине. От нашей жизни на кухне она совсем отошла: перестала печь хлебы, потеряла ключи от кладовок, от ледника, от житницы. Их нашли, они были в одной связке, мама взяла себе, но тетя Клавдия так и не спохватилась. Настя говорила, что она перечитывает какое-то письмо. Письмо это получили недели через две, как уехал Базатулов. Прятала она его в сумку со шкатулкой.

Однажды Настя зло сказала:

— Украду я у нее эту шкатулку. — Сказала — и побледнела, испугавшись своих слов.

— Очумела, девка! — прикрикнула мама.

Даже Никанор отозвался:

— За волосы хочешь… чтоб оттаскали?

Через неделю с Настей что-то случилось. Она чуть ли не билась головой о стенку, рвала на себе волосы и ревмя ревела, голосила, как по покойнику. Кидалась маме на грудь, вешалась на шею, причитала:

— Ой, миленькая моя! Да что же мне теперь делать?.. Ой, пропала моя головушка!..

Глаза у нее от слез заплыли, лицо опухло, губы она искусала. Мама ее утешала, даже сходила к тете Клавдии за валерьянкой. Что с ней — я понять не мог. Я спросил у Никанора:

— Чего она?

Он промолчал, ничего не ответил.

Мы с ним кололи дрова, укладывали на зиму в поленницы. Я только что рассказал Никанору, как рассказывал мне отец про царя. Отец служил в солдатах в лейб-гвардии Московском полку. В тот полк брали только тех, у кого росла черная окладистая борода. У отца такая борода росла. Однажды он был в карауле в Зимнем дворце и видел, как царь утречком вышел во двор, надел рукавички и забавлялся топориком — колол на дровишки березовый швырок.

— Березовый… — усмехнулся он. — Одно удовольствие. Попробуй еловый… от комля.

Я уже подумал, что про Настю он и забыл.

— Егор в церкву не хочет, — заговорил он про Настю. — Партейный. Изба готова, надо свадьбу… А он — чтобы без попа. Настасье нож вострый…

Через несколько дней Настя со слезами, причитаниями, объятиями прощалась с нами. Всех нас за что-то благодарила, кланялась в пояс. Мама всплакнула.

Никанор стоял у дверей в армяке, с кнутом, нетерпеливо переступая с ноги на ногу. На улице под окном в вечернем сумраке потряхивал головой Мальчик, запряженный в одноколку, где лежал Настин сундучок.

— Ну… — буркнул Никанор. — Поехали. Темень на дворе.

— Присядем, присядем, — закрестилась тетя Клавдия. — На дорожку.

Все присели кто куда с какими-то испуганными лицами. Вдруг тетя Клавдия спохватилась:

— Милые мои! — и побежала на ту половину.

— Ну… — недовольно проговорил Никанор. — Чего еще?

Скоро тетя Клавдия вернулась. На ладошке, на вытянутой руке, она несла тоненькое золотое колечко. Зеленой искоркой мигнул камешек. Всхлипывая от волнения, трясущимися руками надела колечко на Настин палец. Та заревела еще пуще, снова кинулась тете Клавдии на шею, голосисто причитая, выкрикивая слова благодарности, вечной верности до гроба.

— Ой, милая вы моя! Ой, простите меня… Дай вам бог… А я-то, дура…

«Вот видишь! — злорадно подумал я. — А ты шкатулку хотела украсть».

Наконец Никанор повез Настю к матери. Так полагалось — хотя свадьба будет «уходом», бежать невеста должна из родного дома, обязательно ночью.

Через три дня, ранним утром в новой избе Егора Прокофьева появилась молодая хозяйка. По старому обычаю, никаких застолиц, никакого шумного веселья на такой свадьбе не полагалось, но в тот же вечер в избе у молодых зазвякали стаканы, запахло щами на баранине, а попозже заиграла и гармонь: старое уступало новому.

— Сходим, — сказал Никанор. — Наська велела, чтоб ты тоже…

Настя встретила нас радостно, потеснила за столом гостей, усадила чуть ли не под образа. Мне и Никанору налили по стакану самогонки. Я испугался: самогонку я еще никогда не пил. Давным-давно, в Петрограде, когда приезжал Иван Никитич, я попробовал из рюмки остатки коньяка, в горле обожгло, и вместо ожидаемой приятности передернуло от отвращения. А тут полный стакан розовой мутной жидкости с тошнотворным запахом.

— Нет, — сказал я. — Не буду.

— Как? Да ты что? А зачем пришел? Жизнь молодым портить? — загалдели за столом. — Пей! За шиворот выльем!

Я посмотрел на Никанора. Он шевелил лохматыми бровями, сдвинув их к носу, точно хотел сказать: «Смотри, парень. Пить плохо, и не выпить плохо». Подскочила Настя…

— Выпей, выпей. За мое счастье! — смотрит жалостливо, будто ее счастье от того и зависит, выпью я или нет.

С замирающим сердцем я взялся за стакан.

— Разом! Не дыши, — посоветовал кто-то под руку.

Я выпил.

— Молодец! — хлопнул меня по плечу бывший староста Прокофий. — Закусывай, — и кинул мне на тарелку кусок мяса.

Я обрадовался. Смотри-ка, выпил — и хоть бы что!

— Закусывай, закусывай, — угощала Настя.

Закусывать не хотелось. В горле комок — не проглотить, в животе жжет, а в коленки течет какая-то слабость. Стол сдвинулся в сторону, рядом с Никанором появился еще такой же Никанор. Но меня это не удивило. Я только приглядывался к ним, стараясь угадать, который же Никанор настоящий?

— Ты который? — спросил я, но на меня никто уже не обращал внимания.

По избе пробежала Настя, за ней другая, такая же, Настя, в такой же кофточке — синяя, сатиновая, мамин подарок. А вот и мамины глаза. Большие-большие, на меня смотрят не отрываясь. Я даже поежился. Чего она так? Я подмигнул и сказал:

— Ничего! Не бойся… Я и еще могу.

Где же Настин муж Егор? Вот… сидит. Это он меня в сельсовете толкнул. И я его топором?.. Или это он меня топором? А рядом с ним — еще один Егор…

— Ты что? — закричал я на обоих Егоров и каждому погрозил кулаком. — Ты у меня смотри!

Утром мать со слезами на глазах рассказывала, как Никанор тащил меня по деревне мертвецки пьяного, как отпаивали меня горячим молоком… Никанор налил мне полстакана самогонки.

— Нет… нет! — закричал я.

Заступилась мама.

— Помогает… — сказал Никанор. — Ну, ваше дело.

В доме стало непривычно тихо. Никанор молчал, мама молчала, тетя Клавдия не вылезала с той половины. Я тоже молчал. С кем говорить? Не стало шумной Настиной беготни по дому, не было ее нужного и не нужного крика, звяканья ведер, подойников, стука печной заслонки, кочерги, ухватов. Все, что маме пришлось делать вместо Насти, мама делала тихо, без крика, без стука. Без Насти стало тише и скучнее. Первые дни тетя Клавдия даже кричала:

— Настя! — и, спохватившись, плевалась: — Тьфу… Не привыкну никак.

Не вытерпела и Настя. Прибежала.

— Как вы тут? Справляетесь? Ой, милые мои!.. Как я рада. А тут все так же! — она оглядела кухню, точно ждала, искала здесь каких-то перемен. — Ну, я побежала…

После ее ухода Никанор долго курил, сидя под хомутами на своем любимом месте.

— Слушай… — сказал он маме. — Настьке надо бы… тово-другово. Сколько лет на этот дом отработала? Зерна… картошки… грибков, клюквы. Пару куриц на развод…

— Сама думала, — обрадовалась мама, — да все боюсь у Клавдии спросить.

— Нечего спрашивать… сами хозяева. Она рукой не шевельнула… чаи распивала.

Мы тут же запрягли Мальчика в телегу, навалили мешки с зерном, картошкой, кадушки с капустой, грибами, огурцами, еще с чем-то. Выглянула в окошко тетя Клавдия.

— Это что такое? — удивилась она. — Куда?

Никанор торопливо разбирал вожжи — поскорее с глаз долой. Мама не выдержала хозяйского окрика, растерянно стала объяснять:

— Да вот. Насте немножко. Надо же…

— Какой такой Насте? — закричала тетя Клавдия. — Никакой Насти!

Но Никанор уже хлопнул Мальчика вожжами и выехал за ворота. В доме раздался злобный, отчаянный крик тети Клавдии — по-бабьи махая руками, она колотила маму.

— Ключи! Воровка! Отдай ключи.

Слово «воровка» хлестнуло меня, как кнутом. Это мама-то — воровка? Я отшвырнул тетю Клавдию в сторону, обнял маму, повел ее на кухню. Приехал Никанор. Я рассказал, что здесь было.

— Слышь… — сказал он маме. — Ключи ей не отдавай. Ни за ради бога. Отдашь — с голоду насидимся!

Ключи остались у мамы.

Утром тетя Клавдия развела в чернильнице горячей водой засохшие чернила и долго писала. К концу дня велела мне запрячь в одноколку Мальчика и свезти ее на погост. Разговор шел при Никаноре, но к нему она словно бы не обращалась. Я посмотрел на Никанора — как быть? Запрячь? Везти? Он вяло махнул рукой — ладно… вези. Черт с ней! После вчерашнего бунта он чувствовал себя неловко.

На погосте тетя Клавдия велела подъехать к почтовой кружке, вынула из ридикюля письмо, сунула его в щель, и мы поохали обратно.

Дома мама спросила:

— Чего она ездила?

— Письмо возила.

— Письмо? Кому?

