Владимир Луговской

1

Впервые я встретился с ним на большом вечере Кремлевской школе ВЦИК. Вечер был организован, кажется, редакцией газеты «Красный воин» Московского военного округа, и выступали на нем преимущественно военные поэты. Я был тогда отделенным командиром 1-го Московского стрелкового полка, с гордостью носил свои два треугольника в петлицах, писал в свободное от службы время стихи и в Московской ассоциации пролетарских писателей представлял доблестную Красную Армию.

На вечере я выступал одним из первых. Читал довольно слабенькие стишки (конечно, тогда они казались мне весьма талантливыми) о штурме Перекопа, штурме, в котором по молодости лет я никакого участия не принимал. Значительную роль в стихах этих играла бывшая работница табачной фабрики Наташа — «удалой буденновский комбат»…

И когда ветрами мчатся кони

По кубанской выжженной траве,

Ветер шлем напрасно рвет и клонит

На Наташиной кудрявой голове…

Хлопали мне здорово. Конечно, не столько за стихи, сколько за то, что «свой», военкор, отделком…

Сразу после меня слово предоставили Владимиру Луговскому. Он только-только (во время моего выступления) явился на вечер и не успел даже снять длинной комсоставской кавалерийской шинели, перекрещенной скрипящими ремнями. Я посторонился, уступая ему дорогу к трибуне, и восхищенно оглядел всю его ладную мощную фигуру. Казалось, что он только что слез с коня. Мне почудился звон шпор. Я даже посмотрел вниз на сапоги его. Шпор, однако, не было.

Проходя мимо зеркала, стоящего сбоку сцены, я с грустью оглядел свою просоленную, выцветшую солдатскую гимнастерку.

Луговской высился на трибуне как памятник. Голос его (микрофонов тогда еще не было) точно звук трубы гремел по всему залу:

Сегодня — вагон.

Неделя — вагон.

А дальше — большая атака,

Осенний нерадостный небосклон

И в дуло идущий последний патрон

Для белого или поляка.

Но к северу, к югу (не все ли равно?)

Лавиной, обвалом, громадой

Летят эшелоны, звено за звеном,

И сердце укрыто шинельным сукном,

И думать о доме — не надо…

Довольно ранние стихи эти, которые Луговской, кажется, даже не включил потом в свое «Избранное», показались мне прекрасными. И моя «Буденновка Наташа» потускнела и выцвела перед ними так же, как бедная солдатская гимнастерка.

В этот вечер мы познакомились с Луговским, но знакомство было беглым, и я даже не решился спросить его мнение о моих стихах.

Вторая встреча произошла через несколько лет. Я закончил свой срок службы в армии, перестал сочинять стихи, написал свою первую прозаическую книгу «С винтовкой и книгой», секретарил в МАПП и вместе со старыми маститыми «вождями» пролетарской литературы решал трудные теоремы: от кого отмежевываться, кого перевоспитывать, кого прорабатывать, с кем блокироваться. В сложных сочетаниях на шахматной доске литературы передвигались перевальцы, лефовцы, конструктивисты.

Владимир Луговской входил тогда в «Литературный центр конструктивистов». Скорее не по убеждению, а по старым дружеским связям.

В наших мапповских «синодиках» он значился, как и Багрицкий, «левым попутчиком». Его надлежало «оттягивать» и «перевоспитывать»…

Мы встретились снова в Кунцеве, в «логове» Эдуарда Багрицкого. Это была как бы ничейная земля. Багрицкого любили все, без различия групп и номенклатур.

Я давно уже ходил в штатском. Володя не снимал еще военного костюма. Он был так же красив и живописен, как и тогда в Кремле. Об одних только легендарных бровях его можно было писать поэму… Но справедливости ради надо сказать, что живописность его была какой-то естественной. То, что казалось бы позой, «игрой», дешевкой у других, никак не вязалось со всем благородным обликом Луговского.

Багрицкий познакомил нас. Он, конечно, давно уже забыл, Луговской, о том первом вечере… Нет, оказывается, не забыл.

— Как поживает Наташа? — усмехаясь спросил Луговской. — Она уже не мчится больше по выжженным степям?..

Багрицкий недоуменно развел руками. Пришлось мне, краснея и смущаясь, рассказать о злополучной Наташе…

В этот вечер Эдуард читал Блока.

И вечный бой! Покой нам только снится

Сквозь кровь и пыль…

Луговской сосредоточенно слушал, сдвинув брови, вскакивал с места, подходил к аквариуму, любовался переливами цвета на чешуе новой диковинной рыбы. Казался он мне грустным и непохожим на того монолитного краскома, каким его увидел впервые.

Мы уже собирались уходить, когда Луговской, точно решившись, сказал:

— Можно, Эдя, теперь я прочту?

— Свои? — оживился Эдуард.

— Свои. И одно, между прочим, посвящается тебе.

— Мне?.. Ого, смотрите, ребята. Мне уже посвящаются стихи. Читай, конечно, читай, Володя.

Луговской облокотился о спинку стула. Читал он неожиданно тихо, задушевно:

Прощай, моя юность! Ты ныла во мне

Безвыходно и нетерпеливо

О ветре степей, о полярном огне

Берингова пролива.

Ты так обнимаешь, ты так бередишь

Романтикой, морем, пассатами,

Что я замираю и слышу в груди,

Как рвутся и кружатся атомы.

…На бой, на расправу, на путь, в ночлег

Под звездными покрывалами.

И ты переметишь мой бешеный бег

Сводчатыми вокзалами…

Эдуард взволнованно слушал, положив на скрещенные руки большую свою голову. А для нас открывался новый Луговской. Мятущийся, ищущий, взобравшийся на какой-то перевал своего творчества и оттуда глядящий вперед, выбирающий новый путь. Что общего имел он с пресловутым конструктивизмом?

Там я обещал комитету стихий,

Редакции моря и суши

Простить мою юность и строить стихи

Как можно просторней и суше.

Это была программа. Неутомимый путешественник начинал свои странствия по всему миру. И он строил свои стихи все просторней. Но суше они не становились никогда.

Багрицкий смотрел на него задумчиво и нежно. Он не любил излишних сантиментов и не говорил никаких ласковых слов. Он только спросил тихо:

— А что же ты посвятил мне, Володя?

«Дай руку. Спокойно…

Мы в громе и мгле

Стоим

на летящей куда-то земле».

Вот так,

постепенно знакомясь с тобою,

Я начал поэму

«Курьерский поезд»…

Мы вздрогнули от неожиданного перехода. Что это было? Начало поэмы? Или просто задушевный разговор с другом?

Когда мы с Багрицким ехали из Кунцева

В прославленном автобусе на вечер Вхутемаса,

Москва обливалась заревом пунцовым,

И пел кондуктор угнетенным басом…

Я не собираюсь делать сейчас «критический» анализ этих строк, трепанировать их на «операционном столе» и решать, насколько удачна рифмовка «Кунцево» и «пунцовым». Я чувствую себя и сейчас, через тридцать лет, столь же взволнованным, как и тогда, впервые услышав эти стихи.

Это были раздумья, глубокие раздумья перед выбором, перед решением. Хотя решение было уже давно предопределено всей жизнью поэта. И широкий путь Луговского пролегал рядом с дорогой Багрицкого.

И мы в этом вареве вспученных дней,

В животном рассоле костистых событий —

Наверх ли всплывем,

или ляжем на дне,

Лицом боевым

или черепом битым.

Да! Может, не время об этом кричать,

Не время судьбе самолетами клёктать,

Но будем движенья вести от плеча,

Широко расставя упрямые локти!

…Мы в сумрачной стройке сражений

теперь,

Мы в сумрачном ритме движений

теперь.

Мы в сумрачной воле к победе

теперь

Стоим

на земле летящей…

Он закончил так же неожиданно, как начал.

— И это посвящается мне, Володя? — медленно спросил Эдуард.

— И это посвящается тебе, Эдя.

— Оставь мне эти стихи, Володя, — задумчиво и даже немного растерянно сказал Багрицкий. — Я их перечитаю ночью. Когда останусь один.


А потом, в начале тридцатых годов, был создан ЛОКАФ. Литературное объединение Красной Армии и Флота.

В него вошли писатели, продолжающие славные традиции Серафимовича и Фурманова, писатели, прошедшие свою суровую школу и в годы гражданской войны и в годы армейских будней.

«На земле, в небесах и на море…»

Краснознаменцы Всеволод Вишневский и Матэ Залка. Герои гражданской войны Роберт Эйдеман и Леонид Дегтерев, артиллерист Степан Щипачев и моряк Леонид Соболев. Солдат пехоты Алексей Сурков, и баталер Цусимы Алексей Силыч Новиков-Прибой, и братья-военкомы Лев и Михаил Субоцкие.

ЛОКАФ пользовался заслуженным уважением в полках и эскадронах, ближних и дальних гарнизонах, на пограничных заставах, на крейсерах и эсминцах всех флотов.

Мы издавали свой журнал «ЛОКАФ», который потом стал называться «Знамя».

Новые молодые армейские и флотские писатели, писатели военно-патриотической темы, вступали в наши ряды.

И сколько сотен молодых матросов, ставших потом капитанами и адмиралами, и сколько тысяч солдат-пехотинцев, танкистов, артиллеристов, ставших потом комбригами, полковниками и генералами или сменивших военные гимнастерки на мирные комбинезоны мастеровых, геологов, строителей, открывателей новых залежей черного золота, на пиджаки ученых, на строгие костюмы дипломатов, — сколько из них, уцелевших в жестоких боях за родину, вспоминают сейчас поэта Владимира Луговского, одного из правофланговых ЛОКАФа, читающего с трибуны, с пригорка, с пушечного лафета, с колпака танка, с вахтенного мостика, а то и просто с холма свою знаменитую «Песню о ветре».

