ПРЕДИСЛОВИЕ

Как-то, уже на вершине мировой славы, в очередном из частых тогда интервью (1966 г.), на вопрос: «Чем бы вы хотели больше всего заниматься, кроме литературы?» – Набоков ответил: «Ну конечно же, ловлей бабочек и их изучением. Удовольствие от литературного вдохновения и вознаграждение за него – ничто по сравнению с восторгом открытия нового органа под микроскопом или ещё неизвестного вида в горах Ирана или Перу. Вполне вероятно, что не будь революции в России, я бы целиком посвятил себя энтомологии и вообще не писал бы никаких романов».11

История не знает сослагательного наклонения, и проверить надёжность этого суждения не представляется возможным. Зато можно привести другое – тоже из интервью (1971 г.), в котором мэтр Набоков заявляет: «В двенадцать лет моей любимой мечтой была поездка в Каракорум в поисках бабочек. Двадцать пять лет спустя я успешно отправил себя, в роли отца героя (см. мой роман “Дар”) обследовать с сачком в руке горы Центральной Азии. В пятнадцать лет я представлял себя всемирно известным семидесятилетним автором с волнистой седой гривой. Сегодня я практически лыс».22 Мы не знаем, стал бы писателем Набоков, не случись в России революции. Но в эмиграции он не мог им не стать: «грива» не состоялась, но в остальном Набоков переиграл «дуру-историю», самоё ностальгию превратив в неисчерпаемый источник литературного вдохновения, памятью и воображением восстанавливая своё «счастливейшее» детство, свою, только ему принадлежащую и потому неуничтожимую Россию.

В Корнелльском университете профессор Набоков рекомендовал своим студентам критерии, согласно которым, по его мнению, следовало рассматривать творческое лицо писателя: «Писателя можно оценивать с трёх точек зрения: как рассказчика, как учителя, как волшебника. Все трое сходятся в крупном писателе, но крупным он станет, когда первую скрипку играет волшебник… Великие романы – это великие сказки».33

Эта модель фактически обнаруживается и в процессе самообучения прирождённого автодидакта – русского эмигрантского писателя Сирина. Как в детстве, впервые взяв в руки учебник, он в нетерпении сразу заглядывал на последние страницы, и только затем, так или иначе, но осваивал его весь, - точно так же и впоследствии: изначально нацелившись на избранном им поприще стать «волшебником», Набоков заранее заявил себя «антропоморфным божеством», создающим и целиком контролирующим характеры и судьбы своих героев, «рабов на галере», среди которых фокусом поиска был он сам – будущий идеальный Творец.

Потребовалась, однако, целая серия «русских» романов, прежде чем в последнем, «Даре», в результате всего предшествующего, долгого и тщательного творческого процесса «алхимической» переработки, сошлось, наконец, всё: и ставший «волшебником» мастер В. Сирин, и достойный его ученик – Фёдор Годунов-Чердынцев, в финале, с благословения автора, заслуживший обетование тоже стать «волшебником». В 1962 году, почти тридцать лет спустя после написания «Дара», просмотрев перевод его на английский, Набоков разочарован не был: «Это самый большой, полагаю, что лучший и самый ностальгический из моих русских романов».41

Более того, к этому времени давно и почти полностью перейдя на английский (кроме стихов), Набоков не без удивления заметил, что это обстоятельство «странным образом, усилило настойчивость и сосредоточенность моей русской музы».52 Русская муза Набокова нашла компенсаторный механизм: обращаясь к американскому читателю в его стране и на его родном английском языке, тематику своих произведений V. Nabokov оставил, фактически, – русской. Пытаясь объяснить этот феномен – своего рода «продлённого призрака бытия» русской музы, – исследователи нашли ему и название: инобытия русской словесности. «Стремление утвердить её [русскую тему] в контексте западной литературы, – как отметила М. Виролайнен, – само по себе неудивительно. Удивительно другое. Набоков вплетает в свои романы такие детали, на которые западный читатель может ответить лишь полной глухотой… Роль этих русских вкраплений … не дать монолитной субстанции английской речи предстать в качестве самодостаточного бытия… Их присутствие в тексте сигнализирует, что английская речь романа – инобытие речи русской».63 «А это значит, – делается вывод, – что объявленная Набоковым форма инобытия русской литературы и после его смерти осталась неупразднённым фактом истории этой литературы».74

Такое понимание творческого наследия Набокова обогатило содержание и собственной его триады: «Цветная спираль в стеклянном шарике – вот модель моей жизни. Дуга тезиса – это мой двадцатилетний русский период (1899 – 1919). Антитезисом служит пора эмиграции (1919 – 1940), проведённая в Западной Европе. Те четырнадцать лет (1940 – 1954), которые я провёл уже на новой своей родине, намечают как будто бы начавшийся синтез».81

Этот синтез – метаморфоза превращения Сирина в Набокова – дался писателю трудно и потребовал больших усилий, так как он не готов был принести в жертву этому процессу ни тезис, ни антитезис. Напротив, синтезу был брошен вызов: воспитать такой свой персональный английский, который бы уважал и отражал три, священные, взлелеянные на русском языке темы – тему ностальгии, тему совершенного творца и тему потусторонности. Этим трём темам соединёнными усилиями предстояло и дальше так выписывать «рисунок судьбы» своего творца, чтобы его творения достались потомкам как русского, так и любого другого происхождения.

Предлагаемое издание ограничено той же датой – 1940 годом, что и все три автобиографии Набокова. Логика этого рубежа угадывается в конце заключительной фразы русской версии его мемуаров: «…однажды увиденное не может быть возвращено в хаос никогда». На «другие берега» был переправлен уже сложившийся в тезисе и антитезисе жизни писателя присущий ему «рисунок судьбы», и американскому синтезу ничего не оставалось, как усвоить его, обогащая новыми нюансами и красками.

Осмелимся добавить, что творческий и человеческий опыт, обретенный Набоковым в его противостоянии жестоким каверзам истории ХХ века (что и является основной темой этой книги), может послужить примером для любого человека, желающего прожить свою жизнь «по законам его индивидуальности», а не навязанной ему внешними обстоятельствами.

* * *

СПИСОК ИСПОЛЬЗОВАННЫХ СОКРАЩЕНИЙ

ББ-АГ: Брайан Бойд. Владимир Набоков. Американские годы. Биография.

ББ-РГ: Брайан Бойд. Владимир Набоков. Русские годы. Биография.

ВН-ДБ: Владимир Набоков. Другие берега. Автобиография.

ИЛ: «Иностранная литература» – журнал.

КДВ: роман В. Набокова «Король, дама, валет».


ПО ЗАКОНАМ ЕГО ИНДИВИДУАЛЬНОСТИ

Выражение «рисунок судьбы» и его производные – план судьбы, метод судьбы, работа судьбы и т.п., – наряду с другими словосочетаниями, образами и метафорами («узор жизни», «водяной знак», реже – пафосные «фатум» и «рок») служили Набокову ключевыми понятиями в его представлениях о таинстве индивидуальной судьбы человека. В контрасте с этой художественно-философской концепцией, предполагающей определённый телеологический замысел, – то, что обычно называется повседневной реальностью, писатель пугающе-образно определял, как «чащу жизни» (не заблудиться бы!), чреватую непредсказуемым воспроизводством множества «ветвистых» случайностей. «Тени суетных лет» – вот с чем рискует остаться память непосвящённых, лишь поверхностным взглядом способная оценить пройденный жизненный путь.

Но, утверждает Набоков, в этой бинарной оппозиции – за видимым хаосом и «сором» жизни – следует различать, для каждого человека, «свой определённый неповторимый узор жизни, в котором печали и страсти конкретного человека подчиняются законам его индивидуальности».91 И если уметь оглянуться в прошлое и как бы завернуть уголок этой запутанной ткани, то можно на обратной её стороне различить свой, неповторимый узор. По свидетельству Г. Барабтарло, Набоков когда-то хотел назвать свои воспоминания «Анфемион» (определённый вид растительного орнамента).102 Пришлось отказаться, издатель отговорил – кто купит книгу с таким названием?

Легко заметить, что приведённая выше максима Набокова в основе своей имеет ту же модель, что и житейский опыт, отражённый в русской народной традиции. В самом деле, о чём судят-рядят – даже и сейчас, в наше время – пенсионеры на лавочках? Возраст мемуарный, вот и вспоминают свою жизнь, сравнивают с другими. Ну, да (вздох)! Люди все разные, у каждого своя судьба, от судьбы не уйдёшь… В этой профанной триаде и впрямь – такая, знаете ли, сермяжная правда – ни добавить, ни убавить. Посидим и дальше на лавочке. Порассуждаем. Из чего она складывается – человеческая жизнь? Ну, во-первых, гены. Наследственность существует, потому что, а куда же ей деться, – как любил говаривать, незабвенный, на нашей кафедре этнографии МГУ, профессор антропологии М.Ф. Нестурх. Дальше – среда, воспитание. Место, время, обстоятельства… И, если верить китайской пословице, не дай Бог родиться в эпоху перемен (Набокова таки угораздило – да ещё каких перемен!). Бог? – а как же – Бога обязательно помянут (в церковь для этого ходить необязательно).

Бог, однако, как известно, – в деталях. Бог Набокова – тем более: «…индивидуальная тайна пребывает и не перестаёт дразнить мемуариста. Ни в среде, ни в наследственности не могу нащупать тайный прибор, оттиснувший в начале моей жизни тот неповторимый водяной знак, который сам различаю, только подняв её на свет искусства».111

Сказанное, разумеется, не следует понимать таким образом, что Набоков отрицал значение среды и наследственности в своей жизни: в приведённой формулировке его интересует именно таинство зарождения «водяного знака», то есть данного ему от природы художественного таланта, благодаря которому и «нарисовалась» впоследствии его судьба. Откуда же берётся этот врождённый «оттиск», какой «прибор» его формирует – и в самом деле «пребывает» индивидуальной тайной.

Всё так. И всё же это двойное, напористое «ни-ни-», предваряющее заглавную в системе ценностей Набокова декларацию о неповторимой индивидуальности человеческой личности несёт в себе заряд всегдашнего его упрямого отстаивания своей независимости от кого бы то ни было и чего бы то ни было, его совершеннейшей неподверженности чьим бы то ни было влияниям – даже и вопреки очевидным фактам. Причём этот превентивный выпад, будучи заранее и демонстративно заявленным (и словно бы этим заявлением уже и удовлетворившись), далее оказывается – в поразительном и чем-то даже трогательном противоречии и с содержанием, и с интонацией всего, что им же, Набоковым, запечатлено в воспоминаниях о его «исключительно удачном», «счастливейшем» детстве и благотворном на него влиянии и среды, и наследственности.

«Был я трудный, своенравный, до прекрасной крайности избалованный ребёнок», – признает Набоков.122 Ещё тогда, в его детстве, было видно, что обычная трёхчленная модель представлений о судьбе применительно к нему очень резко деформируется, принимая в высшей степени специфические очертания по всем трём пунктам. Зачин – «все люди разные». Однако далеко не все, а точнее – мало кто, мог бы сказать о себе, как Набоков, что ему свойственна «могучая сосредоточенность на собственной личности».133 Второй пункт – «у каждого своя судьба» – у Набокова вытекает из первого как «этот акт неутомимой и несгибаемой художнической воли»144, и, наконец, как следствие первых двух – «от судьбы не уйдёшь» – в данном случае выглядит нелепо, поскольку «уходить» Набоков и не собирался, а, напротив, успешно её – судьбу – преследовал. Как написал он Вере в самом начале их знакомства: «Есть два рода “будь что будет”. Безвольное и волевое. Прости мне – но я живу вторым».151 Короче, Набоков осознавал себя как личность исключительную, исключительность эту усиленно культивировал, тщательно оберегая от любых, даже кажущихся посягательств её преуменьшить, и шёл к намеченной цели – реализации своего творческого «я», преодолевая все препятствия. Отсюда и эти первые, но далеко не последние из замеченных за ним «ни-ни-»: психологическая самозащита, направленная на ограждение своей неповторимой «самости».

Так или иначе, но, несмотря на дразнящую его как мемуариста собственную индивидуальную тайну, Набоков уверенно заявляет, что свою автобиографию он спланировал «в точном соответствии с созданным неведомыми нам игроками (курсив мой – Э.Г.) планом его жизни» и заверяет читателя, что ему удалось «ни в чём не уклониться от этого плана».162 При этом выясняется, что об этих неведомых игроках кое-что важное все-таки ведомо. Во-первых, они свободны от плена человеческих категорий времени: всеведущие, они сразу и целиком включают в проект то, что в человеческом понимании определяется как прошлое, настоящее и будущее. И, во-вторых, они не берут на себя никаких этических обязательств по отношению к объекту запланированной судьбы. «Отсутствие у архитекторов судьбы этической ответственности, – отмечает Бойд, – ключевая гипотеза в исследовании Набоковым возможности планирования человеческой жизни извне. Естественно, Набоков никогда не отрицал этической ответственности ни в поведении человека, ни в творчестве художника. Но он полагал, что, если “архитекторы судьбы” существуют, то их обязанности по отношению к компонуемым ими человеческим судьбам аналогичны обязанностям писателя по отношению к создаваемым им персонажам (т.е. никаких таких обязанностей нет и быть не может)».173

Как же человек, будучи заключённым в «тюрьму настоящего» (понятие, заимствованное Набоковым у французского философа А. Бергсона), может постичь замыслы своих всеведущих создателей? Ответ – только с помощью «ретроспективной проницательности и напряжения творческой воли», отмечая в своём прошлом повторяющиеся, как на рисунке ковра, элементы тематических узоров.184 Они и есть показатели работы судьбы. Представленная картина в целом выглядит как будто бы последовательной, во всяком случае, с распределёнными уже ролями поту- и посюстороннего – первое, очевидно, приоритетно: «Набоков имеет в виду узоры человеческой жизни, которые … являют в его глазах одно из главных свидетельств существования потусторонности».195

Тем не менее, нельзя не заметить напряжённости, диссонансов, соперничества и даже явных конфликтов между носителями поту- и посюсторонних начал. Это отнюдь не однозначное соподчинение – порой ситуация выглядит, скорее, как вынужденное и даже выстраданное сотрудничество, подчас подпираемое рвущимся оспорить субординацию протестным потенциалом ведомой, человеческой стороны. Похоже, что стоит свериться ещё раз с исходным определением Набокова, согласно которому у каждого человека есть «свой определённый неповторимый узор жизни, в котором печали и страсти конкретного человека подчиняются законам его индивидуальности»201 (курсив мой – Э.Г.). Ниже, на той же странице, Бойд нашёл уместным упомянуть, что «Набоков придумывает характеры, наделённые удивительной внутренней свободой и в то же время одержимые навязчивой идеей».

