Вероятнее всего, здесь угадывается давно назревавший анамнез идеи: ведь в эмиграции кругом общения Набокова была в основном разночинная интеллигенция, и ему иногда оставалось только дивиться, насколько сохранен пиетет по отношению к Чернышевскому в этой среде. Устами представительствующего за него персонажа – поэта Кончеева – автор пытается объяснить это тем, что «во время нашествия или землетрясения, когда спасающиеся уносят с собой всё, что успевают схватить … кто-нибудь тащит с собой большой, в раме, портрет давно забытого родственника. “Вот таким портретом (писал Кончеев) является для русской интеллигенции и образ Чернышевского, который был стихийно, но случайно унесён в эмиграцию вместе с другими, более нужными вещами”».8781

Не случайно разговор о Чернышевском в романе происходит уже в первой главе, и заводит его (на излюбленной Набоковым грани пародии) персонаж по фамилии Чернышевский (Александр Яковлевич – из столетнего стажа выкрестов, с фамилией, дарованной отцом-священником знаменитого отпрыска). Он и излагает стереотипное в эмигрантской среде мнение о «великом революционере», предлагая Фёдору написать его биографию. И Фёдор, в конце концов, напишет, но совсем не такую, как ему предлагалось, – определив свою задачу как своего рода «упражнение в стрельбе». Другое дело, что до поры до времени, отдавая себе отчёт, на какое рискованное предприятие он идёт, скрытный, осторожный автор романа не очень-то спешил показывать весь спектр своих мотиваций и целей. И уж точно, во всяком случае, замысел этой чудовищно трудоёмкой, прямо-таки каторжной работы не мог родиться всего на всего от какой-то одной статейки в советском шахматном журнальчике, как, опять-таки, сплошь и рядом, чуть ли не автоматически, инерционно, повторяется в ряде филологических исследований.8792 Хотя журнальчик такой действительно существовал, и Набоков, оказывается, даже много лет спустя помнил его выходные данные: назывался он «64: шахматы и шашки в рабочем клубе»; номер 13-14, вышедший 5 июля 1928 года, был юбилейным, – праздновалось столетие со дня рождения Н.Г. Чернышевского, «властителя дум» и провозвестника светлого будущего.8803 По этому случаю и была помещена в журнале небольшая статья некоего А.А. Новикова «Шахматы в жизни и творчестве Чернышевского» с портретом «выдающегося мыслителя и революционера» и «большого и настоящего любителя шахматной игры». В ней, среди прочего, приводились отрывки из студенческого дневника Чернышевского, в котором он выглядел вдвойне, до нелепости неуклюжим – и по части обращения с шахматами, и в мучительном косноязычии слога.881

Однако журнальчик, так надолго запомнившийся автору «Дара», был сущей мелочью на фоне той грандиозной помпы, с которой отмечалось в Советском Союзе столетие со дня рождения «великого революционера». В 1933 году этот маленький текст мог послужить разве что пикантной наживкой для молодого героя романа, но не писателя Сирина.

На протяжении всех лет эмиграции Набоков пристально следил за происходящим на покинутой родине. Вербальная агрессия его публицистики – в докладах и эссе, литературная злость – в аллюзиях и пародиях, пронизывающих романы, не оставляют сомнений в накипающей потребности по-своему поставить, по крайней мере (но и не только!) в сфере литературы, извечные русские вопросы: «Кто виноват?» и «Что делать?».

Среди прочего, не могла остаться незамеченной и нестерпимо нарастающая канонизация «наследия Чернышевского», поставленного Лениным и Сталиным на службу невежественному и жестокому прожектёрству советского режима. Фиксируя, со ссылками на специальные труды, основные этапы и конкретные действия советского руководства, направленные на внедрение нужной им версии определения Чернышевского как «великого русского учёного и критика, публициста и революционера … философа, экономиста, историка и политического деятеля» (цитата из БСЭ, 1934 г.) Ю. Левинг справедливо заключает: «Набоковское перо не могло бы найти более подходящей цели».882

Действительно, хотя народовольцы, как и всякая другая неконтролируемая большевиками идеологическая группа, были сметены после октябрьского переворота, сам Чернышевский не только выжил, но усилиями Ленина и Сталина был раздут до культа гигантского идолопоклонства (впрочем, адекватного, с одной стороны, низкому образовательному уровню вождей, а с другой – их же патологической мегаломании). Ленин считал Чернышевского гением и мечтал доказать таковым также и себя. В своём памфлете 1902 года, названном «Что делать?», он кинул клич: «Дайте нам организацию революционеров, и мы перевернём всю Россию». Хотя Сталин и не был подвержен такому влиянию Чернышевского, как Ленин, он тоже восхищался им и полагал роман «Что делать?» величайшим из когда-либо написанных.

В Саратове памятник Александру II – «Царю-освободителю» – был заменён обелиском в память о Чернышевском и открыт посвящённый ему дом-музей.8832 (Этому царю, отменившему крепостное право и последующими либеральными реформами пытавшемуся начать преобразование России, всячески содействовал дед писателя Сирина, Дмитрий Николаевич Набоков, с 1878 по 1885 годы бывший министром юстиции Российской империи.) Но убит был Александр II в 1881 году, с очередной (кажется, восьмой) попытки, как раз выучениками Чернышевского, полуграмотными и нетерпеливыми террористами-народовольцами.

К 1933 году заматеревшая в СССР «Зоорландия» (подобная воображённой в романе «Подвиг») надежды на возвращение в Россию практически не оставляла. Выполнение миссии эмигрантской литературы, как её понимал писатель Сирин, – продолжить, творчески обновляя, лучшие традиции литературы русской, – становилось всё труднее. Даже Ходасевич, единственный в этом отношении единомышленник Набокова, к этому времени уже крайне пессимистически оценивал перспективы литературы русской эмиграции. В очерке «Литература в изгнании» 1933 года он пророчил: «…мне самому суждено разделить её участь, по существу не менее трагическую, чем участь литературы внутрироссийской… Судьба русских писателей – гибнуть. Гибель подстерегает их и на той чужбине, где мечтали они укрыться от гибели».8841

Что уж говорить о писателях, поэтах и критиках уже не раз упоминавшейся «парижской ноты», буквально упивавшихся мотивами обречённости, отчаяния, смерти. «Пушкин, – утверждал главный идеолог “парижан” Г. Адамович в “Числах”,8852 – это всего лишь “удача стиля”, “бездн” у него «нет и в помине», его идея художественного совершенства потерпела крах. «Искусства нет и не нужно, – вторит ему поэт Борис Поплавский, – …Существует только документ, только факт духовной жизни. Частное письмо, дневник и психоаналитическая стенограмма наилучший способ его выражения».8863 «Мажорному» Пушкину он предпочитает Лермонтова, который «огромен и омыт слезами», поскольку литература – это всего лишь «аспект жалости», и «соваться с выдумкой в искусство» не следует.8874 За всеми эклектическими выкрутасами сочетания разных приёмов и стилей (символизма, модернизма и пр.) в сочинениях Зинаиды Гиппиус и других представителей русского «монпарнаса», в общем манифесте о «бесполезности» искусства и литературы угадывался Набоковым и след «утилитарного» подхода Чернышевского.

Самонадеянный автор «Что делать?» снабдил своё творение подзаголовком «Учебник жизни». Эмигрантский писатель Сирин задумал написать другой, свой учебникучебник счастливой жизни обладателя подлинного дара, противопоставив его несчастным потугам ложного, поневоле порождавшего злокозненные последствия не только для себя самого, но, через заражённых его химерами или цинично таковыми пользующимися, – также и для «города и мира».

Все дороги вели Набокова к «Дару». Прирождённый автодидакт – сам себе лучший учитель, он упорно стремился стать подлинным «антропоморфным божеством», в совершенстве владеющим искусством управления своими персонажами, «рабами на галере», – от романа к роману копил опыт, исправлял ошибки, оттачивал мастерство. Но наперекор ему, грозя сбить с ног, неслась «дура-история», ставя на его пути почти непреодолимые препятствия, загоняя в тупик. На 1933 год всё сошлось: невозвратность России, патологические корчи страдальцев «парижской ноты», постоянно домогавшихся дискредитировать упрямца-одиночку Сирина, пишущего «ни о чём» (Гиппиус); утечка читателей и издателей, неизбывные материальные заботы, всё чаще подступающее осознание неизбежности перехода на англоязычные рельсы, и, наконец, «Зоорландия», на этот раз не в далёкой России, а по месту жительства, в Берлине, грозившая лишить последнего – пусть постылого, но спокойного убежища для работы.

Разбег, наработанный четырнадцатью годами литературного труда в эмиграции, грозил надорваться, выдохнуться и пропасть даром, если вот сейчас, сходу, с шестом опыта наперевес, не прыгнуть на предельную, несравненную с прежней, высоту, не достигнуть пика, заслуженного всей предыдущей работой над собой.

Прыжок состоялся. Вся серия предыдущих романов относится к «Дару» как нарастающей мощи разбег с шестом к рекордному взлёту над головокружительно поставленной планкой. А толчком послужил кумулятивный эффект накопившейся литературной (и не только литературной!) злости Набокова, нашедшей подходящий себе объект – бедного Николая Гавриловича, сосредоточившего на себе весь наболевший, готовый взорваться заряд экзорцизма, потребности в изгнании бесов, сломавших судьбу России.

В 1938 году, в ответном (через посредника-агента) письме критику А. Назарову8881 (едва ли не самому проницательному из современников писателя), назвавшему «Дар», во внутренней рецензии для американского издательства, «книгой ослепительного блеска», которую, за исключением «определённо слабой» четвёртой главы, можно было бы даже назвать «произведением гения», – однако весьма сомневавшемуся, дорос ли до неё американский читатель, – разгневанный автор назвал именно эту главу «главной книгой» своего героя: «…интерпретация моим героем жизни Чернышевского (на что у меня ушло, между прочим, четыре года работы), поднимает мой роман на более высокий уровень, придавая ему эпическую ноту, и, так сказать, размазывая порцию масла моего героя на хлеб всей эпохи. В этой работе (Жизнь Чернышевского) поражение марксизма и материализма становится не только очевидным, но и оборачивается художественным триумфом моего героя».8891 Правда, в данном случае, при желании и возможности, рецензент мог бы поправить автора (указав страницу в тексте романа), что отнюдь не его герой, а другой, и не слишком приглядный персонаж, – бездарный писатель Буш – «отозвался о “Жизни Чернышевского” как о пощёчине марксизму (о нанесении коей Фёдор Константинович при сочинении нимало не заботился)».8902

Суждения Набокова разных лет и обстоятельств зачастую бывали выраженно ситуативны, – вплоть до прямых противоречий, – он всегда оставлял себе простор для маневра. В данном случае, уязвлённый отказом редакции «Современных записок» от публикации четвертой главы «Дара» и надеясь на полную публикацию романа в Америке, он, обращаясь к неизвестному ему, русскому по происхождению, но американскому по адресу критику, счёл возможным откровенно и всласть отыграться на Чернышевском, сделав его едва ли не козлом отпущения, так сказать, за всё и про всё. Почти пятнадцать лет спустя, в изложении краткого содержания «Дара» для американского издательства им. Чехова (наконец-то, в 1952 году, выпустившего роман целиком), Набоков повторил свой выпад, назвав Чернышевского человеком, «которого Ленин и его банда провозгласили своим предшественником».8913

Пока же, за неимением возможности покинуть Берлин, Набоковы в конце лета 1932 года переселились к Вериной кузине, в далёкий от центра западный пригород, где они оказались «в почти идиллической глуши», на Несторштрассе, 22. Здесь, в двух (из четырёх) комнатах уютной и просторной квартиры им и суждено было оставаться до самого отъезда во Францию в 1937 году8924. Вера, благодаря знанию языков, через знакомства во французском посольстве получила доступ к хорошо оплачиваемым видам работ: гида с американскими туристами, стенографистки и переводчицы с французским, иногда даже на международных конференциях. Так что в целом условия для работы в этом укромном углу оказались вполне приемлемыми и спокойными.

Жанр биографии исторического лица требовал от Набокова новых навыков: кропотливого сбора документального материала, обдумывания и выбора методов и приёмов, оптимально отвечающих поставленным целям. Проект обещал быть долгосрочным, забирающим много времени и терпения, – к тому же атмосфера «тошнотворной диктатуры»8931 побуждала писателя периодически отрываться на попытки вырваться из плена фашистской Германии. В конце апреля 1933 года Набоков пишет Струве: «Моё положение скверное... Издание моих романов по-французски затягивается… Моя давнишняя мечта: печататься по-английски».8942 Струве, работавший в Лондонском университете, пытался помочь, но ему это не удалось, ибо в Англии «в это время в моде был салонный большевизм и к эмигрантам относились с подозрением».8953 Летом Набоков предпринял ещё одну попытку: на этот раз надеясь получить место преподавателя английского языка и литературы в небольшом университете в Швейцарии, однако опять потерпел неудачу.8964 Всё это отвлекало и тормозило работу, и в ноябре, в ответном письме В. Рудневу, одному из редакторов «Современных записок», он признался, что до сих пор занят подготовительной работой и обещанный роман писать ещё даже не начал.8975

И только 18 января 1934 года появляется, наконец, свидетельство, что автор приступил к созданию образа главного героя, озаботившись, прежде всего, дать ему подходящую фамилию: давний знакомый Набокова, Николай Яковлев (бывший учитель русской истории и литературы в русской берлинской гимназии, перебравшийся в Ригу), прислал, по его просьбе, список старинных дворянских фамилий, из которых, на этот раз, писателю пригодились Чердынцевы – из татар, по названию городка Чердынь, увековечившего память о временах Орды.8986 Тем самым, между автором и его протагонистом устанавливалась как бы родственная связь: Набоковы тоже имели татарские корни. Однако первое место в двойной фамилии заранее было уготовано для Годуновых – очевидная аллюзия на пушкинское «Ты царь: живи один». Если же знать атмосферу, царившую в эмигрантских литературных кругах этих лет, то заявленная «царская» позиция знаменует собой также и вызов любым стадным метаниям в поисках выхода: будь то призывы Ф. Степуна сплотиться в выработке какого-то единого «пореволюционного» сознания и коллективными усилиями спасать эмигрантскую литературу, или – посредством мистических откровений по рецептам Мережковского – Гиппиус и культу отчаяния и смерти по Адамовичу, – коллективно же принять путь обречённости.