Итак, начинается песня о ветре,

О ветре, обутом в солдатские гетры,

О гетрах, идущих дорогой войны,

О войнах, которым стихи не нужны.

Идет эта песня, ногам помогая,

Качая штыки, по следам Улагая,

То чешской, то польской, то русской речью —

За Волгу, за Дон, за Урал в Семиречье…

Не раз выступая вместе с Луговским, я видел всегда, как неизменно восторженно реагировали слушатели на стихи эти, развертывающиеся в бешеном темпе, с публицистическим вмешательством автора, с телеграфно-лаконическими, почти прозаическими вставками, с неожиданно вкрапленными частушечными переборами:

Раны зализать

Не может Колчак.

Стучит телеграф:

Тире, тире, точка.

Эх-эх, Ангара,

Колчакова дочка!

На сером снеге волкам приманка:

Пять офицеров, консервов банка.

Эй, шарабан мой, американка,

А я девчонка, да хулиганка!

И вдруг резкое, оглушительное, как команда:

Стой!

Кто идет?!

Кончено. Залп!!

Поэт стоит взволнованный, бледный. И после минутного молчания оглушительно гудит зал… Или то, что в данных условиях можно назвать залом.

2

Луговской был моложе Багрицкого на шесть лет. Проблема «десятилетия», разделявшая наши поколения, не мучила его так, как Эдуарда. Сознательная, «взрослая» жизнь его началась уже после Октября. И все же он стоял на полпути между Багрицким и молодыми своими друзьями, на самом перекрестке двух пятилетий. И все же незримые нити связывали его с поколением Блока. Проблема «выбора» не стояла перед ним с той остротой, как у Багрицкого. Всем сердцем тянулся он к молодежи, к тому, чтобы «задрав штаны бежать за комсомолом», хотя есенинская эта метафора трудно сочеталась с его тяжелой поступью «командора».

И все же, находясь в самой гуще жизни и борьбы, воспитавшись в рядах Красной Армии, он ощущал еще недостаточность своей связи с народом, связи, к которой стремился всю жизнь, так же, как Маяковский и Багрицкий.

И для него тоже уход из «Литературного центра конструктивистов» и вступление в РАПП означали приближение к массе, к основным своим героям и читателям, переход с каких-то боковых путей на основную магистраль революционной литературы.

«Эпоха начала звучать для меня, — сказал Луговской в своем выступлении «Мой путь к пролетарской литературе», — как целая симфония, большая симфония, в которой я принимаю непосредственное участие, являюсь одним из голосов — голосом, сочетавшимся с другими сложными инструментами и голосами, а не отдельно звучащим в унисон с гулом эпохи».

Программным стихотворением, определяющим какой-то новый этап в поэзии Луговского, явилось «Письмо к республике от моего друга», вошедшее впоследствии в ту же книгу «Страдания моих друзей», что и стихи, посвященные Эдуарду.

Знаменательно, как стихотворение это перекликается не только со стихами Багрицкого, но и, при всех национальных и временных особенностях, со стихами таких поэтов, одногодков Луговского, пришедших разными путями к революции, как Арагон, Элюар, Броневский, Неруда, Альберти, Незвал… Баррикада имеет только две стороны. Поэт Луговской уже давно занял свое место по одну, революционную сторону баррикады. Но он не хочет быть в тылу, не хочет быть только подносчиком патронов. Он хочет занять место в первых рядах, на самой линии огня. Позиция «окопного туриста» претит ему. Он должен быть, по крылатому выражению Анри Барбюса, «тружеником битв».

Ты строишь, кладешь и возводишь,

ты гонишь в ночь поезда.

На каждое честное слово

ты мне отвечаешь: «Да!»

Прости меня за ошибки, —

судьба их назад берет.

Возьми меня в переделку

и двинь, грохоча, вперед.

Я плоть от твоей плоти

и кость от твоей кости́.

И если я много напутал, —

ты тоже меня прости.

Наполни приказом мозг мой

и ветром набей мне рот.

Возьми меня в переделку

и двинь, грохоча, вперед.

Я спал на твоей постели,

укрыт снеговой корой.

И есть на твоих равнинах

моя молодая кровь.

Я к бою не опоздаю

и встану в шеренгу рот, —

возьми же меня в переделку

и двинь, грохоча, вперед…

Он впервые прочел это стихотворение на одном из московских активов комсомола. Чеканные, литые строчки эти звучали с такой предельной, задушевной искренностью, что высокий пафос стихотворения обретал силу самой тонкой интимной лирики.

В зале сидели те, кто «строил, клал и возводил, кто гнал в ночь поезда», те, к которым обращался поэт.

И случилось почти небывалое. Когда на последнем выходе, сойдя с трибуны, Луговской, весь подавшись вперед, прогремел:

На каждое честное слово

ты мне отвечаешь, —

из самого зала взметнулось многоголосое: «Да!»…

Володя замер на мгновение. Видно, сдавило от волнения горло, а потом совсем тихо закончил:

Так верь и этому слову —

от сердца оно идет, —

возьми же меня в переделку

и двинь, грохоча, вперед.


И жизнь двинула его «грохоча, вперед». Неутомимый путешественник, он объехал всю Среднюю Азию, сроднился с пограничниками, победителями басмачей. И солнце туркменских степей опаляло бронзовеющую кожу его лица, и любимый ветер, на этот раз пустынь Средней Азии, надувал паруса его новых книг.

Друзей, боевых друзей, большевиков пустыни и весны, становилось все больше. Он счастлив был ощущать себя с ними в одном строю.

Работники песков, воды, земли,

Какую тяжесть вы поднять могли!

Какую силу вам дает одна,

Единственная на земле страна!

Я сердце дам за каждого из вас,

Идущие в шеренге дней и масс,

Вы, незаметные учителя страны,

Большевики пустыни и весны.

Я сам иду, как взводный, впереди.

Работы много — отдыха не жди.

Я говорю, — и знаю цену слов, —

За каждого из вас я умереть готов.

У нас у всех — одна, одна, одна,

Единственная на земле страна.

3

Значительную часть своего времени Луговской уделял беседам с начинающими писателями, с литкружковцами.

Особенно широкий размах работа эта приняла в 1933 году, когда по инициативе М. Горького был создан Вечерний рабочий литературный университет, преобразованный вскоре в Литературный институт имени Горького. Луговской, Антокольский, Сельвинский, Асеев вели первые семинары поэзии, мы с Михаилом Григорьевичем Огневым — семинары прозы.

Творческие семинары были душой института. Преподаватели и студенты составляли очень дружный и единый коллектив. Жили, что называется, душа в душу. Не укладывались ни в какие рамки учебных часов.

Часто чтение стихов или рассказов, страстные разговоры и споры переносились из стен института на квартиры Луговского или мою (мы жили здесь же, во дворе Дома Герцена) и заканчивались только глубокой ночью.

На наши веселые «капустники» собиралась творческая молодежь Москвы, и мы нежно и гордо называли институт наш «лицеем».

Наиболее любимым и популярным был семинар Луговского. Володя ненавидел всякое «наставничество», «резонерство» и со студентами института держался как самый близкий друг.

Питомцами его были такие, теперь уже маститые поэты, как Алигер, Долматовский, Матусовский, Симонов, потом С. В. Смирнов, Луконин, Замятин и Недогонов, потом приходили «на огонек дяди Володи» и студенты из других семинаров: Яшин, Слуцкий, Коган, Кульчицкий, Воронько, Наровчатов, десятки других, еще более молодых.

Володя не просто «учил» их, он давал им первую путевку в жизнь, он «выводил» их на страницы журналов, где руководил отделом поэзии, сначала «Молодой гвардии», а потом «Знамени». («Знамя» помещалось тут же, в Доме Герцена.) Здесь рождались первые книги, книги весьма примечательные, занявшие свое место в истории советской поэзии.

Сам облик Луговского был романтичен. Романтика была и в обстановке его кабинета. Над тахтой на ковре — целая коллекция шашек, кинжалов всех размеров, ятаганов, дуэльных пистолетов лермонтовских времен, старинных ружей — фузей. Если бы хватило места, Володя несомненно раздобыл бы и приволок какую-нибудь шипкинскую, что ли, пушку с набором круглых ядер.

Вдоль всех стен полки. На полках книги — в старинных тяжелых кожаных переплетах и новые — памятные — от друзей и учеников.

Каждому клинку Володя посвящал особую новеллу, в духе Проспера Мериме. И при каждом повторении новелла эта обрастала все новыми и новыми диковинными деталями.

Володя много ездил, сначала по стране, по азиатским республикам, потом по Европе. На полках среди книг размещались сувениры — редкие минералы песков Каракумов, осколки камня с Акрополя, статуэтка одной из химер Собора Парижской Богоматери…

В этой необычайной, экзотической обстановке занимался творческий семинар.

Он походил, как вспоминает Миша Луконин, на увлекательное путешествие по стране поэзии. После обсуждения стихов «семинарцев» сам Луговской отдавал на суд учеников свои новые стихи, внимательно выслушивал критические замечания «ершистых» питомцев, соглашался, сердился, спорил.

Здесь на семинаре, вернувшись из очередной среднеазиатской поездки, читал Володя стихи из второй книги «Большевики пустыни и весны».

Здесь на семинаре (я привел тогда и своих прозаиков, стульев не хватило, сидели на подоконниках, на полу, на большом походном седле-сувенире) читал Володя стихи из очередной европейской поездки, из книги «Жизнь».

