Накануне брюмера

Об общественном состоянии Франции 1799 года, о политическом уровне Республики VIII года можно было судить по тому, что ее первым государственным лицом был Сиейес.

Этот старый ворон Сиейес сидел, нахохлившись, на воротах главного входа в государственные хоромы и, прикидываясь дремлющим, зорко следил за тем, чтобы никто через них не прошел. Бог знает, почему его называли старым. А ведь в действительности, по церковному свидетельству, Эмманюэль-Жозеф Сиейес вовсе не был стар. В 1798 году, когда его имя снова уважительно повторялось всей страной, ему исполнилось только пятьдесят лет. Может быть, это происходило потому, что его серая, неприметная, как бы стершаяся с годами внешность казалась всегда одной и той же? А может быть, потому, что он остался единственным знаменитым деятелем уже бесконечно далекой предреволюционной поры, сохранившимся живым, прошедшим невредимым сквозь все эти бурные годы? Кто его знает…[384]

Верно то, что за все это время Сиейес внешне мало изменился В темном силуэте этого чуть сгорбившегося человека не было никаких примет времени. В его повадках манере себя держать оставалась все та же осмотрительность, вкрадчивая осторожность; он по-прежнему мало говорил и больше старался услышать. Он никогда ничего не рассказывал о себе; скрывал свои мнения и чувства; на прямо поставленный вопрос умел находить неопределенный, расплывчатый ответ; он мог значить одновременно и да и нет поди разберись, что он думает. Сиейес был нетороплив, не спешил: он, кажется, даже мало расспрашивал, но всегда все знал о других. Неслышно он появлялся там, где его не ждали; цепкий взгляд его маленьких быстрых глаз все замечал. Он приглядывался, осматривался по сторонам, втягивал воздух; он безошибочно ориентировался, в какую сторону дует ветер. Бесшумно, как бы растворяясь в вечернем сумеречном свете, он появлялся то здесь, то там. Рассказывали, что, когда один иностранец на заседании Совета пятисот спросил, можно ли увидеть Сиейеса, ему ответили: «Будь здесь, в зале, портьера, можно было бы быть уверенным, что Сиейес за ней…»

Сиейес все эти годы был как бы на виду и в то же время оставался малозаметным. Он входил во все высшие представительные органы — был членом Учредительного собрания, Конвента, Совета пятисот. Он пережил все режимы — старый режим, господство фельянов, власть жиронды, якобинскую диктатуру, термидорианскую реакцию, Директорию. Из тех, кто начинал вместе с ним политический путь в 1789 году, из настоящих людей с горячей кровью, а не с водой в жилах, никто не сохранился; кто раньше, кто позже — все сложили головы. А осторожный, молчаливый, бесшумно ступавший Сиейес всех пережил; он прошел через кипящий поток, не замочив ног, без единого ушиба, без одной царапины. Как он это сумел?

Широко известен его ответ на вопрос о том, что он делал в то бурное и грозное время: «J'ai vecu» (Я оставался жив), — отвечал Сиейес.

Да, он действительно делал все зависящее от него, чтобы остаться живым. Главное — выжить, все остальное не имело значения.

Сын начальника почты в маленьком городке Фрежюс на юге Франции, он мечтал о военной карьере, но родители отдали его на выучку к иезуитам, и он должен был стать аббатом. Он не был доволен своей судьбой, и, может быть, это сделало его восприимчивым к вольнолюбивым идеям века. Накануне революции аббат Сиейес опубликовал брошюры «Опыт о привилегиях» и «Что такое третье сословие?»[385]. Первая прошла незамеченной вторая принесла ее автору шумный успех.

Сейчас трудно представить, чем могла эта неярко написанная книжка привлечь внимание. Возможно, это объяснялось ее формой — она была написана в духе катехизиса, в форме вопросов и ответов. «Что такое третье сословие? Ничто. Чем оно должно стать? Чем-нибудь». Вероятно, простота и, можно даже сказать, элементарность ответов и обеспечили ей такой успех.

Как бы то ни было, но имя аббата Сиейеса стало одним из самых громких в стране. Это позволило ему, не без хлопот, добиться, чтобы он был включен двадцатым s список кандидатов от третьего сословия Парижа. Естественно, он был избран.

Учредительное собрание было, по общему мнению, таким блистательным созвездием выдающихся умов и талантов, подобного которому Франция никогда не знала. Выдвинуться в таком Собрании было нелегко. Сиейесу это казалось проще, чем иным, так как его появлению на трибуне предшествовала громкая, всефранцузская слава. Но вопреки ожиданиям, а возможно благодаря им, его выступления в Собрании были неудачными: Сиейес не был прирожденным оратором; в эпоху революции, в век Мирабо это считалось трудноизвинимым недостатком. Но все же известны были исключения. И Талейрана природа не наделила ораторским даром. По свидетельству современников, он «говорил мало и плохо»[386]. Но недостаток ораторского таланта восполнялся содержательностью его выступлений: с первых же слов он попадал в цель. Достаточно напомнить, что именно Талейран был автором знаменитого декрета о секуляризации церковного имущества, принятого Собранием 2 ноября 1789 года[387].

Выступления Сиейеса вызвали всеобщее разочарование. Его длинные, скучные речи плохо слушали; его практические предложения по большей части отвергались Собранием. Тогда он замолчал. Возможно, вначале это упорное молчание, как полагал Олар, было продиктовано оскорбленным самолюбием. Он ведь ходил в первые годы революции в ее наставниках, и его могло задеть недостаточно почтительное отношение депутатов Учредительного собрания. Но не подлежит сомнению, что вскоре это — нежелание говорить приобрело совсем иные основания.

Своим тонким, острым чутьем Сиейес почувствовал, что ветер крепчает. Не благоразумнее ли переждать? Он видел, как быстро накаляется политическая атмосфера. На его глазах политические формулы, которым вначале громко аплодировали, превращались в мишень для критических стрел; вчерашние кумиры подвергались граду нападок. Осмотрительность, доводы трезвого расчета подсказывали ему, что выгоднее молчать. Дерзкий, готовый всегда рисковать Мирабо разгадал истинные причины упорного молчания Сиейеса. С трибуны Учредительного собрания он призывал Сиейеса высказать публично свое мнение. «Молчание г. Сиейеса становится общественным бедствием!»[388] — восклицал Мирабо, и в этих словах нельзя было не почувствовать скрытую иронию.

А Сиейес продолжал молчать. Он молчал и при фельянах, и при жирондистах, и при якобинцах. Он решил всех перемолчать. Никакие силы не могли его вытащить на трибуну. Став членом Конвента, он, естественно, примкнул к депутатам «болота». Конечно, в борьбе жирондистов и монтаньяров его симпатии были на стороне первых, но он действовал столь осмотрительно, что, казалось, ничто не могло выдать его политических пристрастий. Впрочем, орлиный взор Робеспьера все же его настиг. Он назвал Сиейеса «кротом». «Он не перестает действовать в подполье Собрания; он роет землю и исчезает»[389],— говорил он на заседании Комитета общественного спасения о Сиейесе. Но другие заботы дня увлекли Неподкупного, и Сиейес мог снова нырнуть в нору. Робеспьер к нему больше не возвращался. Сиейес оставался таким же незаметным и после термидора, и в начальные годы Директории. Он молчал — он старался выжить.

В конце концов Сиейес всех перемолчал, всех перехитрил. Он стал богатым, сановным, важным, обрел академические чины. Он прожил еще долгую жизнь, пережил консульство, империю, реставрацию, «сто дней», вторую реставрацию, Июльскую революцию, монархию Луи-Филиппа[390]. Он умер в 1836 году глубоким стариком, чуть не дотянув до девяноста лет. В последние месяцы старчества его цепкая память стала отказывать: события долгой жизни смешивались в его сознании. Неожиданно самое страшное всплывало из прошлого и надвигалось. Незадолго до смерти Сиейес встревоженно повторял: «Если придет господин де Робеспьер, скажите, что меня нет дома».

Но в то время, о котором сейчас идет речь, в 1799 году, Сиейес был еще в середине пути и, как ему представлялось, вступал в самую лучшую пору. Десять лет он прятался в тени, скрывался в полумраке, старался быть незаметным. Теперь он снова взмахнул крыльями; ему казалось, что Республика агонизирует, он чуял близкую её смерть; все воронье начинало слетаться, и он вышел из тени, он тоже начал кружить.

В мае 1799 года Сиейес был избран членом Директории. Особым посланием правительство уведомило, что он согласился принять этот пост[391]. В начале июня он вернулся из Берлина, где был посланником, был встречен пушечными выстрелами и поселился в предоставленной ему резиденции — Люксембургском дворце. «Не возникало сомнений в том, — писал Талейран, — что у него найдутся готовые и верные средства от внутренних, как и внешних, бед. Он едва успел выйти из кареты, как у него стали их требовать»[392]. Его речь при вступлении в Директорию показала, что он мало в чем изменился: она была полна высокомерия и неопределенности[393]. Но все же из всех членов Директории Сиейес стал самым знаменитым: лишь один он обладал именем, известным всей стране.

Долгие годы его безмолвия, почти невидимого существования странным образом приумножили его политический вес. За его молчанием угадывали что-то значительное. Он молчит, следовательно, он знает нечто важное, неизвестное всем остальным. Даже самоуверенный Баррас и тот счел нужным потесниться, уступить без слов первое место и усвоить по отношению к новому директору почтительный тон. Само собой все сложилось так, что Сиейес оказался первым лицом Директории, его мнение, его голос стали решающими.

Нахохлившийся, важный, степенный, исполненный сознания собственной значительности, Сиейес не скрывал своего пренебрежения ни к своим коллегам, ни к государственным учреждениям, которые он фактически возглавлял. Он оставался верен своей манере прятать свои замыслы, не произносить ничего определенного. Лишь изредка он раскрывал свой клюв, чтобы прокаркать: «Плохо! Плохо! Все плохо!», и это воспринимали как близость государственных перемен. Откуда-то возникло мнение, затем уверенность, что у Сиейеса имеется законченный, продуманный до деталей план конституционного переустройства страны, что он является крупнейшим знатоком конституционных вопросов[394].

В действительности же, как показали последующие события, у Сиейеса не было ни нового проекта конституции, ни даже сколько-нибудь отчетливого плана ее. Отсиживаясь в своей норе, он придумал лишь некоторые идеи суммарного характера: новая конституция должна быть консервативной по своему духу и характеру, она должна пресечь всякие демократические излишества. Само собой разумелось, новая конституция должна была обеспечить для ее вдохновителя Сиейеса подобающее солидное место где-то на самых верхних ступенях государственной иерархии.