Я пожал плечами. Никанор удивился:

— Ишь ты…


Зима пришла рано. Тиснул первый мороз, тут же все припорошило снегом да так без оттепели и улеглось. Дров мы с Никанором запасли, но керосин кончился. Света в кухне хватало ненадолго. Вставали в темень, ложились в темень. Никанор разыскал на чердаке кованый с завитушками светец, тонко-тонко наколол сосновой лучины, и не просто сосновой из тех высоких, стройных сосен, что растут в бору, на песке, где брусника водится: за лучиной мы ездили на дровнях в болото. Бывают такие болота, наполовину просохшие, растут на них одиночками плотные, коренастые сосенки с кривыми, гибкими сучьями. Весной на этих сосенках любят токовать глухари.

Светец поставили в лохань с водой, воткнули в него длинную тонкую и широкую лучину, Никанор поджег ее от раздутого уголька. Мы сидели молча, глядели, как горит, потрескивает желтый огонек. Запахло горьким смолистым дымом. Упал в воду, зашипел обгоревший уголек. Вдруг мама запела:

…Догорай, гори моя лучина,

догорю с тобой и я…

В ее глазах слезы, в слезинках огонек лучины…

На зиму Вася-Солдат снова сдал свою избу под сельсовет. Молодуха, которую привез Андрей-Прапорщик в жены, терпела, терпела и не вытерпела.

Вот как про это рассказала Настя.

— Да что же это такое?! — кричала Андреева жена. — Я что — каторжная? Избу насквозь прокурили, дым как из трубы, целый день народище, идут, идут, один за другим, с утра до вечера, и все собрания, собрания… Половицы засмолили — скребком не отодрать. Или я, или сельсовет!

Андрей-Прапорщик пошел к Васе-Солдату.

— Выручай! Тебе это дело привычное.

— Мне-то што… Только у меня девки по вечерам поселки устраивают, — ответил Вася-Солдат.

— Да хрен с ними, с поседками! Одно другому не мешает. А мне уже вот так!.. — Андрей провел ребром ладони по горлу.

Однажды после обеда прибежал мальчик-посыльный. Теперь сельсоветчики сами под окнами не ходили, палочкой в стекло не стучали. Назначали в сельсовет с каждого двора по очереди, как летом подпаска, мальчишек-посыльных. Хотели было и меня, но Андрей-Прапорщик сказал:

— Отставить. Какой он мальчишка? Ему вот-вот в солдаты…

Посыльный забежал в избу и прокричал звонким голосишком заученные слова:

— Здравствуйте! Вася-Солдат на сходку всем велел. Бумага новая пришла, чтоб всем как один, без разговоров!

После того как я проиграл в жеребьевку нашу корову и кинулся с топором на Егора, ходить на собрание не очень хотелось. И мама сердилась:

— Не суйся! Не твое дело.

Никанор тоже держался старого правила — «покурить и дома можно».

Из нашего дома никто не пошел. Все равно ничего нового — какая-нибудь продразверстка, или, по-новому, продналог.

Вечером заскрипели ступеньки крыльца: кто-то топтался, обмахивая валенки голиком. Гавкнули в сенях собаки и стихли — стало быть, кто-то свой. Гукнула примерзшая дверь, в кухню влетел, покатился по полу клуб морозного воздуха.

— Здрасьте, милые мои!

Настя!.. Не забывает, нет-нет и забежит. Она размотала с головы толстый платок, перекрестилась на иконы, за ней через порог шагнул Егор. Снял шапку, со всеми поздоровался за руку.

— Что же никто из вас в сельсовет не пришел? — заговорил он, садясь на лавку.

Мы промолчали.

— Зовут — надо идти. Дисциплина должна быть?

— Ты… тово… — не выдержал Никанор. — В глаза не тычь. Наше дело — сторона. Хозяйке пеняй.

— Зови хозяйку, — кивнул Егор Насте.

Тетя Клавдия вошла со строгим лицом, губы поджаты, остановилась у дверей.

— В чем дело?

— А вы садитесь, — предложил Егор, будто дело происходило в сельсовете.

Тетя Клавдия села.

— Вот что, Клавдия Артамоновна… По всей стране трудовая повинность объявлена. Есть воинская — для мужчин, а это трудовая — для населения.

— Ну и что? — перебила тетя Клавдия Егора. — Ну и что?

— А вот что! — повысил Егор голос. — На всех трудоспособных. Мужчин и женщин.

— Мой сын нетрудоспособный, — сказала мама. — Семнадцати нету.

— Все трудоспособные! — жестко оборвал ее Егор. — Ваш сын тоже. На поседки ходит? С девками целуется? На людей с топором бросается? Значит, трудоспособный. Пойдет на лесозаготовки. Вас в доме четверо? — Егор вынул из кармана бумагу. — Все трудоспособные! На четверых, по разверстке, дров шестерика… — он заглянул в бумагу, — …кубических метров… по-старому это в саженях будет… — Глядя в потолок, стал пересчитывать на привычные сажени.

— Ошалели… — проговорил Никанор, — Эва, отвалили… Ползимы в лесу… пока напилишь!

— Как справишься, — развел руками Егор. — Твоя воля. Хоть к рождеству, хоть до весны. — Егор встал, решительно хлопнул шапкой по ладони. — Не гневайтесь. Пришел к вам по-хорошему, объяснить. Вот Настя… Говорит, пойдем, сходим. Они мне, говорит, как родня. А так — строгие указания. Кто через три дня не выедет, — Егор коротко махнул рукой, сжав кулак, будто схватил кого-то за шиворот. — За саботаж. Так что вот… До свидания. Будьте здоровы.

Егор и Настя ушли. Давно стихли по скрипучему снегу их шаги, в лохань падали, шипели обгоревшие угольки лучинки, мы сидели не шевелясь, боялись нарушить тишину. Спугнешь — и что-то случится.

— Что же делать? — не вынесла тишины мама.

— Не знаю! — сердито поднялась тетя Клавдия. — Что хотите, то и делайте. — И ушла на свою половину.

Одно дело напилить дровишек для дома, у себя под боком, это мы с Никанором делаем запросто, каждую осень. День-два — и готово. А тут… Мы смотрели на Никанора — что он скажет?

Никанор сказал:

— Без привычки в лес… могила!

В канун отъезда в лес, только что поужинали, опять пришел Егор с Настей. Это что же? Пришел проверять Никанора? Никанора не надо проверять. У него всегда все готово, и всегда раньше других. Полушубки, шапки, рукавицы, валенки — все зашито, залатано; харчи на неделю для Мальчика и для нас уложены на дровни. Мама сшила нам по две пары добротных холщовых портянок и смотрела на меня грустными глазами. «С топором поосторожней, — наставляла она меня. — Коленки не поруби». Завтра до свету Мальчика в оглобли, под дугу — и поехали. Куда ехать, Никанор знал. Бывал в тех местах. Он да дед Гордеев когда-то в молодости нанимались в артель валить лес для купца Дыренкова.

— Не возьмешь в компанию? — спросил Егор у Никанора.

Никанор, как всегда, ответил не сразу. Он сидел у светца с доской на коленях и острым ножом крошил самосад.

— В какую компанию? — поинтересовался Никанор.

Егор пояснил — нет напарника; напарников много, но не по душе. Так не возьмет ли Никанор его к себе в товарищи на заготовку дров? Он с лошадью. Три мужика, две лошади; Настя остается дома. Твоим бабам по старой привычке поможет, в субботу баню истопит. На твоих хозяек надежда плохая, неприспособленные.

«Это еще зачем? — подумал я. — Нам с Никанором и вдвоем хорошо. Справимся». Но мама обрадовалась, так вся и засветилась:

— Настенька! Вот хорошо бы. Одной-то мне страшно даже.

Никанор молча стучал ножом по табачным корешкам. Я покосился на него. Что он скажет?

— Лошадь сытая… сам будто не лодырь, — рассуждал Никанор, не отрывая глаз от самосада. — Опять же Настя… Ну-к что ж, давай… поладим. Чтоб с первыми петухами за околицу.


…До делянки оказалось недалеко — верст двенадцать по берегу Яимли. Река здесь широкая, берега высокие, крутые. Приехали, только-только забрезжило. Кругом снежно, тихо, все застыло. Веточка не шелохнет. Внизу, под деревьями, на снегу еще лежала ночная синь, а в небе, на маковках высоких сосен, зарозовели снежные шапки.

Когда-то этими лесами владел купец Дыренков.

— Дыренков знал… — пояснял Никанор, выходя из леса на берег. — Тут весной… в половодье-то… вода под самые берега. С гулом. Чего хошь сплавляй, все унесет.

Мы шли по берегу по колено в снегу. Никанор что-то искал.

— Вот… — наконец показал он на невысокий бугор, занесенный снегом. — Казарма.

Под снегом, когда его раскидали, оказалась избушка.

— С дыренковских времен, — рассказывал Никанор. — Артелью здесь жили.

Внутри вдоль стен нары, посредине печурка из глины, дощатый стол, скамейки.

— Вот житуха-то будет!.. — обрадовался Егор. — Все крыша над головой, не голое небо.

— Распрягайте, печку топить, котомки перетаскивать, — командовал Никанор.

К полудню управились, натопили печку, сварили обед, вскипятили чай.

— С утра начнем, — сказал Никанор.

Утром, съев по ломтю замерзшего хлеба, по куску солонины и выпив по кружке кипятка, мы отправились в лес.

— Пошли, — Никанор засунул за кушак топор.

— Вот, — останавливался он, — здесь. — Тюкнул топором по дереву, делая засечку. — Потом это… Теперь это…

Деревья Никанор метил не подряд, а как-то на выбор: то слева от себя, то справа.