Кредо Набокова: творец – всегда одиночка, и в «Даре» эту позицию выражает не только главный герой, но и частичные его двойники: поэт Кончеев, демонстративно заявляющий, что «настоящему писателю должно наплевать на всех читателей, кроме будущего, – который, в свою очередь, лишь отражение автора во времени»;8991 и второй единомышленник, как автора, так и героя, – англизированного (узнаваемо набоковского) облика писатель Владимиров, полагающий, что мысль всякого уважающего себя писателя «живёт в собственном доме, а не в бараке или кабаке».9002 Имя же, данное протагонисту, – Фёдор, что в переводе с древнегреческого означает «дар Божий», не оставляет сомнений в главной теме романа и главной цели его героя – воплощении этого дара.

В середине февраля того же, 1934 года, намечается следующий шаг автора в ориентации на романной местности: Набоков пишет рассказ «Круг». Этот маленький рассказ, всего в девять страниц,9013 крайне значим для понимания тогдашнего эмоционального состояния писателя, его мучительных попыток осознать причины катастрофы, произошедшей с Россией, и отмежеваться от тех, кто, вольно или невольно, оказался повинен в этом.

Похоже, что до знакомства с трудами Чернышевского Набоков не слишком задумывался над чувствами, которые могли питать простолюдины к дворянской культуре и её носителям – «барам». Ведь он воспитывался в доме, где глава семьи – Владимир Дмитриевич Набоков – задавал тон безусловно уважительного отношения к каждому, в нём служившему: от двух швейцаров до художника Добужинского, третьего по счёту и самого любимого учителя рисования 12-14-летнего подростка Володи Набокова. В этом доме любой мог рассчитывать не только на уважение, но и человеческое внимание и помощь; разговоров о древности и знатности рода, или вообще – о том или ином национальном или социальном происхождении – здесь не любили. Отец – и сын знал это с детства – посвятил свою жизнь общественно-политической деятельности, направленной на демократизацию российского общества, – понятно, что в таком доме не было оснований для провокации чувств социального унижения. И кто только не перебывал в гувернёрах и учителях будущего писателя, – они все увековечены в его мемуарных и художественных текстах с пониманием, иронией и симпатией, – даже не слишком любимые из них. И на всю жизнь запомнилась, с замечательной художественной силой запечатлённая в мемуарах Набокова сцена, неоднократно виденная им когда-то в Выре: приходили к отцу мужики, что-то у него (у «барина») просили и потом, неизменно получая его согласие, – качали.

Не унаследовав от отца интереса к занятиям в общественно-политической сфере, Набоков-сын совершенно органично воспринял его отвращение к снобизму и независимость от формальных клише социальных границ. Фокус его зрения сосредотачивался на личностных качествах человека и даже явно «классовые», сословные обертона поведения и ментальности принимались им как некая естественная данность, специальный, историко-социологический анализ которой нимало его не занимал. Постоянно попрекая реальных или своих, выдуманных в романах, претендентов на писательское поприще в слепоте и недомыслии, он сам, в сущности, был склонен эскапироваться от всего, что, по природным его склонностям, мало его интересовало.

В «Даре» герой признаётся, что из-за первой любви «вовсе проглядел русскую революцию», – зато «тогда-то и началась моя стихотворная болезнь».9021 О таком же, своего рода социальном «аутизме» предельно ясно свидетельствует программное стихотворение «Поэт», написанное за неделю до отплытия из Севастополя, под пулемётную канонаду «красных»: «Я в стороне…».

В эмиграции, отчаянно отбиваясь от «дуры-истории», лишившей его родины и изгнавшей из рая «счастливейшего детства», и лелея, как и большинство изгнанников, мечту о возвращении «в раскаявшуюся, благоухающую черёмухой Россию», он, тем не менее, загодя отрицал какую бы то ни было возможность долгосрочных, социально обусловленных причинно-следственных связей, приведших к октябрьскому перевороту, и продолжал настаивать, что в истории всё происходит только и исключительно «от случая».

В 1926 году, в докладе «Несколько слов об убожестве советской беллетристики и попытка установить причины оного», Набоков, из пяти выделенных им причин этого «убожества», первую и главную усмотрел в «панисторизме»: «Все без исключения советские писатели ... находятся в плену исторического детерминизма», который заставляет их преувеличивать значение современных политических и социальных катаклизмов, тогда как истинный художник орудует «постоянными величинами», не зависящими от капризов «дуры-истории».9032

Он обвинил советских писателей в том, что они «потеряли чувство человека и заменили его чувством класса. Иначе говоря, человеком движут не человеческие, обыкновенные и в своей повседневности необычайные чувства, а какие-то посторонние, внешние, классово-массовые ощущения, которые оскопляют творчество. В этом я вижу вторую причину нищеты их духа».9041 Эти обвинения, однако, сопровождаются признанием, что есть «ещё пятая – так сказать, внешняя причина. Это та растворённая в воздухе, тяжёлая, таинственная цензура, которая является, пожалуй, единственным талантливым достижением советской власти».9052

Когда Набоков решил заняться биографией Чернышевского, он не был уже так наивен, чтобы предъявлять советской литературе претензии относительно исторического детерминизма и зряшного, по его мнению, понятия «класса», – в 1933 году это было уже очевидно не по адресу. В докладе «Торжество добродетели» (1930) состояние советской литературы было определено им как тяжёлая деградация – вплоть до возвращения «к давно забытым образцам, мистериям и басням».9063

Но лишь начав знакомство с трудами Чернышевского, он обнаружил, что отнюдь не большевики первыми изобразили в литературе «чувство класса», что для Чернышевского это «чувство» вовсе не являлось чем-то «посторонним», «внешним», – напротив, оно затрагивало самые главные и самые, одновременно, тонкие струны его самоопределения и его отношения к людям другого «класса» – дворян, господ, бар, – всех знатных и богатых по праву рождения, хозяев жизни, свысока взиравших на усилия презренного простолюдина-разночинца, неуклюже взбиравшегося по ступенькам социальной лестницы. «Мы не имеем чести быть его родственниками, между нашими семьями существовала даже нелюбовь, потому что его семья презирала всех нам близких»,9074 – так объясняет Чернышевский своё отношение к герою «Аси» и её автору. Что это, как не выражение глубокой «классовой», сословной уязвлённости разночинца оскорбительным отношением к нему «барина», дворянина Тургенева.

А что же Набоков, несравненный знаток русской литературы, числивший если не Тургенева, то уж точно Льва Толстого в первом ряду золотого фонда русской литературы? Разве не заметил он раньше, прошёл мимо – знаменитого скандала в редакции журнала «Современник», когда «парнасские помещики» (как называл их критик Н. Полевой) – Толстой, Тургенев, Фет, критик Дружинин – честили Чернышевского и прочих новоявленных литераторов из разночинцев не по эстетическому, а по самому что ни на есть сословному, «классовому» канону, называя их «семинаристами» и «кухаркиными детьми», и грозя бойкотом, требовали от Некрасова изгнания их из журнала.

Более того, даже когда Чернышевский в 1864 году уже сидел в Петропавловской крепости, Толстой норовил поставить на сцене свою пасквильную пьесу «Заражённое семейство», в которой с запредельной грубостью поносил «клоповоняющего господина», как он прилюдно называл Чернышевского. Тургенев же и вовсе призывал проклясть автора «Что делать?» страшным (якобы еврейским!) проклятием, и в письме Григоровичу обещал «отныне преследовать, презирать и уничтожать его всеми дозволенными и в особенности недозволенными средствами»9081 (курсив мой – Э.Г.). Таково было прискорбное отсутствие элементарного правового сознания даже у самых образованных представителей имперской России, прославленных классиков русской литературы. Даже не пытаясь возражать по существу, полагая, видимо, эстетическую, литературную сторону писательства Чернышевского ниже всякой критики, его противники буквально заходились лютой сословной ненавистью, слепой и откровенной.

Да, со стороны именитых писателей реакция была ответной – на непочтительное, намеренно вызывающее поведение выскочек, искавших таким образом самоутверждения: «…с искривлёнными злобной улыбкой ненависти устами… Эти небритые, нечёсаные юноши отвергают всё, всё: отвергают картины, статуи, скрипку и смычок, оперу, театр, женскую красоту, – всё, всё отвергают, и прямо так и рекомендуют себя: мы, дескать, нигилисты, всё отрицаем и разрушаем», – так, по мнению Чернышевского, выглядят в глазах эстета-аристократа его собратья-разночинцы.9092 А какой с них спрос, с «нечёсаных» – если продолжить язвительный тон приведённой задиристой характеристики, – их родителям приходилось бывать в барских хоромах разве что прислугой или просителями, изысканного воспитания и образования они детям дать не могли; сынки же, оказывается, обнаглели и стали заявлять о своих правах и вкусах даже и в литературе: «Я пишу романы, как тот мастеровой бьёт камни на шоссе», – демонстративно констатировал Чернышевский.9103

Яростный, двойной клинч схватки в «Современнике», демонстрировал несовместимость двух культур: дворянской и разночинной (в обоих изводах – социальном и литературном), обнаруживая приближённое к кризисному, пограничное состояние общества, чреватое в перспективе историческим сломом. «Холодный фанатизм» Чернышевского, его убеждённость в моральной правоте разночинного люда и готовность её доказывать, не стесняясь «плохих манер» и откровенной ненависти, сулили не только признанным литераторам, но и властным инстанциям большие неприятности.

Ничего не поделаешь – так формируются запросы так называемой, в современной социологии, маргинальной личности, не желающей больше находиться на обочине общества, рвущейся в его «верхи», что является симптомом опасно назревающих социальных антагонизмов. И если власти, полномочные и ответственные за состояние общества, упорно не реагируют на конфликт, угрожающий взрывом, и не канализируют его своевременно в реформы, что ж, сетуй потом на «дуру-историю» – она ответит тектонически.

И Набоков, надо сказать, все эти материалы читавший, обнаружил не слишком чувствительную морально-нравственную мембрану, всего лишь пожурив «парнасцев» за «классовый душок» и оставшись глухим к чудовищным призывам изнеженного Италией Тургенева преследовать Чернышевского в особенности недозволенными средствами! Не только что люто ненавидевший тиранию, но не выносивший малейших признаков покушения на свою индивидуальную свободу (вплоть до органической неспособности работать в любой «иерархической» системе), Набоков, однако, вполне благодушно отнёсся к вопиющему хамству своих дворянских собратьев – социально доминирующих по отношению к социально слабым разночинцам, – и уже хотя бы поэтому обязанных быть если не великодушными, то хотя бы хоть сколько-нибудь понимающими причины и остроту их демонстративно эмоциональных реакций.

Действие окажется чреватым жестоким противодействием – потомкам аристократии это с превеликим избытком отомстится: революция уничтожит русское дворянство как класс. «Дура-история» превентивно не учит, но задним числом она проучит – и, как правило, с лихвой. Эрика-эврика из «Короля, дамы, валета» могла бы в этом случае уместно заметить автору будущей биографии Чернышевского, что он, подобно «королю» Драйеру, бывает крайне чувствителен, когда дело касается его самого, но не всегда и не слишком отдаёт себе отчёт в обидах, которые причиняются другим, в том числе – и им самим.

В рассказе «Круг»9111 это, в сущности, и происходит. Набоков пробует здесь своего рода предварительную пристрелку, подготовку к предстоящему масштабному «упражнению в стрельбе», предпринятому в четвёртой главе, посвящённой жизнеописанию Чернышевского. В этом рассказе писатель пытается опровергнуть основополагающий в мировоззрении Чернышевского, его соратников и последователей постулат: об абсолютной нравственной, моральной правоте разночинцев, а также обоснованности их претензий на роль защитников интересов «народа», якобы знающих, что он собой представляет и что ему по-настоящему нужно.

Отмежевавшись от литературной среды с её специфическими проблемами, Набоков отводит дворянское, «барское» представительство в рассказе выдающемуся учёному, естествоиспытателю, энтомологу, исследователю Центральной Азии, подолгу там пропадавшему, но по возвращении проявлявшему себя как человек либеральный, понимающий нужды простых людей. Потомственный дворянин с двойной фамилией – Годунов-Чердынцев, – он построил новую школу в соседней с усадьбой деревне, вызволил, в своё время, нынешнего сельского учителя «из мелкой, но прилипчивой политической истории, – угодил бы в глушь, кабы не его заступничество», – и с тех пор Илья Ильич ходит в барский дом «на цыпочках» и с букетом цветов. По-видимому, не без его же, «барина», помощи (какой – деликатно умалчивается), сын учителя, Иннокентий, «который учился тяжело, с надсадом, с предельной мечтой о тройке, – но, неожиданно для всех с блеском окончил гимназию, после чего поступил на медицинский факультет», – и тогда «благоговение отца перед Годуновым-Чердынцевым таинственно возросло».