Впрочем, незавершенность конструктивных идей Сиейеса, остававшаяся для окружающих тайной, отнюдь не препятствовала осуществлению его замыслов. Для исполнения его желаний требовалось в сущности немногое — послушная шпага, беспрекословно выполняющая то, что ей прикажут. 18 фрюктидора создало прецедент и обогатило необходимым опытом. Надо было снова повторить этот опыт. Плод уже полностью созрел; пришла пора его срывать, и это должен был сделать кто-то и поднести затем на блюде ему — Эмманюэлю-Жозефу Сиейесу.

***

В претендентах на действенную роль в надвигающихся событиях недостатка не было Идея переворота носилась в воздухе. Все вдруг стали утверждать, что так продолжаться далее не может, что вода подступает к горлу… Необходимы решительные действия, крутые перемены. Но в какую сторону должен повернуть надвигающийся поток, по какому руслу он хлынет — вправо или влево, оставалось неясным.

Военный министр генерал Бернадот охотно бы ввязался в большую игру. Но будущий шведский король Карл-Юхан в ту начальную пору деятельности еще делал ставку на левую политику. Ловкий гасконец, изобретательный, изворотливый, он считал, что в ближайшее время наибольшие шансы на успех имеют якобинцы, конечно якобинцы 99 года, без крайностей своих великих предшественников. Бернадот произносил зажигательные речи и писал воззвания, клялся в верности незыблемым республиканским принципам[395].

Его охотно поддерживал опальный герой Флерюса генерал Журдан, готовый сам при случае сорвать банк в свою пользу. Генерал Журдан в последнее время действовал не столько шпагой, сколько пером. После ряда неудач в кампании 1796–1797 годов он был отстранен от командных должностей и теперь занялся самореабилитацией. Чувство личной обиды повысило его восприимчивость к антиправительственным концепциям. В 1799 году у него снова была репутация безгранично преданного якобинцам генерала[396]. В Совете пятисот он занимал самые крайние позиции. Он был не прочь перейти от слов к делу и зондировал Бернадота — не пора ли создавать правительство якобинских генералов?

Сиейес приглядывался к этим генералам с опаской. Он не решался с ними ссориться в открытую, но исподволь подготавливал отставку Бернадота. Сиейес не терял также из поля зрения Лафайета; в этом генерале не без оснований он видел не менее опасного конкурента. Бывший «герой Нового и Старого Света», проживая за границей, поблизости от Франции, время от времени через своих эмиссаров напоминал о себе. Он терпеливо ожидал, когда его призовут спасать страну, — он уже готовился въехать на белом коне в Париж[397].

Всем этим опасным соперникам Сиейес спешил противопоставить иную фигуру: он решил ходить с короля. Наиболее подходящим исполнителем своих тайных замыслов Сиейес считал генерала Жубера.

Бартелеми-Катрин Жубер даже в блестящем созвездии полководцев революционной эпохи выделялся как исключительно яркое дарование[398]. Ровесник Наполеона Бонапарта, он не имел в отличие от него никакого военного образования. Он был студентом факультета права Дижонского университета, когда началась война. Ему минуло двадцать два года, и первые призывные звуки горна, трубившего сбор, привели его в батальоны волонтеров. Студент, вступивший в армию добровольцем, должен был начинать службу с низших чинов. Нужно было обладать особой храбростью, талантом, чтобы в три-четыре года пройти путь от рядового до генерала. В 1795 году Жубер был произведен в бригадные генералы. В итальянской кампании Жубер отличился в сражениях при Лоди, Кастильоне, в знаменитой Аркольской битве. Но свой военный талант он полностью обнаружил в битве при Риволи. Бонапарт высоко оценил роль Жубера в сражении при Риволи[399]. Не случайно он поручил ему самую трудную — заключительную — операцию в кампании. На Жубера была возложена задача — командуя группой войск (три дивизии общей численностью шестнадцать тысяч), наступая с юга через Альпы, нанести удар по Вене.

Переписка Жубера с отцом — один из ярких памятников эпохи — показывает, что двадцатисемилетний полководец вполне отдавал себе отчет в трудностях этого беспримерного похода[400]. Но те же письма Жубера свидетельствуют о его решимости преодолеть все препятствия.

Через ледники и горные перевалы, продвигаясь вперед и сокрушая врага Жубер прошел через Тироль и выполнил поставленную перед ним задачу. С этого времени имя Жубера стало произноситься почти так же, как имена Бонапарта, Гоша, Марсо, Дезе: эти имена были славой Франции. Жубер стал подниматься по иерархической лестнице — он последовательно занимал должности губернатора Венеции, главнокомандующего армией в Голландии, главнокомандующего армией в Италии, наконец, командующего 17-й армией, то есть Парижским гарнизоном.

У Жубера имелись основания быть недовольным Директорией. Ее мелочная опека, ее вмешательство в распоряжения генерала раздражали его. К тому же он был молод, дерзок, самонадеян; необычность судьбы, превратившей бедного студента в прославленного полководца Республики, кружила голову: ему могло представляться, что все ветры мира надувают поднятые им паруса. Нашептывания Сиейеса были услышаны. Жубер дал понять, что он не против изменения порядка в стране. Ему приписывали слова: «Мне, если только захотеть, достаточно двадцати гренадеров, чтобы со всем покончить»[401]. Хотя в переговорах между директором и генералом не все остается полностью выясненным, можно считать установленным, что к весне 1799 года Сиейес и Жубер договорились[402]. Это был план переворота 18 брюмера, задуманный несколькими месяцами ранее и с другими участниками. К чему должен был привести государственный переворот? К восстановлению монархии? К авторитарной республике? Это еще не было ясно.

Однако непредвиденные внешнеполитические осложнения заставили внести в этот план существенные поправки В войну вступила Россия Летом положение на фронтах резко ухудшилось. 15 апреля прибывший в Валеджо Суворов принял командование союзными — русскими и австрийскими — войсками в Италии. Через четыре дня армия выступила в поход. 26–28 апреля в сражении на реке Адда Суворов нанес поражение французской армии генерала Моро на следующий день он вступил в Милан.

Стремительным маршем продвигаясь с востока на запад Италии, Суворов, или, как называли его французы, Souvaroff, отбрасывал откатывавшиеся под его ударами французские войска. В конце мая союзные армии под командованием Суворова вступили в Турин, овладели крепостями Пескьера, Касале, Валенца. 18–19 июня в сражении на реке Треббиа Суворов разбил армию Макдональда[403].

Плоды кампании 1796 года, все достигнутое ценой огромного напряжения было потеряно в два-три месяца. Смятение в Париже нарастало. Хотя правительственная печать скрывала действительное положение на фронтах[404], вести о поражениях французских войск проникали в столицу. Сиейес отдавал себе отчет в том, что намеченный переворот не может быть осуществлен до тех пор, пока Франция не будет вновь озарена победой французского оружия. Жубер, раньше чем выполнить роль Монка, должен был предстать перед страной в роли спасителя отечества.

6 июля в печати было объявлено, что генерал Жубер назначен командующим итальянской армией[405]. Молодой генерал рвался в бой, он горел нетерпением Ахиллеса, он жаждал скрестить оружие с непобедимым Суворовым. Накануне отъезда в армию он справил пышную свадьбу. Прощаясь с женой, он обещал скоро вернуться — победителем или мертвым.

4 августа Жубер прибыл в армию и сразу же отдал приказ двигаться вперед. Через десять дней, 15 августа, он увидел перед собой у Нови русскую армию во главе с Суворовым.

На рассвете завязалось сражение. В самом начале битвы, в первые же ее минуты, Жубер, мчавшийся на коне навстречу врагу, был сражен — убит наповал шальной пулей. Для хода и исхода сражения при Нови смерть Жубера не имела того решающего значения, которое ей потом пытались придать. Сразу же после гибели Жубера командование взял в свои руки генерал Моро — полководец первоклассного дарования, ни опытом, ни талантом не уступавший Жуберу. Моро сделал все возможное, чтобы выиграть сражение, но изменить ход битвы он не мог. Суворов нанес страшный сокрушительный удар противнику. Французская армия при Нови понесла поражение и должна была спешно отступать за Апеннины.

Жубер выполнил свое обещание: он скоро возвратился в Париж — возвратился мертвым. Его похоронили с величайшими почестями[406]. Но шпаги, на которую рассчитывал Сиейес, больше не было.

А между тем положение Республики день ото дня становилось все более угрожающим. Страшное поражение, нанесенное Суворовым под Нови, породило смятение, почти панику. С часу на час ожидали вторжения русских армий во Францию. На юге страны предприимчивые люди спешно выучивали фразы на русском языке. В Марселе женщины вводили новые моды — шляпы а-ля Суворов. Вступление русских казалось неотвратимым

В это время пришло известие, что англо-русская армия под командованием герцога Йоркского высадилась в Голландии Флот Батавской республики не только не преградил дорогу вражеским силам, готовившим десант, но и сложил оружие и перешел на сторону врага. Вслед за итальянскими республиками, уничтоженными второй коалицией, пришла пора гибели Батавской республики. Вся система дочерних республик рухнула. В Париже со страхом ожидали движения англо-русских войск из Голландии в Бельгию, а оттуда во Францию.

В западных департаментах вновь вспыхнуло восстание шуанов. Имена Жоржа Кадудаля, Фротте были у всех на устах; страх преувеличивал действительные размеры движения. В испуганном воображении шуаны превращались в неодолимую силу[407]. Во всех департаментах — на севере и на юге, на западе и на востоке —? орудовали разбойники, бандитизм принял неслыханные размеры. Коммуникации были нарушены. Почтовые кареты ездили только засветло, но и это не гарантировало от нападения

Французские армии терпели поражения и отступали под ударами соединенных сил коалиции. Казалось, Франция возвращается к грозным дням июня — июля 1793 года. Но тогда Республику возглавляло сильное правительство, сплотившее нацию для отпора интервентам. Осенью 1799 года правительственная власть была почти иллюзорной. Правительство Директории было не только окружено всеобщим презрением — оно само себя чувствовало настолько беспомощным, что искало любой возможности поскорее спихнуть кому-нибудь власть, каким угодно способом сойти со сцены.

Стендаль утверждал, что Баррас сторговался с агентами Людовика XVIII об условиях, на которых он передал бы Бурбонам власть. Об этом же говорили с разной степенью определенности Гойе и другие современники[408]. Сам Баррас, не отрицая фактов переговоров с претендентами на трон, уверял, что по поручению Директории он старался выведать намерения Бурбонов[409]. Этих свидетельств недостаточно, чтобы считать вопрос выясненным но сама по себе эта версия представляется вполне правдоподобной.

В близких к правительству кругах поговаривали о желательности приглашения кого-либо из немецких принцев. Называли Людвига-Фердинанда Прусского и даже, шепотом, герцога Брауншвейгского.