Егор, хмурый, невыспавшийся, сердито ворчал:

— Чего их выбирать? Время терять. Вали подряд!

Никанор промолчал. Отоптал вокруг дерева снег, подрубил у корня с той стороны, куда валить.

— Режьте.

Мы с Егором взялись за пилу.

«Бзыннь-бзыннь… бзыннь-бзыннь…» — звенела она в тихом утреннем лесу, острая как бритва.

Никанор умел наточить пилу так, что в дерево она идет мягко, глубоко, горстями летят желтые пахучие опилки. И вот дерево вздрогнуло от корня до вершины, покачнулось, Никанор толкнул его шестом, и оно грохнулось на землю, подняв тучу снега. Долго висели в воздухе легкие, искрящиеся снежинки над тем местом, куда упала вершина сосны, превратившись в груду ломаных ветвей. Одно за другим, одно красивее другого, падали от наших рук деревья.

И вот тогда мы поняли Никанорову смекалку. Деревья не просто падали как придется, куда попало, они ложились полосой, крест-накрест, друг на друга. Разделывать их теперь — рубить сучья, пилить на кряжи — простое дело.

Через несколько дней мне от этого «простого дела» было не согнуться, не разогнуться: болели руки, болели ноги. В глазах темнело, снег становился красным. Я хватался за спину, стонал, охал, пила выскальзывала из рук.

— Тяни, тяни, — ворчал Никанор.

— Заболел, что ли? — жалел меня Егор, когда я, не раздеваясь, падал на нары, засыпая до утра мертвым сном.

— Оставь, — говорил Никанор. — Втянется, жилистый.

И я втянулся. За Егором мне было не угнаться, но Никанора я стал перетягивать. Так и хотелось ему сказать: тяни, тяни! Теперь уже Никанор частенько хватался за спину, покряхтывал.

— Давай… перекурим.

Как-то раз я не стерпел и усмехнулся:

— Больно часто… перекуры-то?

Никанор зыркнул на меня глазами, ничего не сказал, но тут же бросил в снег недокуренную цигарку и взялся за пилу. Егор покосился на меня. Улучив минуту, шепнул:

— Совесть-то у тебя есть? Чего ты старика гонишь?

Я вытаращил глаза: да разве я его гоню? Я просто так… в шутку, похвастаться: дескать, смотри, какой я стал сильный, сноровистый, ни в чем Никанору не уступаю. Не хотел я его обижать! Весь день я поглядывал на Никанора виноватыми глазами, а он смотрел в сторону. Мне бы подойти к нему, сказать: «Никанор! Да не хотел я…» И — не хватало духу. Вдруг закричит, заругается? Вечером Никанор, наливая мне в кружку кипяток, пододвинул ее так, как делал всегда, заботливо, доброжелательно, и я понял, что на меня он больше не сердится.

И вот наступил день, когда, обмерив самодельной «саженью» наш многодневный тяжкий труд, Никанор сказал:

— Ну… нажмем. Завтра кончим!

Все, что причиталось государству с нас и с наших родственников по трудоповинности, мы выполнили: вывезли на берег Яимли остатки напиленного, уложили в штабели, чтоб весной сплавщикам было легко спихнуть лес на воду, и, оглянувшись на прощанье на посветлевший, поредевший бор, на истоптанный, измызганный снег, тронулись к дому.

К деревне подъезжали в сумерках в субботу, в самое банное время, и над банями в розовом морозном воздухе курились белые дымки.

Мы исхлестали несколько веников, разворошили вокруг бани все сугробы, оделись во все чистое и не торопясь, устало переставляя ноги, пошли по домам пить чай. Это только так говорилось — пить чай. Чаю давно не было. Пили липовый цвет, шиповник… Мало ли растет на русской земле вкусных полезных трав, растений, деревьев.

Чай пили втроем. Тетя Клавдия не вышла, не встретила.

— Чего она? — спросил Никанор. — Заболела?

Мама как-то странно улыбнулась:

— Письмо ей пришло, только вы в лес уехали. Обрадовалась, перекрестилась и говорит мне: «Замуж выхожу. Уеду от вас в уездный город». Да только уже недели две, как радость эта с нее слетела, теперь ходит опять злая, поджав губы…

Мы только рты раскрыли. Замуж? За кого? И как же дом? Хозяйство? Мама развела руками.

Как-то к вечеру прикатил Базатулов: санки ковровые, пара сытых лошадей цугом, кучер уже не красноармеец с винтовкой, а здоровенный мужик в полушубке, валенках, в овчинных рукавицах; черная пушистая борода до пояса. Сам Базатулов в богатой шубе под синим сукном, в меховой шапке, как будто бы и не было никакой революции. Он остался ночевать. Утром тетя Клавдия как из мертвых воскресла. Вышла со своей половины как королева: причесалась, в ушах серьги из красных камушков, платье шелковое, так и шуршит. Оглядела нас победно и велела идти за собой.

Базатулов сидел за самоваром — довольный, сытый.

— Вот что, господа хорошие, — проговорил он, оглядев нас, — Клавдия Артамоновна за меня замуж выходит. Поняли? — Он помолчал, ожидая, что мы ответим. А что нам было сказать?

Помолчав, Базатулов продолжал:

— Свадьбу справим у меня дома, в городе. Сегодня же уедем. Ты, Никанор, поедешь с нами, свезешь кой-что по хозяйству, что хозяйке понадобится. За мебелью пришлю подводы, заберу в город. Скотину пока оставлю — до весны. Где мне с ней возиться? На твою сохранность. Там видно будет. Мне все эти сеялки-веялки не с руки. Вот так… Что еще? Чтоб за хозяйством смотреть в оба! Слышишь, Никанор?

Базатулов торопливо осмотрел маму, меня.

— С вами-то что делать? Куда вас девать? Теперь ведь как: «Кто не работает, тот не ест!» Слыхали? Ладно, — смилостивился он. — Живите до весны. Там разберемся…

Распахнулись шкафы, сундуки, кладовки, по комнатам понесло нафталином. Стали появляться на свет никогда не виданные мною платья, шубы, муфты, горжетки. Загремели, застучали сервизы — обеденные, чайные; заиграли светлыми гранями хрустальные чаши, блюда, тускло сверкнули тяжелые серебряные ложки, вилки, ножи. Сколько же в этом доме всякого добра накопилось?

С чердака достали чемоданы, баулы, корзинки; я принес соломы, сена, молотки, гвозди, веревки. Вспомнили и про ящик с книгами — тетя Клавдия велела тащить и его, иначе добро не поместится. Мы с Никанором вывернули книги на пыльный чердачный пол. Ящик набили плотными, тяжелыми штуками домотканого холста. К вечеру все это погрузили на Мальчика — и Никанор с мрачным лицом уехал.

Мы с мамой остались одни в большом, нескладном и темном доме. Было холодно: пока все таскали на улицу, дом выстудился.

Прибежала Настя. За ней Ефросинья, Аким. Деревня взбудоражилась. Куда это — да так вдруг — уехала Клавдия Артамоновна? Замуж? За Базатулова? Господи! Да что она? Мужик он видный, как из песни — «ухарь-купец, удалой молодец». Да она-то зачем ему, Базатулову?

— Эх ты, дура-баба! — пропел Аким. — Зачем, зачем… Базатулова на кривой не объедешь! После Ивана Никитича добра-то в доме не на одну тыщу осталось. А этот Базатулов… — Аким прищелкнул языком. — Охулки на руку не положит.

Никанор вернулся на другой день к обеду. Мы долго поглядывали на него, ждали, что он нам расскажет.

— Да что ж ты как истукан? — взмолилась мама. — Ну хоть что-нибудь скажи!

— А что? Довез… Домина богатый. Красного кирпича… двухэтажный. Внизу торговля. Наверху жилье.

Помолчав, Никанор, точно не веря тому, что видел, добавил:

— Власть вроде как в обратную попятилась, какая-то «новая политика», Базатулов-то свой завод опять прихватил. Говорят, он теперь нэпман. Говорят, какой-то нэп.

Мы ничего не поняли. Нэп так нэп, нам от этого ни холодно, ни жарко. До весны доживем.

Вместе с Никанором мы пошли на хозяйскую половину, посмотреть, как там. Буфет нараспашку, шкаф открыт, пустой; сундуки сдвинуты с привычных мест, обеденный стол в углу, иконы во всех комнатах сняты, на полу сено, солома, стружка. У фикуса отломана большая ветка, лежит поперек стола, ящики у письменного стола выдернуты, в них все перерыто. Козьи рога, на которых висело ружье, — пустые.

— Увез… — вздохнул Никанор. — Хорошее ружье.

Через день мама сказала:

— Подмети там. Мусору много, неудобно оставлять.

Я взял метлу, но подметать не торопился. Посидел на мягком кресле, порылся в ящиках письменного стола. Когда стал подметать, помешала прижатая к стенке дверь. Прикрыл ее, а за дверью — ружье в чехле. Как же так получилось? Забыл Базатулов? Или спрятал? Что теперь делать? Сказать Никанору? Нет! Никому не скажу. Никому не отдам. Не торопясь, я взял ружье, тихонько, чтоб никто не видел, вышел в сени, поднялся на чердак, забросал ружье книгами — никто не найдет.

Базатулов приехал снова через неделю, пригнал обоз саней за мебелью. Грузить начали сразу же, как приехали. Базатулов торопился, подгонял подводчиков.

— Слышь, хозяин! — возразил было кто-то из подводчиков. — Лошадей бы накормить.

— Покормим, покормим, — отмахивался тот. — Успеем!

Погрузка шла к концу, комнаты опустели, все тяжелое — столы, кровати, матрацы были уложены, половина подвод увязана под брезентами, когда Базатулов закричал:

— Ружье! Где ружье?