А где же здесь «неведомые нам игроки», монопольные устроители судеб? В окрестностях, во всяком случае приведённой цитаты, их не видно. Как же так, самоволкой, без высшей инстанции обошлось? Бунт на корабле? Похоже на то, и это ещё не предел. Здесь, при желании, можно хотя бы предположить, что законы индивидуальности само собой, по умолчанию, предусмотрены командой иномирных архитекторов, и конкретный человек получает их готовыми, с инструкцией – соблюдать. Но ведь и напрямую входил Набоков в клинч с идеей божественного присутствия:

…остаюсь я безбожником с вольной душой

в этом мире, кишащем богами.212

Богоборческими сквозняками продувает вселенную Набокова. Скрепил он себя признанием превосходящих человеческие возможности сил, но даётся оно ему трудно – доза смирения отпущена ему явно недостаточная. Зато всего остального – в избытке: индивидуализма, независимости, уверенности в себе и неустанного стремления искать (или самому наводить) в любой «чаще» свой композиционный порядок. В специально посвящённой этому вопросу статье С. Блэкуэлл отмечает, что в работе с издателями «больше всего его волновали не деньги, а именно контроль (в тексте выделено курсивом – Э.Г.). Стремление держать под контролем собственный образ, тексты, личную жизнь, научную репутацию – вот что поражает нас, когда мы рассматриваем методы, к которым он прибегал, участвуя в выпуске и продаже своих книг».223

Оптимальный же контроль достигался над персонажами собственных произведений, которым Набоков переадресовал своё подданство высшей потусторонней инстанции, сам вознесясь на её место под титулом «антропоморфного божества». Даже самые дорогие и близкие по духу герои Набокова определяются им как «рабы на галерах».231

«Мы видим, как автор, Набоков, узурпирует роль всеведущего Провидения», – отмечает Бойд.242 Впрочем, к любимчикам узурпатор настроен вполне либерально, позволяя обращаться к себе в вольных переложениях адреса, иногда на грани почти интимной фривольности: «Хочется благодарить, а благодарить некого», – посылает ему привет Фёдор в «Даре», с радостью принимая дарованную ему жизнь «от Неизвестного»; или – оттенка допустимой небрежности, предполагающей сочувственное понимание покровительствующей стороны, заявление Шейда в «Бледном огне»: «Не важно было, кто они», что, как отметил Бойд, вторит самому Набокову в его воспоминаниях: «to whom it may concern».253 Или, наконец, в нормативный, универсально известный адрес подставляется другая буква, и не кем-нибудь, а философом-психологом Ван Вином в «Аде»: вместо Бог – Лог (Ложе мой, Ложе милостивый), что, по мнению В. Десятова, «…не столько смысловые альтернативы, сколько синонимы (Бог как Логос – Слово).264 Это не совсем так. Вернее, зная отношение Набокова к тому, что он называл «христианизмом», да и в целом – принципиальное его неприятие всех нормативных религий, совсем не так. Иначе, с его чувствительностью и педантизмом в отношении точности смысловых значений, букву в столь значимом слове он менять бы не стал.

Как бы то ни было, но при всех радостях комбинаторики в играх со своими персонажами, поводырь Набоков всегда при поводке, то ослабляя его для свободы манёвра, то подтягивая ближе к отметке неумолимого рока. И как же это далеко от скромно опущенного, но самодовольного взгляда иного представителя писательской братии, полагающего лестными комплименты о столь совершенной жизненности сочинённых им действующих лиц (ну совсем как живые!), что они уже и не нуждаются в направляющей воле автора, а, напротив, сами могут повести его за собой логикой своей психологической достоверности (верной дорогой идёте, товарищи!). В подобной роли – снявшего с себя ответственность за поведение и судьбу своих персонажей – Набоков непредставим, представимо лишь его возмущение самой возможностью такой постановки вопроса.

С другой стороны, модель «профанной», житейской триады (присутствующая – куда же денешься – и в ядре изысканных философских поисков Набокова) с её покорно пессимистическим, обречённым «от судьбы не уйдёшь», тоже претит Набокову – так же, как неумолимый рок греческой трагедии: он называл этот, по его мнению, дефект жанра «трагедией трагедии». Набоков, крепко держа бразды правления своими героями, в то же время предоставляет им возможность выбора, проявления свободы воли и противостояния вызовам судьбы. При этом стрелка курсора, рисующего линию судьбы, может двигаться в диапазоне между крайними точками заданной шкалы: грубой деспотией фатума, с одной стороны, и предельным противостоянием ему свободной человеческой воли – с другой. Где, в какой точке этого континуума курсор вытянет ниточку и начнёт плести узор конкретной человеческой жизни? По Набокову, по-видимому в той, которая максимально соответствует «законам его индивидуальности» (кто бы их ни устанавливал).

Учитывая уже известную нам «могучую сосредоточенность» Набокова на собственной личности с её «неутомимой и несгибаемой волей» к созданию надёжно контролируемых структур, легко представить, куда бы занесло такого персонажа, окажись он на этой воображаемой шкале. Доведённый до кипения Рок попросту выбросил бы своевольника за её пределы. Парадокс, но угрозу подобной расправы Набоков устраняет с помощью намеренного нарушения принятых границ, т.е. сознательного, запредельного проявления тех самых качеств, которые грозят ему погибелью рокового происхождения. Он просто перемахивает, одним творческим порывом образца бергсонова elan vital (прихватив весь свой индивидуальный багаж), за противоположный предел шкалы, присвоив себе роль Провидения, властного над всеми судьбами, но неподсудного никому.

Но это в творчестве, а в жизни? В июне 1926 года Набоков пишет жене, какая у него «чудесная счастливая, “своя” религия»,271 по-видимому, в основе своей та самая, о которой Вера писала уже после его смерти и в которой представление о трансцендентности «давало ему невозмутимую жизнерадостность и ясность даже при самых тяжких переживаниях».282

Была, однако, и другая женщина, познакомившаяся с Володей Набоковым задолго до Веры. Его кормилица, из самых опытных в Петербурге, «жаловалась, что её подопечный – в будущем его будет постоянно мучить бессонница – всегда бодрствовал, улыбаясь и глядя по сторонам своими ясными глазами».293 Значит, все-таки «неведомые игроки» наградили Набокова врождённой расположенностью к любознательности и радостному восприятию мира. А уж потом он сочинил, под стать себе, чудесную «свою» религию, в которой внушил своему фатуму благосклонное к себе отношение, намагнитив стрелку его компаса на указатель «счастье» с высокой степенью устойчивости даже в условиях катаклических магнитных бурь.

В конце 1921 года он писал матери из Кембриджа: «…настроение у меня всегда радостное. Если я доживу до ста лет, то и тогда душа моя будет разгуливать в коротких штанах».301 «Будем по-язычески, по-божески наслаждаться нашим временем…» – и это в Берлине 1926 года, на фоне массового оттока русской эмиграции из Германии из-за безработицы и инфляции.312 «В жизни и вообще по складу души я прямо неприлично оптимистичен и жизнерадостен», – пишет он Г. Струве, который, как и многие, ещё в 1924 году предпочёл покинуть Германию.323

Набоков разделял мнение Бергсона о том, что человек заключён в тюрьму своего «я», что каждый человек есть «наглухо заколоченный мир», неведомый для другого,334 что «…обособленность есть одна из важнейших черт жизни… Человек существует лишь постольку, поскольку он отделен от своего окружения».345 Человек выраженно аналитического склада ума, обобщений до крайности не любивший, он тем более не потерпел бы самомалейшего сомнения в совершенной оригинальности своей личности.

Тем не менее, в современных классификациях психологических типов личности нашлась ниша и для него – в компании так называемых гипертимиков: «обречённых на счастье», «солнечных натур», обладающих ярко оптимистическим складом врождённого темперамента, обусловленного (пока не выяснено) то ли особой структурой мозга, то ли его же особой биохимией.356 Комплекс черт, характерных для этой категории личностей, легко узнаваем в Набокове:

– постоянно приподнятое настроение, радостная энергия, ощущение счастья;

– уверенность в себе, высокая (иногда и завышенная) самооценка;

– высокая работоспособность;

– живость, общительность, смешливость;

– непродолжительность сна (4-5 часов);

– выбор профессии, не связанной с иерархией и подчинением;

– склонность к риску и нарушению принятых границ;

– вербальная агрессивность.

«Похоже, – сошлёмся на заключение психолога, – что великая тайна Набокова – не мистическое откровение “потусторонности”, но счастливая физиология мозговых структур».367 Рискуя ломиться в открытые двери, оговоримся, что «приговорённым к счастью» гарантии такового, понятно, не даётся: даже самые «солнечные натуры» могут померкнуть в «чаще жизни» с её безграничными возможностями того, что Набоков называл «ветвистостью», – в том числе и злокозненной. Так что речь здесь идёт не более, чем о комплексе врождённых предрасположенностей, и принадлежность Набокова к потенциальным счастливчикам нисколько не умаляет его заслуг в реализации данного ему природой потенциала. Учитывая же масштабы личности и уровень притязаний Набокова, а также жесточайшие превратности исторических катаклизмов, лишившие его родины и гнавшие из страны в страну, – надо признать, что, при прочих равных, доставшаяся ему «чаща жизни» оказалась из труднопроходимых.

Вдобавок, он усложнял хлопоты своего фатума, активно задействуя из своего природного арсенала не только заведомо положительные параграфы, но и весьма проблематичные – как-то: вышеуказанную несовместимость с иерархией и подчинением, которую демонстрировал от ученика либерального Тенишевского училища до профессора американских университетов. По следующему пункту – склонность к риску и нарушению принятых границ – упорно шёл против влиятельной в эмигрантской литературе так называемой «парижской ноты», отказываясь, «в наше трагическое время», как прокламировали её сторонники, раздирать на себе одежды, посыпать голову пеплом и, усмиряя воображение и «эстетскую» тягу к поискам стиля, подчинить себя нехитрому, но зато «актуальному» жанру «человеческого документа». А риски, связанные с переходом на английский? А «Лолита»? По последнему же пункту диагностических признаков гипертимиков – склонности к вербальной агрессивности – уж куда как лихачил (в первую очередь – в эссе и заведомой публицистике), – и перечислять не стоит.

Самое поразительное, что протестные «минусы» в характере Набокова – почти все и почти всегда – оборачивались, в конце концов, большим совокупным плюсом, благодаря чему ему удавалось, наперекор обстоятельствам, отстаивать главное – личную и творческую свободу и независимость. И сколь бы эпатажными ни казались подчас некоторые реакции и суждения Набокова – за ними, может быть, далеко не всегда стоит некая «объективная» истина» (даже если таковая существует, что и не всегда очевидно), но всегда – граница психологической самозащиты неординарной творческой личности.

Нет необходимости разделять те или иные эксцентричные мнения Набокова, но принимать во внимание эту их возможную сверхфункцию приходится, иначе можно оказаться в ловушке кривотолков. При этом желательно понимать побудительные мотивы странноватых акцентуаций, а не принимать все безоглядно на веру. Требуется призма (слово из ключевых у Набокова), сквозь которую стоит смотреть, скажем, на такое заявление: «Во время университетских занятий я в первую очередь стараюсь выкорчевать идею, согласно которой художник – продукт культуры. На меня вот не повлияло ни моё окружение, ни время, ни общество. Как на всякого настоящего писателя»371 (курсив мой – Э.Г.).

И СРЕДА, И НАСЛЕДСТВЕННОСТЬ

Когда в 1936 году Набоков (тогда ещё Сирин) попробовал было приступить к работе над автобиографией – на английском языке, предвидя конец русскоязычной карьеры, – предварительным названием было попросту «It’s me» – «Это – я».381 Впоследствии он, как известно, оставил три варианта мемуаров. Все три доведены только до 1940 г., и во всех трёх больше двух третей объёма посвящены первым двадцати годам жизни – в России. Этот троекратный повтор, его хронологические и тематические пропорции нельзя объяснить одними только техническими причинами: переводом с языка на язык, разными адресатами, пополнением материала. Подобно Антею, Набоков, видимо, нуждался в том, чтобы снова и снова, пусть в воображении, касаться той почвы, в которой изначально коренились и его среда, и его наследственность. Странно, поэтому, выглядит утверждение А. Долинина, что Набоков «начисто лишён ностальгически окрашенного интереса к безвозвратно ушедшему “старому миру” и не создаёт “каталогов утраченного”». Создаёт, – с той разницей, что у него свой «старый мир» и свой «каталог», действительно отличные от «типичных [т.е. советских] мемуаров».392

И «вещи подаются» в воспоминаниях Набокова не для одного только «насыщения индивидуального зрения и памяти», как полагает Долинин, а образуют свой «контекст» восприятия мира, заложивший основы ощущения счастья, которое стало прочным фундаментом противостояния последующим испытаниям и несчастьям. Вот как заканчивается третья глава его воспоминаний: «Ощущение предельной беззаботности, благоденствия, густого летнего тепла затопляет память и образует такую сверкающую действительность, что по сравнению с нею паркерово перо в моей руке и самая рука … кажутся мне довольно аляповатым обманом. … Всё так, как должно быть, ничто никогда не изменится, никто никогда не умрёт»403 – это ли не ностальгия по безвозвратно ушедшему миру? Скорбеть же о сдвигах в «вещественном оформлении жизни»414 и признать своё жизненное предназначение подвластным «историческому катаклизму ХХ века» – этого «дура-история» от упрямого аристократа так и не добилась.