В письме от 20 сентября 1799 года, поступившем в Петербург из Парижа от двух роялистов, пожелавших скрыть свои имена, сообщалось, что в ночь с 15 на 16 сентября в Директории состоялось совещание, в котором помимо пяти директоров участвовали все министры, десять генералов и двадцать депутатов Советов, и «что все единодушно пришли к убеждению, что далее невозможно сохранять Республику и что, следовательно, необходимо заняться восстановлением монархии и решением вопроса о монархе. Одни предлагали младшего принца Орлеанского, другие — испанского инфанта, третьи — герцога Йоркского, иные — герцога Брауншвейгского. Сиейес, который, как президент Директории, заключал последним, убеждал совещание, что единственный способ достичь мира — это пригласить законного монарха, что могущественный Павел I это всегда бы поддержал без слов и что без Людовика XVIII войны и волнения будут бесконечны»[410].

В другом сообщении, от 22 сентября того же года, поступившем в Петербург из Парижа, говорилось, что «план аббата Сиейеса — посадить на трон герцога Орлеанского» Когда еще он был в Берлине посланником, он познакомил с этим проектом прусского короля, который его одобрил, выдвинув ряд дополнительных условий (в том числе назначение герцога Брауншвейгского генералиссимусом всех армий). Однако, узнав, что этот проект просочился в публику, говорилось далее в сообщении, Сиейес «стал распространять сведения, что он хочет предоставить трон Людовику XVIII…»[411].

Конечно, к этим донесениям нужно отнестись критически, и трудно установить, какую долю истины они отражают. Однако сами эти донесения из Парижа весьма симптоматичны, они перекликаются с другими, сходными по содержанию свидетельствами[412].

Сиейес с прежней озабоченностью и настойчивостью продолжал поиски шпаги, которая служила бы его целям. Он подумывал о Макдональдс, но тот был слишком скомпрометирован поражением при Треббии. Он вел переговоры также с Моро, но этот генерал всегда уклонялся от чисто политических акций. Через Жозефа Бонапарта было отправлено даже частное письмо генералу Бонапарту в Египет: ему рекомендовалось вместе с армией поскорее возвращаться назад[413]. Впрочем, это послание практических последствий не имело хотя бы потому, что не дошло до адресата.

Военные поражения осенью 1799 года сделали лишь явным, как бы озарили зловещим светом проигранных битв и пожарищ то, что осознавалось ранее: глубокий, неизлечимый недуг, полное разложение режима. Откуда шла опасность? Феликс Лепелетье на заседании Клуба якобинцев в термидоре VII года утверждал, что защитников Республики душат две фракции: «С одной стороны, воры, с другой — изменники, предавшие родину европейским королям»[414]. Это определение вряд ли было исчерпывающим и точным. Кризис был глубже. Сама ткань, казалось, начинала расползаться. Государственная власть обнаруживала полную несостоятельность, она оказывалась неспособной функционировать. Когда Журдан, по-прежнему прибегавший к якобинским жестам 1793 года, на заседании Совета пятисот 27 фрюктидора (13 сентября), нарисовав устрашающую картину бедствий, внес предложение объявить «отечество в опасности», этот призыв к мобилизации национальной энергии повис в воздухе[415]. После долгих прений, поставленный на поименное голосование, он был отвергнут двумястами сорока пятью голосами против ста семидесяти одного. Каковы бы ни были мотивы, побуждавшие отвергать предложение Журдана, само голосование было знаменательным: оно показывало, как жестоко был поражен параличом общественный организм[416].

И вдруг в момент полного самоуничижения и растерянности неожиданно стали поступать утешительные известия с фронтов. Вступление Суворова во Францию, считавшееся после Нови неотвратимым вопросом дней или даже часов, не произошло. Шел день, второй, третий; проходила неделя, вторая, а неминуемая катастрофа все не наступала. Тогда стали протирать глаза и оглядываться по сторонам… Что же случилось?

Через какое-то время стало известно, что опасность отодвинулась. Суворов, имевший все возможности реализовать блистательную победу при Нови, на другой же день после сражения получил предписание вместо преследования отступавшей армии Моро идти в Швейцарию. Австрийский гофкригсрат, который в действительности был едва ли не более опасным противником Суворова, чем французы, сумел настоять на новом плане ведения войны. Италию, освобожденную русским оружием, австрийцы взяли на свое попечение, Суворову же было поручено освобождать Швейцарию. Напомним суждение Клаузевица в связи с анализом похода Суворова через Сен-Готард: «…в течение целых 14 дней с часу на час увеличивалось в нем чувство недовольства и отвращения к австрийцам как в отношении их честности и доброй воли, так и в отношении их способностей и ума»[417].

Легендарный поход Суворова через Альпы широко известен. Австрийская армия эрцгерцога Карла, с которым Суворов должен был соединиться в Швейцарии, не вынужденная к тому необходимостью, поспешила ретироваться до прихода русских. Разделавшись с австрийцами, Массена обрушился против армии Римского-Корсакова, нанес ей урон и принудил к отступлению. Армия Суворова оказалась в критическом положении. Теперь не Суворов угрожал Франции, он сам вследствие бездарности или вероломства австрийских союзников оказался в мышеловке, из которой, казалось, не было выхода.

Но для Суворова не существовало невозможного. Он пробился сквозь вражеское окружение в непроходимых, обледеневших горах и сверхчеловеческим напряжением сил, сметая преграждавшие путь вражеские полки, перевалил через Альпы и спустился в предгорья Баварии Рассерженный вероломством австрийцев, Павел I приказал русским войскам возвращаться на родину.

Выход России из войны резко менял всю ситуацию. Еще ранее Брюн сумел остановить объединенные силы герцога Йоркского. Теперь, после того как русские вышли из драки, англичане должны были сами думать об отступлении Австрийцы давно уже не были опасными противниками. В Париже снова могли вздохнуть спокойно. Военное счастье опять улыбалось Франции. В конце сентября тема военной опасности сошла со страниц газет.

После только что пережитого испуга, более того — паники, всеобщей растерянности, все чувствовали себя немного неловко: надо же было показать себя такими слабонервными! И все-таки ощущение общего неблагополучия, далеко зашедшей болезни не проходило. Аплодировали поступавшим сообщениям о новых военных победах, но без искреннего воодушевления. Победы! Еще победы! Конечно, это хорошо, но ведь от поражения избавились благодаря выходу России из войны.

И вот в эту неясную, смутную пору соединившихся вместе, как бы смешавшихся чувств облегчения и непреодолимой тревоги пришло известие о возвращении генерала Бонапарта во Францию, о том, что он высадился 17 вандемьера (9 октября) один, без армии в Сен-Рафаэле, близ Фрежюса.

Директория уведомила об этом Совет пятисот в выражениях, которые не могли не казаться странными. В конце длинного сообщения, начинавшегося с донесений генерала Брюна о его успехах, говорилось: «Директория имеет удовольствие сообщить вам, граждане представители, что получены также известия о египетской армии. Гене рал Бертье, высадившийся 17 сего месяца во Фрежюсе вместе с главнокомандующим генералом Бонапартом и генералами Ланном, Мармоном, Мюратом и Андреосси и гражданами Монжем и Бертолле, сообщает, что они оставили французскую армию во вполне удовлетворительном состоянии»[418]. Собственно, это было сообщение о прибытии генерала Бертье и разве еще о том, что пять генералов (Бонапарт в их числе) и двое ученых находят состояние французской армии в Египте вполне удовлетворительным. Действительно, странное сообщение! Поди разберись, что в нем главное и как оценивать это возвращение на родину.

Известие о прибытии Бонапарта во Францию обратило на себя внимание и за пределами Республики. «Санкт-Петербургские ведомости» отметили это событие и воспроизвели своеобразный текст сообщения Директории, заметив и то, что Директория сообщила о прибытии Бонапарта «между прочим»[419]. Известие о возвращении Бонапарта напечатали и «Московские ведомости»[420].

Неясность правительственного сообщения была, конечно, не случайной. Директория не в состоянии была сразу определить отношение к генералу, самовольно вернувшемуся без армии во Францию. На заседании Директории, по существующей версии, Сиейес поставил прежде всего вопрос о том, что генерал вернулся без разрешения правительства. Мулен сделал из этого заключения логический вывод: главнокомандующий египетской армией, следовательно, должен быть осужден как дезертир. Буле де ла Мерт продолжил этот ход рассуждений: «Ну что же, я готов лично разоблачить его завтра с трибуны и объявить вне закона». Сиейес заметил, что «это повлечет за собой расстрел, что существенно, даже если он его заслужил».

На Буле де ла Мерта эта реплика не произвела никакого впечатления. «Это детали, в которые я не желаю входить. Если мы объявим его вне закона, будет ли он гильотинирован, расстрелян или повешен — это лишь способ приведения приговора в исполнение. Мне наплевать на это!»[421]

Но эта храбрость господ директоров оказалась недолгой. А как отнесутся к возвратившемуся генералу депутаты Совета пятисот? А народ? А армия? Было над чем поразмыслить. От крайних решений отказались очень быстро. В конце концов после долгих колебаний путь на эшафот решили заменить церемонией торжественного приема победоносного генерала. Об армии, брошенной в Египте, было сочтено более благоразумным не спрашивать.

Газеты в течение некоторого времени уделяли внимание генералу Бонапарту. Сообщались подробности о его рискованном путешествии, о его внешнем виде, о том, кому и когда он нанес визиты, было обращено даже внимание на то, что в ходе бесед он больше спрашивает, чем говорит сам[422]. Потом и эта тема сошла со страниц газет. Она утратила интерес новизны.

Жизнь шла своим чередом; она приносила радости и огорчения, успехи и неудачи. Газеты сообщали о победах армии генерала Брюна, о капитуляции англичан в Батавии, о вторжении банд роялистов в Нант, о поэме в четыреста строк александрийского стиха, сочиненной гражданином Кюбьером, о новой опере «Эмма, или Подозрение» (текст Марсолие, музыка де Фе), поставленной на сцене театра Фейдо[423].

Жизнь шла своим чередом. Париж жил, казалось, прежней, обычной жизнью. Но чувства тревоги, неуверенности, опасений, чего-то еще неясного овладевали обитателями города. Сумерки сгущались над Парижем, над страной…

Год шел к концу. Век шел к концу. Заканчивалось восемнадцатое столетие.

Этот удивительный век — «великий век», как его называли недавно, — рождал столько надежд, столько ожиданий. Счастливое поколение — оно шло навстречу величайшим событиям — так говорили в начале века. Еще десять лет назад, в 1789 году, небо над Францией было окрашено в розовый цвет зари.

А теперь у всех на устах были два слова — «конец века» (fin du siecle). И это означало не только счет календаря, он был не так уж важен, ведь в стране действовало новое, созданное революцией летосчисление; шел VIII год — это означало совсем иное. Кончался век, и с ним уходили рожденные им надежды… Было сумеречно, и будущее, открывавшееся за гранью столетия, представлялось неразличимым, неясным, темным.