Иннокентию же, ещё в бытность «пылким восьмиклассником», даже кариатиды, подпирающие балкон господского особняка в Петербурге, – и те казались «аллегорией порабощённого пролетариата». Поведения отца он стыдился, находя его отмеченным «тайными символами подобострастия», – «юноша одинокий, впечатлительный, обидчивый, он остро чувствовал социальную сторону вещей» и усматривал в поведении Годунова-Чердынцева не более, чем лицемерие: «Изволите заигрывать с народом. Да, он чувствовал себя суровым плебеем, его душила ненависть (или казалось так)». Сомнение, выраженное в скобках, – а была ли ненависть подлинной, ненадуманной, – пришло ему в голову только двадцать лет спустя, в эмиграции.

Автор, таким образом, пытается доказать читателю, что нет какого-то, общего для всех, сугубо «классового» восприятия социальной атмосферы дворянского усадебного мира, – если даже отец и сын оценивают её по-разному; а что уж говорить об остальных, среди которых имеются и «жирненький шофёр … и седой лакей с бакенбардами ... и гувернёр-англичанин ... и бабы-подёнщицы...», – что общего, «классового» (подсказывает автор читателю) между ними, столь разными людьми? Однако для Иннокентия все они – «челядь», само наличие которой в жизни Годуновых-Чердынцевых кажется ему чем-то «омерзительным», и он повторяет это слово, «сжимая челюсти, со сладостным отвращением».

«В то лето, – продолжает вспоминать Иннокентий, сидя в кафе, будучи проездом в Париже (оно легко вычисляется – лето 1913 года – по упоминанию в рассказе «мальчика лет тринадцати» – тогдашнего Фёдора), – он был ещё угрюмее обычного и с отцом едва говорил». По утрам он уходил в лес, «зажав учебник под мышку (курсив мой – Э.Г.) … предавался мрачному раздумью … всё с той же книгой под мышкой (курсив мой – Э.Г.) … сумрачно глядел на то, на сё, на сверкающую крышу белого дома, который ещё не проснулся» (все на них, на «бар», работают, а они ещё спят!). Уж не с романом ли Чернышевского, имевшего подзаголовок «Учебник жизни», целыми днями не расставался в то лето герой рассказа? Уж не оттуда ли он набирался «классовой» ненависти, теперь, двадцать лет спустя, сомневаясь – а была ли она настоящей, а не заёмной, «книжной»?

И вот (продолжается воспоминание): «Ну-с, пожалуйста: жарким днём в середине июня…», – автор устраивает своему герою экзамен на проверку его «классового чувства». Приглашённый, среди прочих многочисленных гостей, на день рождения Тани, дочери Годуновых-Чердынцевых, которой исполнялось шестнадцать лет, Иннокентий накануне «провёл небольшую репетицию гражданского презрения». Однако, «в пёстром мареве» предпраздничной суеты, – «а главное, главное», увидев «грозящее роковым обаянием лицо Тани», он тут же оказался в «сильнейшем замешательстве».

Сидя в дальнем конце стола, вместе с людьми «разбора последнего», он силился не смотреть туда, куда смотрели все, «где был говор и смех … где сидела знать», принуждая себя говорить с соседом, братом управляющего, человеком тупым и скучным, к тому же заикой, только потому, что «смертельно боялся молчать» (зато потом избегал его, чтобы не вспоминать позор). Приняв неожиданное приглашение Тани пойти поиграть в её «барской» компании, он «внутренне содрогался, сознавая свою измену народу». Однако, «и от новых знакомых радости было мало … к центру их жизни он всё равно не был допущен … никогда не попадая в самый дом. Это бесило его, он жаждал приглашения только затем, чтобы высокомерно отказаться от него ... и боже мой, как он их всех ненавидел, – её двоюродных братьев, подруг, весёлых собак».

Совершенно очевидно, к какому выводу подводит автор читателей: «измена народу» далась герою очень легко, истинным мотивом его отношения к «барам» была просто личная зависть, одновременно порождающая и ненависть к ним, и желание быть принятым в их «круг». Сцену свидания с Таней (по её инициативе и только для того, чтобы сообщить, что её увозят на юг: «…всё кончено, о, как можно было быть таким непонятливым…») Набоков присовокупил, чтобы не осталось сомнений: зависть и ненависть ослепляют, мешают Иннокентию быть «понятливым». «Останьтесь, Таня, – взмолился он, но поднялся ветер», – природное явление, которое в произведениях Набокова всегда знак судьбы, рока.

Двадцать лет спустя, случайно встретив в Париже осиротевшее семейство Годуновых-Чердынцевых, Иннокентий обнаруживает, что несмотря на все потери – мужа и отца, родины, дома, социального статуса и богатства, – они, мать и дочь, остались прежними, и «круг» их, как и раньше, ему недоступен; он по-прежнему «непонятлив»: ему невдомёк, что для них говорить при посторонних о личном горе не принято, и он «всё дивился, что и Таня, и её мать не поминают покойного и так просто говорят о прошлом, а не плачут навзрыд, как ему, чужому, хотелось плакать, – или, может быть, держали фасон?». Он злорадствует, видя десятилетнюю дочку Тани, с «чудесной, отечественной певучестью» говорящую по-русски: «Небось, теперь не на что учить детей по-иностранному». И ему кажется, что Таня, «что-то спутав, уверяла, что он её когда-то учил революционным стихам о том, как деспот пирует, а грозные буквы давно на стене уж чертит рука роковая», – автор устраняет из памяти героя неуместный теперь для обсуждения эпизод, – да и зачем его теперь помнить, если пафос пропагандиста революционных настроений был всего лишь позой, прикрытием эгоистической, личной зависти и исступленного желания быть принятым в вожделенный доминантный «круг», – а вовсе не «классовой» солидарностью с «народом».

«Беседа не ладилась… Он встал, простился, его не очень задерживали. Странно дрожали ноги. Вот какая потрясающая встреча… Какое ужасное на душе беспокойство… А было ему беспокойно по нескольким причинам. Во-первых, потому, что Таня оказалась такой же привлекательной, такой же неуязвимой, как и некогда».

Эта фраза, начинающаяся с «Во-первых…», – последняя в рассказе. А первой была: «Во-вторых, потому что в нём разыгралась бешеная тоска по России». Логика понятна: круг замкнулся, каждый возвратился в свой: ни война, ни революция в этом отношении ничего не изменили. Осадком осталась только «бешеная тоска» по прежней России, разыгравшаяся у Иннокентия из-за «ужасного на душе беспокойства» после встречи с Годуновыми-Чердынцевыми, – тоска, мстящая за прошлое невозможностью её утоления в настоящем.

Судя по тому, что двадцать лет назад упомянутому в рассказе «мальчику» (Фёдору) было «лет тринадцать», а рассказ написан в середине февраля 1934 года, время парижского рассказчика совпадает с временем автора. И оба эти времени, в свою очередь, вплотную следуют за ещё одной, знаменательной датой: с 26 января по 10 февраля 1934 года в Советском Союзе проходил 17-й съезд ВКП(б), на котором было объявлено о победе социализма «в одной, отдельно взятой стране», в честь чего съезд был назван Съездом победителей. Одновременно, с той же трибуны, предрекалось «обострение классовой борьбы», – и обо всё этом широковещательно сообщалось всему миру. Изгнанник Набоков, всегда с неутолимой ностальгией следивший за происходящим на покинутой родине, не мог не знать об этом.

Эти совпадения совокупно взывают: «бешеной тоске» и впрямь впору разыграться! Вновь, с обострившейся болью, вставал вопрос: каким образом стремление разночинной интеллигенции к демократизации общества обернулось бандитским переворотом Ленина и режимом поголовного рабства Сталина? С каких пор к этому шло и кто виноват? Не потому ли мать Тани, при случайной встрече в Париже вспомнив и узнав Иннокентия, поздоровалась, «глядя не в лицо ему, а как-то через его плечо, точно за ним стоял кто-то», – кого она там увидела – Чернышевского, Маркса, Ленина? И с какой грустью, «ещё недостаточно исследованной нами», вспоминал свою молодость Иннокентий? Почему ему было жаль «всего связанного с нею – злости, неуклюжести, жара, – и ослепительно-зелёных утр, когда в роще можно было оглохнуть от иволог». Может быть, «вместе с поднимающейся от вздоха грудью» поднялось в герое и сожаление о напрасно потраченной на негодные увлечения молодости? И чего он добился, бывший «троечник», даже и с помощью заботливого и деликатного барина? Он не профессор, он всего лишь ассистент профессора – это и без революции вполне доступно было; в ненавистный, но и завидный для него «круг» его всё равно не приняли, а Россию, из-за зарвавшихся «революционеров», потеряли все – и он, и бывшие «баре», – стоило ли? Такова, похоже, подразумеваемая мораль рассказа.

«Круг» был напечатан в парижской газете «Последние новости» в марте 1934 года. Впоследствии, комментируя его публикацию в английском переводе, Набоков заметил, что структурно он подобен четвёртой главе «Дара» – «змеи, кусающей собственный хвост».9121 Художественный шедевр редкостного обаяния и на свой лад – отчасти и психологической убедительности, это произведение, разумеется, впрямую не подотчётно «дуре-истории». Набоков и не был историком – он был писателем, а его воинствующий антиисторизм слишком хорошо известен (и психологически понятен и простителен – от этой «дуры» ему жестоко досталось). Так что предъявлять к этой короткой, но и исключительно насыщенной амбивалентными смыслами зарисовке какой-то исторический инструментарий как будто бы неуместно. И всё же…

Вторгаясь в этом рассказе в сферы социального с совершенно конкретными привязками к месту и времени (пик воспоминаний героя приходится на 1913 год, место – имение под Петербургом), автор тем самым, волей-неволей, берёт на себя долю ответственности за адекватное описание и трактовку социального поведения и психологии персонажей – при всём уважении к особенностям их личностных качеств. В 1913 году учителю в сельской школе под Петербургом не было никакого резона ходить перед «барином» на «цыпочках», а его сыну – с мрачной завистью и ненавистью взирать на либерального, образованного дворянина как на законченного «классового врага», и в то же время – поистине, с какой-то клинической страстью – стремиться попасть в его «круг», быть непременно принятым чуть ли не в члены семьи (для этого понадобилась его влюблённость в Таню). Да и «круги» в эти годы явно уже начинали утрачивать признаки своей герметичности, ранее определяемой исключительно происхождением, – референтные группы становились, хотя бы отчасти, доступны свободному выбору: Ульяновы были из провинциальных дворян, но старший брат будущего Ленина – Александр – запоздало присоединился к народникам-террористам, уже, фактически, сходившим с исторической арены; Чехов же – потомок крепостных крестьян – получил медицинское образование и стал писателем, далёким от любителей насильственного волюнтаризма. Вариативность, характер и масштабы социальной мобильности в предреволюционной России могли обернуться по-разному, но в любом случае – сводить ментальность разночинца, заболевшего идеями Чернышевского, всего лишь к личной зависти (хоть и замешанной, как пикантная участница, в приключениях истории человеческого муравейника), – разумеется, нелепо.

Если исходить из определения 1969 года, «историю» (именно так – в кавычках) Набоков понимал как «отчёт, написанный о событиях», – в скобках добавив: «…и это, пожалуй, всё, на что может претендовать Клио»; причём, – выделяет он курсивом, – крайне важно, «кто непосредственно» является «наблюдателем» и берёт на себя составление этого «отчёта»: «…я не верю, что история существует отдельно от историка», – единственным же «наблюдателем», «хранителем архивов», которому он готов был бы доверять, Набоков считал только самого себя.9131

В «Круге», однако, не удержавшись в рамках этой высокомерной солипсистской концепции, автор (когда задело за живое – кто виноват в безутешной потере родины?!) соскользнул на отрицаемый им и ненавистный ему причинно-следственный ряд, объявив разночинную зависть причиной всех бед и экстраполируя запальчивые претензии идеологии разночинцев времён Чернышевского и его соратников на социальную реальность предреволюционной России века двадцатого, когда разночинцев можно было найти почти в любой части спектра социальных ориентаций; сменившие же их на «передовой» социального фронта «народовольцы», тоже давно уже ставшие «уходящей натурой», Лениным были окончательно уничтожены, а их место заняли те, кто не стал бы, подобно Иннокентию, ностальгировать по прошлой России и снова тщетно искать лестного для самолюбия приобщения к интеллигентной элите дворянской модели. Иннокентий в «Круге» получился, в сущности, фигурой коллажной, искусственно «вырезанной» и вставленной в гармоничный в остальном пейзаж, дабы выполнить, в качестве «раба на галере», волю автора, «антропоморфного божества», поручившего покорному персонажу что есть силы завидовать, чтобы потом, через двадцать лет, в эмиграции, так и не добившись приобщения к «кругу» бывших «бар», сожалеть о прискорбных последствиях искусственно взращенной «ненависти». Легко угадываемое прозрачное морализаторство автора, особенно в финале рассказа, удовлетворяло его потребность в социальной мести, но мстило и ему самому, неизбежно отдавая байкой о «добром барине» и неблагодарном выскочке, плебее, – то есть наносило урон художественному вкусу, эстетическому чутью, – да и просто уличало в чем-то похожем на дворянскую спесь, в России никак ему не свойственной, – однако в эмиграции, в ситуации многозначно маргинальной, глубинное сознание своей элитарности оберегало и поддерживало Набокова в противостоянии деморализующей атмосфере чужеродности и бездомности.