Кинулись искать, не нашли. Где оно — никто не знал, никто не видел. Подводчики разводили руками: какое ружье? Базатулов кинулся к нам, на кухню.

— Никанор! Где ружье?

На скулах у Никанора зашевелилась борода.

— Я, што ль, его взял? — Он в упор взглянул на Базатулова. — Его с прошлого раза нет… Аль забыл?

Сердце у меня замерло, покатилось куда-то вниз, в валенки. Сказать? Страх сдавил горло. Страшен был Базатулов. Глаза горели, рот оскалился.

— Душу вытряхну! Кто взял?! — Он сыпал страшной матерщиной. «Ну, нет… теперь режь меня — не скажу!» Я почему-то вспомнил, как когда-то кинулся с топором на Егора.

— Не смейте ругаться! — крикнул я.

— Как вам не стыдно! — закричала мама. — Откуда мы знаем, где ваше ружье? Полный дом чужих мужиков…

Базатулов рванул дверь, выбежал из кухни.

«Зачем я это сделал? — ужаснулся я. — Зачем я его спрятал? Как же мне теперь быть? А никак, — ответил я сам себе. — Пусть побегает. Так ему и надо!»

Базатулов долго кричал на подводчиков, грозился всех обыскать, пожаловаться в милицию. Те не вытерпели, заорали:

— Да ты што, растакую твою мать, раскричался?! Сейчас все с подвод на землю сроем! Тащи на своем горбу.

— Ну, ладно, ладно… — Базатулов сбавил тон. — Жалко. Ружью-то цены нет. Куда могло деться?

Обоз тронулся по деревне. Уехали. В доме опять стало холодно, как на улице: выстудили начисто.

Поздно вечером Никанор, сидя под хомутами, проговорил:

— Разорилось гнездо.


В ту зиму я ходил на поседки, как большой. В деревне подросли ребята — еще не парни, уже не мальчишки, усы пробиваются. Нашелся и свой гармонист. Девок за время войны накопилось много, и мы были желанными кавалерами. Я смело подсаживался на колени к девкам, целовался, играл без смущения в «почту», с удовольствием обнимали тискал в каком-нибудь темном закутке попавшую в руки девицу, стараясь задержать ее дольше. А ей долго задерживаться нельзя. Не дай бог в избе насмешливо закричат: «Да что они там? Скоро ли?»

Когда я уходил на поседки, у мамы в глазах стояли слезы, но сделать со мной ничего она не могла. Я жалел ее, душа болела, когда уходил, но тоже ничего с собой сделать не мог — и уходил. Не мог себя остановить. Иногда среди вечера под песни и пляски вспоминал: сидит она с молчуном Никанором в темном, пустом, холодном доме…

— Учиться тебе надо, — говорила она с грустью. — Семнадцать лет скоро. Растешь олух олухом…

Сидели как-то мы с Никанором около лоханки со светцом, под огонек лучины он плел лапти, я читал, мама как бы вслух подумала:

— Поедем-ка домой, в Петроград!

Я удивился простоте мысли. Как же я сам не догадался?

— Ждать, когда Базатулов выгонит на улицу? — продолжала мама. — Довезет нас Никанор до Боровенки, подождем поезда, сядем и поедем. Никанор! — полушутя-полусерьезно спросила она. — Свезешь нас до чугунки?

Никанор постучал кочедыком по лаптю, обстучал лычину, вдруг тяжело вздохнул и ответил глухим, не своим голосом:

— Вам есть куда… А мне? Половина жизни… под этой крышей. Вся силушка ушла.

Он сидел согнувшись, держа на коленях лапоть. Борода у него стала совсем не такая пышная, как раньше, вполовину белыми клочьями. Что с ним станет, когда весной Базатулов уведет со двора Мальчика, скотину, продаст сеялки-веялки? Куда он денется?

— Никанор! Поедем с нами!

Он криво улыбнулся, снова застучал кочедыком.

Я готов был ехать хоть завтра, но мама резонно сказала:

— Подождем, когда будет теплее. Куда в такой холод?

Так и решили — ждать весенних дней. А в феврале в Ручьевский сельсовет принесли повестки — тем парням, кому стукнуло семнадцать. Андрей-Прапорщик собрал нас в избе у Васи-Солдата, дал каждому расписаться, раздал повестки и сказал напутствие.

— Самогонку не пить! Чтоб мне без всякой пьянки. Это вам не в царскую армию. Еще молебны начнете служить… иконы выносить!

Мама прижала к груди сжатые кулачки и заплакала. Плакало полдеревни: бабушки, матери, сестры, ближние и дальние родственники — тетки, невестки, племянницы. Плакали от горя, от жалости за родимое дитя, просто так, по древнему обычаю.

— Чего ревете? — возмущался Андрей-Прапорщик. — На войну, что ли?

Но бабы ревели, а мы ходили по деревне пьяной кучей и орали под гармонь:

Застучали востры ножни

Над моей над головой.

И посыпались кудерушки

С головушки долой.

Во дворе уездного военного комиссариата собралась большая, разношерстная ватага. Нас построили в две шеренги, отобрали самогонку, раздали ружья, вырубленные топором из тяжелых сырых досок. Комиссар в папахе, очки в тонкой железной оправе, выступил с речью. Сквозь заиндевевшие усы и бородку клинышком рвался хриплый, простуженный голос:

— Товарищи допризывники! Да здравствует всевобуч… Да здравствует Рабоче-Крестьянская Красная Армия… она разогнала беляков… Антанту. Оружие складывать рано… нельзя! Революция в опасности! Международный пролетариат… Да здравствует Социалистическая революция во всем мире!..

В этом же дворе начались строевые занятия с деревянными ружьями. Мне было приятно вспоминать ту ружейную «артикуляцию», которой когда-то учил отставной «унтер-цер» Афанасьич. Где-то он? Куда делись те годы? Занятия проводил солдат в фуражке с красной звездочкой и в башлыке.

— Ну-ка, ну-ка… — закричал он, увидев, как я ловко обращаюсь с деревянным ружьем. — Три шага вперед!

Шлепая валенками, я сделал три шага вперед, приставил к ноге приклад, встал по команде смирно.

— Хорошо! — похвалил меня солдат в башлыке. — Что еще умеешь?

Я сам себе скомандовал:

— Вперед штыком коли!.. Назад прикладом бей!.. От кавалерии закройсь!.. — И сделал ружьем как полагается.

— Молодец! — похвалил солдат. — Становись со мной рядом. Будешь младшим инструктором.

Приглядевшись к солдату в башлыке — как он кричал, как командовал, я тоже стал кричать и командовать на весь двор:

— Смиррна-а… Бего-ом… арш!.. Круго-о-ом… арш! Ло-жи-и-ись!

Мальчишки бегали, поворачивались, падали в истоптанный грязный снег.

Пригрело мартовское солнышко, днем широко растекались лужи, всевобуч кончился. Ребят распустили по домам, ушли и наши ручьевские. Мне велели задержаться. На другой день привели к комиссару.

— Учиться хочешь? — спросил комиссар.

Вспомнил маму, сколько раз она твердила — нужно учиться, нужно учиться.

— Хочу, — сказал я комиссару. И то больше ради мамы, ее порадовать.

— В комсомоле состоишь?

— Нет.

— Пиши заявление, завтра в уком пойдешь, потом ко мне. За документами.

На другое утро в укоме мне выдали удостоверение: «состоит членом Всероссийского союза коммунистической молодежи». Парнишка, подписавший это удостоверение, сказал:

— Беги к военному комиссару.

— Так… — сказал комиссар. — Ты теперь как бы полупартийный. С винтовкой обращаться умеешь. Ну-к, что ж! Попробуем. — Он стал что-то писать на четвертушке серой бумаги с большим фиолетовым штампом в углу. Комиссар размашисто подписал бумагу, прижал к ней такую же фиолетовую печать.

— Доберешься до Питера, и тебя по этой бумаге возьмут в курсанты. — Он встал, протянул мне руку, сказал: — Ну, будь жив!

Что там написано, читать я не стал. Комиссар сказал, значит, все правильно. И на следующее утро, до света, я отправился в Ручьевское.

Не успело солнышко пригреть — вот уже и Яимля, мост, дорога в горку, заиндевевшие березы перед прокофьевским домом. Навстречу попался Аким.

— Жив-здоров? — удивился он.

— Жив и здоров! — весело ответил я.

Тетка Фросинья крикнула с крыльца:

— Выпустили?

— Выпустили! — подтвердил я.

Знакомые ступеньки крыльца, в сенях знакомый скрип половиц, навстречу с криком радости мама — странные, бессвязные, торопливые расспросы, быстрые шаги Никанора:

— Никак пришел? А я что говорил…

Дома ждала новость: вернулась тетя Клавдия. С замужеством ничего не получилось: помешали чекисты — арестовали Базатулова, имущество реквизировали, а дом на замок, под печать. Тетю Клавдию не тронули. Чуть живая от страха и переживаний, она добралась до Ручьевского — без мебели, без заветной шкатулки.

Весь вечер в избе сидел народ. Пришли Егор с Настей, Андрей-Прапорщик с женой, Аким, Вася-Солдат. С интересом разглядывали мою бумагу с фиолетовым штампом и печатью. Рассуждали, где лучше: в Москве или в Петрограде?

Андрей-Прапорщик, прочитав вслух мою бумагу, предупредил:

— Ты дома не прохлаждайся! — строго сказал он. — Тут тебе срок даден. Три дня осталось.

— Как три дня? — ахнула мама. — Мы же вместе хотели. Как же я Клавдию брошу?