***

Политический кризис, достигший в августе — сентябре 1799 года наибольшей остроты, к началу октября смягчился. С улучшением положения на фронтах изменилось и внутреннее состояние Республики. Казалось, жизнь входила в свои берега: она возвращалась к ставшим привычными дрязгам и мелким политическим трениям режима Директории. Но это очевидное, заметное каждому смягчение политической атмосферы отнюдь не означало преодоления кризиса. Да его и нельзя было преодолеть, потому что это был не преходящий, порожденный частными причинами кризис, а глубокий, коренящийся в самих основах общества кризис режима.

Термидорианский режим, существовавший пять лет в форме ли термидорианского Конвента или Директории, себя уже изжил. Беда была не только в том, что в Республике, возглавлявшейся в свое время политическими деятелями такого масштаба, как Робеспьер, Дантон, Сен-Жюст, власть оказалась в руках людей совсем иного сорта. То были алчные казнокрады и взяточники, прожигатели жизни, без убеждений, без идей, покрытые грязью и кровью вроде Барраса, или мыльные пузыри, как выступавший вороной в павлиньих перьях, важничающий Сиейес, или откровенные посредственности все эти мулены, гойе, роже-дюко.

Бальзак, воссоздавая картину событий 1799 года, писал. «Декреты Республики уже не опирались на идеи, обладавшие великой моральной силой, на патриотизм или террор, которые когда-то заставляли выполнять их, на бумаге создавались миллионы франков и сотни тысяч солдат, но ни деньги не поступали в казну, ни солдаты — в армию. Пружина революции ослабла в неумелых руках, и законы, вместо того чтобы подчинить себе обстоятельства, приспособлялись к ним»[424].

На поверхности все оставалось по-прежнему. Франция была республикой, сохранялся введенный революционный календарь. Счет шел от памятного дня заседания Конвента, декретировавшего уничтожение монархии. Уже давно сошли с политической сцены творцы этого декрета: друзья и враги, они сложили головы кто на эшафоте, кто на поле боя. А счет, начатый с первого дня первого года Республики, продолжался. Седьмой год Республики — единой и неделимой. Восьмой год. Девятый..

На официальных правительственных бумагах по прежнему изображалась в широком овале женщина с копьем, увенчанная фригийским колпаком; ее правая рука опиралась на секиру; то было изображение Республики На фронтонах правительственных учреждений, в документах, говорящих от имени Республики, оставалось. «Свобода, Равенство, Братство». Но эти слова, недавно одушевленные большим, волнующим содержанием, теперь утратили былое значение. Слова стерлись, поблекли, они были мертвы.

Пять лет правления термидорианцев привели страну к состоянию почти неизлечимого недуга расстройству экономики, финансов, общему развалу административно го организма, систематическим нарушениям конституционных основ, беззаконию, произволу, глубокому общественному недовольству, всеобщему разочарованию

В основе кризиса лежало недовольство всех основных классов господством захватившей и удерживающей власть термидорианской клики.

Режим Директории сохранялся лишь благодаря антиконституционным насилиям, возведенным в систему 18 фрюктидора, 22 флореаля, 30 прериаля — эти попеременные удары то направо, то налево искусственно продлевали существование Директории. «Горе! Горе стране, которую ежедневно спасают!»[425]— восклицала мадам де Сталь. Но Директория выражала не интересы страны, а интересы клики, она спасала не страну, а себя. К исходу 1799 года власть Директории представляла собой не интересы широких кругов общества и даже определенного класса, а интересы котерии. Политически это была все та же группа так называемых правых термидорианцев, которые, балансируя с помощью «системы качелей» то вправо, то влево, сумели удержаться у власти. Социально эта клика представляла собой преимущественно новую спекулятивную буржуазию, разбогатевшую всеми правдами, а больше неправдами за годы революции, и тесно связанную с ней часть бюрократического аппарата. С равным ожесточением и злобой они огрызались на противников слева и справа и наносили им разящие удары. В их послужном списке числились и казнь Людовика XVI, и убийство Робеспьера. Они праздновали и день 14 июля, и день 9 термидора, поэтому они решительно пресекали всякие попытки наступления и роялистов и якобинцев. В течение пяти лет они удерживали власть. Но, не имея ни идеалов, ни идей, ни политических целей, ни государственной программы — ничего, кроме нежелания выпустить захваченную добычу, они постепенно восстановили против себя все общественные силы и лишились классовой опоры в стране.

Плебейство, рабочие, городская и сельская беднота, которых они обрекли на величайшую нужду и политическое бесправие, их ненавидели. Но после подавления народных восстаний в жерминале и прериале, после казни Бабёфа и разгрома движения «равных» социальные низы были обессилены и не способны на самостоятельные активные выступления. Народ безмолвствовал — это было верно. Но известное выражение Редерера: «Народ подал в отставку» — было по меньшей мере неточно. Не народ подал в отставку — народ уволили в отставку. Пять лет ему зажимали рот, теперь он молчал. Но народ составлял, так сказать, потенциальный резерв демократической оппозиции. Сама же оппозиция из слоев низшей и средней буржуазии, продолжавшей оставаться весьма активной, поставляла кадры неоякобинцев 98–99 годов, заметно усиливших свои позиции в месяцы военных неудач. Новый якобинский клуб «Общество друзей равенства и свободы», начавший с первой декады июля заседать в здании манежа, приобрел большое влияние. Неоякобинцам удалось через Совет пятисот провести законы о свободе печати, о принудительном займе у состоятельных граждан, о заложниках; они пытались вернуть Республику к революционным законам 1793 года. Но качание маятника влево привело к немедленному отклонению его вправо. Фуше, назначенный министром полиции и инспирируемый Сиейесом, 26 термидора (13 августа) попросту закрыл Клуб якобинцев, и эта насильственная мера была принята без возражений. Неоякобинцы не могли или не хотели опереться на массы и выйти за рамки парламентских форм протеста. Они оставались конституционной оппозицией.

Но против режима Директории выступила и оппозиция справа — крупная буржуазия, ставшая после термидора ведущей силой и поддерживавшая вначале термидорианцев, теперь от них отворачивалась. Режим Директории стал неприемлем для крупной буржуазии прежде всего потому, что он защищал интересы узкой клики, а не буржуазии в целом. Когда же еще обнаружилось, что клика не способна обеспечить стабильность и порядок в стране, что она привела государство к хаосу и упадку, режим Директории стал нетерпим. Требование порядка, буржуазного порядка, конечно, становилось главным лозунгом всех собственнических элементов.

Госпожа де Сталь, эта истинная «директриса партии конституционалистов», по выражению Эдуарда Эррио[426], и в литературных сочинениях, и в гостиной своего салона проповедовала установление либерально-буржуазной республики собственников по образу Соединенных Штатов Америки[427]. К консервативной республике, как уже говорилось, призывал Сиейес. Выступая на торжествах на Марсовом поле по случаю пятилетия дня 9 термидора, Сиейес обещал народу «спокойное и твердое применение закона… свободу… безопасность, гарантию собственности»[428]. Это и была «республика порядка», «власть нотаблей», к которой стремились «деловые люди». Порядок, стабильность, прочные устои, гарантирующие от опасности слева и от роялистских поползновений справа, считались необходимым условием для возобновления нормальной экономической деятельности, для возрождения хозяйственной инициативы, для полнокровной жизни общества.

Бенжамен Констан еще в 1795 году, приехав в Париж, проницательно заметил, что «здесь… хотят порядка, мира и республики»[429]. «Здесь» — это означало в салонах и гостиных крупных буржуа, в обществе которых вращался Констан. Но за минувшие с тех пор четыре года эти желания превратились в настоятельную необходимость. Кризис 1799 года — военные поражения и страх перед возрождением режима Комитета общественного спасения — заставлял «деловых людей» торопиться. «Порядок», «твердая власть», «власть нотаблей» — за всеми этими требованиями скрывалось главное — стремление к установлению диктатуры буржуазии.

В значительной мере те же настроения были присущи и созданному революцией классу крестьян-собственников. Конкретно-исторически эта тема остается неизученной, и здесь приходится больше прибегать к догадкам, чем утверждать с определенностью. Все же, не рискуя ошибиться, можно сказать, что крестьяне, желавшие спокойно воспользоваться плодами приобретенного, требовали порядка и стабильности. Атмосфера ажиотажа, неустойчивых цен, колебаний политики то вправо, то влево была не по нутру крестьянам, противоречила их интересам, их склонности к накоплению, порождала чувства неуверенности в завтрашнем дне и неудовлетворенности сегодняшним.

Так основные классовые силы общества и справа и слева открыто выражали свое недовольство режимом Директории, политикой термидорианцев. Хронические, ставшие как бы закономерными поражения правительственных кандидатов на выборах в законодательные органы были внешним выражением прогрессирующей социальной изоляции режима Директории. Но так как исторический опыт — пять лет господства термидорианцев — убедительно показал, что отсутствие социальной поддержки Директория заменяет применением насилия над конституцией, попранием законов, что она поддерживает свою власть с помощью армии, то в рядах ее противников также укрепилась мысль, что и изменение режима возможно лишь теми же средствами, той же вооруженной силой — армией.

Мысль эту отчетливо усвоили все противники режима Директории — слева и справа. Предпринятая бабувистами попытка восстания в Гренельском лагере в 1796 году, недодуманные до конца планы Журдана, Бернадота и других неоякобинцев о создании якобинско-генеральского правительства в 1799 году показывали, что в лагере левых общественных сил понималось значение армии для решения спорных проблем политической борьбы. Но общее соотношение классовых сил в стране в после термидорианский период было неблагоприятным для левых сил. Классом, шедшим к власти, призванным занять командные позиции, в то время была буржуазия, и самая сильная и богатая ее часть — крупная буржуазия. Теперь, когда героический период революции остался позади, оборванный термидором, когда миновала пора неистовств термидорианцев и «буржуазной оргии» Директории, теперь наступала эпоха собственно господства буржуазии. Она шла к власти, она торопилась установить свой порядок.

Появление Сиейеса — идеологически, политически, как угодно, представлявшего именно крупную буржуазию, — в Люксембургском дворце и означало стремление крупной буржуазии установить свою власть. Этот старый ворон для того и прилетел, чтобы прокаркать: пора, пора, пора устанавливать буржуазный порядок.

Но история почти никогда не идет прямыми дорогами. И Сиейес, оказавшись в Люксембургском дворце, при всем самомнении быстро понял, что при существующем зыбком и неустойчивом соотношении политических сил, своеобразном колеблющемся равновесии мечты его класса о порядке невозможны без применения того же ставшего необходимым средства — без вооруженной силы, без армии.

«Мне нужна шпага», — повторял Сиейес, и эта мечта о шпаге, даже более того — практические поиски шпаги стали в сущности политической программой крупной буржуазии в 1799 году. Конкретно это означало, что в повестку дня был поставлен государственный переворот, ликвидирующий режим Директории и устанавливающий с помощью шпаги буржуазный порядок в стране.