Когда Набоков высокопарно ответил одному американскому поэту, поражённому детальностью его воспоминаний: «Увы … я жертва абсолютной памяти»,425 – в его мемуарах уже было отмечено: «Заклинать и оживлять былое я научился Бог весть в какие ранние годы – ещё тогда, когда, в сущности, никакого былого и не было. Эта страстная энергия памяти не лишена, мне кажется, патологической подоплёки… Полагаю, кроме того, что моя способность держать при себе прошлое – черта наследственная. Она была и у Рукавишниковых, и у Набоковых».431 Ловим на этом признании и не преминем лишний раз уличить: эти вечные набоковские «ни-ни» – скорее фигура речи, своего рода заклинание прирождённого эгоцентрика, убеждённого индивидуалиста-недотроги, вечно пребывающего на страже автономии и независимости своей личности, – однако на поверку, как выясняется, вполне отдающего себе отчёт в важности наследственных черт своего характера. Свою память Набоков считал унаследованной, скорее всего, от отца. Многие свои тексты, и не только публицистические, Владимир Дмитриевич, на зависть сыну, писал по памяти и сразу набело. «Отец … знал прозу и поэзию нескольких стран, знал наизусть сотни стихов (его любимыми русскими поэтами были Пушкин, Тютчев и Фет – о последнем он написал замечательное эссе), был специалистом по Диккенсу и, кроме Флобера, высоко ценил Стендаля, Бальзака и Золя, с моей точки зрения – презираемых мной посредственностей».442

В интервью 1973 года, вспоминая отца, Набоков сказал, что он скорбит по человеку, научившему его «ответственности в истинном смысле этого слова … нормам нравственности … принципам порядочности и личной чести, которые передаются от отца к сыну, от поколения к поколению».453 Набоков видел в отце представителя «великой бесклассовой русской интеллигенции, себя определяя как либерала в старом понимании этого слова».464

При всех оговорках, которые напрашиваются из-за неоднозначности смыслов, преемственность здесь очевидна: Бойд справедливо отметил, что «идеалы личной свободы, которые отстаивал В.Д. Набоков, имели скорее западноевропейское, чем русское происхождение».475 Их и освоил сын своего отца, и в эмиграции эти идеалы очень ему пригодились. Так же, как отец, свободный от сословного снобизма, Набоков был совершенно безразличен к тому, откуда пришёл человек, какого он рода-племени, религиозного или социального происхождения, – ему было важно куда он пришёл. Неслучайно ближайшее окружение обоих составляли люди из категории selfmade.

Ну, и «моя нежная любовь к отцу – гармония наших отношений, теннис, велосипедные прогулки, бабочки, шахматные задачи, Пушкин, Шекспир, Флобер и тот повседневный обмен скрытыми от других семейными шутками, который составляет тайный шифр счастливых семей».486

Они были очень разные: отец, посвятивший жизнь общественному служению, и сын-эгоцентрик, для которого «в мире нет ничего, что я ненавидел бы сильнее артельной активности».491 Вместе с тем, политическую деятельность отца Набоков глубоко уважал, чувствуя в ней и понимая её как подлинное его призвание. К тому же он всегда знал, по «обтекающему душу чувству», что «мы с ним всегда в заговоре, и посреди любого из этих внешне чуждых мне занятий, он может мне подать – да и подавал – тайный знак своей принадлежности к богатейшему “детскому” миру, где я с ним связан был тем же таинственным ровесничеством, каким тогда был связан с матерью или как сегодня связан с сыном».502

«Моя нежная и весёлая мать…» – в память о ней Набоков хотел назвать свои воспоминания «Мнемозина, говори».513 Материнское «Вот, запомни,..» на дорожках и тропинках Выры оставило «отметины и зарубки», которые «были мне столь же дороги, как и ей». «Она во всем потакала моему ненасытному зрению. Сколько ярких акварелей она писала при мне, для меня».524 «О, ещё бы, – говаривала мать, когда, бывало, я делился с нею тем или другим необычайным чувством или наблюдением, – ещё бы, это я хорошо знаю…».535 По мнению Веры, именно матери Набоков был обязан своими творческими наклонностями.546 Счастье, как известно, это когда тебя понимают: «Кажется, только родители понимали мою безумную, угрюмую страсть … ничто в мире, кроме дождя, не могло помешать моей утренней пятичасовой прогулке. Мать предупреждала гувернёров и гувернанток, что утро принадлежит мне всецело».557 Она слушала, со слезами восторга и умиления, первые стихотворные опыты сына, переписывала их в альбом.

Отец, какие бы суждения ни случалось ему узнавать о юном своём поэте (например, К. Чуковского или И. Бунина – не слишком воодушевляющие), вплоть до агрессивно-категорического Зинаиды Гиппиус («передайте своему сыну, что он никогда не будет писателем»),568 всегда, тем не менее, поддерживал его. В Тенишевском училище, вспоминал Набоков, «мои общественно настроенные наставники … с каким-то изуверским упорством ставили мне в пример деятельность моего отца».579 По уставу этого педагогического учреждения полагалось периодически встречаться с родителями учеников, и отцу наверняка было известно возмущённое «себялюбец» в характеристике сына. Но у нас нет и намёков на то, что Владимир Дмитриевич, с его неукоснительным уважением к свободе личности, когда бы то ни было хоть как-то покушался на выраженный индивидуализм сына. Что не помешало ему воспитать в отпрыске чувство личной ответственности, и в характеристике пятнадцатилетнего ученика Набокова таковой фигурирует как «…отличный работник, товарищ, уважаемый на обоих флангах ... всегда скромный, серьёзный и выдержанный (хотя он не прочь и пошалить), Набоков своей нравственной порядочностью оставляет самое симпатичное впечатление».581

Не без нарочитого педалирования настаивает Набоков в своих мемуарах, что он «не отдавал школе ни одной крупицы души, сберегая все свои силы для домашних отрад – своих игр, своих увлечений и причуд, своих бабочек, своих любимых книг…»592 (курсив автора – Э.Г.), словом, проявлял уже известную нам «могучую сосредоточенность на собственной личности», всегда и везде предпочитая занятия одиночные, даже в тех случаях, когда они предполагали ещё чьё-то участие. Например, в шахматах, игре на двоих (где можно и проиграть, а этого он не любил), склонялся скорее к композиторству; в футболе был «страстно ушедший в голкиперство, как иной уходит в суровое подвижничество».603

То явное обожание, которое проявлялось в отношении родителей к старшему сыну, и которое они, исключительно интеллигентные люди, не умели скрывать (не без ущерба для остальных детей), было, по-видимому, невольной данью необычайной одарённости, которую они чувствовали в своём любимце. Набокову повезло вдвойне: родившись «обречённым на счастье», он и воспитание получил, как нельзя более укрепившее это свойство. Впоследствии, памятью и воображением всегда «держа при себе» своё «исключительно удачное», «счастливейшее» детство, он как бы проецировал его на настоящее и даже будущее. Для этого стоило лишь очередной раз, снова, силой воображения:

…очутиться в начале пути,

наклониться – и в собственном детстве

кончик спутанной нити найти.614

В этой «спутанной нити» (судьбы) на всем её протяжении, слово «счастье» фигурирует у Набокова как своего рода пароль, ключ, постоянный и обязательный позывной сигнал в некоей «морзянке», – и иногда, как кажется, весьма странным образом – вместо ожидаемого сигнала SOS. Это присутствует во всём, что Набоков писал: в стихах, письмах, рассказах, в предположительном названии первого романа, – и далее, пронизывая всю жизнь и творчество, порой в обстоятельствах (собственных или героев), к ощущению счастья как будто бы совсем не располагающих. Здесь, по-видимому, и находится ядро, средоточие той «счастливой», «своей» религии, в которой на природный темперамент «солнечной натуры» Набокова, наложилось творчески, по-своему преобразованное, через свою призму пропущенное, понятие судьбы, в значительной мере воспринятое, опять-таки, от родителей.

Пётр Струве, (помнивший Владимира Дмитриевича ещё со времён 3-й гимназии, где они оба учились), писал о нем в некрологе, что ощущение судьбы было единственным метафизическим принципом, определявшим каждый шаг В.Д. Набокова.621 «Любить всей душой, а в остальном доверяться судьбе», – таково было «простое правило» матери Набокова,632 – в сущности, то же самое, что и «принцип» отца, только в женской, материнской ипостаси. «Её проникновенная и невинная вера одинаково принимала и существование вечного, и невозможность осмыслить его в условиях временного. Она верила, что единственно доступное земной душе – это ловить далеко впереди, сквозь туман и грёзу жизни, проблеск чего-то настоящего»643 (курсив в тексте – Э.Г.). «Набоков говорит о материнской вере, – комментирует приведённую цитату из воспоминаний писателя В. Александров, – и звучат его слова во многом так, как если бы он писал о себе самом: во всяком случае скрытно эта мысль проходит красной нитью через его произведения».654

Людьми церковными ни отец, ни мать не были: отец не мог не видеть в самой церковной организации те же признаки деградации, что и во всех структурах имперской власти; мать же была по отцовской линии из совсем недавних староверов, а по материнской, более отдалённой, тремя поколениями, – из выкрестов (но знала ли?),665 и, по мнению Набокова, «звучало что-то твёрдо сектантское в её отталкивании от обрядов православной церкви … в опоре догмы она никак не нуждалась».676 Церковь Набоковы посещали всего дважды в год: на Великий пост и Пасху.687 И однажды, выходя из церкви после пасхальной службы, девятилетний сын сказал отцу, что ему было скучно. Ответом ему было: «Тогда можешь не ходить больше».698 В либеральном Тенишевском училище предмет, обычно именуемый в гимназиях как Закон Божий, назывался, с некоторой претензией на просвещённый подход, Священной историей, но и в такой подаче учеником Набоковым не был любим, – что и отозвалось в аттестате единственной отметкой с минусом (5-).

Знаменательно, что в дальнейшем обе составляющие этой оценки оказались равно значимыми: обладая памятью фотографической точности, Набоков мог обнаруживать отличное знание источников, но яростно отказывался «участвовать в организованных экскурсиях по антропоморфическим парадизам»,701 будучи чужд «организованному мистицизму, религии и церкви – любой церкви».712

«Свято место», однако, пусто не осталось: усвоенная эрудиция религиозного и философского содержания постепенно замещалась собственной композиции метафизической амальгамой, в которой отцовское и материнское, а также многое другое, что являлось плодом размышлений и интуитивных прозрений устроителя собственной вселенной, было преобразовано в картину космического значения – как ни странно, но вполне прирученную и к восприятию повседневной «чащи жизни». Тем самым ей придавалось дополнительное измерение и смысл – проявления скрытой «двумирности»: «Это вроде мгновенного трепета умиления и благодарности, обращений, как говорится в американских официальных рекомендациях, to whom it may concern – не знаю, к кому и к чему – гениальному ли контрапункту человеческой судьбы или благосклонным духам, балующим земного счастливца».723

Как уже отмечалось, по предположению А. Кунина, «великая тайна Набокова – не мистическое откровение “потусторонности”, но счастливая физиология мозговых структур (то ли особой структуры мозга, то ли его биохимической регуляции) – это действительно остаётся тайной, хотя и не мистической». И он добавляет, что если попытаться (чего, – признаёт он в скобках, – Набоков, конечно же, не одобрил бы) «поместить его биологические взгляды в одну из известных ячеек, то это будет, вероятно, Intelligent design – Разумный замысел. Но и в этой ячейке он составит особый подвид – Поэтический дизайн, основателем и единственным представителем которого он был и остаётся». Причём Набоков «желает не строгого и холодного дизайна, но материнской заботы, которая не только питает, но и балует, развлекается и любуется своим созданием».734

Ну, а как же без этого «земному счастливцу»? Микрокосм родного дома Набоков, таким образом, облёк благоприятствующей, «материнской» защитой макрокосмического масштаба. Так что напрасно ближайший друг отца, Иосиф Гессен – и сам-то добрейший, семейный, чадолюбивый человек – возмущался попустительским, как ему казалось, воспитанием обожаемого чада Набоковых: «Балуйте детей побольше, господа, вы не знаете, что их ожидает!» – таков был впоследствии ответ бывшего баловня, испытавшего тяжелейшие потери, но продолжавшего черпать силу в «неотторжимых богатствах» и «призрачном имуществе» своего детства, «и это оказалось прекрасным закалом от предназначенных потерь».741

Хотя Набоков и признает, что был трудным и своенравным ребёнком, эти эпитеты не передают масштабов и характера выплесков его темперамента. Кроме родителей, любое посягательство на его свободу и независимость рождало первичный инстинктивный протест: «Внедрение новых наставников всегда сопровождалось у нас скандалами».752 Природное вольнолюбие оборачивалось в таких случаях «нарушением принятых норм» и могло выражаться в экстравагантных формах «склонности к риску» – например, в побегах от гувернанток. Первый раз – в 1904 г. в Висбадене, когда он, старший – пяти с половиной лет – увлёк в эту авантюру младшего, четырёхлетнего Сергея: они «удачно убежали от мисс Хант» и «каким-то образом проникли в толпе туристов на пароход, который унёс нас довольно далеко по Рейну, покуда нас не перехватили на одной из пристаней».763 Мисс Хант была уволена, зачинщика отчитала мать – выдержал стоически, отец смеялся.