На тетю Клавдию смотреть страшно. Похудела, почернела, глаза тусклые, слезами изъедены, волосы седыми космами. Правая рука омертвела, выше плеча не поднимается. Мама перебралась жить к ней на ту половину, кормила с ложки. А там все пусто: голые стены, ни стола, ни стула, спят на полу, на соломенных матрацах, топят только одну комнату. Зря мама так… я б не остался! Ну и что, что сестра? Была богатая, она на нас не смотрела, разговаривала сквозь зубы, на свою половину не пускала. А теперь…

Ночь, день, еще ночь. Никанор успел подшить мне валенки, залатать полушубок, мама напекла в дорогу хлеба, кокорок, приготовила кусок сала. В чистую холщовую тряпочку завернула катышок сливочного масла.

— Тете Ане отдашь… если жива!

Настал час расставанья. Меня трясло от нетерпения, не верилось, что я куда-то еду. Наконец я напялил на себя тулуп и повалился в розвальни, в сено. Мальчик простучал копытами по мосту через Яимлю, и лес отгородил от меня Ручьевское. Все! Увижу ли когда-нибудь этот пригорок за Яимлей, заснеженные крыши, обвисшие над ними старые заиндевевшие березы? Вернусь ли сюда? Почудился привычный домашний запах избы — горячим ржаным хлебом, печным дымком. Эх! Я даже приподнялся на руках. Соскочить бы с саней да выбежать за лесок, взглянуть в последний раз. Мальчик вытянул в горку, свернул с проселка на дорогу, и Никанор передернул вожжами.

— Н-ноо! Пше-о-л!

Екая селезенкой, Мальчик прибавил ходу.

Всю дорогу я привычно дремал, как когда-то на возу с клевером. Изредка, приоткрыв глаза, посматривал — где мы? — и снова жмурился: слепил яркий, солнечный снег, по-весеннему голубое небо. Никанор молчал, молчал и я. Меня заботило: как-то я сяду на поезд? Кроме мешка с картошкой у меня тяжелая холщовая котомка с двумя лямками. В ней хлеб, кокорки, сало, книги. Перед отъездом я забрался на чердак — что-то надо было делать с ружьем. Раскопал его из-под книжек, посмотрел — и снова закопал. Пусть лежит.

На станцию приехали днем, в самое солнце. На дороге снег обтаял, текли ручьи, чернел навоз. Зашли к начальнику станции Петру Семенычу спросить о поезде — когда придет? Тот развел руками, сердито ответил:

— Когда придет поезд… Кто же это может знать? Сейчас сам господь бог во всем запутался. Где-то к вечеру. Вот позвонят с соседнего перегона…

Мы поехали на горку, в знакомый трактир. Я думал, что Никанор покормит Мальчика и засветло тронется в обратный путь, домой, но он остался. Давно закатилось солнце, отгорела багровая морозная заря, вовсю засветились звезды, на платформе зажгли керосиновый фонарь, мы с Никанором дремали в станционном зале у толстой, чуть тепленькой печки.

Было приятно, что Никанор не уехал, не бросил меня одного, решил проводить до конца, до последней минутки. Сидит, молчит, но нет-нет да и спросит:

— Валенки… того… сухие?

Или:

— Бумагу… не потерял?

Появился заспанный Петр Семеныч, вышел на платформу, ударил в станционный колокол. Проснулся Никанор, схватил в охапку мешок с картошкой, засуетились две тетки, ждавшие поезда, заиндевевшие окна медленно осветились с улицы желтым светом, послышалось чуфырканье пара. Мы выбежали на платформу. В темноте виднелись залепленные снегом вагоны — товарные теплушки, несколько пассажирских. Двери в вагонах закрыты, ни одна не открылась. На тормозных площадках, на буферах, на крышах виднелись неподвижные, засыпанные снегом, накрепко застывшие фигуры людей.

Мы с Никанором метались вдоль поезда — он с мешком картошки, я с котомкой: куда пристроиться? Куда ткнуться? На подножку, на ступеньку… Прозвучали два удара в колокол. Второй звонок! Между вагонами торчали головы в шапках, закутанные платками, башлыками, ноги в валенках, руки в толстых рукавицах. И — вот оно, счастье: свободный буфер!.. Никанор быстро сообразил, что к чему, мешок с картошкой лег поперек буфера, я сел верхом, сдвинул котомкой чью-то ногу, послышался хриплый мат, я ухватился рукой за какой-то выступ. Никанор хлопнул меня по плечу:

— Ну!.. Того… доедешь?

— Никанор! Прощай! — закричал я, пытаясь увидеть в темноте его лицо. Он трусил рядом с вагоном. — Ружье!.. — кричал я. — Ружье! Под книгами… на чердаке! — Но Никанор уже отстал.

Между вагонами завихрило ветром. Застучали на стыках колеса, буфер подо мной зашевелился, заскрежетал, вагон начало раскачивать сильнее и сильнее, держаться пришлось крепче, одной руки было мало, другой рукой я ухватился за чью-то ногу, опять послышался хриплый мат, нога лягнула меня, но я не выпустил ее. Вцепился и не выпускал. Ветер продувал насквозь. Дуло во все дырки — в рукава, за шиворот, под полушубок. Мешок с картошкой зашевелился, заерзал, стал уменьшаться в размерах. Я уже сидел не на мешке, а на голом буфере. И все понял — остался без картошки! Мешок протерся, картошка вытекла под вагон, на рельсы. Но мне было не до картошки: усидеть бы самому! Буфер зловеще громыхал. Смотреть вниз я боялся. Хотя в темноте ничего не видно, но я представлял себе, как у меня под ногами мчатся рельсы, мелькают шпалы, крутятся колеса. В узком пролете между вагонами, чуть различимые в темноте, сидели застывшие, неподвижные, молчаливые фигуры. Каждый сам за себя. Только бы удержаться самому…

— Не сиди на буфере… — прохрипел голос, который только что матерился. — Придавит… Встань на ноги. Встань. Держись вот тут. — Чья-то рука ухватила мою, потянула ее, я нащупал какую-то скобу, ухватился. Тяжелая котомка тащила вниз. Мелькнула мысль — сбросить! Но я успел найти ногами устойчивое положение, и котомку стало жалко. Раскинув руки в стороны, держась не зная за что, приплясывая на буфере для равновесия, я поехал дальше.

— Держись, — прохрипел в темноте голос. — Скоро Торбино… Передохнешь.

— Скоро оно, это Торбино? — крикнул я в темноту. Но губы не шевелились, слова не получались.

— Чего? — отозвался из грохочущей темноты хриплый голос — Терпи, терпи… Вот-вот Торбино.

Мне казалось, что я закоченел до каменной твердости. Но вот буфер несколько раз лязгнул, сжался, вагон задрожал, заскрипел, поезд пошел тише, мелькнули тусклые желтые огоньки, будка с надписью «Багаж»… Торбино! Мое спасенье. Не успел поезд остановиться, как послышались выстрелы из винтовок — щелк… щелк…

— Заградиловка!.. — крикнул хриплый голос. — Смывайся! Сцапают! — Застывшие фигуры ожили, заголосили; не дожидаясь остановки поезда, начали прыгать куда-то в темноту. На платформе мелькнули вооруженные люди.

— Сто-о-ой! Сто-о-о-й!

Снова прогремели выстрелы. Я слыхал про заградительные отряды. Они проверяют документы, ловят спекулянтов, хватают дезертиров.

— Под вагон!.. — хрипел знакомый голос — Там темно… не найдут.

А зачем мне под вагон? Я не спекулянт, не дезертир, документы есть. С трудом шевеля закоченевшими ногами, я перебрался с буфера на дощатую платформу. И вздохнул, радуясь, что жив, что под ногами не шевелящийся буфер, а твердые доски перрона. На меня налетели двое в шинелях, с винтовками, в буденовках:

— Стой! Документы!

Вдоль всей платформы с винтовками на изготовку стояли красноармейцы. Двери во все вагоны нараспашку, крики, гвалт, плач, выстрелы. Закоченевшей рукой я достал из-за пазухи свои документы, протянул человеку с ружьем. Он, не глядя ни на меня, ни на документ, сунул их в карман, крикнул напарнику:

— Забирай его! — это про меня. — Тащи туда, — показал штыком куда-то в темноту.

— Шагом марш! — скомандовали мне.

Я стал возмущаться, кричать про свои документы, но конвоир замахнулся на меня прикладом, злым, испуганным голосом крикнул:

— Ну, ну! Поговори!

По платформе уже вели каких-то мужчин, женщин, с мешками, корзинками, котомками. Кого? Куда? За что? Кругом темно, чуть желтеют на платформе станционные фонари, да светятся два-три окошка в вокзальном здании. Стоит мрачный, притихший поезд, впереди чуть слышно фыркает паром паровоз. Нас загнали в зал.

В дверях появился высокий военный в буденовке, кожаной куртке, перепоясанный крест-накрест портупейными ремнями. Рядом с ним встал часовой.

— У кого документы — подходи, — скомандовал в кожаной куртке.

К нему хлынул народ.

— Не жми! Не жми! Не торопись, — кричал часовой, отпихиваясь от народа винтовкой.

Мои конвоиры исчезли, с ними и мои документы с фиолетовой печатью. Я пробился к военному в кожаной куртке, стал ему объяснять.

— Знать не знаю! — гаркнул он, не дослушав. — Не мешай! Что в котомке?

Сквозь стеклянную дверь я увидел — поезд тронулся. Пригнув по-бычьи голову, я ударил кожаную куртку в живот, сшиб его, отпихнул часового, рванул на себя дверь, пулей вылетел на перрон. За мной рванулось еще несколько человек, раздались крики, ругань:

— Стой! Стой!