Альбер Вандаль, автор «Возвышения Бонапарта», писал: «Бонапарт вернулся с твердым намерением покончить с Директорией и овладеть властью»[430]. Это звучало безапелляционно, но между тем Вандаль, так сказать основоположник этой Исторической версии, не приводил никаких фактов в ее подтверждение.

Научный авторитет Вандаля был так велик, что эта декларированная им версия вошла как непреложная истина в науку. Вслед за Вандалем ее повторил Е. В. Тарле[431], затем Луи Мадлен[432]; в наши дни ее повторяет вновь Андре Кастело[433].

Однако изучение вопроса по первоисточникам не подтверждает эту версию.

***

Когда в начале августа 1799 года Бонапарт в Египте принял решение покинуть армию — оставить ее под командованием Клебера, а самому с ближайшими помощниками пробираться через Средиземное море во Францию, он шел на риск.

Риск был для него делом привычным, он был неотделим от его профессии полководца, он был свойствен его характеру; он представлялся ему естественным, почти необходимым в каждом серьезном деле. Но как человек трезвого, ясного ума, он привык дозировать, взвешивать элементы риска, следить за тем, чтобы они не превышали допустимую норму, не превращали возможный риск в безответственную авантюру. И именно поэтому Бонапарт в Египте не мог не видеть, что на сей раз риск был бесконечно велик.

Риск был двояким. Прежде всего после того, как Нельсон уничтожил при Абукире французский флот и взял полностью в свои руки контроль над Средиземным морем, над всеми коммуникациями, потенциально соединявшими запертую в Египте французскую армию с внешним миром, не было почти никакой вероятности проскользнуть мимо сторожевых кораблей английского флота незамеченным. Английские корабли под непосредственным командованием Сиднея Смита, на которого Нельсон возложил эту задачу, сторожили французскую армию; не спеша, терпеливо они патрулировали вдоль берегов, не давая выйти из устьев Нила ни одному французскому суденышку, ни одной лодке.

Трезво взвешивая все обстоятельства, снова и снова проверяя всю информацию о дислокации английских кораблей, о порядке патрулирования их вдоль берегов, Бонапарт убеждался в том, что шансы любого французского корабля пройти незамеченным бесконечно малы, ничтожны, не больше одного из ста. Попасть в плен к англичанам ни в малой мере не соответствовало намерениям Бонапарта; в любом варианте это означало бы для него гибель, конец… И все-таки он должен был идти на риск.

Но риск был еще и в другом… Как профессиональный военный, как офицер, выучивший уставы, Бонапарт знал, что без приказа свыше он не имеет права покинуть пост, оставить порученную ему армию[434]. Ежели бы его подчиненный, полковой командир самовольно оставил полк, он бы его предал военному суду. Не вправе ли так же поступить с ним военный министр, правительство? Не предадут ли они попросту его военному суду за дезертирство?

Еще ранее, в феврале 1799 года, когда до него дошли впервые известия о том, что складывается новая коалиция и надвигается война, он в официальном письме исполнительной Директории поставил вопрос о своем возвращении во Францию[435]. Его демарш остался без ответа. Следовательно, он не получил разрешения возвращаться в Париж Самовольно покидая вверенную ему армию, генерал нарушал дисциплину. Не обвинят ли его в том, что он повторяет путь Лафайета и Дюмурье? Риск был несомненным. Он был почти столь же значителен, как в первом случае. Но у Бонапарта не было выбора, у него не было альтернативы.

Верно то, что, когда к Бонапарту попали не без умысла пересланные Сиднеем Смитом генералу Мену газеты «La Gazette de Francfort» и «Courrier francais de Londres» от мая и июня 1799 года с сообщениями о французских поражениях в Италии, о победном движении Суворова, он пришел в ярость. Верно и то, что сразу же после длительной беседы один на один с Бертье Бонапарт в разговоре с Бурьенном и Мармоном заявил о своем намерении возвращаться во Францию и отдал распоряжение о необходимых приготовлениях к отъезду[436].

Все это так. Вместе с тем представляется несомненным, что полученные известия дали Бонапарту лишь необходимый благовидный предлог для давно зревшего решения, продиктованного необходимостью. Бонапарт давно уже искал подходящий повод, чтобы бежать из Египта Он искал этот повод потому, что еще ранее понял, и не мог не понять — это было самоочевидно что дальнейшее пребывание в Египте вело его с неотвратимостью к гибели. С тех пор как французская армия оказалась отрезанной от метрополии, то есть с 1 августа 1798 года, когда французский флот был уничтожен, а затем когда сирийский поход закончился полной неудачей, он отчетливо понимал, что египетская кампания проиграна.

Конечно, главнокомандующий египетской армией не мог сказать об этом ни своим солдатам, ни офицерам. Напротив, он старался, как свидетельствует Мармон, поднять их дух. «Надо поднять голову выше ветров бури, и ветры будут укрощены», — говорил он. Он напоминал, что Египет был в свое время могущественной державой и что при современной науке, знаниях, технике можно во многом приумножить могущество этого государства[437]. Но себя самого он не мог обмануть. Он мог одерживать блистательные победы над противником, мог слать в Париж реляции об успехах[438] (хотя после катастрофической неудачи у Сен-Жан д'Акра и вынужденного отступления из Сирия они становились все сомнительнее), мог добиваться новых частичных побед[439], но все это не меняло сути дела. Бонапарт должен был признаться самому себе в том, что ни одна из одержанных им побед и все они вместе в создавшихся после Абукира и сирийского отступления в условиях, когда армия оказалась полностью отрезанной от Франции, не могут привести к выигрышу.

Армия таяла — от сражений от чумы, от болезней, от климата Особенно опустошительные потери принесла чума Она уносила тысячи жизней и, несмотря на все принимаемые командованием меры, остановить эту смертоносную эпидемию было невозможно Вести о страшной болезни косящей французскую армию проникли в иностранную печать о ней сообщали русские газеты[440].

В завоеванных землях Египта Бонапарт не нашел поддержки ни у одной социальной группы местного населения. Он мог рассчитывать только на силу оружия. Но несмотря на жестокие репрессии французских войск, а может быть вследствие их, восстания арабских племен разгорались все сильнее. В бесконечных сражениях с восставшими французская армия несла урон[441]. Бонапарт продолжал слать победные донесения Директории. Но он знал, что численный состав армии намного сократился и в перспективе потери должны были возрастать. Возглавляемая им армия шла к катастрофе, которую можно было ценой жертв и усилий отсрочить, но нельзя было избежать. И какие бы варианты он ни прикидывал, итог оставался одним и тем же: кампания проиграна, армия идет к гибели, и Египет придется очищать, и спасения от этого нет.

Существует документ, давно известный науке, не на который почти не обращали внимания. Это инструкция Бонапарта генералу Клеберу, назначенному им главнокомандующим Восточной армией, от 4 фрюктидора VII года (22 августа 1799 года), переданная ему уже после того, как корабль увозил во Францию Бонапарта[442].

В этой инструкции Бонапарт сначала успокаивает Клебера: он уверяет, что нет сомнений в том, что прибытие французской эскадры из Бреста и испанской эскадры в Карфаген обеспечит армию в Египте ружьями, военным снаряжением и живой силой, «достаточной для восполнения потерь».

Но сразу же вслед за этой утешительной перспективой Бонапарт переходил к главному: «Если же вследствие неисчислимых непредвиденных обстоятельств все усилия окажутся безрезультатными и вы до мая месяца не получите ни помощи, ни известий из Франции и если, несмотря на все принятые меры, чума будет продолжаться и унесет более полутора тысяч человек… вы будете вправе (Vous etes autorise) заключить мир с Оттоманской Портой, даже если главным условием его будет эвакуация Египта»[443].

В этих двух последних словах и было главное. Дав полномочия Клеберу заключить с Турцией мир на условиях эвакуации Египта, Бонапарт тем самым признавал, что кампания проиграна. В сущности все остальное не имело значения. Во всей этой пространной инструкции, написанной на нескольких страницах и состоящей из многих сотен слов, реальное значение имели только два слова, уничтожающие все остальные: эвакуация Египта.

Бонапарт заставил себя произнести и написать на бумаге эти два так трудно выговариваемых слова. Если надо соглашаться на эвакуацию Египта, то зачем было начинать войну в Египте, к чему все эти жертвы?

Профессиональный долг заставил Бонапарта написать Клеберу — только ему одному, больше никому — эти два жгущих стыдом слова. Бонапарт должен был их написать Клеберу потому, что он перекладывал на него выполнение этой тягостной и унизительной задачи.

Спасти проигранную кампанию было невозможно, но спасти самого себя, бежать от унижения, хотя и с риском можно было. Бонапарт обманывал Клебера: в приказе, назначавшем Клебера главнокомандующим Восточной армией, Наполеон писал: «Правительство вызвало меня в свое распоряжение»[444]. Это была заведомая неправда: Бонапарт без разрешения правительства оставлял вверенную ему армию. Он бежал из этой обреченной армии сохраняя для себя лично какие-то шансы Не случайно Бонапарт решив передать командование Клеберу самому сильному и достойному из оставшихся в Египте военачальников[445], избегал с ним встреч и передал приказ и инструкции Клеберу через генерала Мену уже накануне отплытия на «Мюироне». Клебер должен был получить их через двадцать четыре часа после отъезда Бонапарта Почему Наполеон избегал Клебера? Да прежде всего потому, что Клебер не захотел бы принять это «высокое назначение»[446], потому что и для него, опытного военачальника, было вполне очевидно тяжелое будущее, ожидающее армию, покидаемую ее главнокомандующим

Так оно и оказалось в действительности. Известно, что Клебер, получив приказ и узнав о происшедшем, был в бешенстве. В письме Директории 4 вандемьера VIII года (26 сентября 1799 года) он сообщал о крайне тяжелом состоянии армии, которую Бонапарт, «никого о том не предупредив», бросил на него. «Армия раздета, и это отсутствие одежды особенно скверно, потому что в этой стране это является одной из главных причин дизентерии и болезни глаз», от которых страдают солдаты. Бонапарт при своем отъезде не сохранил ни одного су в кассе и оставил неоплаченный долг на сумму около 12 миллионов. Клебер ясно видел безнадежность военных перспектив и, воспроизведя из инструкции Бонапарта главное, что он сразу же понял, — санкцию на эвакуацию Египта, справедливо и горестно добавлял: «Это точно определяет критическое положение, в котором я нахожусь»[447]. О Клебере можно было сказать то же, что и о Нее, — он был «храбрейшим из храбрых»[448]. Он поддерживал в армии образцовый порядок, мужественно сражался и все-таки должен был подписать 24 января 1800 года в Эль-Арише (через пять месяцев после бегства Наполеона) соглашение о перемирии, предусматривавшее эвакуацию французских войск из Египта.