Рецидив состоялся в начале 1906 г., зимой, в Выре, когда, опять-таки, «мы … кипели негодованием и ненавистью» к новой гувернантке, будучи вынужденными «бороться с мало знакомым нам языком [французским], да ещё быть лишёнными всех привычных забав, – с этим, как я объяснил брату, мы примириться не могли».774 «Чтобы показать наше недовольство, я предложил покладистому брату повторить висбаденскую эскападу … не помню, как я себе представлял переход из Выры на Сиверскую, где, по-видимому… я замышлял сесть с братом в петербургский поезд».785 Какие-нибудь девять вёрст пешком (зимой!) до Сиверской и шестьдесят поездом до Петербурга, для шестилетнего бунтовщика – сущий пустяк.

Замышлялся и третий побег, в 1909 г., во французском Биаррице, – нужно было срочно спасать замечательную девочку Колетт, мама которой оставляла синяки на её худеньких ручках: «Я придумывал разные героические способы спасти её от родителей… У меня была золотая монета, луидор, и я не сомневался, что этого хватит на побег. Куда же я собирался Колетт увезти? В Испанию? В Америку? В горы над По? ...парусиновые, на резиновом ходу туфли Колетт были сочтены достаточно прочными для перехода горной границы ... рампетка для попутной, видимо, ловли бабочек заботливо уложена в большой бумажный пакет». Заговорщики были перехвачены, «невозмутимый преступник» признал своё поведение «совершенно незаконным».791

Нельзя не заметить, что в мотивах побегов негативные стимулы дополнялись позитивными – в них угадывается герой приключений, влекомый воображением, фантазией, страстью познания, и наделённый отвагой, несоизмеримой с возрастом и психологией «нормального» ребёнка. Дома, в спальне над его кроватью, висела акварель, на которой был изображён таинственный, зачарованный лес, с вьющейся между деревьями тропинкой. Туда, трудно засыпая, и в дремоте фантазируя, он мечтал перелезть. Похоже, что попытки побегов были своего рода продолжением этих очень ранних детских грёз. Симптоматично также, что мотив бегства появился у пятилетнего Набокова практически одновременно с мотивом ностальгии: «На адриатической вилле … летом 1904 г., предаваясь мечтам во время сиесты … в детской моей постели, я, бывало … старательно, любовно, безнадёжно, с художественным совершенством в подробностях (трудно совместимых с нелепо малым числом сознательных лет), пятилетний изгнанник чертил пальцем на подушке дорогу вдоль высокого парка … и при этом у меня разрывалась душа, как и сейчас разрывается».802

На просьбу одного издателя прислать ему, для рекламных целей, фотографию Набокова, Вера вложила в конверт его детское фото, пояснив, что «если внимательно всмотреться в выражение глаз этого ребёнка, то в них уже все книги моего мужа».813 Со слов Веры, Набоков начал писать стихи с шести лет.824 Однажды, в письме издателю (У. Минтону, письмо от 20 апр. 1958 г.), Набоков утверждал, что он якобы помнит себя писателем уже с трёх лет,835 – т.е. едва ли ещё ясно осознавая себя и только-только начав учиться писать – по-английски (в чём можно, при желании, усмотреть чаемый Набоковым «гениальный контрапункт человеческой судьбы» – с чего начал, к тому впоследствии и вернулся).

Судя по дневниковым записям, Набоков приблизительно с 1947 года втолковывал студентам, кто такой, по его мнению, писатель: «Писателя можно оценивать с трёх точек зрения: как рассказчика, как учителя, как волшебника. Все трое … сходятся в крупном писателе, но крупным он станет, когда первую скрипку играет волшебник… Великие романы – это великие сказки».846 Так не попробовать ли нам, при помощи критериев профессора В. Набокова, проверить на профпригодность его же, трехлетнего (можно и чуть постарше), на заявленную, чуть ли не с младенчества, писательскую ипостась. Назвался груздем… Роли рассказчика и волшебника сомнений не вызывают – проявлял себя в них избыточно. Днём – фантазируя в играх и проделках, ночью – боясь темноты и трудно засыпая, сам себя ободрял героико-фантастическими историями, преобразованными из читаемых на ночь сказок.

Карабкаясь, пятилетним, по приморским скалам Аббации, он забывался в словесных играх: в его «маленьком, переполненном и кипящем мозгу» простое английское слово «чайльдхуд» «истово» повторялось до тех пор, пока, «отчуждаясь и завораживаясь, не начинало тянуть за собой целую череду других, тоже с окончанием на “худ”».851 Бывший ученик Набокова и известный исследователь его творчества Альфред Аппель, посетивший его в августе 1969 г. в Швейцарии, заметил, что «у него есть привычка повторять фразу, которую он только что проговорил, подсекать слово на лету и забавляться с его обрывками»,862 – привычка, сохранённая с детства.

Учитель? В этом возрасте явно рановато – разве что организатор рискованных авантюр с послушным братом. Но вот каким он был учеником, как раз очень показательно – осваивая ещё только начальные страницы первого в своей жизни учебника (английского языка), нетерпеливо заглядывал в конец: «Меня сладко волновала мысль, что и я могу когда-нибудь дойти до такого блистательного совершенства. Эти чары не выдохлись, – и когда мне ныне попадается учебник, я первым делом заглядываю в конец – в будущность прилежного ученика».873 Совет современных психологов: берясь за какое-то дело, постарайтесь заранее вообразить себя во всем блеске будущего успеха. Говорят, помогает. Набокову такой совет не был нужен – «чары» достались ему от природы: «Я думаю, что родился таким. Не по годам развитой ребёнок. Вундеркинд».884

ЮНОСТЬ ПОЭТА

Одной из задач своих воспоминаний Набоков считал «доказать, что (мое) детство содержало, – разумеется, в сильно уменьшенном масштабе, – главные составные части (моей) творческой зрелости».891 За детством наступила юность и поставила, на новом уровне, ту же задачу.

В последний вариант своей автобиографии – «Память, говори» (Speak, Memory, NY., 1967) – Набоков включил дополнительную, 11-ю главу: о первом, сочинённом им стихотворении – в июле 1914 г., в Выре, в беседке с цветными стёклами, где он пережидал дождь. Стихотворение, названное «Дождь пролетел», он прочитал матери, она «блаженно улыбалась сквозь слёзы».902 «Одно стихотворение, – комментирует Бойд, – действительно написанное в 1914 г., но утраченное ... кажется, и в самом деле стало для юного Набокова краеугольным камнем … по крайней мере, благодаря новому чувству вдохновения... Отныне поэзия стала его страстью и его призванием. На следующее утро он написал ещё два стихотворения, и хлынул поток».913 Что же касается стихотворения «Дождь пролетел», то оно было написано в мае 1917 г., и к этому времени «он уже около пяти лет сочинял стихи на трёх языках».924 Версия Набокова, заключает Бойд, «это в значительной степени стилизация реального события»,935 тем более оправданная, что этим стихотворением Набоков счёл достойным открыть последний, составленный им, поэтический сборник, изданный в 1979 г. его вдовой, – и там оно теперь значится под 1917 годом.

Что Набоков специально написал и включил эту главу в свои воспоминания – очевидное свидетельство того, что он хотел обозначить границу (и с Бойдом в этом отношении можно согласиться) между ранними опытами стихосложения и сознательным вступлением на путь призвания. Сочетание проникновенной интимности, лиризма, – и одновременно – силы и пафоса, с какими описаны переживания юного поэта в этой, по-видимому, очень важной для автора, дополнительной главе, чем-то, по смыслу и интонации, сопричастно концепции Бергсона о феномене «творческого порыва» как двигателя человеческой культуры. Нет ли и здесь стилизации? Бергсоном, во всяком случае, Набоков восхищался не только в молодости, он отдавал ему дань уважения и впоследствии, в зрелые годы. Так или иначе, но, как отмечает А. Долинин, в произведениях Набокова «часто повторяется образ скачка, зигзага, “хода конём”, который переносит героя в иную реальность, а в некоторых случаях и в инобытие».941

Всего полтора года спустя, на тревожном перепутье – в Крыму, в обстановке, как будто бы совсем не подходящей для поэтических грёз, Набоков пишет программное стихотворение «Поэт» (датируется 29 окт.1918 г.). Видя в Октябрьском перевороте и Гражданской войне некое чуждое ему «там»,

Там занимаются пожары,

Там, сполохами окружён,

Мир сотрясается и старый

Переступается закон.

Там опьяневшие народы

Ведёт безумие само…

он отмежёвывается от этого безумия – для него всё это «осталось где-то вдалеке». Он – поэт, и поэтому:

Я в стороне. Молюсь, ликую,

и ничего не надо мне,

когда вселенную я чую

в своей душевной глубине.952

В этом стихотворении сформулировано кредо, глубоко свойственное личности Набокова, всегда своенравно, по своим потребностям и правилам определявшего, что сейчас для него «актуально», а что нет, – как бы абсурдно это ни казалось со стороны «в данный исторический момент». Внутренне дистанцируясь от настоящего и пытаясь заглянуть в будущее, он в чём-то повторяет ту же операцию, что и в детстве, когда он заглядывал в последние страницы своего первого учебника, предвкушая свои будущие успехи, – только на этот раз он ищет ответ в учебнике жизни, в узоре своей судьбы, и, похоже, уверен, что собственная его «вселенная», которую он «чует», его не подведёт. Точно так же, он, подростком, в Тенишевском училище, в разговорах о «тайнах жизни» с со своим другом Мулей Розовым, как-то себе предсказывал, что лет в семьдесят будет всемирно известным писателем. Теперь же для него это – очевидное призвание, и он наперёд озабочен, а что же напишет о нём его будущий биограф – нестерпимо, если в ненавистном ему жанре романизированной биографии. По этому поводу, например, он с барышней Лидией Токмаковой, в Крыму, на её даче, где собиралась молодёжь, «в игриво-издевательской манере» разыгрывал язвительные сцены, изображая, как она когда-нибудь, на склоне лет, напишет в своих воспоминаниях, что он имел исключительно «оригинальные» привычки – например, «обыкновение щуриться, глядя на предзакатное солнце», или «любил вишни, особенно спелые».961

Юный поэт оказался сам себе пророком: много лет спустя, в августе 1971 г., «однажды утром, в хорошую погоду», на высоте 2200 метров, в горах Швейцарии, Набоков сказал своему сыну Дмитрию в «один из тех редких моментов, когда отец и сын обсуждают такие вещи, что он достиг того, что желал, и в жизни, и в искусстве, и считает себя поистине счастливым человеком».972 В том же 1971 г., в интервью О. Уитмену, он добавил, что «его жизнь намного превзошла амбиции его детства и юности».983

Что же касается предчувствий о подстерегающих его в будущем вульгарных, по его мнению, «романизированных» версиях его биографии, то задним числом крымские пародийные игры молодого самонадеянного поэта приходится признать прямо-таки пророческими. Вот что посчитал нужным заявлять Набоков в лекциях студентам Корнелльского университета в 50-х годах, за несколько лет до «Лолиты», принесшей ему славу, достойную биографии писателя мировой известности: «Я не выношу копания в драгоценных биографиях великих писателей, не выношу, когда люди подсматривают в замочную скважину их жизни, не выношу вульгарности “интереса к человеку”, не выношу шуршания юбок и хихиканья в коридорах времени, и ни один биограф даже краем глаза не посмеет заглянуть в мою личную жизнь».994

Позднее, смиряя свою гордыню, дабы увидеть прижизненный и, по возможности, отредактированный им вариант своей биографии, писатель всё-таки склонился к тому, чтобы быть готовым к сотрудничеству и определённым компромиссам с будущим своим биографом. Первым и очевидным претендентом на эту роль, очень тонко чувствовавшим природу творчества Набокова, да и самую его личность, мог бы стать его бывший студент Альфред Аппель, и есть все основания предполагать, что его интуиция и такт были бы с благодарностью и по достоинству оценены бывшим учителем, – но Аппель не знал русского языка.

И судьба – как бы намеренно подыгрывая Набокову в его предчувствиях и страхах – ввергла его в соблазн знакомства с человеком, который сподобился-таки убедить прозорливца в обоснованности его давних и навязчивых тревог. Так или иначе, но руководимый своими амбициями Эндрю Филд – первый официальный биограф Набокова – после длительной, изнурительной судебной тяжбы, затеянной против него стареющим писателем, возмущавшимся многочисленными искажениями даже самых простых фактов и сомнительными домыслами, вплоть до самовольных фантазий, в том, что касалось тонкой ткани личной жизни писателя, – в конечном итоге заслужил, среди многих набоковедов, репутацию едва ли не персоны нон грата. «Набокову, – по мнению Бойда, – оставалось лишь содрогаться, когда он в очередной раз узнавал о том, как Филд … вновь и вновь искажает историю его жизни».1001

Итак, пророчество, увы, сбылось. Последствия его, к счастью, установились в пропорциях, соответствующих масштабу и характеру личностей участников этого взаимодействия. Филд хотел славы, и он её получил – в геростратовой упаковке. Для Набокова же нашёлся достойный биограф – Брайан Бойд, далеко от России, но «до смешного» (как выразился бы в подобном случае Набоков) географически близко к Филду – в Новой Зеландии. Соблазнительно (и во вкусе Набокова) было бы определить такую пикантную деталь как запланированный судьбой «контрапункт».

