Однако начало романа застаёт Ганина в состоянии глубокой депрессии: он стал вял и угрюм, предаётся безделью, страдает бессонницей. Его тянет уехать, но он, тяготясь опостылевшей любовницей, не находит в себе решимости расстаться с ней.2106 «Он был из породы людей, – объясняет автор, – которые умеют добиваться, достигать, настигать, но совершенно не способны ни к отречению, ни к бегству, – что в конце концов одно и то же. Так мешались в нём чувство чести и чувство жалости, отуманивая волю этого человека...».2117 Это определение – ключевое в характеристике основных черт личности героя, и его следует помнить и иметь в виду, следя за логикой его поведения.

На следующий день, в понедельник, Ганину случилось за общим столом оказаться соседом Алфёрова, уже успевшим стать предметом общего посмешища, в который раз пускаясь в откровения об ожидающем его в субботу счастье – приезде жены, – и при всех похваляясь замечательными её достоинствами в высокопарных и нестерпимо пошлых выражениях. Раздражительный Ганин тоже не преминул несколько раз поддеть самодовольного пошляка и даже, про себя, сделать некоторые нелицеприятные предположения о его жене.

Хроникой построив повествование об этом дне, готовя читателя и своего героя к переломному моменту в развитии событий, автор тщательно отслеживает все нюансы душевного состояния и оттенки переживаний Ганина. Вернувшись после обеда к себе, Ганин продолжает рефлексировать по поводу того, что он называет «рассеянием воли»: это «мучительное и страшное состояние», которое он объясняет тем. что «не было у него определённого желания, и мученье было именно в том, что он тщетно искал желанья».2121 А вечером, сидя в кинематографе с едва уже выносимой им после трёх месяцев романа Людмилой, совершенно не чувствовавшей его нынешнего состояния, «необычайно весёлой» и вдобавок пригласившей, чтобы «щегольнуть своим романом», соседку Ганина по пансиону, свою, как она считала, «подругу» Клару (зная, что Ганин ей нравится), он вдруг «с пронзительным содроганием стыда» увидел на экране, среди снимавшихся в этом фильме статистов, самого себя, свою «тень», – и увидел «не только стыд, но и быстротечность, неповторимость человеческой жизни», в которой он, как «равнодушный статист, не ведает, в какой картине он участвует».2132

Для выхода из тяжёлой депрессии автор готовит своему герою внезапный катарсис. Той же ночью, мучимый бессонницей, сопровождаемой громыханием поездов за окном и пением Алфёрова за тонкой стеной, Ганин не выдерживает, встаёт, выходит в коридор и стучит кулаком в дверь упоённо радующегося предстоящему счастью соседа. Невольно вовлекаемый радушным хозяином в те же самые, ненужные ему разговоры и личные признания, Ганин в какой-то момент удостаивается увидеть фотографию жены Алфёрова, в которой с изумлением узнаёт Машеньку – свою первую, юношескую любовь.2143 На фотографии она была «совсем такой, какой он её помнил»,2154 – впечатление, сыгравшее роль мощного триггера, вытолкнувшего Ганина из состояния болтанки между апатией и раздражением. Потрясённый, он отправляется бродить по ночному Берлину. «Неужели … это … возможно … русский человек, забыв о сне … как ясновидящий, вышел на улицу блуждать…», где «…в этот поздний час … расхаживали миры, друг другу неведомые», и каждый – «наглухо заколоченный мир, полный чудес и преступлений… Бывают такие мгновения ... когда, кажется, так страшно жить и ещё страшнее умереть. И вдруг, пока мчишься так по ночному городу, сквозь слёзы глядя на огни и ловя в них дивное ослепительное воспоминание счастья, – женское лицо, всплывшее опять после многих лет житейского забвенья».2161

В этой, всего чуть больше страницы главке под номером 3, в концентрированном виде легко узнаётся всё та же, органически Набокову свойственная, очень рано и на всю жизнь усвоенная, бергсоновская философия человека как индивида, заключённого в тюрьму своего «я», проницаемость стен которой доступна лишь в моменты прозрения, в исключительных случаях ниспосланной свыше единственной и неповторимой любви. Тем самым, в этой, своего рода краткой интерлюдии Ганину задаётся вопрос: как он выйдет из этого своего блуждания, чем была на самом деле для него Машенька – увлечением «юности, в юность влюблённой», или той единственной, с которой только и преодолевается обречённость человека на одиночество и для воссоединения с которой Ганину предстоит доказать, что он этого достоин.

Глава 4-я настраивает читателя в этом отношении как будто бы на оптимистический лад: «Во вторник, «поздно проснувшись … с тревожным, изумлённым блаженством», он почувствовал, что «помолодел ровно на девять лет».2172 Решительно настроенный, он «без волнения» отправился к Людмиле и, ведя себя довольно бесцеремонно, объявил ей, ещё сонной, что расстаётся, так как любит другую женщину. Какой бы ни была Людмила, но сцена этого прощания симпатии к Ганину не добавляет. Так или иначе, но «Ганин почувствовал, что свободен». Снова отправившись бродить, он отмечает про себя, что «всегда вспоминал Россию … с минувшей ночи он только и думал о ней»2183 – внушённой Ганину автором этой мыслью подчёркивается то немаловажное обстоятельство, на котором Набоков настаивал и в своих мемуарах: в его памяти первая любовь навсегда связалась с ностальгией по родине. И герой пустился в воспоминания…

Заметим, что Ганин в Берлине – в странном, явно искусственном, противоестественном одиночестве: ему 25 лет, но ни родителей, ни каких-либо родственников, друзей, приятелей, наконец, просто знакомых – у него нет. Из всех обитателей пансионата только Подтягин может как-то располагать его к доверительному разговору: «Он зашёл к старому поэту оттого, что это был, пожалуй, единственный человек, который мог бы понять его волненье».2194 Но Подтягин не понял, ему «всё это» показалось «скучно немного. Шестнадцать лет, роща, любовь».2201 Банальная, поверхностная реакция собеседника вызвала у Ганина «такую грусть», что отбила всякую охоту продолжать разговор. И только уходя, на пороге, он вдруг сказал: «Знаете, что, Антон Сергеевич? У меня начался чудеснейший роман. Я сейчас иду к ней. Я очень счастлив».2212

Ганину так хотелось поделиться своим счастьем, так хотелось сочувствия, понимания, поддержки, может быть, даже совета, но не привелось – автор не допустил.

Набоков намеренно поставил Ганина в этой ситуации в условия полной изоляции. Наделив его к тому же собственным эгоцентризмом и чувством дистанции в личностных отношениях, почти исключающим возможность интимной исповеди как таковой, – он тем вернее мог вести своего героя к запланированному финалу. Целью написания романа, напомним, было стремление Набокова «избавиться от себя», от своей ностальгии по первой любви. В романном выражении это означало «избавление» героя от Машеньки, то есть – расставание с ней. Другие персонажи – нежелательные свидетели или советчики – могли бы только усложнить задачу. Поэтому только естественно, что автор, одолжив главному герою свою память и воображение, отправляет его в сомнамбулическое странствие по берлинским улицам: «То, что случилось в эту ночь, то восхитительное событие души переставило световые призмы всей его жизни, опрокинуло на него прошлое».2223 И на следующий день, расставшись с Людмилой, «он переходил из садика в садик, из кафе в кафе, и его воспоминание непрерывно летело вперёд, как апрельские облака по нежному берлинскому небу»: вдохновлённый гением своего создателя, Ганин «был богом, воссоздающим погибший мир».2234 К вечеру вторника он, по накалу исступлённого ожидания, был сопоставим с осмеянным всеми своим оппонентом: «Осталось четыре дня: среда, четверг, пятница, суббота. А я сейчас могу умереть».2245

Обращённый к себе призыв «Подтянуться!» не помог – воспользовавшись короткой отлучкой Алфёрова (вышел купить газету), он не устоял от соблазна и, зайдя к нему в комнату, стал рыться в письменном столе, и даже случайно застигнутый Кларой, кураж не утратил, – её же, в Ганина влюблённую, приведя в состояние крайнего замешательства.2256 В этом инциденте автор более чем убедительно демонстрирует защитную психологическую броню, обретённую его героем в решимости достичь поставленной цели. Этой ночью, ближе к трём часам, Ганин, поглощённый своими воспоминаниями, шёпотом повторяя имя – Машенька, – слышал, как за стеной Алфёров тоже «думал о субботе».2261 Теперь и ему сродни та же лихорадка ожидания счастья, которой страдал сосед и над которой он так недавно и высокомерно насмехался.

Утро среды началось для Ганина получением длинного сиреневого конверта, а всё, что сиреневое, – так уж повелось у писателя Сирина, – знак его особого внимания к описываемому эпизоду. Это было письмо от Людмилы, и Ганин проделал с ним ряд манипуляций, свидетельствующих о нерешительности (сунул в карман, повертел в руках и кинул на стол, сходив затем за щёткой, чтобы, как обычно, подмести пол в комнате), прежде чем, наконец, «по быстрому сочетанию мыслей» вспомнил о «других, очень старых письмах», с крымских времён лежавших у него на дне чемодана. И только после всего этого кружения вокруг и около «сиреневого пятна», лежащего на столе, – участь письма была решена. Разорванное на клочки «сильными … пальцами», оно было выброшено непрочитанным в распахнутое толчком локтя окно. «Один лоскуток порхнул на подоконник,..», – как бы случайно, но, разумеется, с его, Сирина, ведома, и прежде чем Ганин «щелчком скинул его … в бездну», он успел прочесть «несколько изуродованных строк», из которых было понятно, что Людмила желает ему, чт(«обы ты был сча»)стлив.2272

Ганин и в самом деле счастлив – и его буквально распирает поделиться хоть частичкой этого состояния с кем-то ещё. Идя к обеду, он обгоняет Клару, чтобы открыть ей двери и улыбнуться «красивой и ласковой улыбкой». Он вызывается помочь бедняге Подтягину, которому никак не удаётся получить визу в Париж: «У меня времени вдоволь. Я помогу вам объясниться».2283 Недаром старый поэт Подтягин замечает, что Ганин «такой озарённый», видит «необычную светлость его лица».2294 Ганину же эти люди стали казаться теперь лишь тенями «его изгнаннического сна», а сам город – лишь «движущимся снимком». И его тень тоже «жила в пансионе госпожи Дорн, – он же сам был в России, переживал воспоминанье своё, как действительность».2305 «Это было не просто воспоминанье, а жизнь, гораздо действительнее, гораздо “интенсивнее”, – как пишут в газетах, – чем жизнь его берлинской тени».2316

Перемежая наплывы воспоминаний Ганина со сценами его жизни в пансионе, автор погружает своего протагониста в состояние экстатической устремлённости к воссоединению с Машенькой, к восстановлению былого счастья с ней, как бы игнорируя, что счастье это, в своё время, было очень недолгим. Однако периодически, исподволь, капельно, яд сомнений подмешивается в гипнотические сны о прошлом: «Я читал о “вечном возвращении”, – во вторник размышляет Ганин, уже расставшись с Людмилой, – …А что, если этот сложнейший пасьянс никогда не выйдет во второй раз? Вот … чего-то никак не осмыслю».2321 Более того, в тексте 9-й главы, относящемся к четвергу, есть вполне здравые рассуждения повзрослевшего с тех пор, нынешнего, двадцатипятилетнего Ганина о причинах, приведших к расставанию его с Машенькой: «Всякая любовь требует уединения, прикрытия, приюта, а у них приюта не было. Их семьи не знали друг друга; эта тайна, которая сперва была такой чудесной, теперь мешала им».2332 А когда Машеньку в самом начале нового года увезли в Москву, оказалось, что «эта разлука была для Ганина облегчением».2343

Нет сомнений, что, сознательно выявляя зыбкость фундамента, на котором строятся мечты Ганина о совместном будущем с Машенькой, автор готовит читателя к неожиданному виражу: отказу героя от столь, казалось бы, чаемого им счастья. Неожиданному – так как фанфары фанатической целеустремлённости, чем ближе к финалу, тем громче возвещают о будущем триумфе, о победе Ганина над… Алфёровым. Мачо, избавляющий любимую женщину от случайного мужа, человечка жалкого и пошлого, – это ли не подвиг? А пока что он, совсем не по-джентельменски, но, похоже, «по законам его индивидуальности», практикуется в беспардонном обращении с покинутой им, пусть пошлой, но всё-таки любившей его женщиной, во всём виня её и только её, к себе, по-видимому, никаких претензий не имея. В кривом зеркале – но это проекция его потребительского отношения и к Машеньке.

Тем не менее, автор сохраняет за Ганиным право и на дальнейшую эскалацию его возродившихся пылких чувств к Машеньке. Одиночество, неприкаянность, мучительная память о так рано доставшемся, скоротечном, но неповторимом счастье, ускользнувшим всего лишь из-за молодой неопытности и навязанных обстоятельств; ощущение единственности, неподдельности обаяния личности «мещаночки» Машеньки, – всё это поощряет настоящий азарт, толкает Ганина, как преступника, которого невольно тянет на место преступления, – вернуться к исходной точке, исправить сделанные когда-то ошибки, добиться реванша, изжить в себе неудачника, упустившего свое единственное счастье. Стремление Ганина – по сути, в основе своей, имеет характер магического заклинания: для него вернуть Машеньку – это значит вернуть прошлое, а вместе с ним – и надежду на возвращение в Россию. Машенька рядом с Алфёровым, считающим Россию безвозвратно потерянной, – это нонсенс, это незаконно украденная у него Россия.