Но это уже представлялось противнику недостаточным Английское правительство (через адмирала Кейта) отказалось утвердить соглашение в Эль-Арише, оно потребовало безоговорочной сдачи французской армии. Клебер, оказавшись в безвыходном положении, еще раз показал, на что он способен. Он бросился, как лев, на противника и в сражении при Гелиополисе (20 марта 1800 года) разгромил турок и выгнал их из Египта. И все-таки положение французской армии было безнадежным. Клебер был вскоре убит; турки и высадившиеся англичане вновь начали наступление в Египте, обладая огромным численным превосходством, и генерал Мену, возглавив армию, несмотря на все ухищрения[449], стал терпеть поражения, должен был сдать Каир и Александрию и осенью 1801 года сложить оружие.

Бонапарт с такой поспешностью, с таким азартом ухватился за представившуюся возможность бежать из Египта потому, что он предвидел такой финал затеянной им египетской экспедиции. Повод — сообщение о поражениях французских войск в Европе — оказался для него спасительной находкой.

Знаменательно, что Бонапарт, в начале августа получив газету от 6 июня, то есть почти двухмесячной давности, даже не пытался узнать, что же произошло за минувшие два месяца, каково положение сейчас — в августе 1799 года. Он не старался получить сведения более позднего времени: они ему были не нужны, он не хотел их знать, так как он не мог ставить под сомнение предлог, давший ему видимость морального права покинуть армию. Понятно, что Бонапарт не мог никому на свете, даже самому близкому человеку, поведать те истинные причины, которые побуждали его уходить, вернее, бежать из Египта.

В письмах и документах официального характера, на писанных им накануне отплытия, он указывал уважительно звучащий мотив: «повелительный долг» обязывает его вернуться во Францию в связи «с событиями исключительной важности», совершившимися в Европе [450].

В беседе с близкими ему людьми, теми, кому он доварил сохраняемый в тайне план отъезда, — Мармоном, Бурьенном и другими — он излагал доводы более развернуто. «Положение вещей в Европе обязывает меня принять это важное решение…» — говорил он Мармону и с негодованием клеймил бездарных руководителей, приведших страну к таким потрясениям «Без меня все рухнуло. Нельзя дожидаться, когда произойдет полное крушение; тогда уже бедствие будет непоправимо… судьба, которая поддерживала меня до сих пор, не покинет меня и сейчас. К тому же надо уметь дерзать: кто не идет на риск, не имеет шансов на выигрыш»[451].

Был ли у Бонапарта тогда, в августе 1799 года, в Египте обдуманный план государственного переворота или хотя бы твердая решимость свергнуть Директорию и взять власть в свои руки, как это утверждал Вандаль? Источники это не подтверждают. Конечно, не следует упрощать вещи. Бонапарт был, без сомнения, искренен в негодовании против бездарных правителей Республики Но и новейшие биографы Наполеона Луи Мадлен или Андре Кастело, придерживающиеся версии Вандаля, не могут привести ни одного достоверного свидетельства, подтверждающего ее. Оба они подкрепляют тезис Ванда ля ссылкой на фразу, приведенную Наполеоном в его «Кампании в Египте и Сирии» — работе, продиктованной на острове Святой Елены. Наполеон будто бы сказал перед отъездом Мену: «Я приеду в Париж, я прогоню этих адвокатов, издевающихся над нами и неспособных управлять Республикой, я встану во главе правитель ства»[452].

Почти все литературное наследие Наполеона, оставшееся от времени заточения на острове Святой Елены, требует критического отношения. В особенности это относится к «Кампании в Египте и Сирии» — сочинению, призванному оправдать действия Бонапарта в 1798–1799 годах. И фразу, которую Наполеон впервые «вспомнил» без малого двадцать лет спустя после того, как она якобы была произнесена, нельзя принять как заслуживающее доверия свидетельство.

Но если бы даже, чему верить нельзя, эта фраза была произнесена, что из этого? Это ведь лишь один из вариантов версии, оправдывающей своевольный отъезд из армии, которую в те дни, осенью 1799 года, Бонапарт развивал. Больше того, можно даже допустить, что какие-то неотчетливые, неясные мысли в этом направлении бродили в голове Наполеона. Возможно, ближе всего к истине в данном случае — повторяю: только в данном случае — подошел Бурьенн[453]. «Среди многих великих проектов, без конца возникавших в уме Бонапарта, — писал Бурьенн, — был, несомненно, и проект стать во главе правительства; но тот бы ошибся, кто поверил в то, что у него при возвращении был какой-либо оформленный план или определенный замысел; во всех его честолюбивых желаниях было нечто весьма неопределенное, и, если так можно сказать, он охотно создавал в своем воображении воздушные замки»[454].

Скажем еще определеннее: возникали ли в его воображении подобные «воздушные замки» или нет, это не имело значения; в его положении, не сулящем никаких перспектив на будущее, мечты о воздушных замках были по меньшей мере несвоевременны. Определяющим в действиях Бонапарта было стремление уйти от неизбежного и недалекого уже позора поражения, проигрыша египетской кампании и найти выход, приоткрывающий путь в будущее.

Бонапарт не мог, не хотел превращаться в человека без будущего. Его огромное самообладание и изумительный актерский талант, умение маскировать подлинные побуждения и чувства позволили ему и на этот раз так блестяще сыграть избранную им роль, что в нее поверили не только многие современники, но и ученые-специалисты, сто с лишним лет спустя изучавшие деятельность этого человека.

«Надо уметь дерзать», — говорил он. И Бонапарт дерзнул сыграть роль спасителя Франции, в то время как он был озабочен прежде всего спасением самого себя.

Как бы то ни было, Бонапарт сразу же принял решение. 11 августа он прибыл в Каир; 18-го он покинул его в направлении к Александрии; 22-го он написал последние деловые письма; 23 августа на борту фрегата «Мюирон», сопровождаемого фрегатом «Каррер», он начал свое путешествие.

Вместе с Бонапартом Египет покидали Бертье, Евгений Богарне, Бессьер, Дюрок, Ланн, Лавалетт, Мармон, Мюрат, Монж, Бертолле и сопровождавшая их охрана. Стоит задуматься над этим составом. То был цвет египетской армии, самые выдающиеся офицеры и ученые, с которыми Бонапарт связывал все надежды, начиная египетский поход. Увозя с собой, лишив армию ее руководителей и оставив в ней только Клебера (Мену явно не шел в счет), Бонапарт невольно выдавал себя: египетский поход в его сознании был закончен, страница была перевернута.

Хоронясь от непрошеных взоров, под покровом темноты два небольших венецианских корабля начали свой опасный путь. «Все было загадочным в нашем положении; надежда завоевать самую знаменитую область Востока уже не воспламеняла юное воображение, как в дни отплытия из Франции; наши последние иллюзии рассеялись под стенами Сен-Жан д'Акра, и мы оставляли во всепожирающей земле Египта большую часть наших товарищей по оружию; непостижимый рок влек нас, и мы ему подчинялись… Пятнадцать месяцев миновало с тех пор, как мы покинули нашу родину. Все нам улыбалось при отъезде; все было сумрачным при возвращении»[455] — так описывал настроение пассажиров «Мюирона» и «Каррера» один из участников этой рискованной экспедиции.

Но корабли отошли от берега, и прошлого больше нет. Генерал Бонапарт на борту «Мюирона», в пути. Позади следует фрегат «Каррер». Генерала занимает теперь только это плавание, ничего больше. Адмиралу Гантому, командующему этой маленькой экспедицией, даны жесткие директивы: уклоняться от всех обычных морских путей, держаться ближе к африканскому берегу. Днем не двигаться, не привлекать внимания; продвигаться вперед только ночью, под покровом темноты или тумана. Что это — «звездные часы человечества», как писал Стефан Цвейг? Так ли это?

Путешествие кажется бесконечно долгим — сорок семь дней и ночей, полтора месяца, даже более того; мыслимо ли это? Как назло, первые две недели нет попутных ветров. Корабли стоят на месте, они почти не продвигаются вперед. Может быть, вернуться назад? Укрыться в какой-либо бухте? Но «генерал Бонатрапп», как стали позднее острить, непреклонен. Ждать! Терпеливо ждать! И при первой же возможности двигаться вперед, хотя бы на три метра в сутки. Мимо вдалеке проходят английские сторожевые корабли. Они не обращают внимания на эти неподвижные, суда, занятые, видимо, рыбной ловлей На борту фрегата днем вся жизнь замирает. Надо прикинуться неподвижным, мертвым, ничто не должно вызвать подозрений.

Наконец поднялся долгожданный ветер, сильный ветер, надувающий паруса «Мюирона». Теперь, когда опускается спасительная темнота, фрегат быстро продвигается вперед.

Бонапарт и его спутники сидят внизу, в кают-компании. Никому не позволено задавать вопросы ни о будущем, ни о настоящем. Бонапарт рассказывает разные истории: о боевых эпизодах прошлого, о ратных подвигах, о привидениях Он мастер повествования. Еще чаще идет игра в карты — в двадцать одно. Бонапарт мечет карты Чет или нечет? Он увлечен только игрой; ничто больше его не занимает. Сколько надо прикупить к семерке? Еще одну карту! Еще одну — маленькую! Берите теперь сами! Он следит только за игрой! Браво! Выигрыш!

Так проходит время. Скрип мачт. Плеск морской волны. За бортом ночь, море, где-то близко огни патрулирующих английских кораблей, а за ними — далеко-далеко зеленая трава Франции.

На несколько дней пришлось задержаться на Корсике. Он снова увидел отчий дом, синее небо своего детства. Но сейчас они его не радовали. Земля жгла ему ноги. Неизвестность, неясность завтрашнего дня были нестерпимо мучительны. Он не мог дольше ждать. Он всем рисковал; все было поставлено на карту, и каждый час оттяжки розыгрыша был невыносим. Но вот снова подули ветры. И снова в путь. И вот 17 вандемьера (9 октября 1799 года) адмирал Гантом показывает генералу виднеющуюся на горизонте, чуть уловимую глазом узкую, темную полоску суши. Это цель. «Мюирон» подходит к берегам Франции.

***

Сорок семь суток огромного напряжения, сосредоточения воли, чувства, желаний на одном — пройти, проскользнуть незамеченным мимо неусыпной английской сторожевой охраны, сорок семь суток ожидания, приглушенных сомнений, страхов, надежд остались позади. Ступив на твердую почву родной земли, генерал Бонапарт и его спутники должны были испытать чувство облегчения. То, что еще вчера представлялось бесконечно трудным, почти непреодолимым, было пройдено. В этом фатальном счете — одно против девяноста девяти — выиграло одно.