Автор «Круга», по-видимому, и сам чувствовал, что так и могут его понять некоторые читатели – как высокомерного аристократа, тенденциозно защищающего свой герметично закрытый «круг», с его изысканной системой ценностей, противопоставленной неприглядным танталовым мукам маргинальной личности. Иннокентия в «круг» романа Набоков не допустит, оставив от рассказа с этим названием только упоительные пейзажи усадебной жизни, в которых угадывается неизбывная ностальгия по собственному его детству, и – не тронутый ничьим завистливым взглядом образ отца семейства, Годунова-Чердынцева, в котором (несмотря на разницу занятий) прозрачно угадывается образ отца писателя – Владимира Дмитриевича Набокова, человека безукоризненной чести и отваги, рыцаря без страха и упрёка, безвременно погибшего и всегда хранимого в благоговейной памяти сына.

В марте-апреле 1934 года, мучимый сознанием необходимости срочно помочь матери, Набоков, чтобы хоть что-то заработать, пишет ещё два рассказа – мрачных, оба о смерти (они могли бы понравиться и апологетам «парижской школы»), и только после этого вновь возвращается к Чернышевскому. В письме Ходасевичу от 26 апреля (начиная с Бойда, приводимому всеми исследователями, писавшими о «Даре») он признаётся, что «роман, который теперь пишу … чудовищно труден; между прочим, мой герой работает над биографией Чернышевского, поэтому мне пришлось прочесть те многочисленные книги, которые об этом господине написаны, – и всё это по-своему переварить, и теперь у меня изжога. Он был бездарнее многих, но многих мужественнее… Тома его писаний, совершенно, конечно, мёртвые теперь, но я выискал там и сям … удивительно человеческие, жалостливые вещи. Его здорово терзали…».9141

В интервью 1966 года Альфреду Аппелю Набоков признавался: «Вообще я пишу медленно, ползу как улитка со своей раковиной, со скоростью двести готовых страниц в год, – единственным эффектным исключением был русский текст “Приглашения на казнь”, первый вариант которого я в одном вдохновенном порыве написал за две недели».9152

Что же побудило автора 24 июня того же 1934 года (по его собственной, точно зафиксированной датировке) вдруг отложить долгосрочный проект и ринуться в этот спринтерский забег?

«ПРИГЛАШЕНИЕ НА КАЗНЬ»:

SOS

РОМАНА В РОМАНЕ

«Биография Чернышевского, – полагает Бойд, – … напомнила ему [Набокову] об отвратительном фарсе российской карательной системы. Чернышевский был приговорён к смерти и подвергся гражданской казни … прежде, чем приговор был заменён на сибирскую ссылку… Неудивительно, что Набоков почувствовал в этот момент потребность прервать работу над “Даром” и немедленно перенестись в зеркальный мир “Приглашения на казнь”».916 Те же самые аргументы находим мы и у Долинина: «Углублённое изучение биографии Чернышевского дало неожиданный побочный результат… В истории главного героя романа … явно преломились самые “жалостливые” факты из жизни Чернышевского: бесстыдные измены жены ... арест ... заключение в крепости, где происходит превращение узника в писателя … публичная казнь на площади (в случае Чернышевского, правда, только гражданская) … и т.п.».9172 «Бойд объясняет, – даёт отсылку Ю. Левинг, – что этот краткий побочный проект был мотивирован изысканиями, связанными с биографией Чернышевского, которые открыли ему глаза на ужасы российской пенитенциарной системы».9183

Это объяснение, однако, страдает явной недоговорённостью, оно недостаточно и не отвечает на главный вопрос: почему писателю вдруг, – и так срочно, так остро понадобился другой герой, а для него – другой жанр, и, главное, – совершенно другая, антиподная ментальности Чернышевского философия смысла жизни, – не только для героя, но и для автора оказавшаяся отнюдь не побочной, а самой что ни на есть фокусной, стержневой, раз и навсегда для себя выясненной и до конца жизни служившей неизменным, верным ориентиром. Чернышевский ему в этом отношении очень помог – от противного: «Всё пройдёт и забудется, – и опять через двести лет самолюбивый неудачник отведёт душу на мечтающих о довольстве простаках (если только не будет моего мира, где каждый сам по себе, и нет равенства, и нет властей, – впрочем, если не хотите, не надо. Мне решительно всё равно9194 (курсив мой – Э.Г.). Это из пятой главы «Дара», отстоялось – после всего пережитого.

А пережить пришлось – «вдохновенный порыв» дался дорогой ценой.

В который уже раз приходится с благодарностью вспоминать сделанное некогда, ещё во времена «Морна», открытие Барабтарло: что при всем неизбывном воображении Набокова, он, тем не менее, на удивление «эмпирический» писатель. Соблазняет добавить: на свой лад, в своём роде – даже и «утилитарный». (Чернышевскому бы впору у него поучиться.) Вот что он пишет матери в Прагу весной 1935 года (в разгар широковещательной подготовки «Нюрнбергских законов»), когда она прочла журнальный вариант «Приглашения на казнь» и усмотрела в этом новом романе сына некую символику: «Никакого не следует читать символа или иносказания. Он [роман] строго логичен и реален; он – самая простая ежедневная действительность (курсив мой – Э.Г.), никаких особых объяснений не требующая».9201 Странная, если не сказать, парадоксальная рекомендация, учитывая откровенно абсурдистскую фантасмагорию жанра романа, за которой современники, в предельном диапазоне – от Адамовича и до Ходасевича – не увидели главного: совершенно поразительного, уникального по ясности, мощи и дальновидности прозрения, о котором и мечтать не мог самый амбициозный футуролог, но которое подсказало Набокову его абсолютное чутье на то, что он ненавидел больше всего на свете: угрозу тирании, разгадать и обуздать которую люди, по близорукости и малодушию, как правило, во- время не умеют, – и она вскоре соберёт (и впоследствии, в разных частях мира, в том числе и в России, периодически продолжит собирать) свой урожай – кровью и страданием миллионов людей.

В 1935 году в фашистской Германии «тошнотворная диктатура» уже наличествовала и функционировала в заданном, вполне понятном направлении, но живший тогда во Франции Адамович, даже и задним числом, в своих воспоминаниях оставил о «Приглашении на казнь» отзыв, нисколько не изменённый последующими событиями, утверждая, что Сирин просто использовал в своих целях безнадёжно заезженный жанр «бесчисленных романов-утопий, печатаемых в популярных журналах», и на фабуле романа «лежит налёт стереотипности ... почти что вульгарно-злободневной»; «пророческая ценность подобных видений, – следует вывод, – крайне сомнительна» и добавляет, для вящей убедительности (словами Льва Толстого о Леониде Андрееве): «Он пугает, а мне не страшно»9212. Как ни странно, ту же парижскую близорукость проявил почти всегдашний литературный союзник Набокова – Ходасевич: «…его [Сирина] исторический прогноз прямой цели не достигает», присовокупив сюда ту же клишированную цитату из Толстого.9223

Так в чём всё-таки увидел писатель-эмпирик «самую простую ежедневную действительность»? В периодических казнях – и не гражданских, а с отрубанием головы топором, каковые практиковались кое-где в Германии (в Пруссии) ещё в веймарский период, а с приходом Гитлера к власти стали средством устранения его политических противников (правда, с некоторым техническим усовершенствованием – гильотиной). В пространной сноске, специально посвящённой этому вопросу, А. Долинин ссылается на американского исследователя творчества Набокова Д. Бетеа, предположившего, что на замысел «Приглашения на казнь» могла повлиять заметка в парижской газете «Последние новости» (1934. 11 января. № 4677), сообщавшая о казни поджигателя Рейхстага Ван дер Люббе (как оказалось, с ошибкой – его казнили не топором, а гильотиной). Здесь же упоминается вышедшая в Париже и Лондоне в 1934 году «Вторая коричневая книга гитлеровского террора» – сборник, подготовленный известными участниками антифашистского движения с описанием судов и казней, осуществлённых Гитлером в 1933 году.9231

Бойд, помимо ссылки на Чернышевского, также обращает внимание на факты, относящиеся к категории той «самой простой ежедневной действительности», которая «строго логично» напросилась автору в нечаянный, незапланированный роман: «Не случайно, – отмечает он, – Набоков начал “Приглашение на казнь”, когда Геббельс в качестве министра народного образования и пропаганды начал ковать из немецкой культуры “культуру” нацистскую, а Сталин сжал в кулаке Союз советских писателей и весь Советский Союз».9242 Сюда же относит он показательные процессы в СССР середины 1930-х годов, когда Бухарина и других подсудимых принуждали покаяться перед партией и признать себя троцкистами и иностранными шпионами.9253

Большую обзорную статью «Набоков и советская литература», специально посвящённую роману «Приглашение на казнь», А. Долинин начинает с признания: «Для писателя, всю жизнь строившего образ олимпийца, которого не волнуют политика, история и мелкие дрязги литературных бездарей, Набоков знал презираемую им советскую литературу очень даже неплохо».9264 Двух уместных примеров из этой статьи будет достаточно, чтобы понять, какой именно прискорбный «реализм» имелся в виду Набоковым в письме к матери, – он почерпнул его из «самой простой повседневной действительности» советских граждан, с героическим пафосом преподносимой в советской литературе, как то: «…установка на нивелирование личности, которую Набоков высмеял в “Приглашении на казнь”» и которая «нашла уродливое воплощение даже в самой советской литературе».9275 Или: «…чекистская практика так называемой “перековки” заключённых», которая «отразилась у Набокова в попытках тюремщиков и палача “перековать” неисправимого Цинцинната».9281 «Эмпирика» – более чем убедительная.

В 1959 году, в известном «Предисловии автора к американскому изданию», Набоков заявил: «Вопрос, оказало ли на эту книгу влияние то обстоятельство, что для меня оба эти режима (т.е. советский и фашистский – Э.Г.) суть один и тот же серый и омерзительный фарс, должен занимать хорошего читателя так же мало, как он занимает меня».9292 Рискнём прослыть плохими читателями и скажем (поневоле ломясь в открытые двери) – да, оказало, и ещё какое! Девятью годами раньше, в 1951-м, в первом варианте своей автобиографии, Набоков ещё не стеснялся признавать, что в этом произведении «рассказывается о бунтаре, заключённом в открыточную крепость клоунами и громилами коммунацистского государства».9303

В 1930-х же, – и чем дальше, тем больше, – эмпирика всё менее напоминала открыточную. В написанных за две недели творческой лихорадки летом 1934-го страницах (рядом с Верой и полуторамесячным сыном) так много совершенно конкретных, прямо-таки цитатных мет обоих этих изуверских режимов, что никакая фантазия, никакое воображение, никакие готовые рецепты от гностиков или Платона не перекрывают остро актуального, трепещущего смысла этого текста. Если раньше обыденная «чаща» берлинской жизни, сколь бы ни претила она русскому эмигранту Набокову, всё же удовлетворяла его основным жизненным требованиям (см. уже приводившуюся цитату из пятой главы «Дара»9314), а именно: он был сам по себе, ему никто не мог навязать никакого равенства (в смысле принудительной уравниловки), и не было над ним, в сущности, никаких властей, – сомнительные, но всё же преимущества так называемого нансеновского паспорта, личного свидетельства апатрида, – то теперь всё это, под напором «дуры-истории», грозило обернуться утлой лодочкой, легко потопляемой неудержимым половодьем тоталитаризма.

Плахе уже случалось быть наваждением Набокова: в двух стихотворениях под одним названием «Расстрел» 1927 и 1928 годов и в стихотворении «Ульдаборг» 1930 года, написанном непосредственно перед романом «Подвиг». Мучимый неизбывной ностальгией, сам он, однако, в Россию-Зоорландию не пошёл (а такие ходоки, с риском для жизни, случались), послав туда, в романном исполнении, молодого, 21 года отроду, своего представителя – Мартына Эдельвейса. Автор всё обдумал, заранее и как следует героя подготовив и соответствующими декорациями сцену для его действий обставив: начиная с картинки над детской кроваткой, через стоическое воспитание, героический тренаж, безответную любовь и, главное, несчастное сочетание исключительной чувствительности с творческой, художественной (в отличие от автора) бесталанностью, – а значит (по диктаторскому мнению автора), и невозможностью «утоления зуда бытия» иначе как посредством героического поступка. Считать ли этот поступок подвигом – не для всякого читателя убедительно, однако свою функцию, если не для читателя, то для автора, герой выполнил уже тем, что снял напряжение ностальгии, канализированное писателем в творческое русло. Набоков тогда, – предварительно и в стихах, – озаботился даже тем, как будет выглядеть его герой на плахе. Ему это, видимо, было так важно, что он вообразил эту сцену в первом лице, репетируя её как бы на себе: «…глубже руки в карманы засуну и со смехом на плаху взойду» – концовка стихотворения «Ульдаборг». Презрение и насмешка над палачами – так и только так предписывается вести себя герою, взошедшему на эшафот. Он долго готовился и знал, чем рискует, добровольно отправляясь пересечь границу Зоорландии.