В нашем сознании давно уже жили точно на бронзовой плите вырезанные строчки о зарубежных друзьях:

Каждое рукопожатье

мы помним

и понимаем,

И мы не на век расстаемся.

Ну,

пока!..

Наша дорога прямая,

и ваша дорога — прямая.

Лежит через всю Европу

дорога большевика…

Теперь они становились как бы эпиграфом к новым стихам. О друзьях и врагах (фашизм уже высоко поднял голову в Германии!).

Поэзия Луговского, находя все новые ритмы, приобщив к своему формальному богатству далеко не легкие интонации белого стиха, становилась все более мужественной. Высокие философские раздумья, идущие от конкретной, познанной жизни, сближали ее с классическими обобщениями великого автора «Фауста», с темой вечного возрождения (Умри и возродись! — Stirb und werde!).

Недаром уже впоследствии одной из лучших книг своих предпослал Луговской четверостишье Гёте:

Коль постигнуть не далось

Эту «смерть для жизни», —

Ты всего лишь смутный гость

В темной сей отчизне.

Und so lang du das nicht hast

Dieses: stirb und werde!

Bist du nur ein trüber Gast

Auf der dunklen Erde.

Философские раздумья эти приводили Луговского к высокой оптимистической теме, теме горьковского звучания, теме победы над слепыми силами природы и над самой смертью.

Еще раньше в «Большевиках» он писал:

Смерть

не для того, чтобы рядиться

В саваны

событий и веков,

Умереть, —

чтобы опять родиться

В новой поросли

большевиков.

А теперь поэму «Жизнь» он заканчивал:

Поэзия моя! Поэзия моя!

Чтобы гореть и убивать в бою, —

Сумей поднять живую цельность жизни

И, обнажив ее предельный смысл

И проникая в тайники явлений,

Заставь заговорить глухонемые

Всеобщие законы естества.

Меня уносит горький ветер мира,

Всегда зовущий на борьбу и песню.

Я дал себе большое обещанье.

Какое? Расскажу, когда исполню.

Для этого нужна вся жизнь,

А может быть, и смерть.

Студенты сидели молча, сосредоточенные. Новые стихи Луговского помогали им лучше постигать сложные законы жизни и поэзии, чем некоторые трафаретные лекции по эстетике и литературоведению.

4

Во флигелях, примыкающих к Дому Герцена, жили (в разное время) многие писатели. (Это было еще до сооружения писательских домов на Лаврушинском и Камергерском.) Ветеран советской литературы Алексей Иванович Свирский, старый моряк-большевик Тарпан, Александр Фадеев, Владимир Луговской, Андрей Платонов, Артем Веселый, Иосиф Уткин, Петр Павленко, Антал Гидаш, Петр Слетов, Петр Скосырев, Иван Жига, Иван Евдокимов.

Во дворе, на нынешней волейбольной площадке, был врыт в землю столб. Вокруг столба на цепи ходила большая рыжая лиса, принадлежавшая Илье Кремлеву (Свену), — предмет восхищения ребят всей округи. Иногда, поздним вечером, оторвавшись от письменных столов своих, мы выходили побродить по саду, посидеть, так сказать, на «завалинке», «потрепаться» всласть, а то и почитать новые, только-только родившиеся стихи. Ведь Центрального Дома литераторов тогда еще не существовало.

Помню, как совершали десятки кругов по саду черноволосый, стройный, худощавый, в длинной черной косоворотке с десятками мелких пуговиц (так называемой у нас не без ехидства «фадеевке») Саша Фадеев и гостивший у нас высокий, статный, бритоголовый Джон Дос-Пассос. Фадеев почти не говорил по-английски, Дос-Пассос не владел русским. Однако они разговаривали без переводчика, спорили, часто останавливаясь, помогали себе оживленными, выразительными жестами.

Я жил рядом с Луговским. После окончания ИКП занимался европейской литературой, преподавал ее в институте. Володя только вернулся из большой поездки по Франции. Он рассказывал (на той же символической «завалинке») о всяких заморских диковинах. Я еще не бывал за рубежом, и все это представляло для меня исключительный интерес.

Луговской был в нашей среде одним из самых всесторонне образованных поэтов. Он довольно основательно знал языки, хорошо знаком был с английской, французской, американской, скандинавской литературой. Мог наизусть процитировать Редиарда Киплинга, Уолта Уитмена, совсем тогда малоизвестного у нас Карла Сендберга, любил живопись. Восхищался скульптурой Родена. Как и друг его, Эдуард Багрицкий, очень любил Шарля де Костера. Тиль Уленшпигель был дорог ему и близок мятежной, романтической его поэзии.

Ты поднял свои кулаки,

побеждающий класс.

Маячат обрезы,

и полночь беседует с бандами.

«Твой пепел

стучит в мое сердце,

Клаас.

Твой пепел

стучит в мое сердце,

Клаас», —

Сказал Уленшпигель —

дух

восстающей Фландрии.

Близок был ему и родственный Тилю народный образ мятежного, неунывающего Кола Брюньона.

Узнав, что я читаю в институте лекции о Ромене Роллане, он специально пришел на занятие, посвященное Кола Брюньону, уселся где-то на галерке, рядом с Костей Симоновым, что-то записывал, одобрительно покачивая головой и вгоняя меня в краску…

Через много лет (и каких лет!) Володя напомнил мне о той лекции и прочел неизвестное еще читателям стихотворение, посвященное Кола Брюньону:

Смутные холмы Бургундии легли

Под февральским бледно-синим небом,

Мощные текут пласты земли —

Вечные творцы вина и хлеба.

И на той земле проходит он —

Весельчак, гуляка, мудрый мастер,

Старый друг людей — Кола Брюньон,

Сердце Франции и образ счастья.

Богатырь Бургундии могучей,

Крепкорукий жилистый француз.

Над твоей землей проходят тучи,

Только ты, как встарь, не дуешь в ус.

Видел я тебя в широкой блузе,

В кованных железом башмаках,

Древний облик верного француза,

Для которого неведом страх.

Ты живи, ты пей вино, твори,

Раздвигай плечом крутые тучи,

Мирный день улыбкой озари —

Богатырь Бургундии могучей!

…Из открытого окна Володиной квартиры доносились звуки музыки. Играла жена Володи, Сусанна.

Изредка она выходила проведать нас и как всегда, поддразнивая, ехидно спрашивала меня:

— Ну, Иоганн-Себастьян (И.-С. Бах!), какую фугу вы сегодня написали?

И возвращалась к инструменту. Володя прислушивался к звукам, настораживался.

— Григ… — задумчиво говорил он.

Он очень любил Грига. Весь облик этого композитора был близок ему. Любил он рассказывать о том, как на севере, в далеком гроте горы, вздымающейся над морем, раскачивается под шум волн повисший на железных цепях гроб Эдварда Грига…

Именно в связи с Григом зашел у нас разговор о Пер Гюнте Генрика Ибсена.

— Григ и Ибсен, — задумчиво говорил Володя, — прекрасный пример органической творческой связи писателя и композитора. Бранд и Пер Гюнт точно изваяния чудесного скульптора стоят друг против друга. Величайшая цельность и трагическая половинчатость. Гранит и губка… Я всегда удивлялся тому, что, написав своего «Пер Гюнта», Григ не написал «Бранда». А входит ли Ибсен в цикл твоих лекций в институте, Саша?

Я ответил, что входит.

— Я скажу своим поэтам, чтобы внимательно слушали. Это очень, очень важно, чтобы молодые литераторы знакомы были и с Брандом и с Пер Гюнтом.

Он внезапно исчез в подъезде, потом вернулся с маленьким томиком.

Раскрыл его сразу на закладке:

Там, под сияющим сводом,

Учат: «самим будь собой, человек!»

В Рондских же скалах иначе:

«Тролль, будь доволен собою самим!»

— Смысл постигаешь глубокий?

…Соль вся в словечке «доволен»…

Он захлопнул книгу.

— А сколько у нас таких самодовольных троллей, с пустой, половинчатой душой… Ты знаешь, мне иногда кажется, что человечество разделяется на Эгмонтов, Фаустов, которые всегда остаются цельными, несгибающимися, воинственными, которых не одолеть даже Мефистофелю, на сильных волевых Брандов и колеблющихся Пер Гюнтов, за душами которых охотятся разные тролли.

Он опять раскрыл книгу. Пресловутый пуговочник пришел за душой Пер Гюнта. Он получил приказ:

«Ты послан Пера Гюнта взять, который

Всю жизнь не тем был, чем был создан быть,

И, как испорченная форма, должен

Быть перелит»…

— Испорченная форма. Пуговица без ушка. Никто… Лом, негодный даже для переливки. Ты задумывался над этим, Саша?.. В каждом из нас есть много нуждающегося в переливке. Но разве можно переливать пустоту? Как здорово здесь Григ почувствовал Ибсена! А ведь Пер Гюнты живут и в нашем мире… Живут, Саша… А как великолепна и высокогуманистична вся сложная музыкальная тема Сольвейг! Впрочем, я тебе совсем задурил голову. Целую лекцию прочел. Твой педагогический хлеб отнимаю. Да и знаешь ты обо всем этом больше бедного, малообразованного поэта. Давай лучше пойдем покормим несчастную, брошенную на произвол судьбы свеновскую лисицу.

А я был бесконечно благодарен ему. Беседы с Луговским были для меня живой водой. Я стал лучше понимать Ибсена, да и одного ли Ибсена?..