Готовя свой последний сборник стихов, Набоков включил в него всего тринадцать стихотворений, написанных в России1012 и отобранных из нескольких сот. Он сожалел, что семнадцатилетним издал свой первый стихотворный сборник, хоть и посвящён он был его первой любви – Валентине Шульгиной.1023 И вообще он оглядывался на свою молодость как на время тривиальных для этого возраста приключений, порождаемых к тому же некими надуманными стереотипами. Однако за этими снисходительно-пренебрежительными оглядками и самооценками умудрённого жизнью патриарха открываются черты характера, порой самим их носителем как бы и не замечаемые, воспринимаемые как естественная данность, хотя на самом деле они чрезвычайно важны как раз для того, в чём он впоследствии различал курсоры, выписывающие его «рисунок судьбы». Например, публично осмеянный в классе В. Гиппиусом, преподавателем словесности, и как раз за сборник 1916 года – причём вдвойне, и за качество стихов, и за неуместную, любовную тематику (идёт война!), – автор, тем не менее, нисколько не был обескуражен. Напротив, отстаивал своё право на свободный личный выбор и в жизни, и в творчестве. Переубедить его не смогли ни данное ему некоторыми одноклассниками презрительное прозвище «иностранец», ни дополнительное задание Гиппиуса: отследить, начиная с восстания декабристов, истоки и пути революционного движения в России. Прочитав его работу, Гиппиус прошипел, едва скрывая ярость: «Вы не тенишевец!».1034 Осталось неизвестно (а жаль – было бы любопытно узнать), что написал старшеклассник В. Набоков в этом штрафном сочинении. Тем более, что он вовсе не был равнодушен к истории как к предмету, а преподаватель этой дисциплины, известный историк Георгий Вебер, был его самым любимым из всех учителей: «…он знал всё на свете и был лучшим преподавателем истории из всех, кого я встречал за свою жизнь в разных колледжах и университетах мира».1041

Для «узора жизни» важно не преходящее – молодость сочинителя и незрелость его стиха, – а основные конститутивные черты его личности: независимость, уверенность в себе, творческая целеустремлённость. И обладавший ими автор не мог их не проявить, пусть в первых, неловких попытках публикации результатов своего труда. Чем попытки, собственно, и оправданы. И он продолжал, несмотря на критику и насмешки, писать и, по возможности, иногда даже издавать написанное.

4 апреля 1919 года, почти двадцатилетним, за считанные дни до того, как навсегда покинуть Россию, он написал стихотворение, исполненное спокойного, достойного ощущения зреющего в нем таланта и захватывающих, головокружительных перспектив его будущего осуществления. Показательна зрелость и неожиданная для такого самоуверенного юноши «скромность» ориентации на этом творческом континууме: «скромность» якобы «безмолвствия» и «первой ступени», но не от самоуничижения, а от сознания «заоблачности» поставленной планки. Это предпоследнее, двенадцатое, из написанных в России и допущенных Набоковым к публикации в заключительном сборнике стихотворений. Кстати, именно в нём, по мнению вдовы писателя, готовившей этой сборник к изданию и написавшей к нему специальное предисловие, впервые намечается тема «потусторонности», которой, как она считала, впоследствии было «пропитано всё, что он писал».1052 Приведём его полностью:

Ещё безмолвствую и крепну я в тиши.

Созданий будущих заоблачные грани

ещё скрываются во мгле моей души,

как выси горные в предутреннем тумане.

Приветствую тебя, мой неизбежный день.

Всё шире, шире даль, светлей, разнообразней,

и на звенящую на первую ступень

всхожу, исполненный блаженства и боязни.1063

КОНЧИЛАСЬ НАВСЕГДА РОССИЯ… КЕМБРИДЖ

Под этими парусами он отправился в эмиграцию. Ностальгия, от которой у него пятнадцать лет назад в Аббации «разрывалась душа», и он, тогда пятилетний, пальцем на подушке рисовал дорожки и тропинки Выры, теперь снова была с ним, и, как оказалось, навсегда. Уже в Крыму, который показался ему «совершенно чужой страной – всё было не русское … он вдруг, с не меньшей силой, чем в последующие годы, ощутил горечь и вдохновение изгнания».1071 В этой вспышке ностальгии Набоков различал не только ассоциации с «пушкинскими ориенталиями», но и то, что он назвал «настоящим»: «подлинное письмо невымышленной Тамары (т.е. Валентины-Люси Шульгиной – Э.Г.), и с тех пор на несколько лет потеря родины оставалась для меня равнозначной потере возлюбленной».1082

На самом же деле утрата «старого мира» и составление «каталога утраченного» восходят к тому дню – 2(15) ноября 1917 г., когда Набокову пришлось покинуть родной дом и проехать «по всему пространству ледяной и звериной России».1093 В первой главе «Других берегов», оглядываясь на «старый мир», Набоков писал: «В это первое необыкновенное десятилетие века фантастически перемешивалось новое со старым, либеральное с патриархальным, фатальная нищета с фаталистическим богатством».1104 Это, так сказать, взгляд-макро, и – совершенно другой – на благословенный семейный анклав-микро: «…устойчивость и гармоническая полнота этой жизни … и управляет всем праздником дух вечного возвращения».1115 Рухнули оба мира: «Когда в ноябре этого пулемётного года (которым, по-видимому, кончилась навсегда Россия, как, в своё время, кончились Афины или Рим), мы покинули Петербург».1126

Интересно, что здесь Набоков почти цитатно повторяет мнение одного из персонажей «Подвига» – романа, написанного им в 1930 г., – не слишком симпатичного профессора русской словесности и истории в Кембридже, Арчибальда Муна, полагавшего, что России, как и Вавилона, уже нет: «Он усматривал в октябрьском перевороте некий отчётливый конец».1137 Нельзя сказать определённо, разделял ли этот взгляд автор романа в период его создания, но в автобиографии это очевидно. И так же очевидно, что двадцатилетнему Набокову, только что поступившему в Кембридж, до таких выводов было ещё очень далеко. Для него, как оказалось, Кембридж «существует только для того, чтобы обрамлять и подпирать мою невыносимую ностальгию».1141

Но какая бы «длинная серия неуклюжестей, ошибок и всякого рода неудач и глупостей» ни закружила Набокова в новой, незнакомой для него обстановке, и как ни странно ему было думать о себе как об «экзотическом существе, переодетом английским футболистом», и какую бы опись «маскарадных впечатлений» ни приходилось составлять»,1152 – во всей этой круговерти уже был тот ориентир, та единственная, но необходимая точка опоры и точка отсчёта, которая позволила Набокову не заблудиться в «чаще жизни», а распознать свой путь, свой узор. Волшебный фонарь ностальгии принялся так менять светотени, чтобы они не упускали из виду главную цель – во чтобы то ни стало удержать в фокусе Россию.

«Красочное младенчество, – вспоминал Набоков, – которому именно Англия, её язык, книги и вещи придавали нарядность и сказочность»,1163 отступило куда-то, в почти нерелевантную даль: «И вообще всё это английское, – размышляет герой “Подвига”, – довольно в сущности случайное, процеживалось сквозь настоящее, русское, принимало особые русские оттенки».1174 В эссе «Кембридж» Набоков с какой-то даже отчаянной страстью, залихватски, поистине «по-русски» восклицает, что вот «…кажется, всю кровь отдал бы, чтобы снова увидеть какое-нибудь болотце под Петербургом».1185 Вторя ему, Мартын в «Подвиге» «дивясь, отмечал своё несомненное русское нутро».1196

Это, порождённое ностальгией (прошедшей через испытание депрессией – «часами сидел у камина, и слёзы навёртывались на глаза»)1207 переосмысление самоидентификации вызвало цепную реакцию переоценок, имевших долгосрочные последствия для жизни и творчества Набокова. Кембридж оказался первой и немаловажной узловой станцией, на которой ему пришлось выбирать маршрут дальнего следования.

Прежде всего, как и герой «Подвига» – Мартын, – Набоков «то и дело чуял кознодейство неких сил, упорно старающихся ему доказать, что жизнь вовсе не такая лёгкая, счастливая штука, какой он её мнит».1218 Шокированный непониманием произошедшего в России даже со стороны тех своих знакомых английских студентов, которых он считал «культурными, тонкими, человеколюбивыми, либеральными людьми», но которые «начинали нести гнетущий вздор, как только речь заходила о России»,1221 – он, слывший «иностранцем» в Тенишевском училище за то, что в разгар Первой мировой войны писал любовные элегии, теперь «много и мучительно спорил … о России».1232 По собственной инициативе выучив наизусть лекцию, написанную по-английски отцом, он, в качестве оппонента докладчику, принял участие в университетской дискуссии на тему «Об одобрении политики союзников в России». Текст лекции отнюдь не одобрял заигрываний британских властей с большевиками и призывал их оказать помощь Деникину и Колчаку. Не имея опыта участия в публичной политической дискуссии, Набоков-сын, изложив заученное, выдохся и замолк: «И это была моя первая и последняя политическая речь».1243 Категоричность этого заявления не вполне соответствует действительности. Хотя сам жанр (политической речи) как таковой, действительно, исключительно редко практиковался в литературном творчестве Набокова, однако суть темы, её проблематика – новая, большевистская Россия, – возникнув в Кембридже, спустя десятилетие в Кембридж же и вернулась – зловещей Зоорландией в «Подвиге», найдя затем продолжение в Германии, заимевшей к этому времени свою, нацистскую Зоорландию, вдохновившую Набокова на целый ряд произведений, в которых подобного типа общество легко угадывается. Как отмечал Г. Струве, Набоков «отразил терзания политически напряжённых 30-х гг. в большей степени, нежели другие писатели-эмигранты».1254

В Америке две Зоорландии Набокова объединились в одну эклектическую в романе «Под знаком незаконнорожденных», изданном в 1947 г., на пике холодной войны. Просоветские настроения леволиберальных американцев во время Второй мировой войны и официальная установка на политкорректность по отношению к СССР, союзнику по антигитлеровской коалиции, возмущали Набокова настолько, что он открыто шёл на «нарушение принятых норм», заявляя, что между Германией Гитлера и Советским Союзом Сталина существует глубинное, органическое сходство. Об этом, несмотря на возражения со стороны руководства Уэлсли, колледжа, куда он незадолго до того (и не без труда) устроился на работу, Набоков предупреждал ещё в 1941 г.1265 В 1943 г., намеренно эпатируя просоветский журнал «Новоселье», он посылает туда стихотворение, которое, как ни странно, всё-таки напечатали:

КАКИМ БЫ ПОЛОТНОМ

Каким бы полотном батальным ни являлась

советская сусальнейшая Русь,

какой бы жалостью душа ни наполнялась,

не поклонюсь, не примирюсь

со всею мерзостью, жестокостью и скукой

немого рабства – нет, о, нет,

ещё я духом жив, ещё не сыт разлукой,

увольте, я ещё поэт.

Кембридж, Масс.

1944 г.1271


В «Других берегах» Набоков счёл необходимым специально обратить внимание русскоязычного читателя на то, что он и в Америке полагал своим долгом обличать преступную роль большевиков в трагедии, произошедшей в России: «В американском издании этой книги мне пришлось объяснить удивлённому читателю, что эра кровопролития, концентрационных лагерей и заложничества началась немедленно после того, как Ленин и его помощники захватили власть».1282 Таково, в самых общих чертах, многолетнее эхо того неудачного дебюта кембриджского политического оратора, политические споры вскоре забросившего, да и впоследствии предпочитавшего позиционировать себя как человека якобы аполитичного. Но и в творчестве, и в «узоре жизни» этот след более, чем очевиден – след деятельности человека, ненавидевшего насилие и отстаивавшего свободу.

При всём при том, задним числом можно только порадоваться, что тогда, молодым, в Кембридже, он «очень скоро … бросил политику и весь отдался литературе… Пушкин и Толстой, Тютчев и Гоголь встали по четырём углам моего мира».1293 Место трёх ипостасей писателя, как их впоследствии определял для студентов преподававший в Корнелльском университете Набоков, – рассказчика, учителя и волшебника, – занял, как никогда прежде и почти вытеснив всё остальное – ученик: «…страх забыть или засорить единственное, что я успел выцарапать, довольно, впрочем, сильными когтями, из России, стал прямо болезнью … я мастерил и лакировал мёртвые русские стихи… Но боже мой, как я работал над своими ямбами, как пестовал их пеоны…»1304 Купив случайно, на книжном лотке в Кембридже, четырёхтомный словарь Даля, он читал его ежевечерне.