Перечитывая сохранённые им на дне чемодана письма Машеньки, полученные ещё в Крыму, шесть лет назад, он повторяет: «Счастье… Да, вот это – счастье. Через двенадцать часов мы встретимся… Он не сомневался в том, что Машенька и теперь его любит».2351 Расплатившись с хозяйкой и идя по коридору, он поглощён теми же мыслями: «А завтра приезжает Машенька, – воскликнул он про себя, обведя блаженными, слегка испуганными глазами потолок, стены, пол. – Завтра же я увезу её, – подумал он с тем же глубоким мысленным трепетом, с тем же роскошным вздохом всего существа».2362

Тогда, в Крыму, получив её первое письмо, пересланное из Петербурга в Ялту, – «спустя два года с лишком после той счастливейшей осени», – «он полон был дрожащего счастья. Ему непонятно было, как он мог расстаться с Машенькой. Он только помнил их первую осень, – всё остальное казалось таким неважным, бледным – эти мученья, размолвки».2373 Иногда, «минутами», Ганин даже «…решал всё бросить, поехать искать Машеньку по малороссийским хуторкам», но: «Долг удерживал его в Ялте, – готовилась военная борьба».2384 Сюжетно, кроме некоторых деталей, это документально совпадает с биографией Набокова: в январе 1918 года, в Крыму, неожиданно получив письмо от Валентины Шульгиной, он всё лето переписывался с ней. И он тоже «мечтал, что к зиме, когда покончу с энтомологическими прогулками, поступлю в Деникинскую армию и доберусь до Тамариного хуторка; но зима прошла – и я всё ещё собирался, а в марте … началась эвакуация».2395

Валентину Шульгину Набоков вспоминал как «на самом деле … и тоньше, и лучше, и умнее меня».2406 Жизнь без неё «казалась мне физической невозможностью, но когда я говорил ей, что мы женимся, как только я кончу гимназию, она твердила, что я очень ошибаюсь или нарочно говорю глупости».2417 Вот это было свойственно ей: удивительная для её возраста трезвость и мудрость – она прекрасно понимала, что у их отношений нет будущего. Он «не переставал писать стихи к ней, для неё, о ней … и был поражён, когда она мне указала, что большинство этих стихотворений – о разлуках и утратах...».2428 Вместе с тем – и не менее удивительно – Люся (так звали её дома) была наделена покоряющим жизнелюбием и безоглядной душевной щедростью.

Такой она и предстаёт в письмах Машеньки Ганину: «Скажите, Лёва, ведь смешно вам теперь вспоминать ваши слова, что любовь ко мне – ваша жизнь, и если не будет любви – не будет и жизни… Да… Как всё проходит, как меняется. Хотели бы вы вернуть всё, что было? Мне сегодня как-то слишком тоскливо… Я не знаю, как попрощаться с вами. Быть может, я поцеловала вас. Да, должно быть…». Получив на это прощальное письмо, видимо, очень обнадёживающий ответ, – показательно, как она реагирует: «Да, нельзя забыть того, что мы любили друг друга, так много и светло. Вы пишете, что за миг отдали бы грядущую жизнь, – но лучше встретиться и проверить себя».2431 Очень разумное и совершенно в характере Люси Шульгиной предложение. Понятно, что если бы не обстоятельства, то Ганину, боевому кадровому офицеру (в каковые намеренно, в своих интересах и для своих целей произвёл его автор), человеку чести и долга, пристало бы, было бы логично найти способ с Машенькой встретиться. Но сначала обязанности не позволяли ему покинуть Ялту, а затем он «дрался на севере Крыма» и, «контуженный в голову … через неделю, больной и равнодушный … попал поневоле в безумный и сонный поток гражданской эвакуации».2442 Только в Стамбуле, выйдя на берег, «только тогда он ощутил пронзительно и ясно, как далеко от него тёплая громада родины и та Машенька, которую он полюбил навсегда».2453

«Насколько прекраснее, – вспоминает Набоков, – были её [Люси] удивительные письма витиеватых и банальных стишков, которые я когда-то ей посвящал: с какой силой и яркостью воскрешала она северную деревню! Слова её были бедны, слог был обычным для восемнадцатилетней барышни, но интонация … интонация была исключительно чистая и таинственным образом превращала её мысли в особенную музыку. “Боже, где оно – всё это далёкое, светлое, милое!” Вот этот звук дословно помню из одного её письма, – и никогда впоследствии не удалось мне лучше неё выразить тоску по прошлому… Она впилась, эта тоска, в один небольшой уголок земли, и оторвать её можно только с жизнью».2464

Тем хуже для Машеньки – вот она, истинная причина, по которой Ганину было поручено расстаться с ней, – автору казалось, что, разорвав ассоциативную связь его первой любви с утратой родины, можно избавиться от ностальгии или, по крайней мере, унять, заговорить эту непреходящую боль. Средство же избавления – подспудная, почти интуитивная дискредитация, обесценивающая значимость этой любви, благо предметом её была юная «мещаночка», с точки зрения аристократа весьма уязвимая по части эстетического вкуса, – вот, пожалуйста, какие стишки щедро цитируются автором из её писем Ганину (кстати, в том числе и Подтягина, которого он, под стать, видимо, Сирину, поэтом полагает из весьма второстепенных).2475

И не случайно ещё в среду, за общим столом, уже «озарённый» мечтой Ганин «подивился, как Машенька могла выйти за этого человека…» – Алфёрова.2481 Он появится, Алфёров, а заодно и ответ на этот вопрос – в одном из её писем: «Очень смешной господин с жёлтой бородкой за мной ухаживал и называл “королевой бала”. Сегодня же так скучно, скучно. Обидно, что дни уходят, и так бесцельно, глупо, – а ведь это самые хорошие, лучшие годы». И вслед она приводит пародийной пошлости четверостишие, в котором сулит себе, с отчаяния, чтобы не превратиться в «ханжу», сбросить «оковы любви … забыться … упиться», – весь пассаж заключив своим обычным: «Вот мило-то!».2492

Последнее письмо от Машеньки Ганин получил накануне отъезда на фронт: «Неужели я жила эти три года без тебя, и было чем жить и для чего жить? ... Боже мой, где оно – всё это далёкое, светлое, милое… Я чувствую, так же, как и ты, что мы ещё увидимся, но когда, когда? Я люблю тебя. Приезжай. Твоё письмо так обрадовало меня, что я до сих пор не могу прийти в себя от счастья…». Непосредственная реакция Ганина на эти строки: «Счастье... – Да, вот это – счастье. Через двенадцать часов мы встретимся. Он замер, занятый тихими и дивными мыслями. Он не сомневался в том, что Машенька и теперь его любит. Её пять писем лежали у него на ладони».2503 Из этого блаженного состояния лукавый и жестокий автор выводит его действием, прогнозирующим финал: к Ганину неожиданно врывается Алфёров, которому приспичило отодвинуть шкаф, закрывающий дверь между двумя смежными комнатами – его и Ганина, обещавшего уехать, освободив её, тем самым, для Машеньки. Алфёрову шкаф не поддался. И Ганин, на этот раз нисколько не сердясь, а напротив, весело, засунув чёрный бумажник с письмами в карман, «плюнул себе в руки» и шкаф отодвинул.2514 Таким образом, начавшись для Ганина со сборов в дорогу, чтобы встретить Машеньку, глава 13-я заканчивается освобождением для неё комнаты в пансионе.

И на вечеринке, накануне её приезда, Ганин думает о том же: «Какое счастье. Это будет завтра, нет, уже сегодня, ведь уже за полночь. Машенька не могла измениться за эти годы, всё так же горят и посмеиваются татарские глаза. Он увезёт её подальше, будет работать без устали для неё. Завтра приезжает вся его юность, его Россия… Всего шесть часов осталось… В действиях судьбы есть иногда нечто гениальное».2525

Так почему же Ганин, из «тени» возродившийся к жизни, полный энергии, готовый для Машеньки «работать без устали», все эти дни считавший часы до её приезда, уверенный, что она не могла измениться и что она его любит, – почему он, в последнюю, пятничную ночь, споив Алфёрова, и утром, за час до прибытия поезда ожидая Машеньку на вокзале, – в последний момент меняет решение? Он, которому автор изначально дал рекомендацию человека, в высшей степени способного «добиваться, достигать, настигать», но непригодного к отречению и бегству. Ничем иным, кроме отречения и бегства такой финал назвать нельзя.

Если неспособность порвать с Людмилой, всего три месяца бывшей его случайной любовницей, повергла Ганина в такую депрессию, то что будет с ним, пережившим потрясение в связи со всей этой историей с Машенькой? Что побудило его к бегству? Почему он хотя бы не попробовал испытать эти свои замечательные качества – такие убедительные в тройном, намеренно эмфатическом повторении – «добиваться, достигать, настигать»? Ведь он «умел не только управлять, но и играть силой своей воли».2531 Ганин – убеждает нас автор – человек смелый и склонный к риску: у него два паспорта, и он живёт по поддельному, польскому, находя, что это «забавно и удобно» – три года назад он был в Польше, в партизанском отряде; он даже думал когда-то: «…проберусь в Петербург, подниму восстание» (?!).2542 «А вот – будущий спаситель России», – с наигранным пафосом благодушествует Подтягин.2553 И, наконец, на последних страницах романа, в сценах с умирающим Подтягиным Ганин предстаёт человеком не только благородным и мужественным, но и обладающим лидерскими качествами, способным в критический момент взять на себя ответственность и принимать правильные решения. В какой-то момент Набоков как бы предлагает читателю увидеть Ганина в образе героя, достойного скульптурного запечатления: «…профиль Ганина, пристально глядевшего на кровать, казался высеченным из бледно-голубого камня» – по контрасту с лицами двух его соседей-танцоров, – они были «как два бледных пятна».2564

Такова убедительная характеристика персонажа, в последний момент крайне неубедительно сбежавшего. Да его просто видишь – решительно подходящим к перрону, к вагону… «О, как это будет просто: завтра, – нет, сегодня, – он увидит её: только бы совсем надрызгался Алфёров. Всего шесть часов осталось».2575

Много лет спустя, в мемуарах, Набоков объяснял, что не осуществил свою мечту, потому что как-то «истратился», «промотал» её.2586 Это бывает, когда либо нет достаточной мотивации, либо есть другая, противоборствующая. В программном стихотворении «Поэт» (подробно о нём уже говорилось выше), написанном в Крыму 23 октября 1918 г., то есть как раз «к зиме», когда он собирался в армию и к «Тамаре»,2591 Набоков демонстративно дистанцируется от всего, происходящего вокруг: «Я в стороне». Он – поэт, и влеком исключительно «моею музою незримой»; ему доступно «иное счастье» – творчество, а оно – о вечном, непреходящем. Он безраздельно принадлежит своему призванию, и поэтому, несмотря ни на что, «полон жизни, полон сил», а всё остальное для него – где-то «там», «где-то вдалеке».2602

Это – позиция, самоопределение, это, в каком-то смысле, для самого Набокова, может быть, даже и алиби, но ведь не всякий поймёт: случались поэты – например, Байрон, или любимый Набоковым в Кембридже Руперт Брук, – которым поэтическое призвание не мешало стремиться к ратным подвигам. Значит, дело не в самой поэзии, а в личности поэта, в данном случае – выраженного эгоцентрика, жизнерадостного гипертимика, для которого всё, кроме творческого самоосуществления, и в том числе «военная борьба» и Машенька, за которую, как он уверяет, готов отдать «грядущую жизнь», оказываются где-то «там», вдалеке, в стороне.

При этом, однако, ему почему-то требуется непременное, неукоснительное алиби. А поскольку своего, в общеупотребительном виде, нет – он занимает его у Ганина. И крымский Ганин неожиданно и с готовностью предстаёт перед читателем как новоявленный бравый кадровый офицер. Как говорится, ничто не предвещало… С трудом, туда-сюда листая роман, обнаруживаешь, наконец, четыре слова, с предельной скупостью объясняющие эту внезапную ипостась ещё совсем недавно юного, романтичного Лёвушки: оказывается, он «поступил в Михайловское юнкерское училище».2613 Причём это произошло в 1916 г., за год до революции и Гражданской войны, а значит – без срочной нужды идти сражаться с большевиками, просто по выбору военной профессии. Ни словом, ни намёком не потрудился больше Набоков дать понять, почему был сделан такой выбор – ну пусть бы он хоть в детстве в солдатики поиграл, что ли… В «Балашовском» (Тенишевском) училище учился «так себе … в футбол лупили».2624

Ну и, наконец: «Девять лет тому назад… Лето, усадьба, тиф… Лежишь, словно на волне воздуха»2635 – здесь, в совершенно упоительном, на две страницы описании, Набоков откровенно уподобляет Ганина себе: это его неповторимое, узнаваемое воображение, его пристальная память. И читатель, того гляди, вместе с выздоравливающим Лёвушкой «тронется, поплывёт через всю комнату в окно, в глубокое июльское небо».2641 И только потом появляется чувство, что чего-то в нём, в Лёвушке, не хватает. Кроме велосипеда и рюх, за ним не числится никаких талантов, увлечений, интересов, занятий. Лишив его своих, Набоков не позаботился наделить его какими-то другими, ему свойственными, и рядом с Машенькой, – а она-то живая, во всей своей красе, с её стишками, прибаутками, словечками, – Ганин безлик, нем (стихов он не пишет), он некий условный барчук, непонятно каким образом умудряющийся, подобно своему создателю, воспарять до поэтических высот восприятия окружающего мира. По отношению к Набокову, усадебный Ганин – нечто вроде улыбки чеширского кота: лишённый какого бы то ни было содержательного «я», он, тем не менее, умеет галлюцинировать на манер автора.