Грохнул выстрел. Мимо меня в свете фонаря плыли ступеньки пассажирского вагона. С хода, не рассуждая, не останавливаясь, я прыгнул на ступеньки, ударился грудью в дверь, и дверь тихо отворилась. Я ввалился в темный пустой тамбур. Один. Никого. От такой приятной неожиданности прихватило дух. Прихлопнув дверь, я в изнеможении под тяжестью котомки — она стала такая тяжелая — опустился на пол, привалился к стенке, не чувствуя ни рук, ни ног. Поезд мерно стучал на стыках. Торбино осталось где-то позади. В тамбуре так же холодно, как и на улице, зато не завивало, не крутило со всех сторон морозным ветром.

Я устало прикрыл глаза. Не то заснул, не то впал в какое-то забытье. Сквозь радость пробивалась тревожная мысль: «Как же я теперь? Без документов? Пропали курсы красных командиров! А, ладно!» И я заснул.


Вот она, моя Лиговка! А там, в солнечном мареве, между каменных домов широкой улицы — Обводный канал, Новокаменный мост… Здесь все огромно, шумно, людно после тихого, низенького, занесенного снегом, безлюдного Ручьевского.

Подошел к остановке трамвай, все тот же девятнадцатый номер, и толпа кинулась, как на штурм крепости: с криками, руганью, в ход пошли руки, плечи. Вагоны были обвешаны людьми, как виноградом, со всех сторон — с левой, правой, на подножках, поручнях, между вагонами и, конечно, на «колбасе», на которой мы с Володькой когда-то любили прокатиться. Где-то он сейчас, Володька? Я потыкался носом в висящие на вагонах спины, трамвай брякнул сигнальным звонком и уехал. Я поправил на плечах осатаневшую котомку и пошел пешком, глазея по сторонам на знакомый и в то же время такой новый для меня после деревни и прошедших голодных лет Петроград.

Вот напротив вокзала дом с длинным узеньким балкончиком и разноцветным окном — на весь фасад и высотой чуть ли не до крыши. По балкончику, от края до края белое полотнище с надписью на скорую руку:

«Вновь открылся ресторан со спиртными напитками. Заходите!»

Чуть дальше по Лиговке перед небольшой витриной толпился народ. На витрине надпись: «Кафе». За стеклом на маленьком столике тарелка, на тарелке белая, пшеничная, с поджаристым гребешком булка. На всю витрину одна.

— Французская! — сказал кто-то удивленно. — Да никак из крупчатки?! Вот тебе и нэп!

— Прям как в царское время! Трехкопеечная.

— Сколь же она теперь у них стоит?

— Давно белой булочки не видывали. Вот бы внучке свезти…

Вот завод «Сан-Галли». Чугунные узорчатые ворота в хозяйский сад нараспашку, заходи, кто хочет. По обтаявшему снегу черные тропинки. Кажется, сюда этот нэп, про которого столько разговоров, еще не пролез. Я перебежал Новокаменный мост и остановился перед воротами дурдинского дома. Вот и двор-колодец. На улице светло, солнечно, несение, а здесь темно, сыро, снег черный, ноздреватый. На лестнице мозгло, стекла в окнах выбиты. Особенно остро я почувствовал, что уже не в деревне. Пятый этаж. Дернул дверь. Здесь так же, как и во дворе, на лестнице, мрачно, угрюмо; в конце коридора светилось мутное окно. Какая-то неряшливая женщина смотрела на меня хмурым взглядом.

— Чего надо? — неласково спросила она. — Из деревни, что ли? Может, что из продуктов?

Из дверей Володькнной комнаты выглянула другая: старуха, волосы седые, спутанные, торчат из-под платка космами; лицо серое, и морщинах.

— Тетя Аня? — крикнул я, не уверенный, что это она.

— Господи! — закричала тетя Аня. — Откуда ты? — Она потрогала меня рукой. Не то погладила, не то пощупала — не привиделось ли ей? — Мать-то где? Жива? Ну идем, идем… — Она потянула меня за рукав в свою комнату. — Володька-то? Три года не видели. Как ушел в Красную Армию, так и пропал. Зимой письмо было — на реке Волге с кулаками воюет, насчет продразверстки. Мы ведь тут до ручки дошли. Все сожрали…

Какими-то щепками тетя Аня разожгла «буржуйку», поставила на нее чайник.

— Господи! — опять закричала она. — На дворе весна, а он в валенках… Мокрые по колено. Снимай! Кожаная обувка есть? Нет? Что же делать? А вот Володькины… Примерь. Дядя Федя? Да все на своем «Сан-Галли». Завод-то работать начал, заказ какой-то получили, всем по пять фунтов муки выдали. Я ведь тоже на «Треугольник» собираюсь. Говорят, опять галоши делать.

Пока я переобувался, на «буржуйке» застучала крышка чайника. Тетя Аня снова засуетилась…

— Садись, кипяточку хоть… С угощением у нас плохо.

Я протянул ей сверток, который дала мне мама.

Тетя Аня развернула холщовую тряпочку и тихо ахнула:

— Масло!

У нее затряслись руки. Желтый комочек она держала в ладонях, как в ковшичке. Так держат выпавшего из гнезда птенчика.

— Господи! — не переставала изумляться тетя Аня, пока я доставал из котомки гостинцы. — Еды-то, еды сколько! — Она любовалась хлебом. — Румяный какой. — Нюхала корочку, откусила кусочек сала. — Подумай только, нежное, тает. — Она укладывала на тарелку кокорки. — Поджаристые! Мать, что ли, пекла? Слушай… — она посмотрела на меня. — Отрежу я кусочек хлеба? Этой женщине, — она кивнула на коридор. — У нее уже ноги от голода опухли.

Я кивнул.

Тетя Аня бережно отрезала дольку хлеба, взялась за сало, посмотрела на меня — можно ли? — и, сделав бутерброд, вышла из комнаты.

Вернувшись, сказала:

— В Люськиной комнате живет. Люська со своим матросом еще когда уехали. Он с винтовкой, она с гитарой… Куда-то на фронт. Где их носит — бог знает. Да и живы ли?

Дверь приоткрылась, просунулась рука с большой кружкой.

Вошла та неряшливая женщина. Пока тетя Аня наливала в кружку кипяток, она с голодным блеском в глазах смотрела на разложенную на столе еду.

— Может, продадите что-нибудь? — спросила она. — Или обменяете?

— Хватит, хватит! — испугалась тетя Аня. — Что могли — дали. Что тут продавать-то? Парню самому жить надо. Карточек-то у него нет.

Женщина ушла. Молча, не оглянулась. Мы тоже долго молчали.

— Что делать думаешь? — спросила тетя Аня. — Карточки не получишь, пока на работу не поступишь. А где ее взять, работу? Фабрики стоят, заводы стоят. Нигде ничего не крутится, только-только начинают…

Насчет того, что делать, я как-то еще и не думал. Главное, мне казалось, приехать в Петроград, а там все образуется. Даже то, что направление потерял, и то не представлялось страшным — на деле же все выглядело совсем не просто. И я растерянно молчал: ведь у меня даже карточек не было.

Тетя Аня вздохнула.

— Ладно, не горюй. Что-нибудь придумаем. Может, Федя на «Сан-Галли» устроит, каким-нибудь учеником или чернорабочим…

Мне стало грустно. Вспомнилось Ручьевское, мама, Никанор, даже тетя Клавдия и Мальчик.

Дядя Федя встретил меня с явным удовольствием. Тряс за плечи, улыбался.

— Ишь ты какой! Сытый! На деревенских-то хлебах… Да на тебе воду возить можно!..

Я вселился в свою комнату. Перебрал на комоде запыленную стопку Жюль Верна, полистал страницы, вспомнил про кучу книг на чердаке из перевернутого сундука, где осталось много непрочитанного…

Через несколько дней моя котомка опустела. Я даже вывернул ее наизнанку. Эх, кабы сейчас тот мешок картошки, погибший на вагонном буфере! Несколько дней я с утра до вечера бегал в поисках работы. Хоть какую-нибудь. Кто-то где-то скажет: «На лесопилку набирают…» Бегом туда, а там уже толпа; поздно, набрали. «На текстильную фабрику берут! Воду из подвалов выкачивать». Прибежишь — проходная закрыта, перед ней злые, молчаливые люди.

— Ну, чего, чего? — кричит вахтер. — Сказано — расходись. На сегодня кончилось.

За ужином дядя Федя виноватым голосом утешал:

— Ты понимаешь… ну, никак. Подождать надо.

Тетя Аня стала избегать меня, отводила глаза, на ужин больше не приглашала. Я понял — кормить ей меня нечем.

…И вот я не ел уже два дня. Такого еще не было. Я лежал на кровати, руки под голову, глаза в потолок. Стало страшновато. А завтра? Послезавтра? «Сяду-ка на поезд… — неожиданно подумал я, и у меня екнуло сердце. — А что? Не пропадать же здесь? Сяду — и до Боровенки. А там до Ручьевского… двадцать-то девять верст по знакомой дороге? Дойду! Мама обрадуется. Никанор там… Мальчик. Утром и уйду. Незаметно. Пока тетя Аня спит. На поезд-то я сяду, знаю теперь, как садиться…»

Решение меня успокоило. Я заснул и проснулся от стука в дверь.

— Ты дома? — послышался голос Жени. — Открой-ка.

Она принесла мне три небольшие, сваренные в мундире картофелины.

— Соль есть? Завтра дядя Петя придет, паек принесет. А я пошла. До свиданья. — Она потрепала меня по волосам. — Лохматый… Подстричься бы надо. На углу Разъезжей нэпмановская парикмахерская открылась, с одеколоном… Ну, я пошла.