Лунный свет серебрил его черные, смоляные волосы. Густые брови казались двумя крыльями на красивом, строгом лице, лице викинга.

Из окна опять донеслась мелодия Грига, точно Сусанна аккомпанировала разговору нашему.

Володя прислушался, еще суровее сдвинул брови. Что-то дрогнуло в лице его. И мне показалось на одно мгновение, что он не только презирает Пер Гюнта, не только жалеет его, но и боится… Может быть, боится, сам того не сознавая. А может быть, я тогда и не заметил этого и только потом, много позже, уже в военные годы, вспомнил по какой-то сложной и не всегда объяснимой ассоциации, возникшей из самых глубин сознания, вспомнил в годы очень трудные и во многом для Володи Луговского так же необъяснимо и неожиданно трагические. Не знаю… Не знаю…


…Начиная с 1937 года количество жильцов нашего Дома Герцена стало катастрофически убывать…

Исчез старый большевик-правдист Александр Зуев. Исчез Петр Слетов. Исчез Иван Евдокимов. Исчез Артем Веселый.

Так же редели ряды руководителей ЛОКАФа и редакции журнала «Знамя»… Были изъяты пуровские наши товарищи, носящие по три и по четыре ромба. Боевой комиссар и прекрасный писатель Роберт Петрович Эйдеман. Ответственный редактор «Знамени», армейский комиссар Михаил Ланда. Его заместитель Семен Рейзин. Член редколлегии, генеральный секретарь ЦК комсомола Александр Косарев.

Вскоре из всей большой представительной редколлегии осталось четверо: Вишневский, Новиков-Прибой, Луговской и Исбах.

Нам трудно было понять, что происходит. И я не хочу теперь задним числом преувеличивать нашу стойкость и сознательность.

Но когда арестовали еще одного соседа нашего, талантливого поэта-коммуниста Антала Гидаша, мы написали в защиту его письмо, смелое по тем временам, а по существу выражающее самые естественные наши чувства, наш долг перед другом, которого знали многие годы.

Среди других стояла подпись Владимира Луговского.

Насколько мне известно, в защиту Гидаша были написаны и другие письма. Гидаш был освобожден только весной 1944 года.

5

15 сентября 1939 года многих военных писателей-локафовцев вызвали в ПУР. Приказом начпура мы были мобилизованы в армию, получили военное обмундирование, оружие и соответствующие направления в войска. Группа писателей выехала на Украину, группа — в Белоруссию.

Какие конкретные задачи выпадут на нашу долю, мы еще не знали. Но, следя за мировыми событиями, ясно представляли себе, что дело идет не просто об очередных маневрах, в которых не раз уже принимали участие.

Гитлер начал вторую мировую войну. После оккупации Австрии, Чехословакии фашистские войска вступили на территорию Польши и, сломив сопротивление бековских дивизий, направились к востоку, к землям, искони населенным белорусами и украинцами…

В «белорусскую» группу писателей входили Владимир Луговской, Евгений Долматовский, Борис Левин, Семен Кирсанов, Александр Твардовский, Илья Френкель, Арон Эрлих, Владимир Лидин, автор этих строк. Писатели, ставшие полковыми и батальонными комиссарами, интендантами первого и второго рангов, старшими политруками, распределены были по армейским газетам.

Владимир Луговской (самый бравый — три шпалы в петлицах), Александр Исбах (две шпалы) и Евгений Долматовский (одна шпала) приезжают к месту назначения, в город Смоленск.

Здесь уже пахнет порохом. Моментально включаемся в жизнь окружной военной газеты «Красноармейская правда».

Покровы военной тайны все более спадают, и мы уже знаем, что готовится правительственный указ о переходе польской границы, чтобы освободить из-под панского ярма и не оставить под немецко-фашистским гнетом земли Западной Белоруссии и Западной Украины.

Вместе с товарищами-журналистами мы готовим боевой номер газеты. Номер этот не может выйти без песни, без марша наступающих войск.

Получив специальное задание, возбужденные как никогда, Луговской и Долматовский уединяются в редакторском кабинете, и через два часа мы уже поем, на неопределенный пока еще мотив (композитор еще в пути), новую песню:

Мы идем за великую родину,

Нашим братьям по классу помочь.

Каждый шаг, нашей армией пройденный,

Прогоняет зловещую ночь.

Белоруссия родная,

Украина золотая,

Ваши вечные границы

Мы штыками оградим.

Наша армия могуча,

Мы развеем злую тучу,

Наших братьев зарубежных

Мы врагу не отдадим.

Песня встречает общее одобрение. Редактор сомневается, можно ли называть немцев «врагами».

— «Заклятые друзья» — в размер не ложится, — под общий смех возражает Луговской.

После недолгих споров текст утверждается.

А Володя Луговской, проявив верх оперативности, написал уже, оказывается, стихотворение, обращенное к бойцам Белорусского фронта. (Вы слышите: уже не округа, а фронта!)

…Час пробил, час пробил, час пробил, друзья!

Встают народы СССР — единая семья —

За братьев кровных, дорогих, за села, нивы их,

Настал победы светлый час, давно желанный миг…

…Час пробил, час пробил, час пробил, друзья!

Мильоны ждут за рубежом, дыханье затая.

Мы мир несем, мы труд несем и радость и покой.

С Интернационалом воспрянет род людской!..

Каждая с огромным подъемом прочитанная строка звучит как набат…

Мы узнаем, что в нашем распоряжении будет целый поезд — походная редакция и типография. Он уже целиком оснащен и ждет приказа, чтобы двинуться к границе. В Минске к нам присоединяются белорусские поэты и писатели, старые друзья наши Петрусь Бровка, Петро Глебка, Михась Лыньков.

Настроение приподнятое, боевое. Подтянутый, весь в «шпалах», Володя Луговской ходит по Смоленску как командарм.

Перед закатом мы сидим в ожидании приказа на бульваре, усыпанном первым золотом осенней листвы, и едим огромный арбуз, по-братски делясь с окружившей нас детворой.

Приказ получен. Луговской, Исбах, Долматовский «выбрасываются» вперед (поезд двинется только через день). На заре нас подбросят на машине к границе. Оттуда — вместе с войсками. Когда произойдет это историческое событие, еще неизвестно. Это еще военная тайна. Но каждый из нас (под строгим секретом) знает, что будет это в ночь на 17 сентября… Значит, на заре. В редакции приготовлены для нас походные койки. Но кто будет спать в эту ночь…

Втроем, изнемогая под тяжестью военной тайны, мы идем в Дом Красной Армии поужинать. Может быть, в последний раз в мирной обстановке. Встречающиеся на улицах бойцы, лейтенанты, политруки, капитаны, майоры, скользнув взглядом по мне и Долматовскому, почтительно приветствуют полковника (так называли его все, хотя фактически был он интендантом первого ранга) Луговского, и он небрежно отвечает им, не вынимая трубки изо рта. (С трубкой этой был связан впоследствии смешной и весьма ехидный эпизод.)

Ресторан переполнен. Чувствуется общее возбуждение. Неумолчный гул.

Свободных столиков нет. Мы подсаживаемся к каким-то летчикам. Внезапно они вскакивают и шумно приветствуют… Кого? Неужели нас, Луговского? Нет. К столу нашему подходит майор-великан в лётной форме с двумя (двумя!) Золотыми Звездами на груди. В те годы дважды Герои исчислялись единицами. Это несомненно «испанец». Первая Звезда — за какой-нибудь бой под Мадридом, или Гвадалахарой, или Уэской, где погиб друг наш Матэ Залка — генерал Лукач. А вторая Звезда?

Знакомимся быстро. Да, майор воевал в Испании. Да, он знал генерала Лукача. А вторая Звезда — за Халхин-Гол. Это прославленный летчик майор Грицевец. Он только что из Кремля. Весь светится от счастья. У Долматовского уже готов посвященный Грицевцу экспромт. А Луговской не сводит с него восхищенных глаз.

Рассказы. Рассказы. Рассказы. О боях, о друзьях, о победах. Луговского просят прочесть стихи. К нам уже обращено внимание всего зала. На минуту я замираю от страха. Как бы он не прочел еще «нелегального» нового марша!.. Но нет, он читает свою знаменитую любимую «Песню о ветре». Он читает «Большевикам пустыни…». И как никогда сильно звучат сегодня клятвенные слова его:

Я говорю, — и знаю цену слов, —

За каждого из вас я умереть готов.

У нас у всех — одна, одна, одна,

Единственная на земле страна…

Я заметил, что восторженно слушающий Луговского Грицевец вдруг загрустил.

— Что с вами, майор? — спросил я тихо.

— Так, ничего, какое-то вдруг нелепое предчувствие беды. Не обращайте внимания.

Он встряхнулся и вместе с другими бурно аплодировал поэту. Потом они обнялись. Оба могучие, крепкие… Богатыри…

Только много позже мы узнали, что в ту же ночь дважды Герой Советского Союза майор Грицевец погиб в результате несчастного случая на Оршанском аэродроме… Но память моя навсегда сохранила его рядом с Луговским. Плечо к плечу… Локоть к локтю…

…А на заре мы уже мчались на грузовике по Смоленскому шоссе, через родную мою Белоруссию, через город моей юности Витебск. К границе.

Наступил новый день, 17 сентября. Вместе с войсками мы перешли рубеж.

6

«День и ночь бесконечной вереницей идут танки, броневики, цистерны, батареи, тачанки, понтоны, зенитные пулеметы, конники, пехота, мотомехчасти, обозы, обозы, обозы, — писал Луговской в своем походном дневнике (его давно следует издать!). — Великая армия Советского Союза движется колоннами стали по дорогам Западной Белоруссии. Уже привыкаешь к восхищенному удивлению народа, который видит войско своих братьев могучим, великолепно оснащенным техникой. Но все-таки — каждое новое радостное слово, каждое удивленное восклицание из толпы наполняет сердце гордостью».