В воспоминаниях Набоков пишет, что после первого их, 1915 года, лета, «Тамара и я всю зиму мечтали об этом возвращении» – на следующее лето в Выру, «но только в конце мая … мать Тамары наконец поддалась на её уговоры и сняла опять дачку в наших краях, и при этом, помнится, было поставлено дочери одно условие, которое та приняла с кроткой твёрдостью андерсеновской русалочки».2652 Условием было – отработать осенью затраченные на съём дачи деньги. Они «клялись в вечной любви ... и в конце лета она вернулась в Петербург, чтобы поступить на службу…»; он же: «…будучи поглощён по душевной нерасторопности и сердечной бездарности разнообразными похождениями, которыми, я считал, молодой литератор должен заниматься для приобретения опыта», несколько месяцев её не видел и не помнит, «как и где мы с Тамарой расстались».2663

В «Машеньке» Набоков лишает влюблённых этого второго лета. Вместо этого он вводит придуманный эпизод, в котором Машенька звонит Ганину и сообщает, что отец ни за что не хотел в этом году снимать дачу в прежнем месте, и она находится в каком-то другом дачном городке, и Ганин (герой!) едет к ней на велосипеде за пятьдесят вёрст. И там, «в липовом сумраке широкого городского парка, на каменной плите, вбитой в мох, Ганин, за один недолгий час, полюбил её острее прежнего и разлюбил как будто навсегда».2674 На этом автор не останавливается, а продолжает, чтобы было совсем понятно: «– Я твоя, – сказала она. Делай со мной, что хочешь… Но в парке были странные шорохи … – Мне всё кажется, что кто-то идёт, – сказал он и поднялся».2685 Ганин «думал о том, что всё кончено, Машеньку он разлюбил ... знал, что больше к ней не приедет».2696

Второй эпизод действительно был, и описан Набоковым в «Других берегах». Это происходит в начале лета 1917 года: «После целой зимы необъяснимой разлуки, вдруг, в дачном поезде, я опять увидел Тамару. Всего несколько минут, между двумя станциями, мы простояли с ней рядом в тамбуре грохочущего вагона. Я был в состоянии никогда прежде не испытанного смятения; меня душила смесь мучительной к ней любви, сожаления, удивления, стыда, и я нёс фантастический вздор; она же спокойно ела шоколад ,.. и рассказывала про контору, где работала…». А на следующей станции, «…отвернувшись, Тамара опустила голову и сошла по ступеням вагона в жасмином насыщенную тьму».2701

В романе, в этой же сцене, «Ганину было страшно грустно смотреть на неё, – что-то робкое, чужое было во всём её облике, посмеивалась она реже, всё отворачивала лицо. И на нежной шее были лиловатые кровоподтёки, теневое ожерелье, очень шедшее к ней»2712 (курсив мой – Э.Г.). Вернёмся из 9-й главы в 8-ю: «Они так много целовались в эти первые дни их любви, – вспоминает Ганин, – что у Машеньки распухли губы и на шее … появлялись нежные подтёки»2723 (курсив мой – Э.Г.).

Вариант 9-й главы – это даже не параллель, а – демонстративно, прямо указующий перст, обвиняющий Машеньку в неверности, в измене. Признания же Ганина в собственных случайных приключениях, мимоходом, как бы между прочим упомянутые в тексте, отнюдь не производят впечатления тяжело пережитых драм, а напротив, представляются им как естественные, простительные по молодости.2734

Так какое же дикое воображение водило рукой автора, рисующей на шее Машеньки – и не в чаще заповедных лесов Выры, а всем напоказ, посреди летней суеты столичного вокзала и в тамбуре вагона дачного поезда – «очень шедшее к ней» ожерелье из «лиловатых кровоподтёков»?! И это ещё не всё – указующий перст на этом не успокоится. «Она слезла на первой станции ... и чем дальше она отходила, тем яснее ему становилось, что он никогда не разлюбил её. Она не оглянулась. Из сумерек тяжело и пушисто пахло черёмухой… Больше он не видался с Машенькой».2745

Это последние фразы 9-й главы, а 10-я начинается с того, что в четверг, под вечер, «к Ганину зашла, ужасно волнуясь, Клара – передать ему Людмилины слова…», и реакция Ганина: «Очень всё это скучно»2756 не может не напомнить читателю о том эпизоде в его отношениях с Людмилой – «…ночью на тряском полу тёмного таксомотора», – когда ему «сразу всё стало очень скучным…». Похоже, для того и понадобилась Ганину сцена с Машенькой на совершенно невозможной, в парке, кладбищенского назначения «каменной плите, вбитой в мох», чтобы сопоставить её с Людмилой. Подобным же образом, «лиловатые кровоподтёки» на нежной шее Машеньки не могут не ассоциироваться с тем, что Ганину, после того же эпизода с таксомотором, «теперь всё было противно в Людмиле … а главное, губы, накрашенные до лилового лоску»2761 (курсив мой – Э.Г.).

В корчах души, породивших эти нелепые и чудовищные образы, – разбираться психологам. Читатель же не может не заметить здесь прямого умысла: крайне неуклюжего, но пугающе целеустремлённого осквернения образа Машеньки. Это и само по себе приводит в недоумение и коробит – несносно, неправдоподобно вульгарными приёмами автора, а по нахождении конкретных привязок поражает вопиющим кощунством.

Создаётся стойкое впечатление, что Людмила – персонаж, воплощающий эталонную пошлость – введён в роман с единственной целью: отбрасывать соответствующую тень на образ Машеньки. Это – тяжеловесного смысла заготовка для загодя поставленной автором задачи: подготовить «прозрение» Ганина и оправдать его бегство – бегство человека, как мы помним, «из породы людей, которые … совершенно не способны ни к отречению, ни к бегству».

Ту же самую функцию выполняет «очень смешной господин с жёлтой бородкой», в котором легко угадывается Алфёров, упоминаемый в четвёртом, предпоследнем из «крымских» писем Машеньки.

Так появляется в романе второй (если не считать автора) агент, вселяющий сомнения в чистоту образа Машеньки. В Берлине, в пансионе, слушая болтовню Алфёрова и ещё не зная, что его жена – Машенька, Ганин подумал: «Экий пошляк ... а жена у него, верно, шустрая… Такому не изменять – грех».2772 Через день, в среду – накануне расставшись наконец с Людмилой и с нетерпением ожидая встречи с Машенькой, Ганин с ужасом и стыдом вспоминает, как вместе с другими потешался над Алфёровым и его женой, и в то же время дивится, «как Машенька могла выйти замуж за этого человека».2783 При этом Алфёров, отметив, что жена у него «расторопная», дважды повторяет: «В обиду себя не даст. Не даст себя в обиду моя жёнка».2794 Набоков здесь, очевидно, хочет довести до сведения Ганина (и читателя) важную мысль, что Машенька – не жертва Алфёрова, что она с ним – по собственному выбору и доброй воле и, следовательно, в Ганине не нуждается. Да и достойна ли она его – впору задать и такой вопрос. Впрямую он не задаётся, но исподволь, как бы в дрейфе, плавающем состоянии между Ганиным и Алфёровым, Машенька всё больше отступает в тень Алфёрова. Машенька, которая на фотографии так же улыбается Алфёрову, как она когда-то улыбалась Ганину, – это, надо думать, уже не та Машенька.

Очень осторожно и постепенно, так, чтобы главный герой этого не заметил и не понял до последнего момента, Набоков двигает его к нужному ему финалу. На вечеринке с пятницы на субботу, перед приездом героини, автор прицельно занимается поляризацией образов соперников: Алфёрова и Ганина. Алфёров, поначалу маленький, смешной и жалкий человечек, пошловатый, но, в сущности, добродушный и даже трогательный в своей привязанности к жене, – по мере спаивания его Ганиным превращается даже не в чудовище, а просто в какое-то чучело, пугало, нарочито карикатурного, беспомощного, нелепого и злобного урода, способного внушать только брезгливость и отвращение. Набоков, как настырный учитель тупым ученикам, буквально вдалбливает читателю и без того понятный образ, оснащая его отвратительными натуралистическими подробностями и переходя границы сколько-нибудь допустимого вкуса. Эти топорные, грубого ремесла приёмы слишком выдают заинтересованность (и неумелость) автора выставить свой персонаж в нужном ему свете и потому оставляют чувство неловкости и фальши.

Ганин же, напротив, из вялого и раздражительного неврастеника, из-за случайного романа с никчёмной и ненужной ему женщиной впадшего в тяжёлую депрессию, моментально преображается и за несколько дней переживает настоящую психодраму, восстановив в памяти историю своей первой любви. Решение его, несмотря на омрачающие образ возлюбленной подсказки автора, неукоснительно; процитируем ещё раз: «О, как это будет просто: завтра, – нет, сегодня, – он увидит её: только бы совсем надрызгался Алфёров».2801 А в апогее преображения, в ту же ночь перед встречей, Ганин предстаёт уже чуть ли не героем с медальным профилем на барельефе из «бледно-голубого камня».

Чтобы подчеркнуть контраст между персонажами на пике их подлинного самовыражения, они подробнейшим образом, как на театральной сцене, показываются в ключевых, завершающих эпизодах ночной пирушки: Ганин специально возвращается в комнату, где сидит пьяный Алфёров, который снова, уж в который раз, описывается в крайне неприглядном виде: «Ганин сел подле него и долго глядел на его пьяную дремоту», а затем, поняв бесполезность попыток найти с ним какой-то контакт, «Ганин … пристально глянул Алфёрову в лицо, – всё вобрал сразу: полуоткрытый, мокрый рот, бородку цвета навозца, мигающие водянистые глаза».2812 Весь этот пассаж явно взывает и к читателю, чтобы он тоже «всё вобрал сразу», – да полно, какой же должна быть Машенька при таком-то муже? И улыбается ему так же, как когда-то Ганину?

Однако Ганин, как бы не видя, не чувствуя намёков и предостережений автора, решительно ставит будильник Алфёрова на десять – нет, переставляет на одиннадцать часов утра и отправляется на вокзал встречать Машеньку – к поезду, прибывающему в 8.05. Много ли смотрит по сторонам человек, который несёт «чемоданы, как вёдра», после бессонной, с драматическими перипетиями ночи – с умирающим Подтягиным, с пьяным Алфёровым, – идя по знакомому маршруту и к ясно намеченной цели: встретить первую и незабвенную свою любовь? Но Ганин – не человек, а всего лишь персонаж, «раб на галере», послушный своему «антропоморфному божеству», и Набоков снова (как юному Лёвушке, как бродившему по улицам Берлина в гипнозе воспоминаний недавнему Ганину), теперешнему, решительному и целеустремлённому герою ниспосылает, для своих нужд, зрение художника и воображение поэта и философа. И по мере того, как «солнце постепенно поднималось выше и тени расходились по своим обычным местам, – точно так же, при этом трезвом свете, та жизнь воспоминаний, которой жил Ганин, становилась тем, чем она вправду была, – далёким прошлым».2821 Тонкими штрихами обозначает автор сопутствующую состоянию героя «прекрасную таинственность» окружающего его мира – его утреннее, после ночи, возрождение, что, понятно, символизирует приближение нового этапа жизни Ганина: ещё видимый, в конце улицы, освещённый солнцем угол только что покинутого дома, неожиданное для глаза расположение рассветных теней… И Ганин «думал о том, что давно не чувствовал себя таким здоровым, сильным, готовым на всякую борьбу. И то, что он всё замечал с какой-то свежей любовью... – поясняет автор, – это и было тайным поворотом, пробужденьем его».2832

Поворот пока тайный; и пока что, сидя на той же скамейке в скверике у вокзала, где он «ещё так недавно вспоминал тиф, усадьбу, предчувствие Машеньки», Ганин как будто бы по-прежнему пребывает в уверенности, что: «Через час она приедет, её муж спит мёртвым сном, и он, Ганин, собирается её встретить».2843 Вот бы и встретил… Ведь он, по настойчивому определению автора, из породы людей, которым свойственно «добиваться, достигать, настигать»… Да, многое пережито героями за эти годы, и прошлое, скорее всего, не вернуть… хотя, бывает, что и такое случается… Но дело уже не в этом. В тот момент, когда Ганин, споив Алфёрова, лишил его возможности встретить Машеньку, он отрезал себе путь к отступлению: встретить её, безотносительно ко всему последующему, он должен – это вопрос чести дворянина, благородного человека. Неужели же автор сподобится толкнуть Ганина на совершеннейшее бесчестие?!

Времени остаётся мало, поезд скоро прибывает, автору некогда, и он даёт Ганину подсказку – сразу после слов «собирается её встретить», но с нового абзаца: «Почему-то он вспомнил вдруг, как пошёл проститься с Людмилой, как выходил из её комнаты».2851 Это для Ганина «почему-то» и «вдруг» – автор же этот укол в подсознание готовил давно, вышеописанными безобразными, надуманными эпизодами и сопоставлениями Машеньки с Людмилой.

Разумеется, никаких прямых комментариев мы по этому поводу не найдем. Зато – начинается здесь новый пассаж, с нового абзаца и почти до самого конца этой, последней страницы романа, долженствующий – посредством развёрнутой и впечатляющей ассоциации – срочно произвести катарсис, тайный поворот преобразующий в явный. «А за садиком строился дом. Он видел жёлтый, деревянный переплёт – скелет крыши, – кое-где уже заполненный черепицей».2862 Применив приём переключения внимания, автор далее подкрепляет его подробным, последовательным рассказом, наглядно и убедительно подсказывающим герою перспективы его светлого будущего: «Работа, несмотря на ранний час, уже шла. На лёгком переплёте в утреннем небе синели фигуры рабочих. Один двигался по самому хребту, легко и вольно, как будто собирался улететь».2873

Подсказки работают и ведут к заключительной каденции: «…этот жёлтый блеск свежего дерева был живее самой живой мечты о минувшем. Ганин глядел на лёгкое небо, на сквозную крышу – и уже чувствовал с беспощадной ясностью, что роман его с Машенькой кончился навсегда. Он длился всего четыре дня, – эти четыре дня были, быть может, счастливейшей порой его жизни. Но теперь он до конца исчерпал своё воспоминанье, до конца насытился им, и образ Машеньки остался вместе с умирающим старым поэтом там, в доме теней, который сам уже стал воспоминаньем. И, кроме этого образа, другой Машеньки нет и быть не может».2884 Последняя фраза, как судебный приговор, вынесена в самостоятельный абзац.