Это был большой, огромный, почти неправдоподобный выигрыш. Но на нем все кончалось. Новые заботы, новые задачи, новые, не меньшие трудности подстерегали спутников на так обрадовавшей их земле. Прежде всего Бонапарт должен был отказаться от тщательно подготовленной, продуманной до мелочей обвинительной речи против руководителей правительства. «Что вы сделали с Францией без меня?» — эта столько раз повторяемая им фраза не могла быть теперь произнесена. Во Франции, в Сен-Рафаэле, он располагал уже точными сведениями о положении Республики. Россия вышла из войны, грозный Суворов был далеко; границы Франции — вне угрозы; герцог Йоркский, по соглашению с Брюном, обещал в течение октября очистить всю занятую территорию; инициатива была вновь перехвачена французскими армиями. Республика была вне опасности.

Все доводы, все аргументы, приводимые до сих пор в оправдание этого тайного бегства из Египта, теперь отпадали. Республика не нуждалась больше в спасителе. Бонапарт мгновенно учел эту изменившуюся ситуацию. Если он не спаситель, то кто же он? Дезертир? Впрочем, возврата не было. Можно было идти только вперед. Уклонившись от обязательного карантина, он немедленно отправился в путь. На другой день он составил донесение Директории — сдержанное, почтительное и в то же время чуть дерзкое. Убедительно и в то же время не очень ясно он излагал положение дел в Египте, ход операций, мотивы, побудившие его прибыть во Францию, — мотивы, конечно, сугубо патриотические, продиктованные заботой о благе отечества[456].

Его встречали везде радостно, почти восторженно. Генерал, прославившийся столькими победами, — кому же еще рукоплескать? Бонапарт принимал эти выражения народной симпатии сдержанно, он стремился быть скромным. В одежде, в манере себя держать, в разговорах, в официальных выступлениях он оставался прост: солдат, республиканец, верный своему долгу — ничего больше. Прибыв в Париж, он поспешил нанести официальные визиты членам Директории. Он говорил немного, меньше всего о себе, увлеченно о солдатах; он умел каждому сказать что-то приятное.

Разговор о мотивах его возвращения из Египта в Париж — тяжелый и трудный для него разговор — ни разу не возникал. Директоры не посмели об этом спросить, хотя сами для себя решали вопрос вполне определенно: Бонапарт прибыл без разрешения правительства[457], другие не имели права на такие вопросы; через день-два самовольное возвращение главнокомандующего без армии в столицу стало представляться чем-то само собой разумеющимся, нужным, наверное даже необходимым.

Тертые политические дельцы, газетчики, искатели приключений оказывали генералу исключительное внимание. В газетах почти ежедневно писали о нем; зеваки, встречая его на улицах, останавливались, нередко аплодировали ему. Он принимал эти знаки внимания с подчеркнутой скромностью: он равнодушен к славе, она ему не нужна; истый республиканец, он служит только родине, только народу. То состояние неописуемого восторга, порожденного прибытием Бонапарта в Париж, о котором рассказывал в свое время Тьебо[458] и которое затем переписывалось из книги в книгу биографами Бонапарта, требует, конечно, сугубо критического отношения. Ставшая почти канонической версия об исключительной популярности генерала Бонапарта, о том, как вся страна, словно по мановению волшебной палочки, сплотилась вокруг него, была измышлением литераторов наполеоновской школы. Но если отбросить преувеличения и крайности — неизбежные атрибуты наполеоновских легенд, то все же останется несомненным, что Бонапарта во Фрежюсе, в Лионе и на всем пути его следования в Париж встречали горячо[459], что отношение к нему повсеместно было сочувственным. Он принадлежал к числу наиболее популярных генералов того времени. И все же, чтобы правильнее разобраться в происшедшем, следует обратить внимание на будничный календарь событий, сухой язык хронологии.

Бонапарт приехал в Париж, в свой особняк на улице Шантерен, рано утром 24 вандемьера (16 октября). Тотчас же, в шесть часов утра, в сопровождении Бертье, Монжа и Бертолле он явился в Директорию[460]. Вслед за тем он уединился на два дня в своем доме — для того были веские причины. Жозефина, поехавшая его встречать, разминулась с ним в пути — он приехал в пустой дом. Но то было не просто дорожное недоразумение — за ним скрывалось большее: он знал, что женщина, которую он любил, ему неверна. Весь этот страшный год в Египте и Сирии его терзала весть, рассказанная ему в Эль-Арише. Когда Жозефина вернулась, он заперся в кабинете, не желая ее видеть. Она плакала у его закрытых дверей до тех пор, пока он не уступил. Было долгое и тяжелое объяснение. Конечно, он был искренен в своей ярости, в своем желании разойтись с обманувшей его женщиной. Но он ее любил, к тому же своим трезвым умом ясно оценивал, как при двусмысленности его положения может повлиять на ход событий бракоразводный процесс обманутого мужа. Дать пищу слухам, что жена генерала ему изменяет, значило отказаться от всех больших надежд. Для парижан, в особенности для парижанок, это было бы хуже, чем проигранное сражение. В конце концов он помирился с Жозефиной. 26 вандемьера он явился с официальным визитом в Директорию. «Moniteur» сообщал об этом визите уклончиво: «Залы и двор были заполнены лицами, поспешившими увидеть того, кто год тому назад выстрелом пушки с лондонской башни был объявлен мертвым»[461]. Затем Бонапарт принимал у себя дома множество гостей; среди них были Талейран, Редерер, Маре, Реньо де Сен-Жан д'Анжели, Реаль, Буле де ла Мерт, Фуше и другие[462]. Жозефина на этих приемах была незаменима. Она смягчала неловкости своего несколько угловатого мужа, чувствовавшего себя вначале неуверенно, находила для каждого ласковое слово, создавала атмосферу беззаботной непринужденности. Бонапарт был у Барраса[463]. Его первые свидания с Сиейесом, имевшие значение для последующего хода событий, состоялись 2 и 3 брюмера (24 и 25 октября). Во время этих бесед не было сказано ничего определенного, и все же их можно считать началом акции. Разговор шел о любви к отечеству, но, как остроумно заметил Баррас, «с того момента, как стали говорить о любви к отечеству, оба собеседника хорошо поняли, что это должно означать не что иное, как свержение установленного порядка вещей. Оставалось только найти средства, и каждый предлагал свое»[464].

Напомним еще раз даты Эти беседы Бонапарта и Сиейеса проходили 2 и 3 брюмера. Что было затем? За 3 брюмера следует 18 брюмера — день государственного переворота. Между этими датами ровно 15 дней, две недели. Если предположить, что политический деятель пользуется исключительной популярностью в стране, что он смел, талантлив, гениален, возникает все же законный вопрос: а можно ли за две недели завоевать народ, подготовить страну к государственному перевороту, направившему ее развитие по совершенно новому пути? Возможно ли это? Не чудо ли это? Что же, во всем этом следует разобраться.

***

Уже к лету 1799 года, а особенно ко времени обострения кризиса, порожденного наступлением Суворова, мысль о «твердом порядке» отлилась, так сказать, в кристально чистые формы. Все стало ясно, сомнения были отброшены — в повестку дня был поставлен переворот.

Как уже говорилось, первый вариант переворота 18 брюмера был подготовлен, притом тщательно подготовлен, уже в июле — августе 1799 года. Это было 18 брюмера по духу, по содержанию, но, естественно, с другими датами и другими именами. Смерть Жубера сделала невозможным данный вариант, но ни в малой мере не поколебала идею. План, замысел переворота сохранился, и к нему продолжали готовиться. Напомним еще раз, что Сиейес после смерти Жубера вел переговоры с Макдональдом, Моро, он продолжал бы и дальше искать нужную ему «шпагу». Со своей стороны над идеен переворота задумывались Бернадот, Журдан, по-своему — Лафайет, вероятно — Пишегрю, мало ли кто еще из генералов.

Когда Бонапарт в октябре, спасаясь от неотвратимо надвигавшегося краха в Египте, приехал в Париж, он отнюдь не был обуреваем идеей государственного переворота, ему было не до того. Он был озабочен мыслью, как избежать возмездия за самовольное бегство из армии, брошенной им на произвол судьбы. Но, встречаясь с разного рода людьми в столице, он своим даром быстрой ориентации в обстановке сразу же уловил идеи, носившиеся в воздухе. Как справедливо писал Тибодо, «кризис был неизбежен, неминуем; он разразился бы, даже если бы Бонапарт остался на Востоке»[465]. Мог ли Бонапарт не понять этой ситуации?

Впрочем, вопреки вариантам наполеоновских легенд, изображавших ход событий как бы совершавшимся по мановению руки, по-видимому, вначале он даже недооценивал реальные возможности. В первые дни пребывания в Париже Бонапарт, по ряду свидетельств, еще не исключал для себя сравнительно скромной роли одного из пяти директоров[466].

Затем он стал присматриваться или, вернее, прислушиваться. Его втягивали в борьбу, это было несомненно. В течение некоторого времени он колебался: он не мог сразу решить, на кого ориентироваться, с кем идти. Видимо, этими колебаниями следует объяснить медлительность и даже нежелание по соображениям второстепенного порядка установить связи с Сиейесом — главным действующим лицом политической интриги того времени. Бонапарт встретился с ним позднее, чем с другими членами Директории, на обеде у Гойе, и у обоих осталось крайне неблагоприятное впечатление друг о друге. По словам Гойе, Сиейес, раздосадованный заносчивостью Бонапарта, сказал о нем: «Вы заметили поведение этого маленького наглеца по отношению к члену правительства, который мог приказать его расстрелять?»[467]

Следует напомнить также, что ему, Бонапарту, не пришлось ничего предлагать или изобретать: он получал все в совершенно готовом виде. Идея государственного переворота с его участием была ему преподнесена в полностью отработанной, даже отшлифованной форме. По его собственному признанию, «все партии хотели перемен и все хотели осуществить их при его участии»[468]. Не он принес Франции идею обновления, мысли об изменении режима. Эта идея уже давно вынашивалась в политических кругах Парижа и существовала во множестве вариантов. Бонапарту предлагали, он поддакивал и принимал.

Конкретно это выглядело так: лукавый оборотень, угадывавший тайные мысли чужих и прячущий свои собственные, бывший епископ Оттенский Морис Талейран, вынужденный незадолго до этого отдать портфель министра иностранных дел который он ценил по многим причинам выше всяких иных портфелей, побывав у генерала Бонапарта на улице Шантерен, сразу же сообразил что генерала нужно свести с Сиейесом.

Талейран знал Сиейеса давно — с масонских лож, с клуба Валуа в Пале-Рояле в 1789 году. Он был невысокого мнения о самом влиятельном члене Директории, о чем тогда же откровенно признался Камбасересу[469]. Позже в своих мемуарах он набросал портрет Сиейеса кистью, сдобренной вдохновенной злостью. «Он проповедует равенство не из-за филантропии, а из-за жестокой ненависти к власти других»[470],— писал он о Сиейесе. Впрочем, всякое морализирование Талейрана не могло не вызывать улыбку. Но было ясно: он не любил Сиейеса. Что из того? У Талейрана были свои, чисто личные причины, побуждавшие содействовать успеху многообещающего генерала[471]. Без Сиейеса, занимавшего ключевые позиции, нельзя было обойтись. Сиейесу, во всяком случае до определенного времени, принадлежала решающая роль. Значит, с ним надо установить прямые и непосредственные связи, бросить на чашу весов силу его влияния. Что будет потом? Еще не пришла пора об этом задумываться, время все поставит на свое место. Пока же Талейран добровольно и даже не без воодушевления взял на себя скромные функции посредника.