…Мы стремительно двигались на попутных машинах, давно оторвавшись от своей фронтовой редакции, которая осталась за советским рубежом прикованная к рельсам (надо было менять тележки паровоза и вагонов, приспосабливаясь к западноевропейской колее). Со всякими оказиями посылали мы свои корреспонденции в «Красноармейскую правду», в «Правду», в «Красную звезду».

Мы вступили в маленькое местечко Плиссы и здесь участвовали в проведении первого митинга. Трибуной служил танк. Выступали старая морщинистая женщина, муж которой был замучен в тюрьмах Пилсудского, худощавый старшина-танкист и… полковник Луговской. Монументального полковника-поэта и встречали и провожали овацией. Он говорил патетические, от самой глубины сердца идущие слова и кончал стихами:

Час пробил, час пробил, час пробил, друзья!

Идем в родимые свои, заветные края,

Где счастья ждет, где воли ждет измученный народ,

Где шли советские полки в двадцатый грозный год.

И снова стремительный рывок вперед. Дорога на Вильно. Нигде не состоя на довольствии, оставив в тылу свои вещевые мешки, не имея даже продаттестатов и не думая о хлебе насущном, на второй день мы малость отощали.

Но энтузиазм наш не иссякал. Столько встреч! Столько замечательных впечатлений!..

В селе Глубокое с нами произошли два события. Во-первых, мы встретили поэта Семена Кирсанова, также оторвавшегося от своей армейской газеты и мчащегося в общем потоке. Включили его в свою ударную группу. Во-вторых, Женя Долматовский во дворе покинутого фольварка разыскал неопределенной марки машину, изрядно потрепанную, но все же годную к эксплуатации. Дальнейший поход мы совершали уже в собственной машине, которую назвали «Антилопой». За рулем — Долматовский. У машины нашей вскоре выявилась одна неприятная особенность. Она неожиданно останавливалась в самых неподходящих для этого местах и задерживала общее движение. Заводилась она уже на ходу после геройского подталкивания силами всего экипажа. Особенность эта доставила нам впоследствии серьезную, почти роковую неприятность.

В селе Глубокое мы разыскали дом, где помещалась дефензива. В большом шкафу лежали десятки пар наручников, резиновые дубинки, металлические жгуты, какие-то банки и… полкаравая ржавого, черствого хлеба.

Луговской долго рассматривал наручники. Он даже захватил пару с собой как сувенир, бросив их в «Антилопу», к неудовольствию Долматовского, утверждавшего, что каждый новый грамм тяжести для «Антилопы» смертелен.

Кирсанова заинтересовал хлеб. Кстати, аппетит проснулся у всех нас.

— Очевидно, отравлен, — мрачно сказал Луговской.

— Нам бы сюда собаку, дали бы ей попробовать, — заметил Кирсанов.

— Нет собаки. Надо скорее ехать, — отрицал всегда спешащий Долматовский.

— Трусы в карты не играют, — подытожил я.

Мы с трудом разломали «отравленный» хлеб на четыре части и, с не меньшим трудом перемолов зубами, съели.

Хлеб, очевидно, не был отравлен. Все остались живы.

Но пока происходили все наши научно-хозяйственные исследования, часть, с которой мы следовали, далеко ушла вперед.

— Пан полковник, — услышали мы испуганный детский голос. На пороге стоял мальчик лет десяти. На смешанном польском и белорусском языке он объяснил нам, что в соседнем леске прячутся польские уланы. — Все ваши жолнежи ушли. Теперь они могут окружить вас. Их кони уже на опушке.

Мы встревожились. Глаза Луговского засверкали. Проглотив последние хлебные крошки, он сказал густым своим басом:

— Спасибо, мальчик. Ты настоящий Гаврош! Ты будешь нашим разведчиком. Ребята, надо занимать круговую оборону.

Семен Кирсанов безуспешно старался перезарядить свой «ТТ», и я больше всего боялся, что он сейчас всех нас перестреляет.

Но тревога оказалась напрасной. Послышался лязг машин. Подошли наши танкисты, и мы, погрузившись в «Антилопу», включились в их боевой строй.

Так с танкистами комбрига Ахлюстина мы и подошли (вслед за грозной машиной комбрига) 19 сентября к самому городу Вильно.

Сопротивления нашим войскам почти не оказывали, хотя кое-где происходили стычки, имелись и жертвы. Погиб в бою старшина Шиманский.

Подходя к окраине какого-то местечка, мы заметили, что навстречу движется небольшая колонна, блестя на солнце золотыми доспехами.

— Ребята, — сказал Луговской, всматриваясь в свой гигантский походный бинокль, — польские офицеры любят пышность. Возможно, они облачились в латы и кольчуги. Удивляюсь спокойствию комбрига.

«Латники» оказались оркестрантами местной пожарной команды. Во всех своих доспехах, в шлемах, «вооруженные» золотыми и серебряными трубами, они во главе с мощным рыжим брандмейстером вышли приветствовать нас на окраину городка.

Брандмейстер, он же дирижер, взмахнул жезлом, и… знакомая мелодия «Катюши» зазвучала в осеннем воздухе.

Это был приятный сюрприз. Оказалось, что у брандмейстера был секретный радиоприемник и он знал немало советских песен. Самой популярной была «Катюша».

Темп нашего продвижения все усиливался. Бригада Ахлюстина, обойдя на марше шедшие по боковым дорогам другие части, намеревалась первой вступить в Вильно. Это был вопрос чести.

Уже совсем на подступах к городу наша «Антилопа», грустно запыхтев и окружив себя облаками дыма, остановилась и задержала все движение танковой колонны.

Рассвирепевший комбриг Ахлюстин совсем было уже отдал приказ сбросить «Антилопу» в кювет, но опытный дипломат Луговской уговорил танкистов общими усилиями прокатить ее метров двадцать. И тут уж водительский талант Долматовского заставил ее снова пойти своим ходом.

Правда, часа через два, уже на первой виленской улице, выполнив до конца свой долг, «Антилопа» скончалась. Долматовский предложил сдать ее в музей. Но поблизости не оказалось никакого музея. Как раз к тому времени Кирсанов раздобыл где-то роскошный бесхозный «шевроле». И мы, фигурально выражаясь, опять были на коне…

На окраине Вильно нас обстреляли какие-то студенты-белоподкладочники. Но их быстро рассеяли, и мы, в танковой колонне, первые вступили в город.

Через полчаса было установлено, что вступили мы не первые. С другой окраины уже два часа назад вошли кавалеристы комдива Якова Черевиченко.

Из телефонной будки в вестибюле гостиницы «Жорж» мне чудом удалось связаться с редакцией «Правды».

— Кто первый вступил в Вильно? — спрашивали на московском конце провода.

Подавив ахлюстинско-патриотические чувства, я, как борец за правду, ответил: «Комдив Черевиченко».

В это время дверь кабины с треском открылась. Я увидел страшное лицо комбрига Ахлюстина и понял, что и так непрочная наша дружба порвалась навсегда.

Но переживать было некогда. Некогда было даже закусить, празднуя победу.

— Ребята, — сказал, собрав нас, Луговской, старший в чине. Он уже опоясался какой-то диковинной шляхетской саблей. — В городе ничего не знают о событиях. Все наши редакции далеко в тылу. Мы должны сами выпустить газету. Я уже договорился с комиссаром гарнизона.

И вот на новом «шевроле» мы мчимся к типографии бывшей белогвардейской газеты «Русское слово». В цехе нас встречает испуганный метранпаж. На талере еще лежит сверстанный набор номера, который должен был выйти в свет 19 сентября.

Мы «разверстываем» номер. Сопровождаемый двумя бойцами, метранпаж разыскивает в городе наборщиков и печатников.

Тем временем наша редакция уже работает вовсю. Три поэта, один прозаик и армейский журналист, старший политрук по фамилии Дрозд.

Стихи. Очерки. Фельетоны. Заметки. Все мы собираем на улицах корреспонденции бойцов и командиров и даже отклики населения. Я пишу передовую.

Володя Луговской заканчивает поэму (поэму!) «Смерть Шиманского».

Под Вильно, когда белопанский орел

Обуглился дочерна,

Машину комбрига отважно вел

Шиманский, герой-старшина.

Под градом пуль и ручных гранат,

В сухой пулеметной стрельбе

Бестрепетны руки, спокоен взгляд —

Он мчался, забыв о себе.

Забыв о себе, он ворочал руль,

Со смертью один-на-один.

И шел напролом под ударами пуль

Горьковский М-1.

…Ты сердце свое, как зерно, положил

В ту землю, где встанет весна.

Так кончил большую и честную жизнь

Шиманский, герой-старшина.

Некогда обрабатывать стихи. Приходится чуть ли не диктовать в линотип.

Долматовский и Кирсанов дают броские поэтические лозунги-шапки.

Газета набрана, сверстана, тиснута, с горем пополам отредактирована, подписана к печати. Готовы матрицы, отлиты стереотипы.

У печатной машины дежурим поочередно. Не спускаем глаз. Наборщики и печатники незнакомые. Работали в «Русском слове». Мало ли какой могут подпустить камуфлет! Нужно око да око.

И вот перед нами свежие, пахнущие краской номера газеты «Боевое знамя», первой (первой!) советской газеты, выпущенной в городе Вильно.

Открывается номер «Песней красных полков».