Но что, если Зоорландия сама вдруг настигла никуда не ходившего, никакого подвига не искавшего, внезапно арестованного и осуждённого на казнь героя? Вот как он, Цинциннат Ц., выглядит на первых же страницах романа после того, как ему сообщили о смертном приговоре: «Был спокоен: однако его поддерживали … ибо он неверно ставил ноги, вроде ребёнка, только что научившегося ступать… Ужасно!.. притоптывая, чтобы унять дрожь, пустился ходить по камере … ощущал холодок у себя на затылке… Вышибло пот, всё потемнело, он чувствовал коренёк каждого волоска…», и т.д.9321

А где же супермен, готовый встретить своих палачей презрительным смехом? Многое изменилось с тех пор: Мартын – от имени и по поручению автора – в своё время был отправлен, под флагом «романтического века», в бой против всех и всяких прорицателей «Заката Европы»: Шпенглера, Бердяева, Мережковского и их многочисленных последователей в эмигрантских кругах. С 1920-х годов Набоков яростно и практически в одиночку противостоял тому, что большинство эмигрантских писателей видели, если привести примером слова А. Белого, как нечто, знаменующее «зори пожара обвала Европы».9332 Однако «Подвиг» не помог: бой за «романтический век» оказался последним, арьергардным. В «Даре», чтобы продолжать отстаивать ту же точку зрения, героя пришлось поместить в веймарский Берлин 1926-1929 гг., где он ещё мог испытывать «приторную тошноту, когда слышал очередной вздор, мрачный и вульгарный вздор о симптомах века».9343 Автору же, с 1933 года, пришлось на себе, на личном опыте испытывать эти «симптомы века» и «мрачный вздор» – явью стала местная «тошнотворная диктатура». И Фёдор Годунов-Чердынцев обрёл былое высокомерное презрение Сирина к эсхатологическим прогнозам не ранее, нежели за это высокомерие «воющим ужасом» и казнью на плахе не поплатился несчастный Цинциннат Ц.

Спор Набокова с общим пессимистическим поветрием его времени давно разрешён, объективно – не в его пользу: оглядываясь назад, историки подтвердили предчувствия современников писателя и зафиксировали «постепенный и неравномерный процесс упадка Запада, начавшийся в начале двадцатого века».9351 Первая мировая война и революция в России были не случайными, преходящими событиями, как залихватски заявлял Сирин в «On Generalities» (1926), – напротив, они были грозными проявлениями тяжелейшего кризиса в истории всего европейского континента. Вкупе с последствиями Второй мировой войны этот кризис значительно затормозил и ослабил динамику развития, дотоле свойственную истории этой небольшой части планеты с её уникальной цивилизацией. Признаки ущербности, увиденные в европейской истории и культуре начала двадцатого века Шпенглером и его последователями, были подлинными, в каком бы эсхатологическом виде они ни представлялись.

Как же мог Набоков, всегда гордившийся своей «зрячестью», игнорировать то, что видели вокруг все? Это можно объяснить разве что сверхмощной силы эмоциональной самозащитой: Набоков отстаивал данную ему природой «солнечную натуру», до последнего удерживая на себе «розовые очки», – ему это было необходимо, можно сказать, «утилитарно», – для работы, для творческого самоосуществления. Он до последнего сопротивлялся «дуре-истории», дабы реализовать свой дар. Когда же «очки» уже не помогали и в конце концов пришлось прозреть, «утилитарность» вдруг поменяла знак и прорвалась в двухнедельную лихорадку, когда он «с чудным восторгом и неутихающим вдохновением»9362 породил неожиданное, странного облика детище. Автор проявил себя подлинным Протеем, невероятной живучести и способности мгновенно менять облик, коли дело, наконец, дошло до запоздало, но зато прозрачно понятой «эмпирики».

В ответном письме Ходасевичу от 24 июля 1934 года (в то время занимаясь попеременно то Чернышевским, то доработкой черновика «Приглашения на казнь»), эмигрантский писатель Сирин отмежёвывается от сообщаемых ему из Парижа новостей о дискуссиях по поводу судеб эмигрантской литературы, – он занят своим «бессмысленным, невинным, упоительным делом» и чувствует при этом «какое-то тихое внутреннее веселье».9373

Окружающая «эмпирика», заметим, к веселью совсем не располагала, но она была принята как данность и материал «сора жизни», подлежащий «алхимической», творческой переработке.

В статье об этом романе Г. Барабтарло заметил: «Среди множества разноязыких литературных сочинений о казни посредством декапитации нет, вероятно, ни одного, где очевидный и плоский каламбур (глава) приходился бы так кстати, как в “Приглашении на казнь”».9381 Вместе с героем и автором, переживём и мы этот текст – поглавно (глав – двадцать, дней Цинцинната в тюрьме – девятнадцать).

I

.

Итак: «Сообразно закону…» – с этих слов начинается роман, – Цинциннату Ц. «шёпотом» и «обмениваясь улыбками» сообщают… о смертном приговоре.9392 И такой абсурд автор предъявляет читателю как свидетельство «самой простой повседневной действительности»? Кто в это поверит?

Прежде всего, так или иначе, но в происходящее – как в некую данность – придётся поверить герою романа, Цинциннату Ц. В тексте с самого начала констатируется, что процедура была проведена «сообразно закону», – то есть так, как принято в этом обществе, и, в присущих этому обществу понятиях, она является вполне нормативной. Обычно считается, что «короля играет свита», но, по-видимому, бывает и обратное: своим, якобы «спокойным» принятием приговора, Цинциннат как бы подтверждает неукоснительность существующего порядка вещей. В том-то и дело, что противоречие общественным нормам, в данном случае, – за что и приговор, – воплощает он, Цинциннат, который, подобно его сочинителю, хотел бы жить сам по себе, но помещён автором, испытания ради, в отторгающую его среду.

«Был спокоен: однако его поддерживали во время путешествия по длинным коридорам, ибо он неверно ставил ноги, вроде ребёнка, только что научившегося ступать, или точно куда проваливался, как человек, во сне увидевший, что идёт по воде, но вдруг усомнившийся: да можно ли?».9403 Можно ли, несмотря на заявленное «был спокоен», более выразительно описать страх – смертельный страх, от которого подкашиваются ноги?

Однако, когда Цинциннат, «притоптывая, чтобы унять дрожь, пустился ходить по камере», некто анонимный уже озаботился, чтобы на столе «белел чистый лист бумаги, и, выделяясь на этой белизне, лежал изумительно очиненный карандаш, длинный, как жизнь любого человека, кроме Цинцинната».9411 Подсказка, спасительная подсказка негласно опекающего своё создание автора. Но поймёт ли намёк Цинциннат? Цинциннат понял и записал первые, – ему, а не рассказчику, – принадлежащие фразы: «И всё-таки я сравнительно. Ведь этот финал я предчувствовал этот финал».9422

Что бы ни хотел сказать Набоков этой явной пародией на косноязычие Чернышевского, она неизбежно отзывается и нотой жалости к нему, сочувствием к тюремной его участи. Что же касается Цинцинната – косноязычие здесь очень уместно: от страха могут заплетаться не только ноги, но и язык. Содержание же этой короткой, лихорадочной и беспомощной записи исключительно важно: несмотря на страх, вопреки страху, герой, сохраняющий саморефлексию, удовлетворён, что он – «сравнительно». Надо понимать (договорим за него) – сравнительно сохранил спокойствие и чувство собственного достоинства и, кроме того, он отдаёт себе отчёт в логике, приведшей к такому «финалу»: он его «предчувствовал» как неизбежное следствие несовместимости личностной его природы с обязательным для всех каноном.

Поразительно, однако, что, едва кончив писать, Цинциннат тут же всё и зачеркнул: «Он вычеркнул написанное и начал тихо тушевать, причём получился зачаточный орнамент, который постепенно разросся и свернулся в бараний рог. Ужасно!».9433 То есть бессознательно, поддавшись первому позыву, герой мгновенно набросал поверх зачёркнутого некий орнамент, – слово, в метафизике Набокова относящееся к категории метафор, обозначающих линию (рисунок, узор и т.п.) судьбы, – в данном случае гибельной, коль скоро ей суждено свернуться в бараний рог. Цинциннат понял это и ужаснулся.

По Набокову, однако, предначертание судьбы – это вовсе не греческая «трагедия трагедии» с её неумолимым «роком»: за человеком всегда остаётся свобода выбора. И покровительствующий своему созданию автор, деликатно, бережно, но настойчиво его воспитывающий, намекает, подсказывает: «сравнительно» владеть собой недостаточно, и просто перечеркнуть некий условный «финал», а потом его «тихо штриховать» – не получится, не тот случай, полумеры здесь не помогут. «Финал» – это фигура речи, эвфемизм, лицемерно и малодушно избегающий прямого и ясного определения подразумеваемого смысла. «Тихо тушевать» «финал» означает выражать себя на условном языке, принятом в этом обществе, – конформизм, достаточный, чтобы дать согнуть себя в бараний рог, а значит – обречь на погибель. Перечеркнуть придётся самую смерть, обозначив её этим и никаким другим словом, – и именно так поступит Цинциннат перед самой казнью. Но произойдёт это не раньше, чем герой подготовится к такому противостоянию. На этот процесс уйдёт целый роман.

Пока же Цинциннат слаб и поддаётся навязываемым ему правилам игры, соглашаясь на предложенный ему тюремщиком Родионом тур вальса – образцовое поведение узника в обществе, такое сотрудничество полагающего не только естественным, но и предписанным правилами. «Цинциннат был гораздо меньше своего кавалера. Цинциннат был лёгок, как лист… Да, он был очень мал для взрослого мужчины. Марфинька говаривала, что его башмаки ей жмут».9441 Цинциннат мал и слаб, а мир вокруг него обставлен сплошными оборотнями: что-то, похожее на картину, на поверку оказывается списком правил для заключённых, а зашедший в камеру директор, «несмотря на свою сановитую плотность, преспокойно исчез, растворившись в воздухе. Через минуту, однако ... выпятив грудь, вошёл он же».9452

Несмотря на крайнюю трудность ориентации в таком мире, Цинциннат уже на четвёртой странице повествования делает первые успехи: «Любезность. Вы. Очень», – беспомощно отвечает он на обращение директора, но тут же, спохватившись, быстро расставляет слова правильно: «Вы очень любезны, – сказал, прочистив горло, какой-то добавочный Цинциннат»9463 (курсив мой – Э.Г.). Какой смысл вкладывается в этот эпитет, образно формулирует он сам: «Пускай не справляюсь с ознобом и так далее, – это ничего. Всадник не отвечает за дрожь коня».9474 «Всадник», стало быть, это и есть тот добавочный Цинциннат, который сумел оседлать «дрожь коня», – то есть разум и воля героя обрели контроль над его сознанием и поведением, несмотря на постоянно ощущаемый им физиологический страх, неуправляемую «дрожь коня». Настойчиво требуя сообщить ему дату казни, Цинциннат ведёт себя так наступательно, что, даже и не добившись ответа, выглядит победителем, – по сравнению с директором, который юлит, изворачивается и проявляет себя донельзя пошлым, жалким, и, в конце концов, не узник, а он, директор, почему-то остаётся в камере – Цинциннат же её без всяких помех покидает. Дремлющая на стене тень Родиона и «пароль» молчания стражи явно подыгрывают беззаконному желанию осуждённого покинуть тюрьму.

В городе: «Ветерок делал всё, что мог, чтобы освежить беглецу голую шею»,9485 – ветер и, вообще, природные явления в произведениях Набокова всегда являются признаками незримого присутствия автора: это его, можно сказать, фирменные знаки, с помощью которых он даёт понять своё отношение к персонажам и их действиям. Здесь он сочувствующе сопровождает героя на пути к Тамариным садам, с которыми связаны воспоминания юности Цинцинната: «Как он знал эти сады! Там, когда Марфинька была невестой… Там, где бывало… Зелёное, муравчатое Там, тамошние холмы, томление прудов, тамтам далёкого оркестра…»,9491 – картины былого Рая, который он снова здесь ищет. Однако, когда он выбегает на площадку, «где луна сторожила знакомую статую поэта», маршрут его получает логическое завершение: он тоже в душе поэт, и в мире, поэзии лишённом, его ждёт та же участь. Толкнув дверь в свой дом, Цинциннат снова оказывается в камере: «Ужасно! На столе блестел карандаш – его единственное спасение».9502

«Вот тогда, только тогда (то есть лёжа навзничь на тюремной койке, за полночь, после ужасного, ужасного, я просто не могу тебе объяснить, какого ужасного дня), Цинциннат Ц. ясно оценил своё положение»9513 (курсив мой – Э.Г.). К кому, в скобках, с этим доверительным, интимным «тебе» обращается некое «я»? Мы никогда не узнаем, но цель этого авторского приёма – передать полное смятение героя, так как оказывается, что «нынче» никакого похода в Тамарины сады не было, а приснились они, видимо, на тюремной койке, после ужасного дня, когда состоялся публичный суд с «крашеными» и почти неразличимо похожими адвокатом и прокурором, с журналистами и зрителями, но «одна только круглоглазая Марфинька из всех зрителей и запомнилась ему».9524 Неотличимые «крашеные», в полном соответствии с законом, полагают нетерпимой «непроницаемость» Цинцинната на фоне обязательной всеобщей «прозрачности», за что ему и полагается «красный цилиндр» – фигура речи, смысл которой был понятен в этом обществе любому школьнику.

В ночном плаче Цинцинната после этого ужасного дня – гимн природе, создавшей человека во плоти его, и нестерпимая боль и ужас при одной мысли о надругательстве, каковое представляет насильственное его, – произведения природы, – уничтожение: «А я ведь сработан так тщательно, – думал Цинциннат, плача во мраке. – Изгиб моего позвоночника высчитан так хорошо, так таинственно. Я чувствую в икрах так много накрученных вёрст, которые мог бы в жизни ещё пробежать. Моя голова так удобна…».9535

Уже один только этот плач – отрицание даже самых изощрённых попыток втиснуть смысл романа в рамки той или иной готовой теологической конструкции, будь то гностическая или платоническая её модели или то или иное сочетание их обеих.