Анахоретом, однако, отнюдь не став, обаятельный и весёлый студент Владимир Набоков имел «множество других … интересов, как, например, энтомология, местные красавицы и спорт. Я особенно увлекался футболом…».1311 И постепенно так перестраивались, преображались и притирались друг к другу разные приоритеты, что первоначальная анархия начала складываться в новую устойчивую иерархию, своего рода «хорошо темперированный клавир». Врождённый композиционный талант и целеустремлённость, вкупе с радостным восприятием жизни, вознаградили Набокова достижением «состояния гармонии»: Кембридж теперь уже не казался обрамлением и стражем ностальгии, а обнаружилась в нём «тонкая сущность … приволье времени и простор веков», и частица английского, заложенная с детства, оказалась живой, и он «почувствовал себя в таком же естественном соприкосновении с непосредственной средой, в каком я был с моим русским прошлым».1322 Но произошло это, опять-таки, только после того, как «кропотливая реставрация моей, может быть, искусственной, но восхитительной России была, наконец, закончена, то есть я уже знал, что закрепил её навсегда».1333

Спустя годы, в воспоминаниях, заключительный аккорд, подводящий итог кембриджскому периоду, звучит совсем уже невозмутимо эпически: в конце концов, и до революции он «рассчитывал закончить образование в Англии, а затем организовать энтомологическую экспедицию в горы Западного Китая: всё было очень просто и правдоподобно, и в общем многое сбылось».1344 Чтобы, оглядываясь на прошлое, заявить такой высокомерно заоблачный и намеренно сублимативный, обобщённый взгляд, Набокову понадобилось больше тридцати лет. Выпускнику же Кембриджа было не до подобных снисходительно-философических рассуждений. «Гармония», с трудом достигнутая в щадящей, камерной атмосфере в общем-то идиллического Кембриджа – Кембриджа «of sweet memories»,1355 масштабно вряд ли годилась для будущих континентальных запросов, ожидавших его в Берлине, – даже при относительно спокойном, эволюционном течении «чащи жизни». Но… готовиться к выпускным экзаменам ему пришлось, поставив перед собой фотографию погибшего отца (матери писал, что это ему помогает).1366

ДРАМА ЖИЗНИ И ЖАНР ДРАМЫ

В судьбу они верили оба – отец и сын. Владимир Дмитриевич, человек абсолютной личной чести, из тех, кого называют «рыцарь без страха и упрёка», знал, что охотились за ним давно: с того, ещё 1903 года, когда, после кишинёвского погрома, он написал статью «Кровавая кишинёвская баня», из-за которой попал в чёрные списки черносотенцев. После 1905 года и особенно Февральской революции 1917-го, к ним присоединились большевики-ленинцы (выражение «враг народа» было придумано Лениным специально для представителей кадетской партии, одним из самых видных основателей и членов которой являлся В.Д. Набоков). После Октябрьского переворота, вспоминал В.В. Набоков, «избежав всяческие опасности на севере, отец … присоединился к нам в Крыму», но и здесь «новенькие Советы» и представлявшие их «человекообразные», «опытные пулемётчики и палачи», вероятно, «в конце концов, до него бы добрались».1371 Однако тогда, по-видимому, «несколько линий игры в сложной шахматной композиции не были ещё слиты в этюд на доске».1382

Убийство В.Д. Набокова принято считать случайным: метили не в него – в Милюкова. Однако совсем не случайно, что в начавшейся панике он первым, спокойно и быстро, подошёл и скрутил стрелявшего. Но их оказалось двое – на одного, а он – один на всех и за всех. Подоспевшие – подоспели, но – за ним, вслед, пусть на секунды, на минуту, но позже. Он всегда был первым, никогда ни за кого не прячась, и вот – настигло.

«Мне подчас так тяжело, что чуть не схожу с ума, – а нужно скрывать. Есть вещи, есть чувства, которых никто никогда не узнает», – писал Набоков матери, переживая смерть отца.1393 Понятно, что не всегда она ему удавалась – такая установка на стоицизм. Тогдашняя невеста Набокова, Светлана Зиверт, 62 года спустя утверждала, что она «согласилась стать его женой отчасти потому,.. что никогда раньше не видела его столь печальным и подавленным».1404 Он же, с беспощадной наблюдательностью описывая в дневнике произошедшее 28 марта «как что-то вне жизни» (курсив в дневнике), «почему-то вспомнил, как днём, провожая Светлану, я начертил пальцем на затуманенном стекле вагонного окошка слово “счастье”, – и как буква каждая вытянулась книзу светлой чертой, влажной извилиной. Да, расплылось моё счастье».1415

Осмелимся предположить, что заранее поставленное, заведомо невыполнимое и не имевшее никакой особой необходимости условие заключения помолвки – нахождение «постоянного места», наводит на подозрение об изначально заложенной в ней вероятной фиктивности. Жених достаточно давно и хорошо был известен в доме Зивертов, чтобы предлагать ему работу в банке, совершенно несовместимую с характером его личности.

Ещё из Кембриджа, сдав выпускные экзамены, он написал матери, что чувствует «лёгкие шажки» возвращающейся к нему музы.1421 Его стихи в Берлине печатались, жизнь в Германии была ещё дешева, в случае надобности он подрабатывал репетиторством, ему помогали друзья отца – И.В. Гессен, С. Чёрный, иногда устраивались литературные чтения, в которых он принимал участие. На пике издательской лихорадки того времени вышли два перевода и два сборника его стихов: «Николка Персик» и «Гроздь» в 1922 г., и «Горний путь» и «Аня в стране чудес» в начале 1923 г. На этом фоне озабоченность Зивертов «постоянным местом» для заряженного творческой энергией и захваченного вихрем литературной жизни молодого поэта, в городе, переполненном свежим притоком русско-эмигрантской, в основном интеллигентной публики, такое отношение и разрыв помолвки 9 января 1923 г. кажутся до нелепости неуместными. Скорее всего, это было попросту проявлением глубоко чуждой Набокову ментальности семейства Зивертов, и можно сказать, что как бы сама судьба предупредительно забраковала этот брак.

Поначалу избывая шок новой утраты потоком стихосложения, Набоков производит затем поворот к новому для него жанру – драме («Смерть» – март, «Дедушка» – июнь, «Полюс» – июль 1923 г.). Происходит это на драматическом, судьбоносном повороте его жизни. Г. Барабтарло (и сам, кажется, не без удивления) наблюдательно заметил: «Со всем своим чрезвычайным, несравненным, напористым воображением Набоков в известном смысле на удивление эмпирический (курсив мой – Э.Г.) писатель».1432 И в самом деле, жизненная драма вызвала к жизни и соответствующий жанр. Растерянность, уязвлённое самолюбие, утрата чувства защищённости любовью и пониманием, к чему с детства привык в своей семье и чего ждал от новой, тревожное ощущение непознанности и непредсказуемости мира и людей – со всем этим надо было как-то разобраться.

В интервью с Бойдом Вера нашла «превосходной» найденную им тогда идею: наняться сезонным рабочим на лето – подальше от Берлина, на юге Франции.1443 На самом же деле, это было бегство, сродни тем побегам, которые у него случались в детстве, – от всего чужого и чуждого, от проявленного к нему непонимания, от своевольного с ним обращения – куда угодно, пусть в неизведанную, но манящую даль. В конце концов он решил поехать по заведомо благожелательному адресу: на юг Франции, где управляющим в имении работал бывший глава Крымского правительства (агроном по профессии) Соломон Крым, друг покойного отца, любивший стихи его сына.

ВЕРА

Но «дня за два» до отъезда, 8 мая 1923 года, состоялась его встреча с таинственной незнакомкой. Именно так, «дня за два» – не точнее – дважды определяется Бойдом датировка этой знаменательной встречи: в первом томе его биографии Набокова и в предисловии к «Письмам к Вере».1451 Если это так, то для Веры 8 мая могло обернуться последним шансом познакомиться со своим будущим мужем. При всей своей дискретности, он был, по-видимому, в таком состоянии, что всем вокруг твердил – он «никогда не простит» (Зивертам – и не простил!), уедет далеко и надолго, может быть, навсегда, – и это выглядело вполне правдоподобно, поскольку из Берлина, жизнь в котором стремительно дорожала, уже наблюдался заметный отток эмигрантов.

И она решилась. Они встретились 8 мая, вечером, на мосту через канал. Она явилась в чёрной маске с волчьим профилем. На излёте швейцарских лет Набоков признался сестре, что инициатива знакомства принадлежала ей, Вере.1462 Версия о бале, запущенная самим Набоковым и кочующая из издания в издание, заведомо недостоверна: бал состоялся 9 мая, о чём было объявление в «Руле».1473 Банальный вариант знакомства на благотворительном балу, скорее всего, понадобился Набокову, чтобы удовлетворить и тем самым погасить любое нежелательное к этому любопытство и защитить Веру от имевших хождение пересудов, что она его, якобы, «домогалась».1484 Первое стихотворение, посвящённое Вере, – сообщает Бойд, – «Набоков написал всего через несколько часов после их знакомства».1495 К сожалению, кроме этой фразы, никакой другой информации об этом стихотворении он не приводит.

Первая весть с юга Франции – письмо Набокова Светлане Зиверт от 25 мая (1923 г.): Светлана и её семья, – пишет Набоков, – «связаны в моей памяти с величайшим испытанным мной счастьем, которое я едва ли испытаю впредь»; её образ преследует его повсюду, он готов отправиться хоть в Южную Африку, «и если отыщу на планете место, где не встречу ни тебя, ни твоей тени, то там и останусь жить навсегда».1506

Однако уже через неделю, 1 июня, он пишет стихотворение «Встреча» и посылает его в «Руль», где оно публикуется 24 июня.1517 Стихотворение это – ясновидческой проницательности, с точным диагнозом шлейфа прошлого («недоплаканной горести»), «замутившего» звёздный час настоящего, но в целом оно устремлено в будущее, завершаясь строкой «но если ты – моя судьба». Похоже, что неделя между 25 мая и 1 июня оказалась кризисной:

и что душа в тебе узнала,

чем волновала ты меня

…………………………………………….

Быть может, необманной, жданной

ты, безымянная, была?

……………………………….

Ещё душе скитаться надо,

но если ты – моя судьба…1521

Тем временем, в Берлине некая В.С. (с теми же инициалами, что и у Владимира Сирина, взявшим себе этот псевдоним ещё в январе 1921 г.) начинает публиковать в «Руле» переводы с болгарского. Первый перевод (6 июня) – притча болгарского писателя Н. Райнова из «Книги загадок» его «Богомиловых сказаний». Затем ещё четыре публикации, тоже из Райнова.1532 Поняв, что опубликованная 24 июня «Встреча» адресована ей, Вера отвечает на неё, как полагает Бойд, по меньшей мере тремя письмами.1543 Не получив на них отклика, она передаёт в «Руль» перевод стихотворения Эдгара По с красноречивым названием «Молчание», которое публикуется 29 июля, в неожиданном соседстве на той же странице с «Песней» В. Сирина, начинающейся со строк: «Верь: вернутся на родину все, / вера ясная, крепкая…», – рефреном повторяющимися в финале.1554

Письмо Вере он, оказывается, уже написал (ок. 26 июля – в «Письмах к Вере» оно опубликовано первым),1565 оно просто ещё не дошло, а на август она уезжала из Берлина, куда он 19 августа как раз и вернулся. Разминулись? Неясно. Наконец, последний из этой серии перевод Веры – притчи По «Тень» – появляется в «Руле» уже в сентябре.1576 На этом общение между Набоковым и Верой через «Руль», по-видимому, себя исчерпало, и началась прямая переписка.

Первое (и единственное) письмо Вере, написанное Набоковым из Франции, перед возвращением в Берлин, начинается без обращения и как бы оправдывающимся тоном – предложением, спотыкающимся на «ну» и «что ли»: «Не скрою: я так отвык от того, чтобы меня – ну, понимали, что ли, – так отвык, что в самые первые минуты нашей встречи мне казалось: это шутка, маскарадный обман… А затем…», – а затем, хоть ему и «трудно говорить», мгновенный переход на предельно доверительный тон: «Хорошая ты… И хороши, как светлые ночи, все твои письма…». Он объясняет, что письма её нашёл только по возвращению из Марселя, работал там в порту. И решил подождать, не отвечать, «пока ты мне не напишешь ещё. Маленькая хитрость…». И вдруг рывок, почти на котурны, а за ним – поток лирики: «Да, ты мне нужна, моя сказка. Ведь ты единственный человек, с которым я могу говорить – об оттенке облака, о пеньи мысли», и о том, что «подсолнух улыбнулся мне всеми своими семечками».1581 Это ли не счастье?

Марсель, работа в порту, «харчил там с русскими матросами», «мухи кружились над пятнами борща и вина…», и одновременно «думал о том, что помню наизусть Ронсара и знаю наизусть название черепных костей… Странно было».1592 Действительно, странно – что-то вроде раздвоения личности. Но хоть и очень тянет его ещё и в Африку, и в Азию: «…мне предлагали место кочегара на судне, идущем в Индо-Китай», – это уже отзвуки, отдалённый, уходящий гром прошедшей грозы. Импульс бегства выдохся. Он вспоминает, что маме «очень уж одиноко приходится» и, кроме того, есть ещё «тайна – или, вернее, тайна, которую мне мучительно хочется разрешить». Эти «две вещи заставляют меня вернуться на время в Берлин». Дважды эмфатически повторенная «тайна» – это Вера: «И если тебя не будет там, я приеду к тебе – найду… До скорого, моя странная радость, моя нежная ночь».1603 Марсельский опыт обойдётся рассказом «Порт» – не более. А вот приписка – «Я здесь очень много написал. Между прочим, две драмы, “Дедушка” и “Полюс”» – имела логическое продолжение. Предстояло написать ещё одну, завершающую драму этого периода – «Трагедию господина Морна».

«Спираль – одухотворение круга» – так начинается тринадцатая глава воспоминаний Набокова. Что, «в сущности, – продолжает он, – выражает всего лишь природную спиральность вещей в отношении ко времени. Завои следуют один за другим, и каждый синтез представляет собой тезис следующей тройственной серии… Цветная спираль в стеклянном шарике – вот модель моей жизни».1614 Если применить эту модель к основным фазам личной (но и связанной с творческой) жизни Набокова, то в ней первым тезисом, очевидно, проступает его первая, юношеская любовь – Валентина Шульгина, оставившая по себе долгий и неизгладимый (несмотря на старания от него избавиться) след. Место антитезиса занимает Светлана Зиверт, впоследствии напоминавшая о себе редкими, но явными признаками фантомной боли – не простил, уязвлённое самолюбие. И, наконец, Вера – синтез, и новый тезис – как оказалось, способный противостоять искусу следующего антитезиса, т.е., в конце концов, неподвластный ему, вечный.