Ключевые слова в процитированном отрывке – исчерпал и насытился, то есть, надо понимать, утолил (томление) и избавился (от самого себя), как, спустя четверть века, объяснял Набоков замысел первого своего романа.2895 И Ганин, повинуясь воле автора, «дождался той минуты», когда прибывающий экспресс на его глазах «скрылся за фасадом вокзала» – и повернул на другой, «с приятным волнением» предвкушая, «как без всяких виз проберётся через границу, – а там Франция, Прованс, а дальше – море. И когда поезд тронулся, он задремал»,2906 – видимо, тем самым давая понять читателю, что решение было правильным, успокоительным, чести и совести не затронувшим.

Дочитав роман, можно, конечно, развести руками, ссылаясь на общепонятное: коллизии логики в отношениях между персонажами художественного произведения – дело и право автора, и обсуждать их бессмысленно. И всё же… Поскольку прототипы двух основных героев – реальные люди – Владимир Набоков и Валентина-Люся Шульгина, – простор для маневра в обращении с центральными образами романа – Ганиным и Машенькой – не может не быть сопряжён с определёнными, обязующими автора, границами моральной ответственности.

Начать с того, что для безукоризненного, «железного» крымского алиби Ганина (взятого Набоковым «напрокат», за отсутствием той же категории собственного), автор облачает своего представителя в форму кадрового офицера (Набоков в ней – непредставим!) и наделяет его, в превосходной степени, чувством долга и чести – ни к отречению, ни к бегству такой Ганин, по настойчивым уверениям Набокова, совершенно не способен, хотя до того – он, юный, никак не производил впечатления подобного типа характера, скорее наоборот. Но если уж он обрёл, по воле автора, такие черты, то, видимо, для того, чтобы не «истратиться» и не «промотать» свою мечту о встрече с Машенькой, – разве что «контузия в голову» помешает. Изобразив Ганина, в этом отношении, своим антиподом, Набоков, по молодости и неопытности, оказался в ловушке – те самые качества, которые необходимы были Ганину в Крыму, в Берлине оказались помехой. Даже с опостылевшей ему Людмилой жалость и чувство чести – «вот это движение – повернуться, уйти – казалось немыслимым»,2911 и только предстоящая встреча с Машенькой подвигла его на этот шаг. Но Ганин, изначально, как мавр, был обречён автором сделать своё дело и уйти, то есть всё-таки исчерпать воспоминание, насытиться им, и утолив, тем самым, томление (автора), помочь ему избавиться – но не от себя (этого Набоков не умел), – а от неё, Машеньки, коль скоро она «Тамаре» (Люсе), по собственному его признанию, «сестра-близнец».2922 И чем дальше, тем больше эта фальшь, эта искусственная роль, навязанная Ганину – «оловянному солдатику», подневольному порученцу, досадно отравляет все красоты воображения и стиля, коим уже отличился в этом произведении совсем ещё начинающий романист.

Какую же управу пришлось искать автору на им же внушённую, экстатическую мотивацию своего героя увезти Машеньку куда-нибудь подальше и работать там для неё «без устали»? Единственный способ, который придумал Набоков, чтобы переубедить Ганина, – Машеньку подретушировать, подпортить ей репутацию, чтобы Ганин понял: Машенька его памяти осталась в прошлом, а та, которая приезжает, – совсем не та. Над этой лоботомией работали трое: Людмила, Алфёров и Сирин, начинающий, талантливый, но неопытный ещё прозаик, взявшийся руководить сложной хирургической операцией без надлежащих навыков и потому оставившей по себе грубые швы. Оба персонажа, рекрутированные автором на подмогу, – и только для этого они и допущены в роман, – настолько не вяжутся с образом Машеньки, что кажутся кое-как сработанными марионетками, неуклюже выполняющими какие-то непристойные пассы по наущению автора, мнящего себя «антропоморфным божеством», пока ещё, однако, – очень антропоморфного, но далеко не божества.

В самом деле, ну что общего между Машенькой – такой живой, трепетной, неповторимой, и Людмилой – каноническим образцом пошлости. Какие бы испытания ни постигли Машеньку, что бы ни пришлось ей претерпеть в жизни, какую бы печать на её судьбе и характере ни оставили следы того страшного в России времени, она, в исходном своём анамнезе, изначально и навсегда, органично и непреодолимо – отрицание всего, что есть в Людмиле. И наводить на неё тень Людмилы – кощунство злой и слепой руки.

Алфёров же, в роли невольного, бессознательного (и восторженного!) очернителя образа Машеньки был бы просто смешон, если бы не резонёрствовал под диктовку автора, который, окопавшись в тесноватой и темноватой суфлёрской будке, сам не очень-то ведал, что присочинял. И сам, вместо Ганина, начинал приобретать облик «не очень приятного господина».

Как ни странно, но именно Машенька – и только она, – несмотря на все усилия навести на неё порчу, уцелела в первозданном своём, подлинном виде: цитируя автора, «всё так же горят и посмеиваются татарские глаза». Так, порой, милая рожица, нарисованная ребёнком, а потом, по какому-то непонятному побуждению, им же зачёркнутая-перечёркнутая, продолжает, как ни в чём не бывало, улыбаться ему сквозь беспорядочные штрихи. И так улыбаются, с разорванной гневной рукой фотографии, прежние любимые.

Поскольку одними негативными стимулами для запланированного финала не обойтись и гнетущее настроение в концовке романа очевидно неуместно – не впадать же герою снова в депрессию, – путь Ганина на вокзал Набоков сопровождает описанием рассветного, радостного, солнечного пейзажа, знаменующего возрождение полноты жизни, по контрасту с магическими тенями прошлого, оставленными там, в пансионе, и в ночных блужданиях бесприютного эмигранта Ганина. Если четыре дня назад, распрощавшись с Людмилой, Ганин «почувствовал, что свободен», – ведь: «То, что случилось в эту ночь, то восхитительное событие души, переставило световые призмы всей его жизни, опрокинуло на него прошлое»,2931 – то теперь, после всего пережитого, при ясном свете дня, к нему возвращается, в новом, преображённом виде, настоящее. «Световые призмы» снова переставлены, да так, чтобы даже с тяжёлыми чемоданами, и снова, на нужное автору время, в долг, Ганин обрёл его зрение и восприятие и начал испытывать «восхитительное событие души», просто глядя вокруг и видя обычные картинки утреннего города. И из всех этих, радующих Ганина впечатлений, он оказывается больше всего ведомым теми, которые сулят будущее – строящийся дом, и на скелете крыши один из рабочих, который «как будто собирался улететь». Очень уместно и конструктивно сразу после мелькнувшего воспоминания о том, как он простился с Людмилой и выходил из её комнаты.

Выйти… улететь… уехать… «Меж тем тоска по новой чужбине особенно мучила его именно весной»,2941 – а вот это признание Ганина из самого начала романа, из самой ямы его депрессии, из готовности тогда уже покинуть Берлин, из сообщённого хозяйке пансиона решения через неделю, в субботу, из пансиона съехать. О Машеньке он тогда ещё ничего не знал – куда и зачем он в таком случае стремился? Что это за беспредметная весенняя тоска по новой чужбине? Людмила в данном случае – лишь триггер, но не объяснение глубинного свойства характера – свойства, органически присущего и его автору, автором ему и предоставленного, с одной, однако, принципиальной разницей: от чего бы или от кого бы ни сбегал Набоков, его эскапизм всегда имел цель, устремлённость – к чему-то или к кому-то.

Пятилетний, он в Висбадене увлек своего младшего брата на корабль, чтобы доплыть до Америки (а там индейцы!); ближе к семи годам, заводилой в той же компании, зимой в Выре – он, спасаясь от новой французской гувернантки, полагал вполне реальным добраться на поезде в город, домой, к любимым родителям; в десять лет, на Ривьере, он, попыткой совместного побега, спасал очаровательную девочку Колетт от жестокой её матери, оставлявшей синяки на худеньких ручках дочери, – предварительно заботливо проверив прочность её парусиновых туфель, с рампеткой в бумажном пакете и золотым луидором в кармане; в гимназии избегал всех видов ненавистной «артельной» деятельности для своих (в мемуарах обозначенных курсивом) занятий; в 1915 году, игнорируя далёкую войну, спасался первой любовью и стихами; в Крыму – от хаоса и жестокостей революции и гражданской войны сознательно отгораживался «моею музою незримой», её же, музу, и бабочек предпочтя Деникину и Люсе.

Таков «послужной список» неустанного эскаписта, который продолжится и дальше, пока не достигнет самой последней своей строки, последнего пристанища скитальца, – в Швейцарии, в небольшом курортном городке Монтрё, где всемирно известный автор «Лолиты» найдёт, наконец, на склоне лет, идеальное место для того, чему была посвящена вся его жизнь, – писательского творчества. В архивных материалах Набокова, относящихся к периоду его работы над «Адой», Бойд обнаружил любопытную заметку: «…в искусстве, как и в природе, бросающийся в глаза недостаток может сказаться тонким защитным приёмом».2951 Эскапизм Набокова и был таким защитным приёмом, врождённо ему свойственным, и, вдобавок, весьма поощрённым «дурой-историей».

Бегство же Ганина выглядит искусственно, безадресно, бесцельно, – и, главное, в совершеннейшем противоречии с приписанными ему ещё с крымских времён качествами характера. Набоков отправляет Ганина туда, куда он сам бежал после неожиданного и крайне болезненного для него разрыва помолвки с невестой, – на юг Франции. Но он ринулся туда вполне резонно: наедине с самим собой залечивать «недоплаканную горесть» по Светлане Зиверт, пестовать ростки новой, «необманной» любви с Верой и писать, писать, переживая и изживая пережитое в творчестве.

А что делать одному, на юге Франции, Ганину? Снова бегать с тарелками между столиками? Или брать что попало на комиссию? Чем автор может воодушевить его на новом месте? Ведь если он время от времени и награждал своего героя своим воображением и памятью, то очевидно для того, чтобы Ганин мог претворить пережитое в конкретные действия, направленные на доказательства его умения «добиваться, достигать, настигать» поставленной цели. В творчество его визионерство не канализируется: в отличие от своего сочинителя, стихов он не пишет, драм и романов не сочиняет. Он человек практический. Ему бы, доверясь письмам Машеньки и пошлые домыслы презрев, – в самом деле, может быть, стоило проверить, а вдруг бы и сподобился он счастья, для которого был готов «работать без устали».

Машенька и Ганин – жертвы Набокова. Внушив Ганину искусственный катарсис, Набоков, через сквозную крышу строящегося дома, запустил его в никуда. Но, может быть, жертва не была напрасной или вообще не была жертвой, а катарсис был подлинным, психологически оправданным? Так, по-видимому, и считают некоторые интерпретаторы, например, А. Долинин: «…изгнанник Набокова получает возможность усилием воображения и памяти превратить потерянное в сверхреальное, вечно сущее, и потому быть счастливым вопреки любой трагической утрате». В подтверждение он приводит заключительные строки стихотворения «Весна»:

…бессмертно всё, что невозвратно,

и в этой вечности обратной

блаженство гордое души.2962

Ту же точку зрения отстаивает Б. Аверин: «Исчерпывающим оказалось само событие воспоминания… Воспоминание для Набокова … тот самый духовный акт воскресения личности… Сюжет романа – воссоединение с прошлым в полноте воспоминания, парадоксальным образом дарующее свободу от него и готовность к следующему этапу жизни».2971

Стихотворение «Весна» было написано Набоковым в 1925 году, в ненавистном Берлине, – и как раз в разгар кардинальной переработки «Счастья» в «Машеньку», со всеми следующими отсюда изменениями образов и эволюции отношений героев, в целях прогнозирования неизбежного расхождения их судеб. В приведённой Долининым концовке стихотворения последняя строка – увы, всего лишь поэтическое заклинание, то желаемое, которое Набокову хотелось бы принимать за действительное. Но если бы само по себе любое воспоминание всегда могло привести к таким утешительным для души результатам, то первый вариант романа был бы идеальной моделью для их достижения. Однако, поняв, что счастья освобождения из задуманного «Счастья» не выйдет, Набоков свернул на другой путь. А выйти не могло – и как раз из-за памяти и воображения. Набоков неоднократно жаловался, что он «жертва абсолютной памяти». Память не давала ему забыть пережитого, что очень поддерживало его, когда он хотел это пережитое помнить (и Выру, которой посвящено стихотворение «Весна», он, несмотря на мучительную ностальгию, помнить хотел); но она же – память – мешала ему, если он хотел «отделаться от себя». Поэтому и пришлось обратиться за помощью к «не очень приятному господину», то есть к самому себе, автору, за спиной героя взявшему на себя эту функцию, – вразумить Ганина, а заодно и читателя, что в Машеньке, если вдуматься и как следует «вспомнить» (то бишь – исказить, опорочить), и изначально было что-то от Людмилы, а выйдя за Алфёрова, она и вовсе безнадёжно испортила себе репутацию. И от неё так же, как от Людмилы, следует бежать – и чем дальше, тем лучше.

Финал «Машеньки» – поэтическое, но тем не менее, целенаправленное самовнушение, а не подлинное, достоверное переживание, приносящее внутреннее освобождение. Нарочитое бодрячество героя: «…давно не чувствовал себя таким здоровым, сильным» и обретённый вновь здоровый сон: «И когда поезд тронулся, он задремал, уткнувшись лицом в складки макинтоша»2982 – психологическая самозащита того же характера, что и пятикратное заклинание о счастье (которое – вызов!) в конце «Письма в Россию».