«Мы идем за великую Родину»…

Раннее утро. Дождь… Но народ уже толпится на улицах и площадях освобожденного города.

Отдела распространения у нас нет. Почтальонов тоже.

Мы хватаем пачки газет и выбегаем на улицу. Мы раздаем газеты ошеломленным гражданам. Мы расклеиваем их на стенах домов.

А Луговской, монументальный, медлительный полковник Луговской вместе с исключительно быстрым, подвижным, оперативным Кирсановым разбрасывают листы газеты, объезжая город на великолепном нашем «шевроле».

…Мы самостийно издавали газету «Боевое знамя» три дня. Сами авторы, сами интервьюеры, сами корректоры, сами редакторы, сами цензоры, сами почтальоны.

Это был поистине редкий случай в истории советской печати.

Через три дня подошла редакция армейской газеты «Боевое знамя», и мы передали ей все наше хозяйство.

Мы почти не спали эти три дня. Бывало, ляжешь на часок, проснешься — видишь: Володя сидит на своей кровати и пишет…

…Начальник гарнизона издал приказ населению — снести все оружие на площадь. Приказ был выполнен беспрекословно. Целая гора оружия выросла перед зданием воеводства. Чего-чего только тут не было… Длинные сабли времен короля Августа. Мушкеты. Пистолеты с длинными дулами и пороховыми полками. Шляхетские шпаги с золотыми рукоятками. Морские кортики. Дуэльные рапиры. Изящные дамские стилеты. Комендант разрешил нам взять на память любой клинок.

Я был занят в типографии и не мог заглянуть на площадь.

Володя, весь увешанный саблями и мушкетами, гремел на каждом шагу и напоминал передвижную оружейную выставку. Вот где его старая страсть была полностью удовлетворена. На мою долю досталась только ржавая, иззубренная офицерская шашка с вензелем Николая II на эфесе.

…В последний день пребывания в Вильно мы зашли в знаменитый виленский собор. Шла служба. Впереди, у алтаря развевались красные одежды кардинала.

Володя сразу уставился на картины, висящие в соборе, и не отрывал от них восхищенного взгляда.

Молящиеся (их было не так уж много) оглядывались на нас. Наша военная форма смущала их. Мы вышли, едва оттянув Луговского от картин.

— Мурильо, — сказал он нам восхищенно. — Вы понимаете, ребята? Редкий Мурильо…

…Много позже литовский поэт Вацис Реймерис написал стихи «Владимир Луговской в Вильнюсе». Там были и такие строчки:

Пятиконечные звезды по Вильнюсу

кружатся.

Люди глядят на них,

с ними сродниться успев.

И высокий поэт в солдатской шинели

о мужестве

и о любви

читает стихи нараспев…

…А потом было еще много всяких событий и приключений в этом походе.

Помню старинный феодальный замок «Мир», построенный в XV веке. Здесь до прихода советских войск жил князь Святополк-Мирский, крупный магнат.

Мы приехали в этот полуразрушенный (еще со времен Наполеона) замок глубокой ночью… В нижнем этаже светился огонек. Романтически настроенный Луговской высказал предположение, что там скрываются какие-нибудь шляхтичи, и, предложив взять замок штурмом, сам с пистолетом в руках возглавил наш боевой отряд.

В замке оказалась наша саперная рота… И командир роты, техник 2-го ранга, напоил нас, продрогших, крепким ароматным чаем… И Луговской читал стихи…

Помню какую-то деревушку по дороге на Гродно. Гостеприимная хозяйка, совершенно потрясенная величественным видом Луговского, не зная, как угодить ему, буквально утопила его в жарких пуховых перинах. А ночью, напуганная богатырским его храпом, достигшим даже сарая, где сама она расположилась на ночь, долго будила нас: «Скорее, пан полковник умирает…»

А романтический пан полковник только приоткрыл один глаз, перевернулся на другой бок и захрапел не менее грозно и величественно…

…Помню шлагбаум у города Слонима, породивший довольно бессмысленное, но вызывавшее наш общий смех шестистишье Луговского и Долматовского:

Подымается шлагбаум.

Проезжает Апфельбаум.

Не опускайте, пожалуйста, шлагбаума.

Пожалейте нашего дорогого товарища Апфельбаума.

Но опускается шлагбаум.

И погибает Апфельбаум.

Помню, как проезжали Новогрудок, родину Мицкевича, и Володя, задумчивый, сосредоточенный, рассказывал нам о жизни великого польского поэта, друга Пушкина.

…Помню собрание интеллигенции в городе Гродно, где советские офицеры (Владимир Лидин и я) прочли пораженным гродненским учителям, инженерам, врачам, литераторам лекции о творчестве Генриха Сенкевича и Элизы Ожешко, а полковник Луговской вдохновенно читал стихи Адама Мицкевича.

…Помню и… комический эпизод. В Гродно на улице Наполеона Володя почтительно приветствовал идущего нам навстречу комдива. Комдив сурово остановил его и сказал:

— Нарушаете устав, товарищ полковник! Приветствуете старших небрежно, не вынимая трубки изо рта… Плохой пример для подчиненных. Делаю вам замечание.

— Это поэт Луговской, — шепнул я комдиву.

Он остановился озадаченный.

— Ах, Луговской, поэт… Ну тогда другое дело. А все-таки устав есть устав. Имейте в виду.

Мы долго потом подсмеивались над смущенным Володей…

…Помню и замечательные стихи Володи, прочитанные нам на каком-то биваке, «Ночь под Молодечно» (стихи писал он ежедневно, беспрестанно, в любой обстановке).

Начало:

Ночь, полная листвы

и медленного гула.

Затор грузовиков,

и мы опять идем.

На сотни верст

земля

качнулась и вздохнула,

И танки говорят

с лесами и дождем…

И конец:

Народ бессмертней нас.

Он будет видеть вечно

Сентябрьских

злых лесов

величье и красу.

Но мне дана

одна

та ночь под Молодечно,

Московских танков гул

в бушующем лесу.

Пусть каждый из людей

поймет

без перевода,

Как пробивали мы

свободе путь прямой.

Плывут грузовики —

птенцы родных заводов.

Уходит грузовик —

фонарик за кормой.

7

В Бресте мы встретились с поэтом Александром Твардовским, прикомандированным к армии комкора Василия Ивановича Чуйкова, впоследствии прославленного героя битвы на Волге.

В редакции армейской газеты состоялся импровизированный вечер. Луговской читал «Смерть Шиманского», Долматовский — «Песнь о сестре» и «Городок Долматовщизны», Твардовский — «Вчера и сегодня».

…Вчера хлебороб —

Белорус, украинец —

Стонал на убогой

Своей десятине.

Вчера здесь батрак

Почитался за быдло,

И доли иной

Ему было не видно.

Вчера были паны…

Услышьте же, люди:

Сегодня их нету —

И завтра не будет!

Ночевали мы все в редакции на огромной куче трофейных знамен.

На следующий день выехали дальше — на Варшаву.

Здесь, за Бугом, в лесу у деревни Яблонь, оказались мы свидетелями одного из немногих в тот поход жестоких боев, которые вел батальон капитана Малышева с панскими офицерами и жандармами. В этом бою были ранены помощники Малышева — старший лейтенант Вилонов, лейтенант Бабичев, погиб младший командир комсомолец Гречухин.

Это, в сущности, был первый настоящий бой, в котором пришлось нам принять участие. Сколько их было потом, в более поздние годы! И все же не забыть никогда этого первого…

Сентябрьский вечер. Мы стоим с капитаном Малышевым на опушке леса между поселком Вишнецы и деревней, где расположился штаб дивизии. Говорим о прошедшем сражении, о погибших героях, замечательных бойцах.

Солнце уже клонится к закату. За лесом пламенеет багровая полоса, неподалеку горят леса, и дым стелется до самого горизонта.

Капитан Малышев тихо говорит, оглядывая своих запыленных, уставших бойцов:

— С честью пронесли полковое знамя. Жаль товарищей, жаль Гречухина…

Потом он подзывает старшего лейтенанта Телешева и дает приказ о дальнейших действиях батальона.

Я послал очерк «Подвиг капитана Малышева» в «Правду».

А в «полевой книжке» Володи Луговского появились стихи:

Будут нас поить

другие реки,

Страны

встанут, стягами горя,

Но не позабудем мы

вовеки

Полдень

в середине сентября…

На шоссе между Брестом и Седлецом близ маленького городка Мендзижец состоялась у нас еще одна знаменательная встреча.

У самого города нам преградил дорогу конный разъезд, примчавшийся галопом с опушки ближнего леса. Командир разъезда осадил коня у самой нашей машины, и мы узнали… лейтенанта Бориса Горбатова…

Что там говорить… Борис соскочил с коня, и Луговской принял его в могучие свои объятия. Оказалось, что Горбатов во главе своего отряда (он был не корреспондентом, а боевым командиром полковой разведки, чем очень гордился) первым вступал в освобожденные польские города. Он шел впереди армии Чуйкова. Население городов и деревень выходило навстречу Красной Армии.

Горбатов смущенно принимал выражение дружбы и любви, полевые цветы лугов Западной Белоруссии. Он приносил в освобожденные города и села слова братского привета, слова нового мира. Горбатов весь светился огромной радостью. За полчаса он успел рассказать нам о многих замечательных встречах на фронтовых дорогах…

И вот он уже умчался, лихо вскочив, к великой зависти старого кавалериста Луговского, в седло.

А мы прибыли в Седлец. Здесь ждало нас еще одно, до сих пор не зафиксированное ни в одной военной летописи, событие.