В интервью Бойду Вера говорила, что она «прекрасно отдавала себе отчёт» в том, насколько Набоков талантлив, ещё до знакомства с ним. Его стихи она вырезала из газет и журналов с ноября 1921 г.1621 Ко времени знакомства с Набоковым Вере Слоним был 21 год, но она была не по годам зрелым и ответственным человеком, и имела пусть заочное, но близкое к действительности представление о его личности и характере. Её любовь обещала быть исключительно проницательной. «В конце лета, – сообщает Бойд, – Набоков нашёл Веру Евсеевну в Берлине – она сняла маску, а вместе с ней отбросила все свои опасения».1632 Последнее, увы, не подтверждается. Вере было чего опасаться: осиротевшая семья Набоковых собиралась в Прагу, где Елене Ивановне, вдове видного общественно-политического деятеля, обещали от чехословацкого правительства скромную, но пожизненную пенсию.

Владимиру, старшему из пятерых детей, любимцу матери, естественно было бы уехать вместе со всеми. Разлука? Более чем вероятно. К иллюзиям Вера не была расположена, скорее наоборот – жизненный опыт её семьи подсказывал, что еврейская судьба обязывает всегда быть готовыми к испытаниям. В какой она была тревоге – показывает письмо Набокова от 8 ноября 1923 г., из Берлина в Берлин, с его адреса на её. Оно начинается без обращения, как было иногда свойственно ему в моменты особого душевного напряжения: «Как мне объяснить тебе, моё счастье, моё золотое, изумительное счастье, насколько я весь твой – со всеми моими воспоминаниями, стихами, порывами, внутренними вихрями? Объяснить, что слóва не могу написать без того, чтобы не слышать, как произнесёшь ты его… И я знаю: не умею я сказать тебе ничего… Я клянусь… – я клянусь всем, что мне дорого, во что я верю, – я клянусь, что так (подчёркнуто в тексте письма – Э.Г.), как я люблю тебя, мне никогда не приходилось любить… И я больше всего хочу, чтобы ты была счастлива, и мне кажется, что я бы мог тебе счастье это дать… Слушай, моё счастье, – ты больше не будешь говорить, что я мучу тебя? ... ты мне невыносимо нужна… Судьба захотела исправить свою ошибку – она как бы попросила у меня прощения за все свои прежние обманы. Как же мне уехать от тебя, моя сказка, моё солнце?».1643

И это только выдержки из двух страниц печатного текста, которые занимает это письмо, пока добирается до ключевого вопроса, ради которого оно и написано. Казалось бы (даже при очень сокращённом цитировании), совершенно ясно, что вопрос, заданный в конце второй страницы, заслуживает уже быть воспринятым как чисто риторический. Но нет – Набоков и на него отвечает: «Понимаешь, если б я меньше любил бы тебя, то я должен (подчёркнуто в тексте письма – Э.Г.) был бы уехать. А так – просто смысла нет. И умирать мне не хочется. Есть два рода “будь что будет”. Безвольное и волевое. Прости мне – но я живу вторым. И ты не можешь отнять у меня веры в то, о чём я думать боюсь, – такое это было бы счастье…».1651

Да, нелегко далось Набокову переломить Верино «будь что будет»:

Да, старомодная медлительность речей,

стальная простота…Тем сердце горячей:

сталь, накалённая полётом...

Эти строки, написанные поперёк, посреди текста – «хвостик», якобы оставшийся на листке, где «я как-то … начал писать стихи тебе … и спотыкнулся. А другой бумаги нет».1662

Очевидный намёк на «поперечный» характер Веры.

ВЕРА… И «МОРН»

Набокову пришлось сопровождать семью в Прагу, чтобы позаботиться и убедиться, что всё относительно приемлемо устроилось; при этом, однако, «успев удивить домашних», – как вспоминала младшая из сестёр, Елена, – своим намерением вернуться в Берлин.1671 Он ужаснулся условиям, в которых они оказались, и 30 декабря пишет Вере, что при первой возможности постарается уговорить мать вернуться в Берлин. Несмотря на все хлопоты, которыми ему приходится заниматься, он не прекращает работу над пятиактной стихотворной драмой, начатой несколько месяцев назад, – «Трагедией господина Морна».

По мнению Барабтарло, встреча с Верой «явственно и загадочно» повлияла на «многие взгляды Набокова и его художественную систему».1682 Его письма из Праги – своего рода челнок, беспрестанно снующий между Верой и «Морном» и с обоими одновременно выясняющий отношения.

31 декабря 1923 г.: «Знаешь, я не думал, что я так заскучаю по тебе … хочу кончить моего Морна». Он находит в Вере идеального читателя: есть только два человека, которым он читает «с наслаждением», – она и мама, он видит в Вере «эту твою чудесную понятливость, словно у тебя в душе есть заранее уготовленное место для каждой моей мысли… Знаешь, я никому так не доверял (курсив в тексте – Э.Г.), как тебе».1693 8 января 1924 г.: «Ты знаешь, мы ужасно похожи друг на друга… Ты – моя маска… Морн растёт, как пожар в ветряную ночь».1704 10 января: Набоков ждёт от Веры письма – «…ан нет. Очень мне грустно стало… Я сочинил небольшой монолог…», – и он приводит монолог Дандилио, персонажа, устами которого он передаёт центральные идеи своих метафизических поисков – с выводом, что «мир божественен, и потому всё – счастье … я тебя очень люблю, моё счастье … сочиняю, не переставая… Ты меня не “разлюбила”?»1715 12 января: «Вчера я видел тебя во сне, будто я играю на рояли, а ты переворачиваешь мне ноты…».1726 14 января: «Я так обижен на тебя …Правда, почему ты не пишешь мне? ...мне кажется, что голова моя – кегельбан. А тут ещё ты – молчишь… Впрочем, ты – моё счастье».1737 16 января: «Спасибо, моя любовь, за твои два изумительных письма…Трагедия же не сегодня-завтра дойдёт до такой точки, после которой её можно будет кончать где угодно… И теперь занимает меня только – ты, – никаких Морнов мне не нужно!»1741 17 января: «Любовь моя, я возвращаюсь в среду… Мне осталось полторы сцены… Я никогда не думал, что буду грезить о Берлине, как о рае … земном… Мне почему-то кажется, что мы с тобой скоро будем очень счастливы… Сейчас опять засяду за Морна. Боже, как хочется тебе почитать… Неистово и бесконечно люблю тебя… Люблю».1752

И, наконец, последнее (от 24 января) – всего за три дня до возвращения в Берлин – письмо, но ему не терпится сообщить Вере, что «Морн» посвящается ей: «Толстая моя черновая тетрадь пойдёт к тебе – с посвящением в стихах. Косвенно, какими-то извилистыми путями … эту вещь внушила мне ты; без тебя я бы этак не двинул… Я всё твёрже убеждаюсь в том, что the only thing that matters в жизни, есть искусство».1763

«Трагедию господина Морна» Г. Барабтарло определяет как явление «неожиданного шедевра», в котором «Набоков обнаруживает не по возрасту мощное мастерство, и где же? не в прозе, но в драме, да ещё и в стихотворной!».1774 По его мнению, «эта драма в стихах, с развёрнутым прозаическим описанием, есть узловая станция на пути от ранней поэзии Сирина к последовавшей тотчас серии его рассказов и затем романов. Отсутствие такой транзитной станции очень ощущалось, так как трудно было объяснить столь скорый и резкий скачок качества его писаний после 1923 года».1785

Биограф Веры Стейси Шифф, сопоставляя переводы, опубликованные Верой летом 1923 г. в «Руле», замечает: «Если и роднит что-то По с Райновым, так это восхищение запредельной жизнью, царством реальных теней, которое простирается за нашим иллюзорным существованием».1796 Таким образом, уже тогда Вера «косвенно … извилистыми путями» отправила Набокову весть, что он не одинок в своих метафизических поисках, что ей они тоже близки. Через год, в письме от 17 августа 1924 г., вспоминая о посещении с Верой могилы отца, Набоков пишет ей: «Когда мы с тобой в последний раз были на кладбище, я так пронзительно и ясно почувствовал: ты всё знаешь, ты знаешь, что будет после смерти, – знаешь совсем просто и покойно, – как знает птица, что спорхнув с ветки, она полетит, а не упадёт… И потому я так счастлив с тобой… И вот ещё: мы с тобой совсем особенные; таких чудес, как знаем мы, никто не знает, и никто так (курсив в тексте – Э.Г.) не любит, как мы».1807

Вера, «в известном смысле», и оказалась той «узловой станцией», на которой определился дальнейший маршрут жизни и творчества Набокова. В ней он, наконец, обрёл не только «необманную» любовь, но и достойного его интеллектуального и духовного уровня диалогического партнёра – прямую речь прямой Веры. На тесную и жёсткую для него платформу под вывеской «Драма» Набокова вынесло после обильных стихотворных излияний по поводу «недоплаканной горести», – оставшихся безответными. Он и изначально чувствовал в Светлане «дымку чуждости», но надеялся (в стихотворении «Ты»), что хотя:

Далече до конца,

но будет, будет час, когда я, торжествуя,

нас разделявшую откину кисею,

сверкнёт твоя душа, и Счастьем назову я

работу лучшую, чистейшую мою.1811

Но спустя немногим более года, 7 марта 1923 года, он сетует:

Бережно нёс я к тебе это сердце прозрачное. Кто-то

в локоть толкнул, проходя. Сердце, на камни упав,

скорбно разбилось на песни. Прими же осколки. Не знаю,

кто проходил, подтолкнул: сердце я бережно нёс.1822

Где-то между этими двумя – между надеждой и отчаянием – обращениями к Светлане, среди прочих, посвящённых ей стихов, есть одно стихотворение 1922 г., названное «Знаешь веру мою?». Год спустя оно пришлось точь-в-точь по мерке Вере! Вот последние его строки:

…полюблю я тебя оттого, что заметишь

все пылинки в луче бытия,

скажешь солнцу: спасибо, что светишь.

Вот вся вера моя.1833

В «Морне» Набоков уже явно разделял эту веру с Верой. Ещё из Праги он писал ей, что как только вернётся в Берлин, попробует «Морна» издать. Он пытался, ему не удалось. Даже помощи Гессена и двукратно устроенных чтений оказалось недостаточно, чтобы в каком-либо виде оставить эту, чрезвычайно насыщенную, исключительно содержательную драму запечатлённой. Впервые она была опубликована лишь двадцать лет спустя после его смерти, на родине, в журнале «Звезда».1844

Понятно, что в Берлине 1924 года возможности публикации резко сократились. Но ведь публиковались же, несмотря на убывание числа издателей и читателей, другие опусы Сирина – стихи, рассказы: «Моя писательская карьера начинается довольно светло. У меня набралось уже 8 рассказов – целый сборник», – пишет он матери в июле 1924 г.1851 Остаётся ощущение, что Набоков не так уж и добивался публикации «Морна», что было что-то в самой пьесе, в чем он не был уверен, что интуитивно воспринималось им как пробное, как нащупывание пути, но ещё не сам путь. «Морн» был разносторонне одарённым, но всё же новорождённым, только-только тяжело выстраданным детищем. Он нуждался в благоприятных условиях и времени для развития заложенных в нём разнообразных задатков. Сокровище, может быть, и не стоило так уж выставлять на показ, а – приберечь, постепенно, со вкусом взращивая его лучшие качества. Что, в сущности, и произошло. «Морн» стал как бы стартовой площадкой того «метеора», каким вскоре зарекомендовал себя Сирин, вызывая недоумение и негодование двух Георгиев – Адамовича и Иванова, – полагавших, что столь стремительный и чересчур плодовитый взлёт подозрителен и неправдоподобен. «Морн» оставил после себя такой «продлённый призрак бытия», который давно и с удовольствием отслеживается специалистами – во множестве его ипостасей и на протяжении всей творческой биографии Набокова.1862 «То, что Набоков оставил эту вещь неопубликованной, – замечает Г. Барабтарло, – интересно и быть может значительно само по себе, независимо от причин».1873

И всё же остаётся вопрос (и интересны причины) – почему Набоков, позаботившийся, в конце концов, об издании большей части им написанного, обошёл вниманием своё первое крупное произведение? В связи с этим вопросом Барабтарло обращает внимание на то, что в финале «Морна» «читателя ждёт удивительное (для Набокова) открытое определение этого троичного начала» – имеется в виду троичное начало метафизического понимания Набоковым устройства мира. «Нечего и говорить, – продолжает Барабтарло, – что такие откровенные формулы вероисповедания, да ещё произносимые такими многознающими, высокопоставленными героями, до крайности редко попадаются у Набокова, а такой твёрдости и ясности нигде, кроме “Трагедии”, не встречается».1884

Да. Вещество

должно истлеть, чтоб веществу воскреснуть –

и вот ясна мне Троица. Какая?

Пространство – Бог, и вещество – Христос,

и время – Дух. Отсюда вывод: мир,

составленный из этих трёх, наш мир –

божественен…

И на следующей странице делается соответствующий вывод:

божественен, и потому всё – счастье.1895

«…Ясно, – заключает Барабтарло, – что троичный принцип Дандилио приобретает художественное измерение, столь близкое Набокову, неизменное в продолжение его жизни и литературных работ» (курсив в тексте – Э.Г.).1901 Однако то, что Барабтарло называет «троичным принципом Дандилио», вскоре оказалось не более чем временным, подручным инструментом в метафизических поисках молодого Набокова, ещё не освободившегося от клише понятий христианской церкви («веществу воскреснуть», Троица, Бог, Христос и т.д.). Впоследствии – и это общеизвестно – Набоков заявлял себя ярым противником, как он называл – «христианизма», да и вообще любой религии, любой церкви. Понятно, что откровениям Дандилио в метафизике зрелого Набокова не было места, и не исключено, что потому он и воздержался от публикации этой пьесы, что видел в ней животрепещущие метания и поиски своей молодости, в своё время бурно и болезненно пережитые, но и давно не актуальные для того, чтобы выставлять их напоказ.