«Плотское» никогда и никоим образом не являлось для Набокова чем-то, от чего он хотел бы избавиться, – напротив, он любил и умел радоваться жизни во всех её проявлениях. Даже В. Александров, подчёркивающий важную роль «потусторонности» в мировоззрении Набокова, отмечает, что «Цинциннат сходен со своим создателем в том отношении, что его обострённая чувствительность обусловливает его внимание к объектам здешнего мира и понимание их… Он всё равно любит свою ничтожную, ужасающе неверную … жену, тоскует по Тамариным Садам … даже скучает по городским улицам … его отношение к материальному миру отнюдь не стопроцентно враждебное, что свойственно гностике».9541 Кроме того, Набокову вообще было несвойственно заимствовать что бы то ни было в готовом, с начала и до конца упакованном виде, – алхимия его творчества в любом случае оставалась уникальной и неповторимой, хотя он и очевидно лукавил, отрицая какое бы то ни было заимствование или чьё бы то ни было влияние.

II

.

Эта глава представляет собой своего рода анамнез, объясняющий специфику личности героя, предопределившую его неизбежное «приглашение на казнь». «Цинциннат родился от безвестного прохожего и детство провёл в большом общежитии»; с матерью, «щебечущей, щупленькой, ещё такой молодой на вид Цецилией Ц.», он познакомился «мимоходом», совсем уже взрослым.9552 «Некоторую свою особость» – быть «одиноким тёмным препятствием», «не пропускать чужих лучей», он понял очень рано и старался скрывать, понимая, что это опасно – притворялся «сквозистым».9563 Тем не менее, сверстники чувствовали, что на самом деле он непроницаем, и играть с ним не любили: «…вдруг от него отпадали». Учитель, затрудняясь понять его, «в досадливом недоумении» спрашивал: «Да что с тобой, Цинциннат?». Зимой, возвращаясь с вечернего катания на санках, он, устремляя взгляд в небо, думал: «Какие звёзды, – какая мысль и грусть наверху, – а внизу ничего не знают»,9574 – и что же, такое романтическое восприятие и другие особенности личности этого ребёнка не объяснимы никак иначе, нежели архаическими изысками давно изжитой религиозной эклектики?

С. Давыдов включает фразу о звёздах в ряд критериев, определяющих Цинцинната как прирождённого гностика,9581 он ссылается и на многие другие живописные чёрточки гностики, украшающие этот роман, – и всё же чем-то искусственным отдаёт тщательная, кропотливая, с натяжками и домыслами подгонка всего текста только и исключительно под древний эсхатологический миф. Любопытно, что, знакомя читателей с основами гностических мифов, Давыдов дважды ссылается на изданную в 1913 году в Петербурге монографию «В поисках за божеством: Очерк из истории гностицизма», автором которой был Ю.Н. Данзас, скрывавшийся, правда, за псевдонимом Юрий Николаев.9592 Данзасы, среди прочих, числятся в «Других берегах» в списке состоявших в «разнообразном родстве или свойстве» с Набоковыми,9603 и связи эти постоянно поддерживались – так что с большой долей вероятности книга эта могла быть подарена автором и попасть в насчитывавшую 10 тысяч томов семейную библиотеку Набоковых. И как знать, Володя Набоков, в ту пору уже четырнадцати лет, неустанный, с детства, «пожиратель» книг – может быть. он тогда уже удосужился ознакомиться с изысканием потомка известной с декабристских времён семьи. В любом случае, что писатель Сирин в гностических мифах разбирался и что в «Приглашении на казнь» гностикой явно, как он мог бы выразиться, «сквозит» – сомнений нет. Но это, однако, не значит, что, будучи автором, в романе своего сочинения он готов был этому мифу во всём послушно следовать. Вручить мифу ключ, как предполагает Давыдов,9614значило бы потерять над собственным произведением контроль. Не в его – Сирина-Набокова – характере такая уступка.

Вообще, образы, подобные Цинциннату, не только типичны, но и в высшей степени симптоматичны для любимых героев Набокова, – как в детских, так и во взрослых их ипостасях. Разве не странен одинокий и очень уязвимый мечтатель, «ненастоящий коммерсант» Драйер из «Короля, дамы, валета», знающий за собой тайную застенчивость и неспособность общения с «обычными» людьми, который любит, но «не видит», по словам Эрики, свою пошлую и жестокую жену, готовую из-за его «неправильности» и ради денег пойти на убийство, по причине её алчности несостоявшееся. Или Лужин – глубокая клиника, приведшая к гибели талантливого аутиста. На Лужина (и, как признавался Набоков, отчасти на него самого) в детстве похож мучительно застенчивый Путя Шишков, герой рассказа «Обида», от которого, как от Цинцинната, другие дети в играх тоже «отпадали», считая его «ломакой». К этому же ряду относятся странности молодого одинокого героя «Соглядатая» с его гипертрофированной чувствительностью, ранимостью, болезненной саморефлексией и эскапическими фантазиями двоемирия, чуть не стоившими ему жизни. Природное «блаженство духовного одиночества» Мартына Эдельвейса в «Подвиге» и незнание, как и куда его применить, вкупе с неизлечимой ностальгией и безответной любовью, загнали его, тиранией автора, в зряшный «подвиг» – дабы доказать, что он из тех людей, «мечты которых сбываются».

И лишь в последнем из русских романов, «Даре», «блаженство духовного одиночества» – это счастливое, само собой разумеющееся, естественное и добровольное изгойство поэта, элементарный и необходимый ему комфорт, обеспечивающий условия для плодотворной работы. Мнение же окружающих о «никому не нужном одиночке» поэте Кончееве или высокомерном, англизированном, до странности неприятном в общении молодом прозаике Владимирове, – а таково общее суждение о них всей писательской братии, – мало их обоих задевает. И самое большее, чем может быть хоть сколько-нибудь затронут в своём добровольном внутреннем заточении Фёдор Годунов-Чердынцев – это неудачная первоапрельская шутка не вполне здорового человека.

Но всё это только до тех пор, пока герой может существовать более или менее сам по себе, пока никто не принуждается к равенству прокрустовой модели, и нет властей, подгоняющих всех под одну мерку. Драма Цинцинната не в самой по себе особой, исключительной природе его личности, а в запредельной извращённости самого общества, налагающего тотальный запрет на любые, даже самомалейшие проявления индивидуальной дискретности, то бишь «непрозрачности». В заведомой противоестественности подобной идеологемы изначально заложен неустранимый дефект (как в «вечном двигателе» Чернышевского), такое общество, в конце концов, обречено на самораспад уже потому, что оно в основе своей нежизнеспособно. Считавший историю «дурой», но зато хорошо понимавший, что подлинное творчество – счастливый удел только свободных людей, Набоков изобразил доставшуюся Цинциннату антиутопию убогой, хиреющей провинцией, похожей на заблудившийся где-то бездарный бродячий театр.

Всюду проникающее «ласковое солнце публичных забот», в сущности, превращает жизнь в таком обществе в тюремную камеру, а живого человека, в порядке самозащиты – дабы остаться живым, – побуждает максимально активизировать в себе собственный «призрак», чтобы иметь возможность хотя бы в воображении позволять себе делать то, что хочется, но запрещено. Что это за «призрак», автор объясняет в специальных скобках: это «призрак, сопровождающий каждого из наси тебя, и меня, и вот его,делающий то, что в данное мгновение хотелось бы сделать, а нельзя».9621 Заметим, здесь говорится не только о Цинциннате, а обо всех, о «каждом из нас». Однако для сограждан Цинцинната всё это неактуально – он единственный, каким-то чудом воображение сохранивший, и если он сам, сидя в камере, «не сгрёб пёстрых газет в ком, не швырнул», как ему хотелось бы, то у него для таких случаев имеется верный его «призрак», за него это сделавший, так что видимый в глазок узник подозрения не вызвал: он «спокойненько отложил газеты и допил шоколад».9631

Воображение, рождающее такой «призрак», – это своего рода тайное диссидентство, признак живого человека, не поддавшегося превращению в послушную механическую куклу, и сидя в тюрьме и дрожа от страха, Цинциннат, тем не менее, остаётся внутренне более свободным, нежели гуляющие на фиктивной «воле», которых атрофия индивидуальных «призраков» сделала неотличимыми от скопления зомби: «Окружающие понимали друг друга с полуслова, – ибо не было у них таких слов, которые бы кончались как-нибудь неожиданно, на ижицу, что ли, обращаясь в пращу или птицу, с удивительными последствиями».9642 Воображение же Цинцинната, умеющего задействовать свой «призрак», поможет ему прийти к «удивительным последствиям», обеспечив ему своего рода инкубационный период, переходный ко всё более сознательному и последовательному противостоянию окружающего его бреда.

Это долгий и неимоверно трудный путь, который прошли до него такие же, как он, «вечные именинники», оставившие на стенах камеры полустёртые директором, недозволенные надписи своих «призраков». Но Цинциннат ещё не готов открыто следовать за ними: «Как мне, однако, не хочется умирать! Душа зарылась в подушку. Ох, не хочется! Холодно будет вылезать из тёплого тела, Не хочется, погодите, дайте ещё подремать»9653 (курсив мой – Э.Г.). Здесь мы впервые сталкиваемся с тем, что жизнь начинает переосмысливаться Цинциннатом как сон – пока ещё желанный, полный живых воспоминаний и ностальгии по утраченному прошлому: мастерской игрушек, где он, заметим, не просто работал, а «бился над затейливыми пустяками», делая мягкие куклы для школьниц, выразительно передающие облик самых известных писателей девятнадцатого века – Пушкина, Гоголя, Толстого; по вечерам он тогда «упивался старинными книгами», – словом, он и раньше умудрялся жить творческой жизнью, – как во сне, находя «подложный приют» в этом, уже мифической давности, девятнадцатом веке, и оставался бы там, кабы не Марфинька. С ней-то и начались «те упоительные блуждания в очень, очень просторных … Тамариных Садах», – то самое незабываемое «там … там», которое он накануне уже пытался найти, но оказалось, что это было во сне, а на самом деле – он подвергся суду «крашеных».

Вот и теперь Родион, как маленького, стащил Цинцинната со стула, стоящего на столе, придвинутом к окну, – так хотелось, хоть издалека, но взглянуть на эти самые Сады, что удалось (воображением, воображением!) сдвинуть намертво привинченный к полу и «кричащий от злости» стол и укротить «брыкающийся» стул. В отместку же Родиону Цинциннат «босой подошвой на него наступил, то есть призрак его наступил, сам же Цинциннат уже сошёл со стула на стол». Все эти нарочито запутанные, на грани реальности/воображения сцены Родион неожиданно завершил лихой ролью оперного гуляки. «Дальше он уже пел хором, хотя был один. Вдруг поднял вверх обе руки и вышел».9661

Итак: человек/призрак, жизнь/сон, реальность/воображение – это и есть «непрозрачность» Цинцинната, его внутренний мир, позволяющий ограждать себя от квази-оперной дешёвки неизвестно кем поставленного на людях бездарного и жестокого эксперимента. За «непрозрачностью» Цинцинната блюстители порядка безошибочно чувствуют носителя инородного сознания, угрожающего этому порядку и потому подлежащего устранению: его оттесняют на самую обочину социальной маргинальности: «учителем разряда Ф.» – занимать «хроменьких, горбатеньких, косеньких», что он и делает с изобретательной и трогательной заботой. Он и здесь несёт себе и им радость жизни, никакого гностического анахоретства не обнаруживая: «Он водил их гулять парами, играя на маленьком портативном музыкальном ящичке, а по праздникам качался с ними на качелях: вся гроздь замирала, взлетая: пищала, ухая вниз. Некоторых он учил читать»9672 – разве это похоже на тощий аскетизм гностиков?

Доносы, жалобы, «законом предписанные опыты», лишение сна, доведение «до опушки бреда» – «всё это он выдержал, оттого что был молод, изворотлив, свеж, жаждал жить – пожить немного с Марфинькой»9683 – какой удивительный запас сил есть у этого, эфемерного на вид героя. Однако Марфинька тут же начала ему изменять «с кем попало и где попало» и родила двух внебрачных детей-инвалидов («этого калеку, эту тумбочку»), – и «Цинциннат понемножку перестал следить за собой вовсе», вследствие чего и «был взят». Ищите женщину…

Это воспоминания. Теперь же, в конце второго дня заключения, маясь предположением, что «вероятно, завтра», Цинциннат вдруг рассмеялся, сделав открытие: «Какое недоразумение!» – и автор демонстрирует нам великолепную сцену разборки на части каких-то громоздких, кустарных конструкций, которые уже даже невозможно воспринимать как части живого человеческого тела: «Снял, как парик, голову, снял ключицы, как ремни, снял грудную клетку, как кольчугу. Снял бёдра, снял ноги, снял и бросил руки, как рукавицы, в угол. То, что оставалось от него, постепенно рассеялось, едва окрасив воздух … окунувшись совсем в свою тайную среду, он в ней вольно и весело…».9691 Заслышав, что Родион открывает дверь камеры, «Цинциннат мгновенно оброс всем тем, что сбросил, вплоть до ермолки… Цинцинат, тебя освежило преступное твоё упражнение».9702 Вот здесь и впрямь уместно воспользоваться описанием гностических «ритуальных упражнений, так называемых “разоблачений”, в которых душа снимает с себя оболочку за оболочкой. Эти упражнения подготавливают путь для посмертного восхождения души».9713

Открыть эту свою «тайную среду», в которой Цинциннату «вольно и весело», как тут же с удовлетворением комментирует рассказчик, – да ещё с такой мгновенной обратимостью, вплоть до ермолки, научил героя, разумеется, его начитанный сочинитель, и в своей собственной метафизике воображавший некую бесплотную сущность, «всевидящее око», остающееся по распаде тела и обладающее совершенным знанием, не ограниченным человеческими категориями пространства и времени (правда, без обратимости с восстановлением плоти).

III

.