…Мы сидели в штабе командира дивизии Концевого, в помещении местного банка, когда вбежал встревоженный адъютант и доложил:

— Товарищ командир дивизии! Немцы!

У нас был приказ двигаться к Висле, к Варшаве. Там была наша демаркационная линия. Откуда же немцы здесь, на полдороге от Вислы к Бугу? И что это за немцы?

Надо было приготовиться к встрече наших «заклятых друзей».

Они вошли четким военным шагом, два майора в мундирах серо-мышиного цвета. Они вскинули руки в фашистском приветствии. Мы молча сидели за большим банковским столом.

Невысокий полноватый майор хмуро насупился и сказал на довольно чистом русском языке, протягивая пакет старшему среди нас в чине — «полковнику» Луговскому, приняв его (к этому располагали, конечно, не только три шпалы, но и весь величественный вид Володи) за командира дивизии:

— Мы получили высший приказ. Новое соглашение. Демаркационная линия будет не по Висле, а по Бугу. Вот.

На пакете было большими буквами написано по-русски: «Главному командованию русской армии».

Командир дивизии, помедлив несколько мгновений, шепнул что-то Луговскому, и Володя на чистом немецком языке сказал громогласно и надменно:

— У нас нет такого приказа, господа офицеры. Мы останемся на месте.

Немецкие майоры замялись.

— Просьба передать этот пакет на ваше командование в Брест, — несколько уже коверкая слова, сказал полный майор. — Мы будем ожидать.

Он опять вытянул руку, повернулся на каблуках и вышел. За ним последовал второй, молчаливый.

— Товарищи корреспонденты, — обратился к нам Концевой, — нет дыму без огня. У вас прекрасная машина. Прошу немедленно отвезти этот пакет командующему армией, в Брест.

…И вот мы возвращаемся обратно в Брест. Луговской бережно держит пакет на коленях. Чувствуем себя историческими личностями. Парламентерами. Поглядели бы на нас сейчас в Союзе писателей! Долматовский гонит машину, точно на международных состязаниях.

Втроем, плечо к плечу, обойдя растерявшегося дежурного, мы входим в кабинет командарма. Василий Иванович Чуйков с удивлением смотрит на нас. (Вот он сейчас возьмет пакет и расскажет нам о том «историческом», что в нем содержится, — думаю я. — Какая неповторимая минута… Для будущих мемуаров…)

Луговской молча вручает пакет. На его лице тоже сознание значительности момента. Эх, жалко, нет фотографа!..

Чуйков берет пакет и говорит нам спокойно, очень спокойно, чересчур спокойно:

— Можете быть свободными, товарищи… командиры.

Ошеломленные, обиженные, разочарованные, мы поворачиваемся, кто через левое, кто через правое плечо, и выходим, так и не узнав о содержании «исторического» пакета…

Вот так это и было. Впоследствии событие это обросло разными деталями. Каждый из нас рассказывал о нем по-разному. (Совсем недавно я напомнил об этом эпизоде маршалу Чуйкову, он очень смеялся и жалел, что не познакомился тогда с поэтом Луговским.)

Но самое любопытное заключается в том, что немецкий майор, вручивший тогда пакет германского командования в Седлеце (впрочем, это только одна из имеющих основание версий…), был тот самый Кребс, который через пять с половиною лет, будучи начальником генерального штаба сухопутных войск Германии, приезжал на КП генерала армии Чуйкова договариваться о капитуляции.

Вот какие чудеса случаются на перекрестках фронтовых дорог.

…А потом войска наши заняли позиции на новой границе. Мы объезжали пограничные гарнизоны.

Бойцы распевали уже новую песню, сочиненную Луговским и Долматовским:

Подвиги геройские не могут умереть —

Про поход, товарищи, надо песни петь.

Перешли границу мы — чуть светлел восток,

Мы на Гродно двинулись, на Пинск, на Белосток.

Вольная, свободная

На все времена

Наша Белоруссия, —

Родная сторона…

В Пинском костеле, с колокольни которого панские последыши пытались еще обстреливать наши части, Луговской обнаружил оригинал Рембрандта (в том, что это оригинал, мы, правда, сомневались, но не могли оспаривать утверждения столь уверенного в себе знатока живописи), и по приказу полковника к картине был приставлен специальный караул.

В казематах Осовца Володя прочел нам целую лекцию об инженерном искусстве и крепостях первой мировой войны. И мы трепетали перед всеобъемлющей его эрудицией.

…И вот мы уже обходим пограничные посты. Пограничная тишина, столь знакомая Володе… На скольких восточных пограничных заставах пришлось побывать ему в прошлые годы! И вот теперь эта новая, западная. Маленький тусклый огонек мигает вдали… За границей… Там немецкие солдаты.

…И вот уже сидим мы втроем на каком-то пограничном хуторе и сочиняем последнюю корреспонденцию «Граница на замке».

«4 октября в 6 часов вечера по приказу командира полка рота лейтенанта Антоненко двинулась к границе и выделила первую заставу.

И первым часовым на самой границе стал Антоненко Павел, колхозник Ельнинского района, деревни Васильеве, а подчаском — боец Клюев…»

«Высоко в небе светят огни Большой Медведицы», — пишу я привычно.

— Саша, — горестно восклицает Луговской, — опять Большая Медведица! (Без «Медведицы» не обходился почти ни один наш очерк.) Саша… Прошу тебя. Не пиши так красиво. Похерь Медведицу…

«Темна осенняя ночь. По песчаной тропинке гуськом идем мы с караульным начальником и командиром роты к караулу. Вдали слышен лай собаки…»

— Саша. — Луговской свирепеет. — Эта собака уже лает в пятом очерке… Похерь собаку…

Концовка. О пограничнике Муравьеве:

«На самом рубеже своей страны в последнем полевом карауле он, защитник своей родины, воин непобедимой армии освободителей. Граница на замке…»

И подписи: Александр Исбах, Владимир Луговской, Евг. Долматовский.

Я переписываю очерк начисто, а Луговской с Долматовским сочиняют уже только вдвоем новую песню:

Иду в дозор порой ночной

С винтовкою в руке.

Моя страна стоит за мной —

Граница на замке!

…Забудут братья навсегда

О горе и тоске.

Сверкает красная звезда —

Граница на замке!

Завтра на произвольный мотив (композитора еще нет) ее уже будут распевать пограничники.

…И, конечно, апофеозом всего освободительного похода было Народное собрание в Белостоке. Его открыл своим докладом депутат Народного собрания Сергей Притыцкий, народный герой, подпольщик, стойкий ленинец, прошедший сквозь панские тюрьмы и пытки дефензивы. (Ныне С. О. Притыцкий — секретарь Центрального комитета Коммунистической партии Белоруссии.) Все подполье облетела весть о его легендарно смелом подвиге. Пробравшись в зал военного суда, где шел процесс над семнадцатью революционерами, выданными агентом дефензивы Стрельчуком, он в окружении шпаков, жандармов, судей, прокуроров застрелил провокатора.

Он был три раза приговорен к смертной казни, не раз к пожизненному заключению. И победил смерть. И вырвался на свободу. И бежал из Варшавы. На Варшавском шоссе он увидел первых красных кавалеристов. Об этой минуте мечтал он всю жизнь. Свобода… Свобода и счастье. Он хотел стянуть с коня первого кавалериста и крепко обнять его. Но кавалеристы спешили. Они выполняли боевое задание. Может быть, это была полковая разведка Бориса Горбатова…

И вот он стоит перед нами, Сергей Притыцкий, на трибуне Народного собрания, взволнованный и вдохновенный.

— Какую же мы изберем себе власть? — спросил Притыцкий депутатов, своих земляков, своих братьев. — Может быть, мы изберем себе прежнюю панскую власть?..

Он сам не ожидал того, что произошло… Весь зал встал. Депутаты кричали, махали руками, многие бросились к трибуне…

— Нет!.. Нет!.. Нет!.. Никогда! Советскую власть… только советскую!

Долго не успокаивался зал. Долго не мог депутат Притыцкий продолжить свой доклад. И мы, писатели в военной форме, волновались не меньше депутатов. Володя Луговской, возбужденный, бледный крепко сжал мою руку.

— Государственная власть в Западной Белоруссии должна быть советской, — сказал депутат Притыцкий.

Все депутаты опять встали, как один человек, и зал запел «Интернационал» — великий гимн освобождения. Рядом со мной стояли и пели Ильенков, Сурков, Долматовский, хрипел захворавший Симонов. Гремел мощный бас Володи Луговского. Депутаты Народного собрания с уважением смотрели на вдохновенное лицо советского полковника, уверенно ведущего мелодию не всем еще знакомой песни. Слезы катились по щекам Володи. И он не стыдился этих слез.

8

В сороковом году наша тройка (Луговской, Долматовский, Исбах) получила новое задание ПУРа. Выехать в Прибалтику, только что освободившуюся от буржуазных правительств. Для выступления перед воинами расположенных в Латвии, Литве и Эстонии советских гарнизонов.

Бригада наша была пополнена С. И. Вашенцевым и М. В. Эделем.

Луговской был старым «зарубежным» путешественником. Все остальные впервые (не считая освободительного польского похода) были за рубежом.

А в Риге все еще пахло зарубежным духом. Разместили нас на улице Вальдемараса в бывшем офицерском собрании. Но «домой» мы приходили только глубокой ночью.

Бродили по Риге, рылись в книжных магазинах и старых библиотеках, смотрели «заграничные» фильмы в кино, ездили по красноармейским частям, выступали, выступали, выступали.