Талейран побывал и у Сиейеса, и у Бонапарта; он убедил каждого из них в пользе предстоящих встреч, он устранил возникшие было недоразумения и после первых носивших несколько официальный характер свиданий быстро, почти незаметным участием подвинул их к неофициальным переговорам, то есть к главному.

Переговоры эти вначале велись через посредников через Талейрана и Редерера, приезжавших по вечерам к Сиеиесу в Люксембургский дворец[472]. Роль Талейрана, Редерера, а также Вольнея в скрытой от нескромных взоров подготовке больших перемен в стране была весьма значительна. Позже она была признана официально[473]. Но в ту решающую стадию о ней мало кто знал Все переговоры велись келейно Это давало до поры до времени некоторые преимущества: прежде всего не компрометировало участников переговоров и оставляло им в значительной мере руки развязанными. Бонапарт это использовал. До определенного часа он вел двойную игру, ориен ируясь и на Сиейеса, и на Барраса Но когда стало очевидным, что надо переходить от слов к делу, тогда возникла необходимость прямых переговоров Сиейеса Бонапарта. По другой версии, решающая роль в сближе нии Сиейеса и Бонапарта принадлежала Шазалю, члену Совета пятисот, действовавшему в контакте с Люсьеном Бонапартом[474]. Как бы то ни было, дороги Бонапарта и Сиейеса скрестились.

Сам Наполеон вполне точно определяет время, когда он пошел на объединение с Сиейесом. Это произошло после обеда у Барраса 8 брюмера (30 октября 1799 года.) Баррас за столом раскрыл свои карты. «Республика погибает, так дальше не может продолжаться, — сказал он, — правительство бессильно, нужны перемены, надо назначить Эдувилля президентом Республики, а вам, генерал, вам надо вернуться в армию. Наполеон пристально на него посмотрел, ничего не сказав Баррас опустил глаза»[475].

Так описал эту сцену Наполеон. Он признавал, что этот разговор имел для него решающее значение Баррас, посмевший назвать имя какого-то ничтожного Эдувилля и предложить ему, Бонапарту, подчиненную, второстепенную роль, — Баррас после этого был сразу же вычеркнут из числа действующих лиц, он перестал существовать.

После разговора с Баррасом Бонапарт пошел к Сиейесу и быстро нашел с ним общий язык. Вслед за тем 10 брюмера состоялось деловое свидание директора и генерала ночью на квартире Люсьена Бонапарта в его доме на Зеленой улице[476].

Младший брат генерала пользовался довольно своеобразной известностью в Париже. Вне деловой сферы он прославился своими романическими похождениями, и в особенности тем, что настойчиво добивался благосклонности знаменитой госпожи Рекамье, «самой красивой женщины Старого и Нового Света», как говорили о ней современники[477]. В области политики он был известен как влиятельный член Совета пятисот, умевший вовремя произносить левые речи, что не мешало ему, однако, поддерживать добрые отношения с правым Сиейесом. Это счастливое сочетание способностей шло ему на пользу Незадолго до описываемых событий он был избран председателем Совета пятисот. Одни полагали, что это было сделано в угоду генералу Бонапарту; другие, и Люсьен в их числе, объясняли этот выбор личными достоинствами молодого члена Совета пятисот. Как бы то ни было, он занял 1 брюмера этот пост, столь важный для последующего хода событий.

В ночном свидании 10 брюмера Люсьен Бонапарт рассматривал себя третьим, может быть самым важным, участником этих переговоров, призванных войти в летописи истории[478]. Тогда, на этом ночном совещании трех заговорщиков, была достигнута прямая договоренность о том, что надлежит делать. Разговор шел преимущественно о практических задачах, о конкретном плане действий. О будущем страны говорили мало.

Оказалось одной недели достаточно, чтобы три человека, торопливо обсудив план предстоящих действий, могли подготовить и затем направить ход событий, круто изменивших судьбу Франции. Как это могло произойти? Эти люди были столь могущественны, всесильны? Нет, конечно. Это лишь показывало, насколько режим Директории себя изжил.

Пожалуй, наиболее примечательным в тайных переговорах заговорщиков было то, что самым пассивным, по крайней мере по видимости, был именно тот участник заговора, на которого возлагалась главная роль, — генерал Бонапарт.

Огромное актерское дарование Бонапарта, его изумительное чувство сцены — большой политической сцены, на которой четыре года он был на виду, умение безошибочно находить свое место среди других действующих лиц подсказывали ему и сейчас роль, наиболее соответствующую той сложной и ответственной игре, начинавшейся так незаметно.

Он представлялся в эти дни неглупым, многоопытным, но несколько простоватым солдатом, может быть даже излишне доверчивым, немного чудаковатым. Ему предложили План организации переворота, в котором все было предусмотрено до мелочей — перевод собраний в Сен-Клу, создание будущей власти в форме коллегии трех консулов, — и он сразу все принял, без споров, без возражений; в общем он на все соглашался. Он не поднимал разговора о будущем — какова должна быть конституция? Какова программа? Функции будущей власти? Можно было подумать, что все это мало его интересует, или, может быть, это не его сфера? Ведь он только солдат.

Странным образом он уделял внимание тому, что, казалось, в эти дни не должно было иметь никакого значения. Он ходил на заседания Института, проявляя большой интерес к научной стороне, научным результатам египетской экспедиции, подчеркивал свое уважение и дружеские чувства к Монжу и Бертолле, писал любезные письма Лапласу — словом, выступал как человек, преданный интересам науки; наполовину солдат, наполовину ученый. У него, видимо, было так много свободного времени и его так занимали отвлеченные сюжеты, что он счел необходимым навестить престарелую вдову Гельвеция и в семье некогда знаменитого философа провести вечер в воспоминаниях о великом веке Просвещения[479].

Впрочем, он стремился сохранять добрые отношения и с другими. Он принимал у себя дома генерала Журдана. В беседе с героем Флерюса он давал понять, что он прежде всего республиканец: Республика превыше всего. Нетрудно было припомнить, что в сущности вся его биография подтверждает это: Тулон, его близость с выдающимися якобинскими деятелями 93 года — он ведь даже пострадал из-за этого. А его роль в вандемьере? Роялисты имеют основание его ненавидеть. Он завоевал симпатии не только Журдана; немало якобинцев смотрело на него с доверием и надеждой; кто знает, может быть, с помощью «генерала вандемьера» друзья свободы и равенства вновь отвоюют утраченные позиции?

Он нашел дружественные слова для Моро, чистосердечно протянул ему руку, подарил ему шпагу из дамасской стали[480]. Он пытался завоевать и симпатии Бернадота, но хитрый гасконец был увертлив, он предпочитал ничем себя не связывать.

Ни у кого не заискивая, ни перед кем не снимая угодливо шляпу, Бонапарт внимательно следил за другими действующими лицами пьесы: он не мог допустить, чтобы они перешли в ряды его врагов. Он продолжал поддерживать по видимости добрые отношения с Баррасом, хотя уже твердо решил убрать его навсегда. И не потому, что между ними стояла Жозефина, как утверждал в свое время Лефевр[481], а вследствие неосмотрительной откровенности Барраса на обеде 8 брюмера. К тому же Баррас был настолько неотделим от всего дискредитированного режима Директории, был настолько ненавидим и презираем, что всякое сотрудничество с ним шло бы во вред: это был балласт, тянущий корабль ко дну. Бонапарт изредка навещал Барраса, чтобы притупить его бдительность, — его надо было на время нейтрализовать.

Особняк на улице Шантерен (впрочем, ее чаще стали называть новым наименованием — улица Победы) посещали и несколько неожиданные лица. К генералу не раз являлся недавно назначенный министром полиции Жозеф Фуше. Знаменитый террорист 93 года, проявивший столько энергии в преследовании своих бывших товарищей по партии — якобинцев, явственно давал понять генералу, что он готов ему служить чем может. Генерал принимал эти заверения сочувственно и тоже явственно, хотя и вполне неопределенно, давал понять, что ценит инициативу министра полиции и дорожит его поддержкой. Но своих планов Фуше он не раскрывал; ему представлялось, что в данном случае всего уместнее здоровое недоверие[482]. Молодого генерала посетил и один из влиятельных финансистов того времени — Колло. Колло незадолго до этого прославился своим открытым сопротивлением принудительному займу[483]. Колло знал Бонапарта еще ранее. Он пришел к нему не с пустыми руками — он принес для начала пятьсот тысяч франков, а по другим данным — миллион. Генерал деньги взял; они были ценны не только сами по себе, но и как доказательство того, что намечаемую акцию (о которой молчаливо догадывались) поддерживает финансовый мир. Это было весьма существенно.

Впрочем, всем своим поведением Бонапарт, казалось, опровергал циркулировавшие в городе слухи о каких-то предстоящих событиях. Более того, откуда-то возникла версия о его скором отъезде в армию Даже далекие «Санкт-Петербургские ведомости» в сообщении из Парижа 22 октября писали: «Несмотря на некоторые противоречия, кажется со дня на день вернее, что Буонапарте вступит в начальство итальянской армией и возьмет с собой Бернадота»[484].

Последнюю неделю перед 18 брюмера он постоянно был у всех на виду То его можно было видеть на большом приеме у министра иностранных дел Рейнара, то он сам принимал гостей за вечерним обедом в своем особняке; 15-го вместе с Моро он был на большом приеме, устроенном обоими Советами в храме Победы — так называлась теперь церковь святого Сюльпиция[485] 17-го он обедал у Камбасереса, в помещении министерства юстиции. Даже на 18 брюмера Жозефина послала приглашение на утро госпоже и господину Гойе, а вечером Бонапарт должен был обедать у Гойе. Когда уж тут было заниматься какими-то конспирациями, тайными приготовлениями к чему-то, о чем шептались по углам! Обязанности светской жизни поглощали все время и внимание генерала Бонапарта; да и кто мог предположить, что этот спокойный, дружелюбно улыбавшийся молодой генерал, видимо радующийся возвращению из песков Египта в стихию великого города, может что-либо замышлять?

А между тем невидимо, незаметно все шло так, как было намечено. Сиейес, Роже Дюко, соучаствовавший в заговоре, Камбасерес, Редерер, Талейран, Люсьен и Жозеф Бонапарты, Мюрат, Ланн, Бертье, Леклерк, женатый на Полине Бонапарт, Лефевр, командующий Парижским гарнизоном, — каждый делал то, что ему было назначено.

Часовые стрелки на циферблате быстро подвигались к двенадцати. Наступал час действия.

Загрузка...