С утра всё снова – «с сердцем, с дыханием не было сладу. Полою сердце прикрыв, чтобы оно не видело, – тише, это ничего…».9724 Совсем не гностический, а живой, земной Цинциннат – нахлынувшая волна паники мгновенно смыла все следы вчерашнего «упражнения». Паника оказалось напрасной – искали запонку адвоката, и автор счёл необходимым стилистически выразить контраст ценностей в этом обществе – стоимость жизни и стоимость запонки: «Видно было, что его огорчала потеря дорогой вещицы. Это видно было. Потеря вещицы огорчала его. Вещица была дорогая. Он был огорчён потерей вещицы».9735

Далее, в беседе Цинцинната с адвокатом Романом Виссарионовичем (по остроумному замечанию Долинина, не то брата Иосифа Виссарионовича, не то сына неистового Виссариона),9746 происходит эффект перевёртыша: в отличие от предыдущей главы, жизнь хотя и продолжает восприниматься героем как сон, но теперь это сон ужасающий и отторгаемый: «Я окружён какими-то убогими призраками, а не людьми. Меня они терзают, как могут терзать только бессмысленные видения, дурные сны, отбросы бреда, шваль кошмаров – всё то, что сходит у нас за жизнь. В теории – хотелось бы проснуться. Но проснуться я не могу без посторонней помощи, да и душа моя обленилась, привыкла к своим тесным пеленам».9751

Если попытаться перевести смысл этого заключительного рассуждения на обычный житейский язык, то за парадоксальными эвфемизмами гностического словаря мы обнаружим, что хотя навязанное герою бредовое существование он полагает несовместимым с его пониманием жизни, и ему хотелось бы от этого бреда «проснуться», то есть предпочесть конец посюсторонней, смертной юдоли, – но, оказывается, что это заявление Цинцинната относится лишь к области его «теории». На деле же, самостоятельно, «без посторонней помощи» (т.е. посредством добровольного ухода из этой земной жизни) он сделать это не расположен. Готовиться к расставанию с телесным своим обликом Цинциннату приходится поневоле. И отнюдь не потому, что надоели ему «косенькие», а по причине всесильности в этом мире «оборотней», приговоривших его к смертной казни, с последней его надеждой – на потустороннее, обещающее вечное благо, пробуждение. Если бы была возможность выбирать, нет сомнений, что Цинциннат выбрал бы «косеньких» – ему бы и в «тутошней» жизни хватило творческого запала… Но если уж неотвратимо, тогда первостепенное значение приобретает дата, срок, время, оставшееся до казни, чтобы успеть сделать что-то жизненно важное, что останется здесь, в посюстороннем мире, независимо от того, есть ли что-нибудь там, в потустороннем. И это – совсем не гностицизм, это нечто противоположное, это надежда на то, что и тут когда-нибудь будет иначе, и тут раньше или позже придёт время, и оценены будут его земные труды.

Мука его теперь – в невозможности добиться ответа на вопрос: когда? Цинциннат хочет знать, каким временем он располагает, и адвокат, казалось бы, несмотря на потерю драгоценной запонки, расположен к нему: «…к вашим услугам ... радуясь, что Цинциннат наконец разговорился». Однако вместо ответа на единственный интересующий его вопрос, Цинциннату предлагаются в «печатном виде речи, произнесённые на суде», о чём следует «подать соответствующее прошение», – что очень напоминает логику советских судебных процессов середины 1930-х годов, когда жертве предоставлялась видимость юридического обслуживания, а на самом деле оно было лишь формальным бумажным сопровождением предрешённого приговора.

«Публика – и все мы, как представители публики, хотим вашего блага, это, кажется, ясно, – резюмирует директор разговор. – Мы даже готовы пойти навстречу вам в смысле облегчения одиночества», – и Цинциннату обещают соседство «нового арестантика»,9762 а на самом деле – его палача. Кто обещает? Начинает этот разговор директор, а дальше повествователь вносит намеренную путаницу, давая понять, что персонажи взаимозаменяемы и разницы в ролях между ними нет. «Я покоряюсь вам, – призраки, оборотни, пародии. Я покоряюсь вам. Но всё-таки я требую, – вы слышите, требую (и другой Цинциннат истерически затопал, теряя туфли), – чтобы мне сказали, сколько мне осталось жить… и дадут ли мне свидание с женой».9771 «Другой», в данном случае, функционально то же самое, что знакомый уже читателю «призрак» Цинцинната, позволяющий мысленно реагировать так, как хотелось бы, внешне не давая повода к себе придраться. Другое дело – «призраки, оборотни, пародии», окружающие Цинцинната, они просто манекены извращённого мира, не более того. Но они постоянно подвергают его соблазну усомниться в этом и, тем самым, подчинить себе его волю, «перековать» его, заставить играть в их игры.

Изображая сочувствие и гуманность, все трое ведут Цинцинната на прогулку – посмотреть сверху, с башен крепости на далёкие и живописные окрестности, как бы демонстрируя ему, что он потерял, не желая быть, как все – «прозрачным». И он «в неподвижном … блаженном отчаянии глядел на блеск и туман Тамариных Садов, на сизые, тающие холмы за ними, – ах, долго не мог оторваться… Как это всё обаятельно, – обратился Цинциннат к садам, к холмам … – Обаятельно! Я никогда не видал именно такими этих холмов, такими таинственными. Неужели в их складках, в их тенистых долинах нельзя было бы мне… – Нет, лучше об этом не думать».9782 Нет, не получается из Цинцинната гностик – он слишком жизнелюбив (по образу и подобию своего создателя): «Его глаза совершали беззаконнейшие прогулки».9793

Бесконечной «обаятельности» и таинственности природы намеренным контрастом предстаёт технологическая деградация подобного общества – в силу неизбежной исчерпанности его интеллектуальных ресурсов: «…наполовину заросшие очертания аэродрома и строение, где содержался почтенный, дряхлый, с рыжими, в пёстрых заплатах, крыльями самолёт, который ещё иногда пускался по праздникам – главным образом для развлечения калек. Вещество устало. Сладко дремало время».9804

К концу прогулки по стенам тюрьмы у адвоката Романа Виссарионовича и директора Родрига Ивановича спины оказались одинаково запачканы извёсткой – и ничего хорошего эта одинаковая метка Цинциннату не обещала.9815

IV

.

Ещё в предыдущей главе Цинциннату довелось увидеть, идя по коридорам тюрьмы на прогулку, дочку директора тюрьмы Эммочку – двенадцатилетнюю девочку, – и он «испуганно улыбнулся ей».9821 Теперь же она проскользнула мимо Родиона к нему в камеру и спряталась за стол. В её повадках Цинциннату почудилось «дикое, беспокойное дитя». На дважды заданный им вопрос – не жалко ли ей его, она ничего не ответила. Он пытался выведать у неё, на какой день назначена его казнь, – и тогда она, «как поднятая вихрем», кинулась к двери и застучала в неё «пятками рук».9832

Это дитя не дикое, это дитя тюремное – у неё даже платье и носки клетчатые, рисунка тюремной решётки, но Цинциннат, отчаянно цепляясь за призрак надежды, уже видел готовый сценарий спасения: «…как в поэтической древности, напоила бы сторожей, выбрав ночь потемней».9843 Однако Эммочка на мольбы Цинцинната – «скажи мне, когда я умру?» – лишь с треском перелистав и захлопнув несколько книг, бросилась к открытой, наконец, двери и только из-за плеча Родиона взглянула на Цинцинната. Ему почудился в этом взгляде некий «союз молчания».

«Я кончил все книги…Какая тоска, Цинциннат, какая тоска ... пошёл бродить. Снова перебрал все надписи на стенах… Опять ходил. Опять читал уже выученные наизусть восемь правил для заключённых.9854 Опять шагай. Тоска! На столе наваленные книги прочитаны все».9865 Настойчивое нагнетание этих трёх тем – книг, тоски и постоянного кружения по камере – создают ощущение присутствия какой-то силы, толкающей Цинцинната на поиски чего-то очень важного, но пока непонятно – чего именно. «И хотя он знал, что прочитаны все, Цинциннат поискал, пошарил, заглянул в толстый том … перебрал, не садясь, уже виденные страницы» (курсив мой – Э.Г.).9876 На этих страницах, в старом журнале, выходившем «в невообразимом веке», как оказалось – восторженное описание былых времён, повторяющее давние пафосные славословия Сирина «романтическому веку», когда: «Всё было глянцевито, переливчато, всё страстно тяготело к некоему совершенству, которое определялось одним отсутствием трения».9887

И что же случилось с тех пор? Как «жизнь довертелась до такого головокружения, что земля ушла из-под ног … очутившись как бы в другом измерении»? Да, вещество постарело, устало, мало что уцелело от легендарных времён, – две-три машины, два-три фонтана, – и никому не было жаль прошлого, да и само понятие “прошлого” сделалось другим»9891 (курсив мой – Э.Г).

Писатель Сирин, прибегая к камуфляжу, прячась за своего героя, приступает здесь к очень важной переоценке прошлого: «А может быть, – подумал Цинциннат, – я неверно толкую эти картинки. Эпохе придаю свойства её фотографии … и мир на самом деле не был столь изгибист, влажен и скор».9902 И Цинциннат, уже в следующем абзаце, «быстро начал писать: “А может быть … я неверно толкую… Эпохе придаю… Это богатство… Потоки… Плавные переходы… И мир был вовсе… Точно так же, как наши…”».9913

Мир был вовсе не тем, чем казался Набокову, когда он на рубеже 1930-х годов писал «Подвиг», – и теперь «я» Цинцинната расплачивается за иллюзии своего сочинителя: «Я, который должен пройти через сверхмучительное испытание, я, который для сохранения достоинства хотя бы наружного (дальше безмолвной бледности всё равно не пойду, – всё равно не герой…) должен во время этого испытания владеть всеми своими способностями, я, я … медленно слабею … неизвестность ужасна...»9924 – развенчание «романтического века» дезавуирует здесь и надуманный героизм Мартына. Цинциннату не до того, чтобы вставать в позу героя «Подвига», – да и не похож он на образ этакого спортсмена, тренирующего свою натужную отвагу на отвесной скале и самого себя загнавшего в тупик якобы стоика, презирающего смерть и идущего, сжав зубы, одолевать далёкую и дремучую границу. Такого можно было бы только презирать, если бы он в условиях Цинцинната проявил хотя бы тень слабости.

Автору нужен теперь персонаж совсем другой: почти бестелесный, малорослый, хрупкий, – маскулинностью никак не отличающийся, чтобы читатель его не только не осудил за перманентные судороги страха, за приступы клинической истерики, – но и пожалел, посочувствовал, дал возможность исписать страх, излить его весь, до изнеможения, на бумаге, – пока в образовавшуюся пустоту не будет нагнетено другое, альтернативное наполнение.

Сейчас же, в четвёртой главе, цель, которую ставит себе Цинциннат, вполне конкретная и достойная: сохранить чувство человеческого достоинства в тюремной «повседневной реальности», и – не зная, сколько осталось ему времени, – всё же попытаться успеть создать нечто, имеющее вечную, вневременную ценность: «Небольшой труд … запись проверенных мыслей… Кто-нибудь когда-нибудь прочтёт и станет весь как первое утро в незнакомой стране. То есть я хочу сказать, что я бы заставил его залиться слезами счастья, растаяли бы глаза, – и, когда он пройдёт через это, мир будет чище, омыт, освежён».9931

Замирая каждое утро от страха, невольно предаваясь «банальной, безумной мечте о бегстве», Цинциннат, тем не менее, всё более утверждается в своей потребности и способности «что-нибудь запечатлеть, оставить. Я не простой, я тот, который жив среди вас… Не только мои глаза другие, и слух, и вкус, – не только обоняние, как у оленя, а осязание, как у нетопыря, – но главное, дар сочетать это в одной точке… Нет, тайна ещё не раскрыта, – даже это – только огниво, – и я не заикнулся ещё о зарождении огня, о нём самом».9942

В. Александров полагает, что «самым откровенным образом метафизическая эстетика Набокова являет себя в даре космической синхронизации, которым наделён Цинциннат»9953 и который как раз и иллюстрируется в вышеприведённом пассаже. Этот комплекс качеств Набоков усматривал в себе самом, что и не скрывал, а, напротив, публично позиционировал как осознаваемую им особенность своего творческого «я», подкрепляемую также некоторыми предположительными идеями о так называемой «потусторонности». Цинциннат – по стопам своего создателя – тоже приближается к предощущению чего-то похожего на потусторонность: «И ещё я бы написал о постоянном трепете … и о том, что всегда часть моих мыслей теснится около невидимой пуповины, соединяющей мир с чем-то, – с чем, я ещё не скажу».9964

Сосредоточению Цинцинната на своём труде мешает – так по-человечески, «посюсторонне» понятная раздёрганность между необходимостью спешить, не зная отпущенного срока, и страстной жаждой спасения: «И напрасно я повторяю, что в мире нет мне приюта… Есть! Найду я! В пустыне цветущая балка! Немного снегу в тени горной скалы!».9975 Он постоянно возвращается к мыслям о возможности побега, перебирая сюжеты всех известных ему произведений романтической литературы.

Если не подсмотреть у филологов трактовок соответствующих аллюзий (в приведённой цитате, например, – на Лермонтова), придающих скептический, даже и с издевательским оттенком, смысл подтекстам автора в оценке им неоправданно оптимистических надежд Цинцинната,9986 то можно их наивно (и наивно ли – где доказательства?) принять за невероятной силы жизнеутверждающее начало. И точно так же располагает к этому абсурдный головоломный эпиграф ко всему роману: «Как безумец полагает, что он Бог, так мы полагаем, что мы смертны», – автором которого Набоков назначил французского философа, «меланхолического и чудаковатого умницу, острослова, кудесника, и просто обаятельного Пьера Делаланда, которого я выдумал».9991

И вот, в каталоге, принесённом ему библиотекарем, Цинциннат обнаруживает, что «на белом обороте одной из первых страниц детская рука сделала карандашом серию рисунков, смысл коих Цинциннат не сразу разгадал».10002


V

.