Удалось ли Набокову, пусть ценой искажения образа своей первой возлюбленной и с помощью лоскутного, из разнородных частей, с грубыми швами героя, достичь поставленной цели, ради которой и был написан роман, – «избавиться от самого себя» (а если начистоту – то не от себя, а от Люси-Валюси; от себя, при «могучей сосредоточенности на собственной личности», Набоков избавляться не умел).

По мнению Бойда, после написания романа «ностальгия по Люсе полностью исчезла».2991 В 1970 г., в предисловии к американскому изданию «Машеньки», Набоков утверждал, что ни разу её не перечитывал и даже не заглядывал в свой первый роман, когда, четверть века спустя после его публикации, писал автобиографию,3002 в которой он, впрочем, отметил, что, хотя книгу он считает «неудачной», но ностальгию она «утолила».3013 Набоков запамятовал: 24 июня 1926 г. он писал Вере: «…перечитал «Машеньку» (понравилось)».3024 Понравился роман и читателям, едва ли не сказать – зрителям: он очень театрален, автор ещё не вполне отошёл от «Морна», и, местами, покоряюще обаятелен. Периферийные персонажи – Клара, танцоры, Подтягин, хозяйка пансиона – хотя и связаны, иногда даже и напрямую, коротким поводком, с эпицентром важнейших смыслов происходящего с героем, но и сами по себе, как таковые, выписаны автором любовно и живут, в самом деле, каждый на свой лад, призрачной жизнью, с постоянно идущими мимо поездами, с бесплодными разговорами о России. Но как же выдаёт себя, невольно, автор, только в беловике, запоздало, догадавшийся сменить название «Счастье», поменяв его на «Машеньку».

Роман вышел в марте 1926 г. и был тепло принят эмигрантской критикой. Значит, удалось? Что, в таком случае, побудило Набокова в конце того же года вернуться к той же теме, с вариациями тех же коллизий. Героиня его «Университетской поэмы» – некая Виолета (так у автора – с одним «т»), место действия – Кембридж. Виолета сетует на то, что ей уже двадцать семь лет, но она одинока, – студенты ухаживают за ней, а потом бросают, уезжают. Герой поэмы, её новый знакомый, русский студент, в конечном итоге поступает с ней так же. И только в начале его поверхностного и непродолжительного влечения к Виолете, по весне, катая её в лодке по Кему, он вдруг воображает, что:

И может быть, не Виолета, и в смутной тишине ночной

другая, и в другое лето, меня ты полюбила снова,

в другую ночь плывёт со мной… с тобой средь марева речного

Ты здесь, и не было разлуки,

ты здесь , и протянула руки, я счастья наконец достиг…3035

«Звук английской речи, – заключает Бойд, – спасает его в тот самый момент, когда он чуть было не дотронулся до пальцев своей русской возлюбленной»3046 (курсив мой – Э.Г.). И что же это, как не момент ностальгии (с которой после «Машеньки», по его мнению, было покончено).

«Университетскую поэму» Набоков в свой последний стихотворный сборник не поместил, но датируемое 1930 годом стихотворение «Первая любовь» там, как ни странно, есть. В этой публикации – пугающе неприязненная и даже адресно угрожающая (Люсе?!) трактовка памяти о своей первой любви. Если в первых двух четверостишиях он вспоминает «твой образ лёгкий и блистающий», которым «благоговейно» дорожит, то в третьем – хоть и «счастливо я прожил без тебя», но «думаю опасливо: жива ли ты и где живёшь». Чего опасается Набоков? Чем может угрожать ему память о первой любви? Объяснению посвящены три последних четверостишия. Для убедительности приведём их полностью:

Но если встретиться нежданная

судьба заставила бы нас,

меня бы, как уродство странное,

твой образ нынешний потряс.


Обиды нет неизъяснимее:

ты чуждой жизнью обросла,

Ни платья синего, ни имени

ты для меня не сберегла.


И всё давным-давно просрочено,

и я молюсь, и ты молись,

чтоб на утоптанной обочине

мы в тусклый вечер не сошлись.3051

Это признание – третье звено в цепочке последовательного нарастания негативного переосмысления образа: от предэкзаменационного стихотворения 1921 г., посвящённого В.Ш., где этому положено начало, через лукавые приёмы «Машеньки» – к откровенно мрачной и озлобленной «Первой любви».

«Но это признание, – комментирует вышеприведённые строки В. Старк, – не противоречило ощущению неразрывной внутренней связи с нею».3062 «И всё же, – продолжает он, – она являлась ему в снах, не отягощённая своей биографией. Последний раз это случилось 9 апреля 1967 года, за полгода до смерти В. Шульгиной».3073 Старк приводит три четверостишия без указания источника, в которых Набоков сетует, что «вдруг … посетила ты меня во сне», что ему «претит сегодня каждая подробность жизни той», но что «не терзать взялась ты мукой старой, а лишь сказать, что умерла».3084

Демонизация образа первой возлюбленной и самозапугивание им – очевидные признаки того, что ни в романной, ни в поэтической формах творчества писатель не справился с мирным помещением его в анналы памяти и обретением покоя. Повторные приёмы дискредитации не помогали – память о первой возлюбленной упрямо отказывалась узнавать её отражение в кривом зеркале домыслов и намеренных искажений.

Привыкший всегда и всюду властно устанавливать свой контроль, в данном случае Набоков оказался бессилен. И только умудрённому жизнью мемуаристу удалось, наконец, в «строго-правдивом автобиографическом изложении»3091 поставить всё на свои места, даже и с благодарным, великодушным признанием, что «на самом деле она была и тоньше, и лучше, и умнее меня».3102

Первая любовь Набокова только с виду могла показаться банальной интрижкой барчука с заезжей дачницей «из мещаночек». Валентина Шульгина была личностью глубоко незаурядной, с щедрым сердцем и трезвым, не по возрасту, разумом. Ради второго лета в Выре она обещала матери отработать осенью в конторе – «с твёрдой кротостью андерсеновской русалочки». О, как сумел он теперь, оглядываясь назад, оценить этот её поступок, – тем более, что клятвами в вечной любви и обещаниям жениться юного поэта она нисколько не обольщалась: «…ты или очень ошибаешься, или нарочно говоришь глупости».

И совсем не случайно в бегстве семьи на юг, именно она, единственная из семерых детей (и не самая старшая), осталась ухаживать за умирающей от туберкулёза матерью – остальные ринулись дальше и успели прорваться в эмиграцию. И только похоронив мать, в 1919 году, Валентина двинулась в том же направлении, но по пути, в Краснодаре, вместе с другими беженцами от большевиков, была снята с поезда и отправлена под арест. В конце 1920 года, по рассказу её дочери, «в самый драматический момент её судьбы», её каким-то образом «встретил» председатель Кубано-Черноморской Ч.К., а «в феврале 1921 года они стали мужем и женой». В 1924 она родила дочь; всю жизнь проработала стенографисткой. Муж умер в 1936 году, в Краснодаре; она – 6 сентября 1967 года, в Кишинёве, где и похоронена. «На могильном памятнике, – сообщает Старк, – помещена её фотография 1926 года – времени выхода первого издания «Машеньки»».3113 Когда и почему она с дочерью оказалась в Кишинёве – неизвестно; но – позволим себе домыслы: до 1940 года это был один из маршрутов, которым пользовались, рискуя, желавшие бежать из СССР на Запад. Не исключено, что и у В. Шульгиной (кстати, она и в браке оставила за собой свою девичью фамилию – не без умысла ли?) были подобные намерения – ведь все её родные были уже давно там. Так, в конечном итоге, благородство, великодушие и мужество Валентины Шульгиной обернулись для неё трагедией. По сообщению Э. Филда, Набоков признался ему, что в 1932 году, когда он был в Париже, к нему, через брата Сергея, обратилась с просьбой о встрече старшая сестра Люси, но он уклонился.3124

В одиннадцатой главе «Других берегов» Набоков восстановил и своё, и первой своей возлюбленной достоинство, снова высветив подлинный её образ, нисколько не менее поэтичный, чем на лучших страницах «Машеньки».

В ПОИСКАХ ПУТИ

«Машенька» считается поворотным пунктом, завершением раннего периода творчества Набокова, моделью всех его последующих романов.3131 Однако пройдёт почти два года, прежде чем он возьмётся за новый, – требовалась передышка.

Сразу за «Машенькой», в конце 1925 года, Набоков поспешил написать «Путеводитель по Берлину» – рассказ, расположенный симметрично относительно «Письма в Россию», сочинённого непосредственно перед ней, и продолжающий культивировать то же положительное отношение повествователя к окружающему миру, но, на этот раз, не в лихорадочно возбуждённой, преувеличенно восторженной (с вызовом) форме, а в гораздо более спокойной, примирённой, едва ли не идиллической манере изложения: рассказчик любуется простыми, обыденными картинками жизни Берлина, чужого для него, эмигранта, города и находит в них «смысл писательского творчества: изображать обыкновенные вещи так, как они отразятся в ласковых зеркалах будущих времён…».3142

Тем не менее, эта идиллия, тоже несколько нарочитая, продлится не слишком долго – всего несколько месяцев. И уже летом следующего года он сам себя решительно опровергает. 4 июля 1926 года, всего через три месяца после публикации «Машеньки», Набоков, какой уж раз со времени их знакомства, взывает в письме Вере: «Моя душенька, из побочных маленьких желаний могу отметить вот это – давнее: уехать из Берлина, из Германии, переселиться с тобой в южную Европу. Я с ужасом думаю об ещё одной зиме здесь. Меня тошнит от немецкой речи, – нельзя ведь жить одними отраженьями на асфальте (курсив мой – Э.Г.) – кроме этих отблесков ... есть ещё всякая убогая гадость, грубая скука Берлина, привкус гнилой колбасы и самодовольное уродство».3153 Отмеченное курсивом – автоцитата из «Письма в Россию», рассказа, в котором Набоков силился доказать, что он может быть счастлив уже тем, что умеет видеть и преобразовывать в творчество окружающий его чужой мир. Оказалось, что этого недостаточно.

Он очень занят, он много общается, он много пишет: в полезную копилку идут разработки интересующих его тем – пространства и времени в «Возвращении Чорба», пугающих странностей человеческой психики в «Ужасе». Он, забавы ради (и изобретательно упражняясь в изображении этих странностей), играет роль главного героя в пародийной постановке «Крейцеровой сонаты». Он уже фактически признан как самый талантливый из молодых писателей русской эмиграции. Но в этой «чаще жизни» ему не даёт покоя «тихий шум».

Стихотворение с таким названием – «Тихий шум» – Набоков послал в письме Вере от 7 июня 1926 года. Вообразив себя «в тулонской плохенькой гостинице» (куда он отправил Ганина и куда сам звал Веру), после тихого вечернего дождичка в Берлине, он начал сочинять стихотворение, в котором:

Не моря шум – в часы ночей

иное слышно мне гуденье, –

шум тихий родины моей,

её дыханье и биенье.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Отдохновенье, счастье в нем,

благословенье над изгнаньем,

но этот шум не слышен днём

за суетой и дребезжаньем.3161

Этот «шум» явно набирает силу – где бы он ни был, Набоков всё чаще обращается к теме России. Летом 1925 года, путешествуя по Шварцвальду со своим учеником Шурой Заком, он видит там «приметы, с детства дорогие, равнины северной моей».3172 Сопровождая другого ученика на зимнем курорте, он воображает, в «Лыжном прыжке», как «над Россией пресечётся моя воздушная стезя».3183 Набоков пробует сочинить рассказ о том, как некий, переодетый крестьянином, молодой человек нелегально пробирается через границу, чтобы хоть на миг взглянуть на покинутую им родную усадьбу.3194 Наконец, осенью 1926 года он садится писать драму «Человек из СССР», что само по себе симптоматично – обращение к этому жанру зачастую было связано у Набокова с близким к кризисному состоянию. Пьеса и в самом деле производит впечатление крика души: её герой, гротескно-целеустремлённого характера, готов любой ценой выполнить свою конспиративную миссию – либо погибнуть, либо (как Ганин, который собирался «поднять восстание в Петербурге») вернуть всех эмигрантов в освобождённую от большевиков Россию.

С 1925 года в неустойчивом, колебательном состоянии Набокова – то нарочито отрешённого, эстетизированного наблюдения за окружающей его чужой и чуждой действительностью, то вспышек острой ностальгии – постепенно начинает чувствоваться акцент, обещающий курс навигации на вполне положительную, оправданную и с виду как будто бы вполне реальную цель. И почему-то это лучше получается сначала в стихах.

В программном стихотворении «Путь» 1925 года этот курс уже находит своё первое словесное оформление. Это стихотворение Набоков не включил в свой последний сборник, поэтому приведём его полностью:

Великий выход на чужбину,

как дар божественный, ценя,

весёлым взглядом мир окину,

отчизной ставший для меня.

Отраду слов скупых и ясных

прошу я Господа мне дать, –

побольше странствий, встреч опасных,

в лесах подальше заплутать.

За поворотом, ненароком,

пускай найду когда-нибудь

наклонный свет в лесу глубоком, –

где корни переходят путь, –

То теневое сочетанье

Листвы, тропинки и корней,

Что носит для души названье

России, родины моей.3201

Что-то похожее уже было – в Кембридже, когда Набоков в конце концов нашёл приемлемое соотношение в своём «я» между русским и английским. Теперь он готов окинуть весёлым взглядом целый мир, более того – даже признать его своей отчизной. Он готов на любые странствия и опасные встречи, он готов «подальше заплутать», лишь бы «за поворотом, ненароком» обрести то, «что носит для души названье России, родины моей».