Я смотрел на картофелины и не верил. Еще теплые. Сейчас съем, надо набираться сил; завтра рано утром на вокзал, а там двадцать девять верст пешком. В Ручьевском попрошусь в подпаски.

Спал я нехорошо, меня бил кашель. То холодно, то жарко. Хотелось пить. Во рту пересохло, кололо под лопаткой…

Я все думал, как бы мне утром не проспать. Иногда открывал глаза — не светает? Темно — значит, на вокзал еще рано. Вдруг оказалось, что в комнате светло как днем: сквозь заросшее пылью и копотью окно пробивались лучи солнца. Так в нашей комнате бывает часов в двенадцать. Значит, проспал? Я поднялся с кровати, меня шатало, от кашля разламывалась голова. Под лопаткой больно, не вздохнуть. Не только до Ручьевского не добраться, с кровати не встать. Я снова лег, натянул на себя одеяло, закрылся с головой.

— Да ты что? Кашель-то какой! — слышался голос Жени. — Точно собака лает. Да у тебя жар!..

«Это хорошо, что Женя… — подумал я. — Теперь только бы попить…»

Через неделю кашель прошел, под лопаткой не кололо, на улице весна — мостовые, панели обсохли, лед на Обводном почернел. На Тамбовской во дворах зашевелились извозчики — легковые гужееды и ломовые гужбаны. Чистили заброшенные конюшни, красили пролетки, чинили сбрую. Запахи навоза, дегтя, лошадей поманили меня туда. И сразу же я встретил знакомого — рыжеволосого, с рыжими бровями и конопатым носом. Да и он, поморгав светло-голубыми глазками, радостно удивился:

— Ты, что ль? Помню, ты с матерью за соломой приходил, солдатка!.. Отец-то вернулся? Нет? Эх, брат!.. — Он огорчительно поперхнулся. — Да, она, война-то… А я, брат ты мой, опять в извоз приехал. — Он снова перешел на радостный тон. — Того мерина уже нету, в Красную Армию забрали, вот я вырастил другую животину. Славная лошадка. В упряжке всего второй год. — Он помолчал, покосился на меня: — Слышь, паря! Ты бы помог мне… Сено на улице, наверх закидать надо. И вообще…

Я помог. Другой попросил — и тому помог: деревенские навыки пригодились, а расплачивались со мною едой. Третий хозяин попросил починить ворота в конюшню.

— В «Европейской» ресторан открыли, объяснил он. — «На крыше» называется. Музыка гремит… Девок развелось, этих самых… Табуном! В самый раз еще лошадку заводить…

Я взялся и за ворота. Доски были, гвозди — тоже, но вот топор оказался тупым, зазубренным; на топорище не сидит, соскакивает. Никанор такой топор и в руки бы не взял. Я нашел хороший брусок и не торопясь, как это делал Никанор, выстругал изгибистое по руке топорище. Лезвие заправил на точиле, и топор получился отличный — прикладистый, ловкий, острый. Топор понравился всем. Все, кто видел, хвалили и топор и меня.

— Эй, паря! — кричали благодушные тверские и псковские мужики. — Садись, похлебай-ка с нами щей!..

Дела у извозчиков шли хорошо, их благодушие росло с каждым днем.

— Ничего! При этой нэпе жить можно, — говорил мне рыжий знакомец, расправляя огненную бороду. — Вот, к примеру, купечество… опять ходят бородой кверху. Слыхал? В Кузнечном переулке рынок строить затеяли каменный. Значит, не на один год размахиваются.

В моем кармане тоже зашевелился заработок. Домой по вечерам приходил не то чтобы сытый, но и не голодный. Чего еще мне надо? Заваливался на кровать и заново переживал забытого Жюль Верна.

Продолжалось так недолго. Как-то вечером заглянула в комнату Женя:

— Зайди. Петр пришел, поговорить с тобой хочет.

Кроме дяди Пети и Жени за столом сидели и дядя Федя, и тетя Аня.

— Ну, орел, как дела? — спросил дядя Петя, разглядывая меня. — Что думаешь делать?

Я пожал плечами — что я должен делать, думать? Пока сыт, завелись деньжонки. И то хорошо!

— Чем занимаешься? — настойчиво продолжал дядя Петя. — Что у тебя в голове?

Я сказал, что вот, мол, дядя Федя обещал на «Сан-Галли», а пока извозчикам помогаю. Рассказал про лошадей, про топор, который всем поправился…

— Все это здорово хорошо — извозчики, лошади, топоры, — перебил меня дядя Петя. — А учиться думаешь?

Я снова пожал плечами. Учиться? Почему бы и нет?

— Чего жмешься? Чего молчишь? — нажимал дядя Петя. — Вопрос надо решать. Болтаешься, как дерьмо в проруби. Может, в извозчики пойдешь? Купи конягу, пролетку на дутых шинах и… этакий мелкий буржуйчик! А то ведь и к бандитам нетрудно скатиться. К Леньке Пантелееву. Шпалер за пазуху — и по нэпманам. Хрен с ней, с революцией! Пусть рабочий класс и трудовое крестьянство в темной безграмотности бьется. Так, что ли? Комсомольский призыв объявлен, — продолжал дядя Петя. — Восстанавливать военный флот. Пойдешь?

— Пойдет, пойдет! — решила за меня тетя Аня. — Иди, иди, не кобенься, там тебе клеш дадут, тельняшку, хлеба два фунта, на обед каша пшенная…

— Дело правильное, — перебил ее дядя Федя. — Кому и восстанавливать, как не пролетарской молодежи.

— Завтра и пойдешь, — тут же решил дядя Петя. Достал планшет с целлулоидной крышкой, вынул блокнот, начал писать и вдруг посмотрел на меня: — А ты комсомолец?

Комсомолец я или нет?.. Заявление в уком писал, удостоверение получил. Но где это все? Я рассказал дяде Пете, как было.

— Плохо, — сказал он и добавил: — Ладно. Считай себя комсомольцем. Не в бумажке дело. Пошлем запрос. Как оно? Торбино? — Дядя Петя написал записку. — Вот… Спросишь в Адмиралтействе комиссара Балтийского флота товарища Берзиня. Латыш, свой парень. Он тебя наладит, куда надо.

За столом радостно зашевелились.

Дядя Петя заторопился:

— Налейте-ка чаю. Попью — да и в штаб надо.

Дядя Петя наскоро проглотил чай и убежал в свой ЧОН.

Дядя Федя с гордостью сказал:

— Петька-то… В генеральском штабе на Дворцовой площади сидит.

Ночь я спал беспокойно. Мерещилось Адмиралтейство. Генеральный штаб. Море представлялось в виде высоких желтых шуршащих камышей, с узенькой полоской серебристой воды, как увиделось в Лигове, когда ходил со взрослыми на прогулку на взморье.


Разбудила меня Женя.

— Ты пойдешь или нет? — стучала она кулаком в дверь.

Я сорвался с кровати. Идти на флот я решил твердо и до Знаменской площади доехал на трамвайной «колбасе». Вытянутый, как струна, Невский. Дома черные, мрачные, закоптелые, разбитые окна. Улица, тротуары засыпаны мусором — папиросные коробки, рваные газеты, подсолнечная шелуха, обрывки газет, плакатов, красного кумача от лозунгов, конский навоз, обтаявшие остатки почерневших снежных сугробов. Среди разбитых, заколоченных досками витрин встречались чистенькие, промытые, протертые, сияющие, как зеркало, нэпманские магазины. Вот белый мрамор бывшей кондитерской Филиппова: когда-то здесь висела огромная вывеска с двуглавыми орлами «Поставщик двора его императорского величества». Под вывеской в дверях позолоченный швейцар. Ни швейцара, ни двуглавых орлов больше нет, но за стеклами витрин — булочки, пирожки, пирожные. Дальше, на углу Литейного магазинчик с вывеской. «Галантерея. Лучшие в России кожаные изделия. Фирма существует с 1884 года». Над головами толпящихся в витрине виднелся плакат-объявление:

«ВНИМАНИЕ!
кошельки и портмоне
из человеческой кожи»

В толпе слышались возгласы: «До чего дошли!.. Где же они кожу берут? Почему власти не запретят?.. Этак схватят тебя где-нибудь вечерком, спустят кожу, как с барана, и пойдешь голеньким…»

Но возле самой витрины уже матерились и весело хохотали. Пробившись к стеклу, я дочитал объявление до конца. После крупных броских слов о человеческой коже в объявлении мелко-мелко было добавлено: «не бывают».

Мне тоже захотелось плюнуть, и я пошел дальше, к Аничкову мосту с его лошадями. День был свежий, синий, весенний. В конце Невского светился шпиль Адмиралтейства.

Перед входом стоял матрос в черном бушлате, бескозырка с ленточкой сдвинута на затылок, на штыке винтовки нанизаны бумажки — пропуска. Я остановился, разглядывая матроса.

— Ты чего тут маячишь? — спросил часовой. — Чапай своей дорогой.

— Мне к товарищу Берзиню.

— К кому? А ты кто такой? Пропуск есть?

— У меня записка… От товарища Журавлева.

— От Журавлева? Он кто?

— Комиссар ЧОН.

— Ну-ка, покажи. Покажи, не бойся! Чудак! — сказал матрос — Чего ты молчал? Проходи. На второй этаж, там спросишь.

В полутемном вестибюле белела широкая отлогая лестница с красной: дорожкой. Стены украшены флагами, знаменами, картинами, на которых горят, взрываются старинные парусные корабли. На втором этаже мне показали дверь — высокую и широкую, как в амбаре. Я потянул за ручку, и передо мной открылся широкий кабинет с большими окнами.