Главное, что для Набокова было важно в период создания «Морна», – навести порядок в хаосе жизни, обрушившей на него тяжёлые испытания: хрупкая, камерная «кембриджская гармония», тот завиток «рисунка судьбы», который ему удалось там для себя начертить, размыло последующими трагическими и драматическими событиями – гибелью отца, утратой невесты («ошибки судьбы», как он вскоре её назвал), неожиданным обретением Веры, открытием в себе каких-то новых качеств характера и личности (далеко не всегда совместимых с положительной, комплиментарной самооценкой). Со всем этим нужно было наново разобраться, произвести своего рода инвентаризацию, переосмыслить и набросать, пусть на скорую руку, новый эскиз вселенной, в центре которой, несмотря ни на что, находилось бы – как всегда, непременно, неукоснительно, – да, конечно, без этого он не был бы самим собой, – СЧАСТЬЕ.

Для достижения поставленной цели Набокову пришлось, может быть, как никогда прежде, мобилизовать все свои человеческие и творческие ресурсы: его изобретательность и гибкость, умение обходить рифы, игры со случаем, неожиданные превращения персонажей, пародии на претензии детерминизма. В ход шло всё, что оправдывало цель: построить модель жизненной перспективы, заточенной, опять-таки, – на счастье. Перепробованных при этом творческих средств – тем, приёмов, находок, ракурсов, уловок – хватило на долгое время впрок.1912 Как бы подведя в «Морне» черту под самыми актуальными своими треволнениями, Набоков успокаивается и обретает, наконец, якорь: начинает оседлую жизнь и «всерьёз садится за прозу».1923 Он пишет серию рассказов – своего рода пробы, этюды, как художник, – для будущих больших полотен.

ОТ «СЧАСТЬЯ» – К «МАШЕНЬКЕ»: ОТРЕЧЕНИЕ И БЕГСТВО

Выбирая тему для первого романа, Набоков снова проявляет себя (по уже приводимому выше выражению Барабтарло) «как на удивление эмпирический писатель»: помолвленный с Верой, обстоятельствами привязанный, теперь уже прочно, к Берлину, откуда набирает силу массовое бегство русских эмигрантов, и многих – назад, на родину, пусть даже и в Советскую Россию, – он, видимо, почувствовал острую необходимость освободиться, отрешиться от двойной ностальгии: по первой любви и той малой, но незабвенной родине – родовому гнезду в Выре, – где она и происходила. Более полувека спустя он так и объяснял свой замысел: «отделывался от самого себя», «утолял томление».1931

Первая попытка оказалась неудачной, хоть и оставила по себе завораживающей лирической силы, но совершенно непригодный для поставленной цели рассказ. Как вспоминал Набоков, работать над романом с предположительным названием «Счастье» (sic!) он начал ещё в 1924 году. 29 января 1925 г. в «Руле» был опубликован короткий рассказ «Письмо в Россию», первоначально, возможно, задуманный как часть романа, но так и оставшийся отдельным маленьким шедевром. С оговоркой, что «некоторые важные элементы» задуманного романа Набоков потом «перекроил» для «Машеньки».1942

Что же потребовало «перекройки» или, более того, заново взятого старта, если, по меньшей мере, полугода работы оказалось недостаточно, чтобы отстоялось и додумалось?

«Друг мой далёкий и прелестный, стало быть, ты ничего не забыла за эти восемь с лишком лет разлуки, если помнишь … когда, бывало ... встречались мы… Как славно целовались мы … в предыдущем письме к тебе … а меж тем я сразу же … оглушаю эпитетом воспоминание, которого коснулась ты так легко» 1953, – так начинается «Письмо в Россию». И это текст, предназначенный для того, чтобы «отделаться» и «утолить»? Не надо быть Станиславским, чтобы воскликнуть: «Не верю!». Ведь здесь, несмотря на пространство и время, разделяющие бывших возлюбленных, они сохранили – и взаимно – свежесть и остроту чувства. И вообще, как будто бы ничуть не изменились с тех пор. Возможно ли такое?

В последний свой сборник стихов Набоков включил стихотворение, посвящённое В.Ш. (Валентине Шульгиной), написанное ещё в Кембридже, в конце апреля 1921 г., когда, в ожидании прихода экзаменаторов, он прямо в аудитории попытался вообразить, какой могла быть эта встреча, «если ветер судьбы, ради шутки», её бы устроил:

В.Ш.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

мы встретимся вновь, – о, Боже,

как мы будем плакать тогда

о том, что мы стали несхожи

за эти глухие года;

Плакать придётся:

о юности, в юность влюблённой,

о великой её мечте;

о том, что дома на Мильонной

на вид уж совсем не те.1961

Рассказ «Письмо в Россию» – и есть то самое воспоминание о «юности, в юность влюблённой», в котором автор, однако, достигает эффекта обратного желаемому: не «отделавшись», не «утолив», но заново, упоительно, первую свою любовь вновь пережив. И пытаясь унять боль давней утраты отчаянной истовостью заклинаний о счастье в конце рассказа: «Слушай, я совершенно счастлив. Счастье моё – вызов … я с гордостью несу своё необъяснимое счастье … но счастье моё, милый друг, счастье моё останется … во всём, чем Бог окружает так щедро человеческое одиночество».1972 Ключевое слово здесь – «вызов», и это, действительно, импульсивный вызов человека, самой конституцией личности «обречённого на счастье» и, вопреки препятствующим этому обстоятельствам, пытающегося убедить себя, что так оно и есть – он счастлив.

Начав писать заново, Набоков произвёл радикальную ревизию первого, спонтанного обращения к теме. Прежде всего, он отказался от эпистолярного жанра: если герои ведут постоянную и оживлённую переписку, то как их разлучать – резать по живому? Герой новой версии (как и сам Набоков), с момента отплытия из Крыма о судьбе своей прежней возлюбленной ничего не знает. При прочих равных, время молчания и неизвестности обычно людей отдаляет. Кроме того, Набоков не только переводит рассказ из первого лица в третье, что само по себе дистанцирует автора от героя, но и собирается представить этот персонаж как «не очень приятного господина», если верить характеристике, данной ему Набоковым в письме матери.1983 Что в этом определении всерьёз, а что ирония – судить, видимо, каждому по-своему, будь то персонаж, читатель или комментатор-профессионал.

Героя, Льва Ганина, автор с первых строк и в прямой речи представляет читателю как человека крайне нелюбезного и раздражительного: застрявшего вместе с ним в лифте Алфёрова он перебивает, не слушает, ведёт себя откровенно грубо: «бухнул два раза кулаком в стену», «громыхнул в сердцах железной дверцей».1991 Преобладание прямой речи, сопровождаемой авторскими ремарками, производит впечатление стилистической инерции, восходящей к недавним опытам Набокова в драматургии; то же самое, похоже, относится и к заявляемой сходу и легко читаемой символике: трудно произносимое Лев Глебович – имя и отчество протагониста – назойливо трактуется невидимым в темноте застрявшего лифта Алфёровым, пародийным антагонистом главного героя, как «сложное, редкое соединение», обязывающее его носителя к определённым качествам характера – «требует сухости, твёрдости, оригинальности».2002

Характеры двух персонажей, неожиданно оказавшихся вместе в замкнутом и тёмном пространстве, резкими штрихами обозначаются как исключающие какое бы то ни было взаимопонимание: агрессивно дискретный Ганин, раздражённый «вынужденным разговором с чужим человеком», и «беззаботно» назойливый Алфёров, докучающий своему невольному собеседнику непрошенной доверительностью и благодушным приятием возмущающего Ганина «дурацкого положения». Ситуация выглядит трагикомической: протестные, на грани нервного срыва выплески Ганина – на фоне благодушного настроения поглощённого ожиданием счастья (скорым приездом из России жены, о чём ему не терпится сказать случайному собеседнику), дурачка-трикстера Алфёрова. Не подозревая, чем ему вскоре отзовётся заданный вопрос, Алфёров спрашивает Ганина, не находит ли тот «нечто символическое в нашей встрече», – и далее следует перечисление целого ряда признаков предполагаемой роковой символики, как то: что они «вернулись домой в один и тот же час и вошли в это помещеньице вместе. Кстати сказать, – какой тут пол тонкий! А под ним – чёрный колодец… и вдруг – стоп. И наступила тьма».2013 Автор с нарочитой вымученностью тянет с полным разъяснением – что же за символ кроется за этими околичностями: «…в остановке, в неподвижности, в темноте этой. И в ожиданье», – пока, наконец, не завершает всю каденцию очевидным – речь, разумеется идёт «о смысле нашей эмигрантской жизни, нашего великого ожиданья».2024 Эта вязкость Алфёрова и вся его якобы глубокомысленная возня с «символом» окажутся тем более смешны своей претенциозностью, что главной, его, личной символики встречи с Ганиным он не угадал.

В этой, казалось бы, бесхитростной бытовой сценке новоявленный прозаик Сирин исхитрился применить целый букет представлений и приёмов, впоследствии ставших постоянными рефренами и даже своего рода опознавательными фирменными знаками его, авторского, невидимого присутствия: что человеку не дано предугадать своего будущего, что «символы» бывают обманчивы, что общие разглагольствования об истории бессмысленны, что жизнь «ветвиста» и непредсказуема, что всё решает случай и что за внешней видимостью событий кроется подлинный замысел, обусловленный присущим мирозданию «двоемирием», которое обнаруживает себя в проявленном «водяном знаке» состоявшейся судьбы человека.

Как бы в подтверждение невидимого присутствия автора, Творца семи дней творения романного времени (с воскресения до следующей субботы): «…вдруг наверху что-то щелкнуло», и лифт сам собой двинулся. В жёлтом свете электричества черты Алфёрова обнаружили «что-то лубочное, слащаво-евангельское», а сам он на момент стал ясновидцем: «Чудеса... Я думал, кто-то наверху нас поднял, а тут никого и нет… Чудеса, – повторял Алфёров, – поднялись, а никого и нет. Тоже, знаете, – символ».2031 На этот раз Алфёров не ошибся: пользуясь всего лишь «жёлтым светом» электрической лампочки и снисходительно препоручая функцию вестника божественного вмешательства не Бог весть какому умнику, автор даёт понять, кто здесь истинный распорядитель скрытыми механизмами действия.

Следующая за трёхстраничной экспозицией глава, обозначенная просто цифрой 2, завершается – также на трёх страницах – диалогом Ганина с Алфёровым, в конце которого и открывается Ганину тайна подлинного и, действительно, «символического» смысла их встречи. В промежутке же, то есть в основной части этой главы описывается жизнь русских обитателей одного из берлинских пансионов, план которого автор не поленился изобразить чертежом на первой странице рукописи, а в упомянутом уже письме матери отметил, как он видит населяющих этот приют русских эмигрантов – собственной его фантазией созданных персонажей: «Я знаю, чем пахнет каждый, как ходит, как ест, и так хорошо понимаю, что Бог – создавая мир – находил в этом чистую и волнующую отраду. Мы же, переводчики Божьих творений, маленькие плагиаторы и подражатели его, иногда, быть может, украшаем Богом написанное; как бывает, что очаровательный комментатор придаёт ещё больше прелести иной строке гения».2042 Этим, подчёркнуто «ученическим» заявлениям, вполне доверять, однако, не следует: этот ученик любил заранее воображать себя на вершине успеха, а врождённое стремление осуществлять полный контроль (повторим курсив Блэкуэлла) – в данном случае над всем и всеми, что имеется в создаваемом им в тексте, – опережает у него даже очень быструю научаемость.

Итак, «шесть первых чисел апреля месяца» на листочках, вырванных из старого календаря и наклеенных на дверях шести комнат, – такова первая, не слишком приглядная рекомендация «неприятного» пансиона, всем своим видом, снаружи и внутри, напоминающим о зыбком, неприкаянном положении его временных обитателей. За окнами: постоянный грохот и дым поездов городской железной дороги. Внутри: «…разбрелись по комнатам...», «…разлучившись…», «…как кости разобранного скелета…» – предметы мебели и домашнего обихода. Хозяйка пансиона, Лидия Николаевна, вдова немецкого коммерсанта Дорна – «тихая, пугливая особа», и, как иногда казалось жильцам, «вовсе не хозяйка, а так, просто, глупая старушка, попавшая в чужую квартиру».2051

Ганин, снявший у неё комнату три месяца назад, а в ближайшую субботу собиравшийся как будто бы уже съезжать, «ей казался вовсе не похожим на всех русских молодых людей, перебывавших в её пансионе».2062 И то сказать: «В другое время, – уверяет нас автор, – этот человек был бы способен «на всякие творческие подвиги, на всякий труд, и принимающегося за этот труд жадно, с охотой, с радостным намерением всё одолеть и всего достичь».2073 «В прошлом году, по приезде в Берлин, он сразу нашёл работу … трудился – много и разнообразно» – на фабрике, в ресторане, где бегал «с тарелкой в руке между столиков … знал он и другие труды, брал на комиссию всё, что подвернётся».2084 Да он, бывало, просто так, из удали «умел зубами поднимать стул, рвать верёвки на тугом бицепсе».2095

Загрузка...