Набоков звал Веру не только на юг Франции, он настойчиво звал её, ещё во времена «Морна», в Америку. Но Вера, единственная (средняя) из трёх дочерей, оставшаяся в Берлине с родителями, немолодыми и не очень здоровыми людьми, не могла их покинуть. В 1928 году она потеряет их обоих. Да и он понимал, как тоскует без него мать, старался, как мог, помочь ей, навещал, приглашал к себе, – и сетовал, что даже Франция от Праги намного дальше, чем Берлин.

Переосмысление самоидентификации, подобное тому, которое произошло в Кембридже, – в Берлине, в Германии было невозможно. Там Набокову помогло его англофильское детство, его, в общем-то, благоприятное отношение к стране, и сознание, что он здесь временно, что окончит учёбу и уедет. На этот раз, в нелюбимом им Берлине, где ему пришлось мириться с перспективой неопределённо продолжительного пребывания в этом городе, потребовалось более радикальное средство для обретения душевного комфорта и радости жизни, к чему он, «счастливчик» по рождению, всегда стремился.

Набоков, в сущности, объявил себя гражданином мира, взлетев на самую высокую планку самоопределения, какая только доступна человеку. Этот неопределённый, но заведомо обширных просторов «мир», который к тому же ещё и символическое, всеохватывающее «отечество», тем и хорош, что его масштабы минимизируют ощущение удушающей удавки Берлина и в то же время позволяют склониться к тому, что всего ближе и дороже – к России, родине.

Наконец-то нашёлся путь, начавшийся с картинки, висевшей над его кроватью в петербургском доме, в которую он, в детских своих фантазиях, мечтал войти, влекомый таинственными приключениями на пути к пока неизвестным, но непременным подвигам. Судьба, оказывается, и в самом деле предоставила ему «божественный дар»: выведя на чужбину из поруганной родины, она, тем самым, обязала его искать «отраду слов скупых и ясных» дабы сохранить и приумножить наследие «первых пестунов русской музы».3211 Писатель не жалеет времени и сил, поглощая неудобоваримые произведения советской литературы. И тем яснее ему его призвание – не этой же уродливой ветке предоставить будущее русской словесности. В докладе, названном «Несколько слов об убожестве советской беллетристики и попытка установить причины оного», который он прочёл в кружке Татариновых 12 июня 1926 года, Набоков обвинил советских писателей в том, что они забыли времена «изумительного детства» русской литературы, и выразил надежду на то, что «юность её – ещё впереди». «Мне иногда мнится, – мечталось ему, – что грядущие писатели будут созданы из чудес изгнания и чудес возвращения».3222 «Доклад, – в тот же день отчитывался он в письме Вере, – признали блестящим, но очень злым и несколько “фашистским”».3233 Был доволен. В гидропонику эмигрантской литературы была впрыснута, таким образом, животворная закваска – продолжать, преобразуя и обновляя, «наследие отцов», в то время как на отравленной почве отнятой родины прополка цензуры оставляла лишь дефектные плоды.

Такая постановка вопроса производила, по существу, кульбит, эффект перевёртыша: эмигрантская литература из худосочного, обречённого на неизбежное исчезновение явления, назначалась ответственной за столбовую дорогу российской словесности. Заявленный Набоковым путь обретал значение высокой миссии, для выполнения которой Берлин был не более чем случайным местом в глобально понимаемом мире.

Бегство из Берлина бывших соотечественников продолжалось, но какая-то, выше критической массы, группа единомышленников оставалась: два раза в месяц, вплоть до 1933 года, собирался кружок Татариновых, где Набоков не только читал своё, стихи и прозу, но и делал доклады о Пушкине, Гоголе, Блоке, разносил в пух и прах известных советских писателей. Функционировал Союз русских писателей и журналистов, оказывавший посильную материальную помощь свои членам. Издавался «Руль», в котором Гессен всегда охотно печатал Набокова. Ежегодно, приуроченный к дню рождения Пушкина, отмечался День русской культуры. Традиционный ежегодный благотворительный бал собирал весь русский литературный Берлин и всё ещё привлекал какое-то число возможных издателей и спонсоров. Что-то публиковалось в Париже или Праге.

Одним словом, для жизнерадостной и деятельной натуры Набокова потенциал возможностей для движения к намеченной цели был более чем достаточен, у него не было оснований чувствовать себя невостребованным.

Чтобы продемонстрировать свою веру в возрождение России, Набоков заказал «Билет», на котором «невероятной станции названье»,3241 – стихотворение, написанное в мае 1927 года и в конце июня опубликованное в «Руле». С поразительной оперативностью, 15 июля, оно появилось в «Правде», сопровождаемое стихотворной же (в исторической перспективе – смехотворной) отповедью Демьяна Бедного.3252 «Билет» так и остался единственным произведением Набокова, появившимся в советской прессе за всю её историю. В свою очередь, к ноябрьским торжествам в советской России Набоков написал статью, в которой десять лет эмиграции предложил оценивать как десять лет свободы и презрения к установленному большевиками режиму.3263

НАБОКОВ ПРОТИВ ИСТОРИИ

С. Блэкуэлл, в статье «Набоков и наука», отметил, что подчас интерес представляют не столько сами по себе суждения Набокова о той или иной области научных знаний, сколько аргументация, объяснение (the reasoning) этих суждений.3271 В продолжение той же логики: не так интересна аргументация, как стоящие за ней мотивы, в свою очередь зачастую обусловленные врождённым, природным темпераментом Набокова. Таким создали его «неведомые игроки», и он воспринимал мир через призму заложенной ими индивидуальности: «В жизни и вообще по складу души я прямо неприлично оптимистичен и жизнерадостен», – из уже цитированного письма Набокова Струве.3282

Каково же было Набокову, при его складе характера, слышать вокруг себя стенания по поводу тяжелейших последствий Первой мировой войны и грядущей гибели «дряхлой Европы»? А марксистское понимание истории – оно что – действительно всерьёз и надолго в России? И эта примитивная каузальность тщится застить ему таинства жизни и творчества? А самозванный «демон обобщений» смеет вносить с собой «ужасающую тоску… – что, как ни играй, как ни дерись человечество, оно следует по неумолимому маршруту»3293

За всё человечество индивидуалист Набоков не в ответе, но за себя он драться будет: в эссе «On Generalities» (1926 г.) он яростно опровергает основные тезисы пессимистических выводов и прогнозов. Первая мировая война – всего лишь «преходящая суета», раны затянулись, и из неприятных последствий можно усмотреть «разве только уйму плохих французских романов». «Что касается революционного душка (это об Октябрьской революции 1917 года – Э.Г.), то и он, случайно появившись, случайно и пропадёт ... и глуповатый коммунизм сменится чем-нибудь более умным».

И вообще – что такое история? Это всего лишь бесконечная череда случайностей; глупо искать закона, ещё глупее его найти. Системы нет. Клио смеётся над нашими клише. Рулетка истории не знает законов. Маркс – расхлябанный и брюзгливый буржуа ... написавший тёмный труд «Капитал» – плод бессонницы и мигрени; … и через сто лет о скучнейшем господине Ленине будут знать только историки.3304 И, наконец, история – это «грёзы и прах» (dream and dust), а это уже мнение американского, 1940 года Набокова, с 20-х годов только ужесточившееся до предельно краткой и уничижительной формулы.3315

«Художник, – провозглашает Набоков, – это человек, орудующий постоянными величинами», ему необходим “привкус вечности”, который был и будет во всяком веке».3321 Принять случайную моду за «космическое дуновение» и убояться её – значит предать в себе вечное, вневременное творческое начало и скатиться к несостоятельности, а то и вовсе погибнуть. Ничто не должно омрачать радости самоосуществления. Художник должен творить в своей автономной лаборатории, ограждённой от напастей суетливой музы истории. В 1934 году, отвечая Ходасевичу на его письмо о пессимистических настроениях в русскоязычной прессе, сулящих скорый конец эмигрантской литературе, Набоков заметил, что писатели должны «заниматься только своими бессмысленными и невинными увлечениями. Я пишу роман. Я не читаю газет».3332

Этот подход Набоков отстаивал почти на всём протяжении периода европейской эмиграции, с истовостью визионера определяя мираж собственного оазиса как подлинную реальность, а грозный суховей надвигающейся пустыни – как очередной случайный эксперимент «дуры-истории». В мировоззренческом дизайне Набокова так называемая «ветвистость» жизни воспринималась им не просто как равная потенциальная возможность и тех, и других – позитивных и негативных – тенденций, а как игра неких сил, которые, при умелом обращении, можно даже и приручить, использовать для своих нужд. При само собой подразумеваемом благосклонном отношении «неведомых игроков» к именно этому своему питомцу, хотя теоретически они никакой этикой никому не обязаны.

Здесь, по-видимому, приходится снова напомнить о всегдашнем стремлении Набокова к созданию контролируемых структур. Он был шахматным композитором, он был мастером композиции в своих романах, он заявлял себя «антропоморфным божеством» для своих персонажей – «рабов на галере». Его не устраивала ни одна из существующих религий: «Искание Бога: тоска всякого пса по хозяину; дайте мне начальника, и я поклонюсь ему в огромные ноги. Всё это земное. Отец, директор гимназии, ректор, хозяин предприятия, царь, Бог»,3343 – это сказано устами персонажа, но от себя.

У Набокова была своя, «счастливая» религия, в которой «неведомые игроки», в условиях непознаваемой, потусторонней тайны, но вполне услужливо строили жизнь человека в соответствии с его неповторимыми индивидуальными качествами. Следуя этому принципу, «не только волю, но и закон» Набоков препоручил Мнемозине3354 – музе, ниспосланной ему для управления его судьбой.

И где же здесь место для законов истории? Его нет. Личная Мнемозина Набокова с Клио несовместима. Место занято, Клио осталась не у дел. Набоков выпроводил её без паспорта как безнадёжную бродяжку. Потому что ведь если её признать законной, то закону придётся подчиняться, а он не может – он не слуга двух господ. И Мнемозину он ни на что и ни на кого не променяет. Тем хуже для истории – она ему не указ. Пусть себе бесчинствует – он будет продолжать своё «бессмысленное» и «невинное» занятие. Именно это – исходная, подлинная мотивация, определяющая аргументацию Набокова в его понимании истории как цепи случайных событий, не подчиняющихся никаким закономерностям. Потребность оставаться свободным и независимым в условиях нарастающих признаков насилия Клио над огромными массами людей побуждала Набокова предъявить ей презумпцию незаконности. Приговор был вынесен изначально и пересмотру не подлежал. А поскольку самая лучшая оборона – нападение, то, со свойственной ему вербальной агрессией наперевес, Набоков предпочитал атаковать «дуру-историю» по возможности первым, превентивно. Но даже самые задиристые его заявления представляют собой – пусть блестящую, остроумную – однако не более чем предвзятую, тенденциозную рационализацию заданной установки. Всё остальное в его страстных филиппиках – вторично, призвано подтвердить обвинение – и только. В конечном итоге, в подспудной, подсознательной логике всё сводилось к тому, что признать над собой какой бы то ни было контроль «дуры-истории» – означало признать собственное перед ней бессилие, а этого гордыня писателя позволить себе не могла.

Тем не менее, цели – своей, личной цели – Набоков таким образом до поры, до времени достигал, поддерживая оптимизм и радость жизни, без которых он не мог бы заниматься тем, что составляло смысл его жизни, было его призванием. «Не следует хаять наше время – утверждал он в завершающих строках “On Generalities”, – оно романтично в высшей степени, оно духовно прекрасно и физически удобно … будем по-язычески, по-божески наслаждаться нашим временем … и главным образом тем привкусом вечности, который был и будет во всяком веке».3362

Как нельзя кстати пришлось в поддержку Набокову изданное в 1923 году сочинение философа Г.А. Ландау «Сумерки Европы».3373 Иронически подыграв в названии «Закату Европы» О. Шпенглера, автор высветил «сумерки» как «героическую эпоху интенсивного творчества и самоопределения» и призвал продемонстрировать «духовное состояние поколения, дерзнувшего в безопорной среде опереться на себя – одинаково и в духовном, и в материальном смысле», предрекая, что следующие поколения «с восторгом и благоговением будут … вчитываться в летопись совершавшегося в наши дни».3383 Друг отца Набокова, после его гибели возглавивший редакцию «Руля», Ландау был хорошо знаком и с сыном и пользовался большой симпатией и уважением с его стороны. Воодушевляющее влияние Ландау оставило очень заметный и протяжённый во времени след в мировоззрении и творчестве Набокова, особенно в романе «Подвиг». Он же, возможно, угадывается среди прототипов двух вымышленных «умниц-философов в «Даре» – Германа Ланде и Делаланда.3391

А. Долинин замечает, что «с точки зрения наших сегодняшних исторических знаний … апология настоящего» у Набокова была «в чём-то близорукой».3402 Но близорукость – это отклонение от нормального зрения, пусть плохо различающее даль, но сохраняющее общую рамку и композицию картины. Зрение же Набокова, в силу «могучей сосредоточенности на собственной личности», предельно на ней и фокусировалось. Всё остальное существовало постольку, поскольку задевало творческое её предназначение.