Утром директор торжественно сообщает Цинциннату, что «у вас есть отныне сосед ... теперь, с наперсником … вам не будет так скучно»; он же («кукла, кучер, крашеная сволочь», – как называет про себя директора Цинциннат) «строго между нами» извещает Цинцинната о разрешении, назавтра, свидания с супругой.10013 Доведённому до обморока узнику директор, а по случаю также и врач, оказывает посильную помощь. В качестве особой услуги, Цинцинната, под руководством «лаборанта» – того же Родиона-ключника, ведут посмотреть в глазок камеры на долгожданного соседа. Короче, подводит итог прошедшего дня Цинциннат, «всё было как всегда» – мнение, подтверждающее совет Набокова, данный им матери, – воспринимать описываемое в романе как обычную повседневную реальность.

«Нет, не всё, – завтра ты приедешь, – вслух произнёс Цинциннат, ещё дрожа после давешней дурноты».10024 Это он о Марфиньке, о предстоящем свидании с ней, – он любит её наперекор всему и верит, что будет любить всегда – и «даже тогда», на плахе. «И после, – может быть, больше всего именно после…» Цинциннат надеется, что «когда-нибудь», пусть за пределами жизни, состоится «истинное, исчерпывающее объяснение», из которого «уж как-нибудь», но «получится из тебя и меня тот единственный наш узор, по которому я тоскую».10035

Чтобы занять себя, Цинциннат начал рассматривать «ряд картиночек, составлявших (как вчера Цинциннату казалось) связный рассказ, обещание, образчик мечты», но в конце концов пришёл к выводу, что это «вздор, не будем больше об этом».10046

Всё ещё «вялое время» возвращает Цинцинната к столу, за которым он, теперь уже письменно, и в предвидении предстоящего свидания, возвращается к мыслям о Марфиньке, заново переживая перипетии общения с её «миром» – миром её личности, её души, которого «простейший рецепт поваренной книги сложнее»; вспоминал многочисленные её измены – «сколько было у неё…». И всё-таки Цинциннат её любит: «…безысходно, гибельно, непоправимо».10051 Ненаблюдательная, Марфинька до поры до времени не видела, что Цинциннат не такой, как все, и ему легко было скрывать это. Потом же, когда ей объяснили, умоляла его исправиться, так и не поняв, что именно и как рекомендовано ему исправлять в себе. Тем не менее, он продолжает любить её несмотря на то, что на суде она впрямую его предала: бросила свою бумажку в шляпу судебного пристава, вместе со всеми его осудив, согласившись на его казнь.

Наконец, на закате, Цинциннат, «такой маленький и узкий, что ему удалось целиком поместиться в лохани», принесённой – с горячей водой – ключником Родионом, и сначала «качающейся у пристани», а затем, с ним, куда-то плывущей. Куда? – куда он «тихо плыл», если сидел в ней, “как в душегубке”, а «красноватый вечерний луч, мешаясь с паром, возбуждал в небольшом мире каменной камеры разноцветный трепет».10062 Что предвещает этот, в красноречивых апокалиптических тонах набросок? Уж не репетиция ли это – переправки через Харон?

«Доплыв, Цинциннат встал и вышел на сушу», где ему пришлось бороться «с головокружением, с сердечной истомой». При этом автором специально отмечается, что «самое строение его грудной клетки казалось успехом мимикрии, ибо оно выражало решётчатую сущность его среды, его темницы».10073 Мимикрия для энтомолога Набокова слишком значащий термин, чтобы употреблять его просто так, всуе – использование его означает, что он видит своего героя на некоей стадии метаморфозы, когда душа заключена ещё в темницу бренного тела. «Бедненький мой Цинциннат», – не очень понятно, сам себя или автор его жалеет, но зато ясно, что никто из них совсем не радуется, «что скоро его раскупорят и всё это выльется». Когда Цинциннат разглядывает «все свои жилки», когда «выжидательно, с младенческим вниманием, снизу вверх взирали на него кроткие ногти на ногах (вы-то милые, вы-то невинные, – и когда он так сидел на койке – голый, всю тощую спину от куприка до шейных позвонков показывая наблюдателям за дверью … Цинциннат мог сойти за болезненного отрока, – даже его затылок, с длинной выемкой и хвостиком мокрых волос, был мальчишеский – и на редкость сподручный»,10084 – кому, какому специалисту может быть «сподручно» осмыслить это описание по канонам давно износившихся мудрствований?

И автор, и его герой очередной раз взывают к жалости и сочувствию, – и, несомненно, оба они совсем не расположены к идее добровольного отказа от земной жизни – какой бы она ни была (что и любому «простому» читателю тоже ясно).

Стемнело… В приоткрытую дверь – показалось, приснилось? – «мелькнуло что-то … на миг свесились витые концы бледных локонов и исчезли...», позднее красно-синий резиновый мяч закатился под койку Цинцинната и, не замеченный Родионом, укатился снова назад, за дверь. Цинциннат долго не спал, гадая, что будет завтра – казнь или свидание.

VI

.

По пробуждении «первым выбежало … обливающее горячим сердце: Марфинька нынче придёт!». Но: «Тут на подносе, как в театре, Родион принёс лиловую записку», а в ней: «Миллион извинений!» – в соответствии со статьёй закона, свидание может состояться только завтра, и – «Будьте здоровеньки».10091 Театрализованное, с неумелыми кривляниями представление, даже для издевательских его целей слишком бездарно поставленное, помогает Цинциннату справиться с «другим» своим «я» («поменьше», который мысленно «плакал, свернувшись калачиком») и сохранить самообладание, здравый смысл и достоинство, задавая директору вопросы, на которые тот не в состоянии ответить, поскольку принадлежит к тутошнему, «мнимому миру», в котором «даже самая идея гарантии неизвестна тут»10102 (курсив мой – Э.Г.). И, заметим, на этот раз, на лицемерно сладкую, но на самом деле садистскую игру ухода от ответа Цинциннат реагирует прямым выпадом: «…мне с вами стесняться нечего. По крайней мере, проверю на опыте всю несостоятельность данного мира». Словно в подтверждение этой идеи (которая постепенно вырабатывает кумулятивный эффект отказа героя от этого мира), директор с Родионом вдруг начинают попеременно превращаться друг в друга, и Родион, на своём, нарочито «простецком» языке, предлагает Цинциннату «прогуляться маленько, по колидорам-то».10113

И – о, чудо! – совет тюремщика оказался парадоксально эффективным: нескольких шагов по коридору, даже шагов «слабых, невесомых, смиренных», хватило Цинциннату, чтобы почувствовать такую «струю свободы», что, мобилизовав всю силу воли, он «во весь рост» представил себе свою жизнь и смог «с предельной точностью уяснить своё положение»: обвинённого в «страшнейшем из преступлений, в гносеологической гнусности», и приговорённого к смертной казни, которую он предощущает «как выверт, рывок и хруст чудовищного зуба, причём всё его тело было воспалённой десной, а голова этим зубом»,10124 – то есть как чудовищное варварство, никакими перспективами прекраснодушных фантазий о «загробном» не оправданное.

VII

.

Вместо обещанного свидания с Марфинькой директор с торжественным видом разыгрывает в камере Цинцинната издевательский фарс его знакомства с «соседом», новым «арестантиком», а на самом деле – палачом м-сье Пьером.10131 Всячески заискивая перед гостем, он пытается склонить Цинцинната к «сотрудничеству» с «коллегой» м-сье Пьером. «Недвижно и безмолвно»10142 реагирует Цинциннат на бесовские пляски вокруг него, – только так и может он демонстрировать свой отказ играть в этом спектакле предусмотренную для него роль. Наконец на помощь ему автором посылается «мрачный, длинный библиотекарь с кипой книг под мышкой. Горло у него было обмотано шерстяным шарфом», – учитывая присутствие в этой сцене палача, символика вполне понятная. На предложение поучаствовать в фокусе с картами, библиотекарь отвечает лаконичным «нет» и удаляется. Взбешенный директор кидается за ним и возвращается с шарфом в руке и полусорванным ногтем на большом пальце. Шарф он отдаёт м-сье Пьеру – может быть, ему пригодится.10153

Цинциннат тем временем делал вид, что читает книжку. На грани срыва, не скрывая уже своего раздражения, директор тщетно пытается пристыдить Цинцинната за негостеприимное поведение, между тем как м-сье Пьер явно превосходит своего партнёра в умении до конца разыгрывать роль любезного и довольного соседа, уверенного в безнаказанности низкопробного глума. Наконец, в ярости (и прихватив с собой хрустальную вазу с пионами – символ предполагавшегося идиллическим, но скандально сорванного спектакля) провальный режиссёр-директор покинул камеру несговорчивого узника.

«Цинциннат всё смотрел в книгу. На страницу попала капля. Несколько букв сквозь каплю из петита обратились в цицеро, вспухнув, как под лежачей лупой».10164 «Лупа» не может быть словом, случайным у энтомолога Набокова, – тем более, если ею послужила слеза противостоящего изуверам героя, обладающая, как оказалось, волшебным свойством: превращать буквы, написанные самым мелким шрифтом, – в самый крупный.

Повествование героя в следующей, восьмой главе, внезапностью своей не может не ошарашить: из прежних рассказов о страданиях и муках противостояния им, – оно вдруг взмывает на высоту потрясающей силы вдохновенного откровения, производящего впечатление абсолютной стихийности, не поддающейся никакой систематизации, никаким логическим «рамкам», никакому «конспекту», и вообще – сколько-нибудь адекватному изложению, как нельзя описать «своими словами» сочинённое, на одном запредельном дыхании, произведение гения (за дефекты нижеследующей, поневоле, таковой попытки заранее приносим извинения).

VIII

.

Вся глава написана от первого лица – «я» Цинцинната, – и определяется, по его собственным словам, «ритмом повторных заклинаний», каждый раз, снова и снова, по нарастающей, набирающих «новый разгон».10171 Поток текста идёт без единого абзаца, что ещё более нагнетает ощущение предельного, почти молитвенного напряжения. Постоянный, ключевой рефрен: «Повторяю … повторяю: кое-что знаю, кое-что знаю, кое-что…».10182 Это «кое-что» герой хочет непременно высказать, изложить письменно, – вопрос только в том, хватит ли ему на это времени и сил и будет ли результат достоин замысла, то есть имеющим непреходящую ценность.10193

Начинает Цинциннат, однако, с напоминания себе же того простого факта, что он ещё жив, «то есть собою обло ограничен и затмён», и, в сущности (пытается он нехитрой философской спекуляцией утешить себя), – в этом отношении он ничем не отличается от любого смертного, предела своей жизни не ведающего; разница только в том, что он располагает «очень небольшими цифрами, – но ничего, я жив».10204

После этой психотерапии Цинциннат приступает к осмыслению того «особенного», что случилось с ним этой ночью, – и случается уже не в первый раз: «…я снимаю с себя оболочку за оболочкой, и наконец … я дохожу … до последней, неделимой, твёрдой, сияющей точки, и эта точка говорит: я есмь! – как перстень с перлом в кровавом жиру акулы, – о моё верное, моё вечное … и мне довольно этой точки, – собственно, больше ничего не надо».10215

Здесь можно было бы, разумеется, воспользоваться отсылками специалистов на разного рода источники этих «я есмь!» и «перстня с перлом»; но для читателя, если он не профессиональный филолог, особой нужды в этом нет, – более того, даже и свежее и непосредственнее, объёмней и богаче будет восприятие этого вдохновенного текста, с неимоверной силой пытающегося объяснить – чего ради необходимо Цинциннату это очередное «разоблачение». После ламентаций (таких понятных, вызывающих такое сочувствие, такое нестерпимое сострадание!), что он, Цинциннат, горько сожалеет, что он, быть может, «поторопившийся гость» в этом мире, что, может быть, как «гражданин столетия грядущего» (и в этом есть надежда и упование оптимиста) он удостоился бы более счастливой жизни («счастье» будет ключевым понятием в «Даре»), – но что делать, если «я прожил мучительную жизнь, и это мучение хочу изложить, – но всё боюсь, что не успею».10221

Итак, «разоблачение» до «точки» необходимо Цинциннату, чтобы рассказать о своей мучительной жизни. Не слишком ли, в таком случае, избыточно такой магической силы «упражнение» для простого автобиографического повествования?

Однако непосредственно за этой фразой следует длинный, исполненный подлинной страсти пассаж, предваряющий идеи Набокова, позднее нашедшие отражение во всех трёх вариантах его автобиографии, с чего все три и начинаются: «Колыбель качается над бездной… Сколько раз я чуть не вывихивал разума, стараясь высмотреть малейший луч личного среди безличной тьмы по оба предела жизни!».10232 «С тех пор, как помню себя, – пишет Цинциннат, вдохновлённый своим автором, – а помню себя с беззаконной зоркостью... Я исхожу из такого жгучего мрака, таким вьюсь волчком, с такой толкающей силой, пылом, что до сих пор ощущаю (порою во сне, порою погружаясь в очень горячую воду) тот исконный мой трепет, первый ожог, пружину моего я. Как я выскочил, – скользкий, голый! Да, из области, другим заказанной и недоступной, да, я кое-что знаю, да … но даже теперь, когда всё равно кончено, даже теперь… Боюсь ли кого соблазнить?».10243

Загрузка...