За письменным столом сидел матрос — фланелевка, голубой воротник с тремя белыми полосками, треугольник полосатой тельняшки.

— Тебе чего? — спросил он, взглянув на меня.

Я протянул записку.

— А-а-а, — улыбнулся комиссар, — от Петьки Журавлева!

Через несколько минут писарь выписал мне предписание в Первый Балтийский флотский экипаж, а Берзинь пояснил:

— Выйдешь — и направо. До Конногвардейского бульвара, а там на площадь. Такой… красный церковь, за церковью экипаж. Такой… из красного кирпича. Найдешь?

Записка комиссара флота привела меня в переходящую роту. Ни военного, ни морского в этой роте не видно. Длинная унылая казарма, тяжелый запах карболки, вдоль стен деревянные нары, на нарах старая, слежавшаяся солома. На соломе валяются какие-то вихрастые, нестриженые, небритые парни. Одеты кто во что горазд, в какую-то заношенную, затрепанную рвань. Ни клешей, ни полосатых тельняшек, ни бескозырок с ленточками. Стучат по столу костяшки, крики, возгласы — забивают козла. Туда ли я попал? Пожилой матрос в мичманке с серебряной дудкой на шее окликнул меня:

— Как фамилия? Имя? Отчество? — Он записал мои ответы в книжечку. — Занимай койку, — кивнул он на нары с соломой. — Шамать будешь из двенадцатого бачка. Кто там из двенадцатого?

— Здесь, товарищ старшина, — отозвался кто-то в дальнем конце казармы.

— Иди, ищи, — сказал старшина, пряча в карман книжечку. — Жрать захочешь, найдешь.

Я отошел от старшины в недоумении: что я должен найти?

— Эй! — крикнули издали. — Кто там на двенадцатый? Топай сюда! — Кричал круглолицый, светловолосый парень. Я подошел.

— Ты откуда? — спросил он меня. — Издалека?

— Здешний. Питерский.

Парень приподнялся на локте.

— А я с Тамбовщины. Витька Казанский, — сказал парень, протягивая руку. — Тебя как зовут?

У парня узенькие смеющиеся глазки, широкое веселое лицо.

Я назвал себя и тоже протянул руку, стараясь сжать покрепче. По-моему, мы остались друг другом довольны.

На дворе, за пыльными окнами, труба проиграла сигнал.

— Обед! — сорвался с нар Витька и исчез в дверях.

В казарме радостно оживились, заговорили, забегали. Вернулся Витька с большим медным бачком, полным супа. Столы уже были заняты, мы уселись на нарах. Четыре человека на бачок. У чернявого парня в синих кавалерийских галифе, обшитых кожей, оказалась ложка — одна на всех. Хлебали по очереди. В мутном супе плавали разварившиеся селедочные головы, хвосты, кости, поблескивала чешуя, изредка на ложку ловились две-три тяжелые зеленые чечевичины.

Четвертым хлебал из нашего бачка лобастенький парнишка с задумчивым взглядом. Увидя, что у меня нет хлеба, отломил кусочек от своего. Спохватился и Витька, тоже отломил. У чернявого хлеба было так мало, что ломать было не от чего.

— Таскай с мясом! — кричал чернявый, когда ложка доходила до него и, круто размешивая варево, старался поддеть на ложку побольше чечевичин.

— Баранинки бы… — сказал лобастый и даже зажмурился. — Тушеной.

«Вот так военный паек, — думал я, дожидаясь очереди на ложку. — Где же сахар? Два фунта хлеба? Где пшенная каша?»

— Это пока в карантине сидим, — пояснил чернявый, будто разобрался в моих мыслях. — Вот через санпропускник прогонят — мало ли тут вшивых наберется? Потом медкомиссия, чтоб сифилитики не проникли, вот тогда отъедимся. А хлеб и сахар дают по утрам в каптерке, сразу на весь день. Хочешь — тут же лопай, хочешь на потом оставь…

Лобастого звали Колькой.

— А потом что? — спросил он чернявого. — Если не вшивый и не сифилитик? Если рассуждать теоретически?

— На боевые корабли, командирами, — твердо сказал чернявый. — Если, чего-нибудь не знаешь — спрашивай у меня.

Утром нас разбудила труба: горнист во дворе играл побудку. Старшина построил переходящую роту в две шеренги, начал перекличку. Кто-то на свою фамилию отозвался: «Я!»

— Отставить!.. — скомандовал старшина. И пояснил: — Что такое «я»?.. Последняя буква в азбуке. На флоте говорят: «Есть!» Па-а-нятно? Повторить!..

После переклички старшина, отсчитав несколько человек, скомандовал:

— Промыть, пролопатить палубы!

— Что-о? Какие еще палубы? — в строю кто-то недовольно заворчал.

— Разговорчики в строю! — одернул старшина. Отсчитал еще несколько человек. — На камбуз. Картошку чистить — шагом марш! Следующие… — старшина отсчитал шесть человек. — К дежурному по части.

К дежурному по части попал весь наш бачок и еще два человека.

— Пошли! — крикнул чернявый. — К дежурному — это хорошо. Рассыльными будем. В город попадем.

Дежурный встретил нас во дворе. Поношенная, но хорошо пригнанная шинель, белый шелковый шарф, позолоченные пуговицы, подпоясан черным ремнем — справа черная кобура, слева черный длинный палаш с золоченым эфесом.

Мы стояли кучей. Он велел построиться.

— Пойдете вон туда, — показал он на угол двора, где поблескивала куча каменного угля. — Лопаты в кочегарке. Перебросаете в бункер и свободны.

— Что?! — не выдержал чернявый. — Мы зачем на флот пришли? — Он возмущенно поднял голос — Капитанами быть или уголь грузить?

— Вообще-то правильно… Если теоретически рассуждать, — поддержал его Колька. — В укоме, когда посылали, что говорили? На восстановление. Тут что-то не то…

— Отказываемся! — заявил чернявый. — К комиссару пойдем! — Он решительно оглядел нас всех. — Вот! Все как один.

Мы дружно загалдели. На кой нам черт нужен этот уголь? Я тоже был согласен с чернявым. Не столько из-за угля, как из солидарности.

— Как это так? — распалялся чернявый. — Кто нами командует? Бывший царский офицер?..

«Правильно, — подумал я. — Дежурный-то здорово смахивает на бывшего». Тот стоял, закинув руки за спину, молча разглядывал нас, то одного, то другого. Вдруг он вытянулся, руки по швам, негромко, но властно скомандовал:

— Смирна-аа! Равняйсь!

Чернявый смолк на полуслове, мы невольно вытянулись, подравнялись.

Дежурный показал на меня пальцем: я стоял на правом фланге.

— Фамилия?

Я ответил.

— Будешь? Или отказываешься?

— Отказываюсь, — гордо сказал я, глядя ему в глаза. Что ж, все отказываются, а я один против шерсти?

Дежурный тихо, не повышая голоса, сказал:

— Три шага вперед.

Я отсчитал три шага вперед.

— Трое суток гауптвахты.

Рядом со мной стоял Колька.

— Фамилия? — спросил дежурный.

Что выражало Колькино лицо, я не видел, не посмел оглянуться, но Колькин голос мне не понравился. На вопрос дежурного, пойдет ли он грузить уголь, Колька сказал:

— Конечно… Если рассуждать теоретически… Кому-то надо…

Следующим был Витька. У меня замерло сердце — а он как? Если рассуждать теоретически?

Витька, не дожидаясь вопроса дежурного, крикнул:

— Казанский! Отказываюсь. — По булыжнику простучали три шага, и Витька встал рядом со мной, повернулся ко мне широким улыбчивым лицом, подмигнул узким глазком: «Не бойся, не пропадем!» Следующим назвался чернявый и четко, уверенно сказал:

— Так точно! Пойду.

Я и Витька, как дураки, торчали перед строем. Дежурный поднял брови, хотел что-то сказать, — промолчал, на скулах шевельнулись желваки:

— Эх, вы… салака! — укоризненно покачал он головой. — Сговорились все, а духу хватило только у двоих? Сговаривались? Признавайтесь! Молчите? Душа в пятки ушла? Как же с вами в бой идти? Вы же трусы! Бабы! — дежурный повысил голос.

Я поднял голову и увидел, что кричит он не на нас с Витькой, а на тех, кто стоял за нашими спинами.

— Не-ет… — продолжал дежурный, — такие вещи прощать нельзя. Дневальный! — крикнул он на весь двор. Из дверей штаба выскочил дневальный. — Вызвать ко мне карнача.

Прибежал караульный начальник.

— Этих четверых на гауптвахту, — распорядился дежурный. — За подленькое мелкое предательство, за мерзкую трусость… Трое суток каждому!

Караульный начальник переписал фамилии арестованных, вызвал конвоира, и арестованных увели на гауптвахту. «Что же будет с нами? — подумал я. — Если тем влепили по трое суток?» Я посмотрел на Витьку. Он уже не улыбался.

— Смирно! — скомандовал нам дежурный. Закинул руки за спину и долго молча рассматривал нас, как бы соображая — что же с нами делать. — Вот что… Кораблями командуют образованные люди. Образование на флоте начинается с уменья «штывать» уголек. Хотите быть командирами?

Мы с Витькой переглянулись. Я по своей дурацкой привычке пожал плечами, Витька сказал:

— Хотим.

— Тогда, — дежурный показал на кучу угля, — перекидайте в бункер, а что с вами делать потом — посмотрим. — И скомандовал: — В кочегарку за лопатами… шагом марш!

И мы с Витькой дружно, с левой ноги, шагнули в свое будущее. Путь к нему оказался через кочегарку. А первая ступень морской науки — куча каменного угля.

Загрузка...