До тех пор, пока Набоков мог вести в европейской эмиграции, по его словам, «несколько странную, но не лишённую приятности жизнь в вещественной нищете и духовной неге»,3413 битвы титанов апокалиптического жанра – Шпенглера, Бердяева и их последователей – хоть и будили в нём полемический задор и провоцировали протестные выплески, отражаясь также и в коллизиях и судьбах героев его произведений, но всерьёз повлиять на «солнечный» характер натуры не могли. Долинин, собственно, это и подмечает: «Набоковский изгнанник-наблюдатель … находится в ином измерении», связывая окружающее «только со своей собственной судьбой и внутренней потребностью в творчестве».3424

При всей пылкости и изобретательности, восторженной эйфории и разящей язвительности, при намеренно претенциозном, на английском, языке мировой науки, названии опуса, текст «On Generalities», по сути – запоздалый и вторичный по характеру отклик на философско-публицистическое эссе Ландау, изданное в 1923 году и оказавшееся единственным протестом, противостоявшим потоку мрачных и, как оказалось, более чем оправданных пророчеств. Кроме Набокова, поддержать Ландау оказалось некому. В запале схватки Набоков наотмашь бил противника полемикой высокого накала, но всерьёз её можно воспринимать лишь как отчаянную психологическую самозащиту – «розовые» очки гипертимика, до последнего стоявшего на баррикадах оптимизма.

Дальнейшее противостояние Набокова «дуре-истории», а заодно и её жертвам на литературном поприще на родине и в эмиграции, нашло подлинное выражение не столько в извержениях гейзеров публицистики, а в том, что герой «Дара», Фёдор Константинович Годунов-Чердынцев, «с какой-то радостной, гордой энергией, со страстным нетерпением уже искал создания чего-то нового, ещё неизвестного, настоящего, полностью отвечающего дару, который он как бремя чувствовал в себе».3435 Путь был найден. И он оказался успешным и устремлённым в вечность, как о том и мечтал Набоков.

«КОРОЛЬ, ДАМА, ВАЛЕТ»:

ОТ РАССКАЗЧИКА И УЧЕНИКА – К УЧИТЕЛЮ И ВОЛШЕБНИКУ

В пятой, последней главе «Дара», герой, «возмужание дара» в себе уже ощутивший, и по этому поводу, «при новом свете жизни», преисполненный восторга и благодарности («И хочется благодарить, а благодарить некого»), не зная, «куда девать все эти подарки», готов их употребить немедленно для составления практического руководства: «Как быть Счастливым» (так в тексте, с заглавной буквы).3441 По мнению Бойда, «в каком-то смысле “Дар” и есть такое руководство».3452

Такая, звенящая счастьем, заявка на учительство – первая и, может быть, даже единственная в своём роде, в творчестве Набокова. И она даёт основание предполагать, что по отношению к «Дару» вся предшествующая ему череда романов воспринималась автором как по восходящей, но ученичество. Следует, однако, помнить, что этот ученик чуть ли не с трёх лет имел обыкновение заглядывать в конец учебника – в будущее «блистательное совершенство» прилежного ученика. И в зрелом возрасте заявлял, что «эти чары» не выдохлись и проявлялись всегда и во всём, чем бы он ни занимался.

Впрочем, первый его роман, «Машенька», был скорее предварительной прививкой от ностальгии, и читатели, поверившие, что сцены из эмигрантской жизни обещают стать магистральной темой Набокова, были разочарованы и обескуражены его обращением к чужой, «немецкой» почве и банальному треугольнику криминально-патологических страстей в следующем, втором романе «Король, дама, валет». Он был задуман летом 1927 года на пляжах Померании, в Бинце, где Набоковы пестовали двух подопечных мальчиков. Писать Набоков начал в январе 1928-го, к лету закончил чистовик, и в конце сентября роман был опубликован берлинским издательством «Слово».

Сорок лет спустя, в предисловии к американскому изданию, Набоков объяснил, почему ему тогда понадобился этот «лихой скакун»: «В стадии постепенного внутреннего высвобождения … независимость от всяких эмоциональных обязательств и сказочная свобода, свойственная незнакомой среде, соответствовали моим мечтам о чистом вымысле».3463

А что, собственно, стояло за мечтами о «чистом вымысле»? Вряд ли, как ссылается Набоков, всего лишь одно желание избавиться от признаков жанра «человеческого документа», которые он заметил за собой в «Машеньке».3474 И на что он собирался употребить «сказочную свободу» и независимость от всяких эмоциональных обязательств? Чем ему помешала «человеческая влажность», которой «пропитан» первый роман?3481 И каким образом «очевидный изъян» (условность немецкого фона романа) «может обернуться тонким защитным приёмом»? И почему Набоков, по его признанию, считал, что «слишком многим обязан своим ранним творениям»?3492

По-видимому, потому, что это была школа, самообучение, в которой всё нанизывалось на один стержень, всё вращалось вокруг одной оси: человек и его судьба. Второй роман Набокова – и первый в этой серии – своего рода полигон, макет, на котором он начал свои «упражнения в стрельбе»: разработку центральной для его творчества темы – темы судьбы, а в ней – и это главное – поиск сил и механизмов, ею управляющих. Для того и нужны были ему «чистый вымысел», «сказочная свобода» и независимость от эмоциональных обязательств, чтобы показать, что судьба человека прокладывает свой путь через случай, но в соответствии с исконно присущими данной конкретной личности индивидуальными характеристиками.

В отличие от истории человечества, в которой, как полагал Набоков, нет никаких детерминантов, а есть только хаотическое нагромождение случаев, в истории каждого отдельного человека случай может быть агентом судьбы. Детерминант здесь – только и исключительно личностные качества человека, получаемые им врождённо. Диапазон свободы выбора имеется, но он сугубо индивидуален, границы его определяются только на практике и оцениваются разве что задним числом, по результатам. Соответственно и случай – может быть воспринят индивидом или обойдён вниманием, использован так или иначе, но в конечном итоге, будь то грубым вмешательством фатума или хитроумными уловками, упорными повторными попытками или под видом причинности, но судьба телеологична и целенаправленно выпишет каждому свой неповторимый узор. Человек, в отличие от своих иномирных творцов, изначально и пожизненно заключён в двойную тюрьму: своего «я» и настоящего времени. Частичное преодоление этих ограничений возможно в редких случаях любви, доверия и взаимопонимания – с другим «я», а во времени – памятью о прошлом. Будущее непознаваемо и известно только незримым архитекторам судеб, свободным от человеческих параметров времени, – вечное и мучительное для Набокова ограничение, но и, с другой стороны, – это вызов, соблазнительное и интригующее приглашение к свободе выбора.

Желая встать над этими ограничениями если не в жизни, то хотя бы в творчестве (каковое и есть подлинная жизнь художника), Набоков стремился проникнуться тайнами действия судьбы, упражняясь на своих персонажах и моделируя такой образец, который мог бы стать подлинным Королём, оптимально чувствующим свою судьбу. Для присущей Набокову внутренней независимости, врождённой и предельно поощрённой воспитанием, ему нестерпимо было нахождение в какой бы то ни было иерархической структуре. Ему крайне трудно давалось сознание, что и он подвержен действию неких, стоящих над ним сил (отсюда и периодические демонстративные заявления о своём, якобы, атеизме). Альтернатива напрашивалась сама собой: создать свою иерархию и стать во главе её, научиться быть если не «неведомым игроком», то по меньшей мере «антропоморфным божеством», неукоснительно управляющим судьбами своих персонажей.

Какие бы, по выражению Набокова, «литературные сквозняки» признавал (или не признавал) он сам в этом романе, и как бы дотошно ни отслеживали их специалисты, дивясь играм автора с выворачиванием наизнанку известных стереотипов сюжетов и образов, – всё это было нужно ему не само по себе, а как подручный материал, адаптированный к главной цели: показать, как изобретательно и непредсказуемо для персонажей работает судьба, неумолимо ведомая её верховными вершителями.

Не заметить этот тир, в яблочко которого целился автор, казалось бы, невозможно. Тем не менее, из современников Набокова едва ли не один Г. Струве приблизился к пониманию, что в произведениях Сирина наличествует «композиционная радость» и «чувствуется творческая, направляющая и оформляющая воля автора».3501 В предисловии к американскому изданию Набоков не преминул язвительно заверить читателей, что редактируя книгу к переводу, он, разумеется, сохранил её «грубость» и «непристойность», «напугавшие моих самых доброжелательных критиков из эмигрантских журналов».3512

Какое «Король, дама, валет» может произвести впечатление, Набоков убедился, прочтя триста страниц ещё не законченного черновика своему юному ученику Владимиру Кожевникову, часто бывавшему тогда у них с Верой в доме: «Набоковых радовало то, что … он покрылся потом и часто дышал, когда слушал его чтение романа».3523 Впрочем, четыре года спустя, в 1932 году, Набоков писал Вере из Парижа: «Здесь почему-то все любят “К.Д.В.” Это забавно».3534 В Париже, по-видимому, читатели были постарше, и нервы у них были покрепче. Матери же в процессе сочинения романа он признавался: «Мне так скучно без русских в романе, что хотел было компенсировать себя вводом энтомолога, но вовремя, во чреве музы, убил его. Скука, конечно, неудачное слово: на самом деле я блаженствую в среде, которую создаю, но и устаю порядком».3541 Ещё бы не уставать – примеряться на роль самого Провидения!

Русских Набоков в роман не пустил по той же причине, по которой одновременно блаженствовал, уставал и пугал доброжелательных критиков «грубостью» и «непристойностью». Будучи не только писателем, но и учёным-натуралистом, Набоков знал, что процедура препарирования, в которой трудно обойтись, особенно неопытному препаратору, без «грубости» и «непристойности», требует корректных условий и, прежде всего, соответствия объекта эксперимента поставленной в нём задаче. Впервые поупражняться, да ещё в крупной, романной форме, в качестве распорядителя человеческих судеб означало, что он мог себе это позволить только на абстрактном материале неких условных «немцев», «нормально» живущих в своей «нормальной» стране, но никак не русских эмигрантов, живых, тёплых, родных, с судьбами, и без того необратимо искалеченными «дурой-историей». То, что могло показаться грубым по отношению к «немцам», с русскими было бы немыслимой вивисекцией.

И всё же один русский в тексте романа появляется, и это – сам автор. Во избежание сомнений, он описан с достоверной зримостью: «большелобый, с зализами на висках» иностранец и его очаровательная спутница «в сияющем синем платье», которой он улыбается; и оба они говорят «на совершенно непонятном языке».3552 В предисловии к американскому изданию Набоков скромно, в скобках, отмечает, что «мы с женой появляемся в двух последних главах только в порядке надзора»,3563 и там же, предвидя уличения в заимствовании фабулы, которая, «впрочем, небезызвестна», превентивно отбрасывает подобные подозрения, утверждая, что он «тогда ещё не читал их» – Бальзака и Драйзера – «потешной чепухи», и обвинять его в «бессовестном пародировании», следовательно, нет никаких оснований.3574

Оба заявления действительности не соответствуют. В последнем, на английском, варианте воспоминаний Набоков сообщает, что Стендаля, Бальзака и Золя он прочёл ещё в России, в совсем юном возрасте, но, в отличие от отца, их хорошо знавшего и любившего, полагал «презираемыми мною посредственностями».3585 Что же касается «Американской трагедии» Драйзера, то, как отмечает Бойд, «Набокова часто подводила память, когда речь шла о датах и последовательности событий; кроме того, из воспоминаний Сергея Каплана об их занятиях следует, что роман Драйзера, опубликованный в 1925 году, в 1926-м был уже хорошо знаком Набокову. Однако у Драйзера убийство, замаскированное под несчастный случай, совершается в результате цепи неумолимых детерминированных обстоятельств. Набоков ненавидел детерминизм, особенно в литературе, – отсюда его нелюбовь к трагедии… На этот раз он берёт тему детерминистского убийства и выворачивает её наизнанку».3591

Время зарождения романа и его созревание не случайно пришлись на 1927 год, когда Набоков яростно отбивался в публицистических битвах от сторонников идеи причинно-следственного хода истории. Тем более нестерпимо было ему навязывание той же логики в индивидуальной истории – судьбе человека.

«Король, дама, валет» – и в самом деле полемический «лихой скакун», сочинённый в ответ на роман Драйзера, а Драйзер и Драйер (главный герой романа Набокова) – слишком похоже, чтобы быть простым совпадением. Чуткому уху Набокова могло изрядно надоесть постоянно слышимое вокруг зудящее «зе» в бесконечных обсуждениях марксизма, фрейдизма, дарвинизма и прочих ненавистных ему «-измов». Вот он и прихлопнул его как назойливого комара. Заодно экономно и изящно придумав имя своему, антиподному Драйзеру, герою. Недоказуемо, но возможно.

Так или иначе, но избавив Драйера от детерминизма, предполагающего объективное, рациональное, причинно-следственное понимание окружающей действительности и самого себя, и назначив его не каким-либо праздно размышляющим философом или историком, а преуспевающим коммерсантом, Набоков, как бы в насмешку, продемонстрировал, на заведомо как будто бы неподходящем для этого типаже, действие других сил – сил судьбы, проявляющих себя через случай и в соответствии с особенностями характера индивида. И если судьба грозит Драйеру настоящими, подлинными бедами и даже угрозой самой жизни, то не от конъюнктуры рынка или деловых просчётов – это обратимо, – а от творческой недовоплощённости и от поверхностного отношения к тому, что кажется ему банальным и простым.