В воинском клубе города Елгавы Луговской читал европейские стихи:

Лежит через всю Европу

дорога большевика…

И юноши в военной форме, знающие наизусть «Песню о ветре», совсем не прочь были пойти вслед за полюбившимся им поэтом по этой вдаль уходящей дороге. Как всегда, покупали на выделенные нам латы всякие сувениры. Володя в одном магазине спросил, сколько стоит огромная диковинная медаль, выставленная в витрине, и был весьма смущен узнав, что это медаль фирмы и она не продается.

Большой, красивый, монументальный, ходил он по рижским проспектам неторопливой своей поступью, привлекая общее внимание горожан и величественно-ласково отвечая на приветствия военных (конечно, вынимая трубку изо рта).

А потом, после большого литературного вечера в Доме офицеров, мы поехали в Таллин. По приморской дороге. Через Лимбажи, Эйнажи, Пярну.

Это была замечательная поездка по неизведанным дорогам, полная воздуха, свежего морского ветра, веселых эпиграмм, шуток, стихов.

Неподалеку от эстонской границы в рыбацкой таверне светлокудрые зеленоглазые девушки угощали нас брагой. И Володя убеждал нас, что это настоящие русалки, посланные нам навстречу самим Посейдоном. Оторвать его от русалок, которым он читал стихи на всех известных ему языках, оказалось делом нелегким и долгим.

На латвийской границе еще стояли пограничники. Правда, пограничный шлагбаум они подняли перед нами стремительно и безмолвно. А через двадцать метров так же взвился перед нами эстонский пограничный шлагбаум… (И мы опять вспомнили мифического Апфельбаума.)

Не доезжая Таллина, машина наша на крутом повороте перевернулась. Мы беспомощно барахтались и были «спасены» работающими по соседству в поле крестьянами. Счастливо отделались царапинами. Никакой опасности для жизни они не представляли. Но для публичных выступлений потрепанный вид наш был весьма подозрителен.

А в Таллинском театре нас уже ждали слушатели, и надо было спешить…

Примчались мы буквально за десять минут до выступления. Володя Луговской открыл вечер импровизированной новеллой о русалках, околдовавших нашу машину и чуть не погубивших добрых молодцев-поэтов.

Царапины служили иллюстрацией к новелле.

Смех. Добрые улыбки сочувствия и ехидные усмешки недоверия.

А потом опять стихи, рассказы, долгая задушевная беседа о жизни и о литературе. И, конечно, в заключение, как водится, по требованию слушателей традиционная «Песня о ветре»…

Это была чудесная поездка, о которой мы часто вспоминали. Вплоть до самой войны…

9

…Воспоминания уносят меня далеко вперед. Пятидесятые годы. Снова Литературный институт.

Уже седой, по-прежнему неутомимый, по-прежнему влюбленный в молодежь, Луговской по-прежнему ведет творческий семинар. По-прежнему разлетаются птенцы его по всем республикам Советского Союза, и вскоре отовсюду — из Средней Азии, с Крайнего Севера, с гор Дагестана, из солнечной Молдавии — приходят на адрес «дяди Володи» тоненькие книжечки — первые книжечки стихов его питомцев. С такими искренними и горячими словами посвящений, которые помогают поэту-учителю и жить и творить.

— Вот, Саша, главная гордость моя, — говорит Луговской, показывая мне два шкафа, полных книг во всевозможных обложках. — Творчество детей моих и внуков… Да, и внуков…

Ведь Долматовский, Луконин, Смирнов, Яшин сами уже «мэтры», сами воспитывают молодежь. Здесь и первая тоненькая поэма Кости Симонова «Павел Черный» («Ты помнишь эту, еще довольно-таки слабенькую поэму?»), и собрание сочинений Константина Михайловича Симонова… Здесь и тонюсенькая книжечка Маргариты («Ты помнишь, как читала она всегда стихи, смущенно прикрывая лицо руками?»), и «Избранное» Маргариты Иосифовны Алигер, одной из ведущих наших поэтесс…

Здесь и павшие в боях. Кульчицкий. Коган.

Здесь и другие поколения. Гамзатов. Винокуров. Слуцкий.

Здесь и совсем юные… Вот Зоя Габоева… Вот Юнна Мориц…

— Знаешь, Саша. Иногда мне кажется, что я сильно постарел. Дамасские кинжалы больше не волнуют меня. А в редкие свободные вечера я подхожу к этим шкафам, вынимаю одну за другой книжки… И вся моя жизнь проходит передо мною. С радостями и горестями, с ее взлетами и падениями. Всякое бывало. И я листаю эти книжки, толстые и тонкие, и я снова молодею, и мне снова хочется жить. Тебе знакомо это чувство?

Да, мне знакомо это чувство, Володя. Милый, седой и всегда молодой Володя, старинный друг мой…

Находились в нашей среде люди, которые упрекали Луговского:

— Старик, тебе надо больше подумать о себе, о своих новых книгах. Ты ведь уже далеко не юноша. А ты растрачиваешь свое время на других.

Луговской негодовал.

— В каждом из них, молодых, — мое сердце. Может быть, я напишу меньше на одну свою книгу и сумею помочь выходу пяти книг замечательных питомцев моих… Сочтемся славою…

Не раз по почину Луговского, а в былые дни еще и замечательного воспитателя молодежи Михаила Григорьевича Огнева, писали мы гневные письма и статьи в защиту Литературного института, в защиту «лицея» нашего, на самое существование которого вот уже тридцать лет беспрестанно посягают противники его.

Луговской был воспитателем добрым, но суровым. Иногда после его семинара молодые поэты выходили как из бани… Красные, взъерошенные, пропаренные, что называется, до костей. Но никто не обижался на Луговского. Знали, что за судьбу настоящих талантливых людей он будет бороться, принципиально, настойчиво, до конца.

Когда в одном из украинских издательств пытались перекроить книгу молодой поэтессы Юнны Мориц, с протестом выступил и Володя Луговской…

Я знал о том, как перегружен Володя. В последние годы он опять и много ездил и много писал. Это был замечательный взлет его творчества, орлиный взлет, за которым все мы следили с надеждой и радостью. И все же, когда созданы были Высшие литературные курсы, я упросил Володю принять участие в их работе, взять руководство еще одним творческим семинаром, семинаром самым трудным, в котором объединились поэты разных национальностей.

Он согласился. Он любил работать с поэтами разных республик, приносящих в литературу воздух своей страны — ледяной Чукотки и знойного Таджикистана. Он много переводил и друзей своих и учеников. Многие, многие ныне маститые поэты наших республик не забудут своего заботливого, строгого, сердечного и терпеливого учителя.

Проходишь, бывало, мимо аудитории, где занимается Луговской, и слышишь разноязычный говор его учеников. Он требовал прежде всего (не доверяя подстрочникам) прочесть стихи в оригинале. Веселый смех, могучий бас «мэтра»… И сердце радуется. Живы наши традиции, жив замечательный «лицей» наш, жив «дядя Володя»…

10

В последний год жизни Луговского (последний… Как горько писать это слово!) мы жили в Доме творчества, в Переделкине. Он работал над книгой «Середина века»… Он был уже тяжело болен. Но работал страстно, неудержимо. Он боялся не успеть. У него было много замыслов. Я никогда не видел его в состоянии такой «одержимости». Любитель поговорить с друзьями, «потрепаться», он запирался в своей узкой келье (№ 13) и писал, писал, писал. Днем и ночью.

И сюда приезжали молодые поэты. Их принимал он всегда. С сожалением отрывался от рукописей своих и слушал в саду, на скамеечке, их стихи, входил во все их нужды, редактировал их книги, звонил, помогая им, в институт, в издательства, в Литфонд.

Мы хотели оградить его от «нашествия». Но в этом вопросе он был непреклонен.

— Это необходимо, — говорил он. — Что делать, что делать… Ну, напишу на одно стихотворение меньше… Они допишут за меня…


…В эту ночь не спалось… Я вышел посидеть на скамеечке перед домом, где часто сиживали мы с Володей Луговским, философствовали о жизни, о творчестве.

Недавно здесь я (не поэт) читал ему таежные свои стихи, и мы говорили о верности, о партии, о сложных судьбах человеческих.

Долго говорили и долго молчали.

…Окно комнаты Луговского светилось. И мне казалось, что я слышу биение его сердца и стук его машинки…

Вдруг окно померкло. Стукнула дверь, и Володя вышел, опираясь на массивную свою трость.

Мне показалось, что он обрадовался, увидев меня на скамейке.

Он подошел, сел. Морозный воздух пенился от его дыхания. Без всякого предисловия прочел он мне только-только рожденные строчки:

Пусть люди мирно спят и видят сны

Счастливые. И пусть зашелестит

И развернется под луною книга,

Земная книга воли и свободы.

Пусть в нашем мире воцарится юность.

Тебя я вымыл месяцем и ветром,

Проснись и приходи под небо юга.

Вся в песнях ветра, в грохоте прибоев,

Скорей явись!

Тебя я вызываю

Из времени, пространства и судьбы.

Дыханье молодости слышит мир,

Рожденный, чтобы вечно обновляться.

Так будем вечно обновлять его!..

…Работая в Переделкине, я часто прохожу мимо этой скамейки… Сижу на ней в бессонные ночи… И всегда мне кажется, что вот сейчас отворится дверь, выйдет Володя, подойдет ко мне и скажет:

Поэзия! Бессребреная слава

В холщовом платье, в тоненьких сандальях,

Проснись! В тебе такие силы есть,

Каких не знала память человека…

Но дверь не открывается. Никто не выходит. Володи уже нет. И только память о нем неизгладима.

Загрузка...