И не потому Драйер «случайный, ненастоящий» коммерсант, как и сам он это чувствует, что ищет «в торговых делах» прежде всего игру, творческий процесс, а не только результат, прибыль. Это-то как раз свойственно настоящим, по призванию, деловым людям. Просто это не сфера оптимального приложения его талантов, его подлинной, полной самореализации. Драйер ещё не нашёл того. что ему нужно, – его творческий потенциал буквально взывает к нему: ему хочется путешествовать по всему миру, «искать то летучее, обольстительное, разноцветное нечто, что он бы мог найти во всякой отрасли жизни. Часто ему рисовалась жизнь, полная приключений и путешествий, яхта, складная палатка, пробковый шлем, Китай, Египет, экспресс ... вилла на Ривьере для Марты, а для него музеи, развалины, дружба со знаменитым путешественником, охота в тропической чаще. Что он видел до сих пор? Так мало... Есть столько книг, которых он не может даже вообразить».3601

Этот захватывающий пассаж – не одна игра воображения, мечта (Драйер – мечтатель, в отца, но отец, скромный портной, был беден), это, можно сказать, манифест, программа действий. Непосредственно перед этим пассажем: «Продать и – баста, – думал Драйер. – Хорошо бы продать и весь магазин».3612 Это он о всём своём торговом предприятии, включая «любопытное дело с искусственными манекенами». Так в чём же проблема? Он на правильном пути: «…что же было бы там, в сиянии преувеличенного солнца, среди баснословной природы?..»3623 А «там» что-то бы и нашлось для человека, который «с таким волнением … воспринимает каждую мелочь жизни»,3634 что-то настоящее, именно для него, так оно и бывает – в поиске. Но: «Странно, что вот деньги есть, а мечта остаётся мечтой».3645 И тому есть причина: «Никак даже не скажешь ей: поедем, дела подождут».3656 Это в самом начале романа, ближе к концу – то же самое: «Есть деньги, а путешествовать нельзя».3667 Даже когда Драйер как-то показал своей жене, Марте, листок, на котором приблизительно подсчитал своё состояние, и ей стало понятно, что «таких денег хватит на много лет ленивой жизни», она и тогда осталась при мнении, что «пока Драйер существует, он должен продолжать зарабатывать».3678

Драйер, уже семь лет женатый на патологически алчной и властной женщине, пребывает в уверенности, что она – просто хозяйственная, экономная, холодная по природному темпераменту, жена с некоторыми небольшими причудами. Фактически же он подчиняется её диктату, укрощая свою мечту, преграждая себе путь к свободе творчества. Коммерсант в нём исчерпал себя, ему в этой роли тесно и скучно, он сам себя забавляет: ночью, с фонариком, возносясь «в упоительную область воображения», он показывает Францу «не то, как галстуки продают в действительности, а то, как следовало бы их продавать, будь приказчик и художником, и прозорливцем».3689

Драйер думает, что он любит Марту, но его бывшая подруга Эрика (почти эврика!), случайно (всё от случая) встреченная на улице, проницательно замечает, что он всё такой же, «пустяковый», что в общении с людьми он способен только «скользить», что она порой чувствовала себя с ним несчастной: «Я так и вижу, что ты делаешь со своей женой. Любишь и не замечаешь. Целуешь и не замечаешь. Ты всегда был легкомыслен, Курт, и, в конце концов, думал только о себе». На вопрос, счастлив ли он, Драйер отвечает, что не совсем, но затем сомневается, стоило ли это говорить, и пускается в спекулятивные рассуждения о том, что присущий Марте «холодок» как будто бы даже и хорош в ощущении счастья.3691 Драйер малодушествует, он боится приблизиться к порогу понимания истинного характера его отношений с Мартой; им, возможно, руководит – подсказывает автор – «бессознательная боязнь что-то вконец разрушить».3702

Марта, со своей стороны, не замечая уступок и самоограничений, на которые идёт её муж, добрый, щедрый, великодушный и весёлый человек, предоставляющий ей возможность для проявления её «причуд» (нелепой скаредности, игры в «даму» определённого статуса, «смешной», по мнению Драйера, а на самом деле пошлой, претенциозной, напоказ обстановки дома), полагает Драйера возмутительно не соответствующим стандартам «настоящего» коммерсанта. Семь лет назад, выходя за него замуж, «она, по молодости лет, думала сделать дюжинного, солидного, послушного мужа. Через месяц … убедилась, что ничего не выйдет. Семь лет холодной борьбы. Ей нужен был тихий муж».3713

Несмотря на очевидную безнадёжность этой борьбы, Марта её упорно продолжает, умудряясь при этом считать себя разумной и даже счастливой, хотя на самом деле ею руководит не разум, а врождённая властность и плоские, стереотипные представления о том круге, в котором она, бесприданница, дочь разорившегося купца, оказалась благодаря замужеству с щедрым, бескорыстным человеком. Что же касается её понимания «счастья», то она заимствует его из арсенала признаков, приличествующих, как она думает, статусу жены богатого человека, которая тем и «счастлива», что он богат. И постоянная борьба за то, чтобы муж, под её руководством, соблюдал рамки респектабельного представителя своего круга – неукоснительная прерогатива его жены.

Так двое людей, живущих бок о бок, совершенно не понимают ни себя, ни друг друга, – это полный крах рациональности. В тюрьме своего «я» каждый из них бессознательно ведом врождёнными доминантными качествами характера: Драйер – творческим потенциалом, но с изъяном легковесности его носителя, Марта – ненасытной алчностью, усугублённой непомерной же потребностью властвовать и навязывать свои стереотипы представлений о «правильном», причинно-следственном управлении жизнью. Но степень реализации этих качеств, по мнению автора романа, зависит от умения осознавать и учитывать опыт своего прошлого, в повторе «случаев» угадывая и, по возможности, корректируя линии своего, индивидуального рисунка судьбы.

Драйер и Марта поженились, едва зная друг друга. И Драйер, талантливый, но легкомысленный и поверхностный, полагающийся на первый взгляд, первое впечатление, которое производят люди обычные, ничем особенно не выделяющиеся, не разглядел в своей будущей жене опасную хищницу и на протяжении семи лет продолжает смотреть на неё сквозь розовые очки. И Марта, почти всегда недовольная, раздражённая своим непредсказуемым мужем, но маниакально – как окажется, буквально намертво – привязанная к его богатству, пойдёт до (своего) конца; всё как будто бы рассчитав, но став жертвой случая, помноженного на её фанатичную, слепую алчность.

До поры до времени ситуация позволяет «королю» и «даме» рядиться в избранные ими камуфляжные образы. Драйер является в облике скорее благодушной пародии на настоящего, с большой буквы Короля, то есть – либо передразнивающего его шута, либо этакого запоздалого, не по юному уже возрасту, персонажа-трикстера (благо автор наградил его своим гипертимным темпераментом). Он – смехач, по поводу и без повода, а то и вопиюще неуместный: смеётся, рассказывая полицейскому о только что произошедшей аварии, в которой он и Марта, «пока продолжался этот припадок автомобильного бешенства ... принимали всевозможные положения и в конце концов оказались на полу».3721 Драйер ходит смешной, подпрыгивающей походкой, у него в глазах «мальчишеский, озорной огонёк», он, рискуя отстать от поезда, «мелкой рысью» кидается за газетой и, едва успев вскочить на «проплывавшую подножку», заслуживает от Марты презрительное замечание – «сумасшедший идиот», на что он «дружелюбно ей покивал и погрузился в газету».3732

Марте кажется, что её чудаковатый, непослушный муж нарочно, назло ей, во всём ведёт себя строптиво, и что это – специально, напоказ. И она не очень-то ошибается. Разумеется, бессознательно, без какого бы то ни было злого умысла, но Драйер, «тёплый, золотистый», так легко представимый «в сиянии преувеличенного солнца» своей мечты, сам собой – солнечная натура из «обречённых на счастье», невольно, из подручного рутинного материала, на ходу, на лету воспроизводит подобие радостей, забав и приключений, которых он лишён из-за Марты, как бы компенсируя себя за зависимость от неё в главном – беспрерывной, безостановочной гонке зарабатывания денег и выполнении представительских функций, удовлетворяющих её тщеславие.

Со стороны же – и не только Марте – это может показаться экстравагантными выкрутасами несерьёзного и даже несколько инфантильного чудака, хотя на самом деле за этой внешней картинкой – глубинные и чреватые тектоническими последствиями процессы, нуждающиеся только в случае-триггере.

И он появляется: в образе жалкого, несчастного двадцатилетнего юноши из провинциального городка, валета-Франца, двоюродного племянника Драйера. Появляется он с первой страницы, и не один, а в исключительно проницательном и подталкивающем, в нужном ему направлении, сопровождении автора, с намёками и символами, понятными ему одному, а персонажу и читателю – только задним числом, и то – если персонаж догадается вспомнить и правильно понять рисунок своего прошлого, а читатель, соответственно, перечитать роман с аналогичной аналитической задачей. Автор, таким образом, изначально заявляет о себе не только как о провидце судьбы, но и, по меньшей мере, её соучастнике. Последние же главы – это уже фейерверк, апофеоз, безудержное пиршество, устроенное Набоковым во славу своего понимания судьбы, где он – полный распорядитель этого праздника, вершитель судеб.

Когда Набоков в предисловии к американскому изданию сообщил, что он (с Верой) появляется только в двух последних главах романа (12-й и 13-й), и то – исключительно «в порядке надзора», он лукавил. В «увлекательном и кропотливом созидании» этого произведения, он, тогда молодой и преисполненный полемического задора, по свежим следам только что изданной и прочитанной книги Драйзера, сразу, с первой же страницы повествования, задаёт тон вызова, действительно, как отметил Бойд, «вывернув наизнанку» саму идею детерминизма. Сорок лет спустя, когда стало ясно, что на полке истории американской литературы для Драйзера нашлось своё место, и вообще преобладающая в описанных кругах американского общества здравая, трезвая, прагматическая протестантская ментальность вряд ли располагает к муссированию идеи непредсказуемости будущего, Набоков предпочёл притушить первоначальный пафос, сведя свою роль к простому наблюдению – «надзору» над происходящим. На самом же деле, с самого начала романа авторское присутствие воспроизводит присутствие и действие самой судьбы, обозначаемое знаками и символами, как правило, за редкими исключениями, совершенно не воспринимаемыми или не понимаемыми персонажами, а читателю дающимися только в результате достойного усилиям сочинителя «увлекательного и кропотливого» повторного чтения.

Молодой герой «Дара» уже в первой главе «старался, как везде и всегда, вообразить внутреннее прозрачное движение другого человека, осторожно садясь в собеседника, как в кресло ... и душа бы влегла в чужую душу, – и тогда вдруг менялось освещение мира, и он на минуту действительно был»3741 этим собеседником.

«Король, дама, валет» обнаруживает виртуозное владение автором этим приёмом. С первых слов рассказ ведётся через призму восприятия ещё даже не названного персонажа – Франца. При перечитывании он будет узнан мгновенно: когда привычный ему мир трогается – он уезжает, от него судьбоносно отворачивается циферблат вокзальных часов, «полный отчаяния, презрения и скуки».3751 Люди, идущие по платформе, кажутся Францу пятящимися назад, «как мучительный сон, в котором есть и усилие неимоверное, и тошнота, и ватная слабость в икрах, и лёгкое головокружение».3762 Всё это – неосознаваемое предвестие будущего, заложенного, следует вспомнить, по Набокову, в «тайном приборе» личности.

Франц – безрадостное зеркало его безрадостного детства. О покойном отце (нотариусе и филателисте) он только и слышал, что тот «езжал, говорят – … вторым классом». Матерью он нелюбим – та больше любит его сестру. В его памяти почему-то осаждаются, с удручающей избирательностью, только безобразные, отвратительные эпизоды, постоянно попадающиеся ему на глаза: «Память стала паноптикумом, и он знал, знал, что там, где-то в глубине, – камера ужасов».3773 Он очень уязвим, внушаем, легко поддаётся позывам тошноты, головокружения, паники. В купе к Драйерам он попадает случайно, сбежав из вагона третьего класса, где ему пришлось увидеть человека с обезображенным лицом.

Переход из третьего во второй класс вагона поезда переживается Францем не как приятное, но вполне прозаическое улучшение комфортабельности поездки, а как нечто, порождённое «небывалой мыслью», как прикупленный им «дополнительный чин», как место, где он «оцепенел в блаженстве», как, наконец, «переход из мерзостного ада, через пургаторий площадок и коридоров, в подлинный рай».3784 Соответственно, и соседи его по купе – люди далёкого, недоступного мира: Франц принимает Драйера за иностранца, и он по-своему прав – горизонты личности Драйера бесконечно далеки от его собственных; там, где привык обретаться Драйер, не стесняют себя «жёсткими воротничками» условностей и страхов (Драйер – в мягком).

«Вообще, происходит какая-то путаница», – говорит Марта, обращаясь к мужу, который, видимо, знает, что она имеет ввиду, но вздыхает и ничего не отвечает.3795 Скорее всего, замечание Марты относится к тому, что обсуждалось между ними как раз в тот момент, когда в купе вошёл Франц, а именно – согласие Драйера помочь племяннику (никогда им не виденному), чем Марта была крайне недовольна. Но фраза эта – и далее по тексту Набоков будет использовать этот приём с нарастающей частотой – имеет подспудный, диагностический и пророческий смысл.

Путаница, в самом деле, налицо, но она совсем в другом и заряжена взрывным потенциалом: в купе второго класса сидят трое, и никто из них этому, второму, классу, в сущности, не принадлежит, если иметь ввиду не короткий маршрут, а жизненный путь. Драйер, по таланту и масштабу личности человек отнюдь не «второсортный», находится здесь, уступая «причуде» помешанной на экономии Марты – чуждый сословных предрассудков, он и здесь, в вагоне второго класса, остаётся самим собой, «первоклассным», ведя себя естественно, свободно, читая интересную ему книгу, а не дешёвенький журнальчик. Марта же, тщеславно щеголяющая богатством мужа на людях, в действительности самозванка, не дотягивающая и до второго класса – в ней таится всё та же напуганная на всю жизнь дочь разорённого торговца, которой мерещится, что Драйер готов «наводнять дело бедными родственниками»; для неё ездить в первом классе и обедать в ресторане – непозволительное транжирство (позавидовала бутерброду Франца!). О Франце и говорить нечего, он во втором классе «как бы вне себя» (курсив автора), для него это «райский замок».3801

Загрузка...