РАССКАЗЫ ЧЕШСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ

Франтишек Ставинога ЛЕГЕНДА О ШАХТЕРСКОМ ГЕРКУЛЕСЕ

Дядя Ондржей был лишь на два года старше моего отца, но умер раньше, чем моя память смогла удержать хоть какие-то воспоминания о нем. Все, что мне известно, я знаю только со слов отца. А чего не знал отец, о том рассказал мне товарищ Чермак, горняк-пенсионер, переживший те давние события.

Этим своим братом отец гордился больше, чем другими, а их у него было немало. Он рос в то время, когда восемь детей в шахтерской семье считалось делом обычным.

Пока мой отец и остальные его братья жили привычной для того времени шахтерской жизнью — боролись с судьбой и с шахтой, оказывались под завалами, помирали от увечий и болезней или доживали свой век на пособие — дядя Ондржей жил и умер так, что его жизнь и смерть навсегда сохранились в памяти людей, знавших его, овеянные дыханием того героизма, который когда-то творил историю и нашу современность.

Это была совсем иная гордость, нежели та, что испытывал папаша, когда я получил диплом об окончании техникума. Она была и глубже и значительнее, словно отец сожалел, что сам так никогда и не смог подняться выше стремления заставить шахту обеспечить семье пропитание. А позднее, когда заботы о хлебе насущном отошли на второй план, появились другие: как бы спустить по пивным небывалый излишек.

О дяде Ондржее отец рассказывал много позже, уйдя на пенсию. С пристрастием к подробностям, свойственным старым людям, которые помнят давно прошедшие события и забывают, погасили ли они минуту назад свет в кладовке, он возвращался к временам своего детства, и его рассказ неизменно переходил на Ондржея, старшего брата, родившегося в начале столетия.

Я слушал эти легенды с преступной невнимательностью зеленого юнца, единственной заботой которого были благоволение девчат и успехи в спорте. Для меня это были истории о тридесятом царстве, хотя вдова дяди Ондржея, тетя Йозефка, до сих пор жила в шахтерском поселке Хабешовне. Виделись мы с ней редко, она как-то не прижилась в нашей семье, хотя провела у нас всю войну. Эта застенчивая недотрога пришлась не по вкусу моей шумной и энергичной мамочке.

Только этим частым повторениям я обязан тем, что сегодня вообще хоть что-то знаю о своем дяде Ондржее.

Он был самым старшим из босоногого племени моего деда, и в его юности не было ничего необычного. Разве что, еще будучи мальчиком, Ондржей отличался необыкновенным аппетитом. Для шахтерского ребенка в этом не было ничего примечательного, если бы уже «в нежном возрасте пятнадцати весен», как писали об Ондржее на ярмарочных афишах, он не обладал незаурядной физической силой.

Это усердие в еде навело моего деда на мысль, что четырнадцатилетнему Ондржею совсем не обязательно быть шахтером. Такая профессия в данных общественных условиях при его ненасытном желудке грозила ему голодной смертью.

И послал он мальчика учиться на пекаря. Тут он исходил из самого простого расчета, что рослый парень играючи овладеет нелегким ремеслом, да при этом еще и поест вдоволь.

Однако при всей бесспорной почетности и необходимости пекарского ремесла пекарня мало привлекала Ондржея. Немало тому способствовала брюзгливость «шефа», обязанность следить за его сопливыми ребятишками, что в те времена являлось неотъемлемой частью жизни подмастерья, так же как и ночная работа, и связанное с ней вечное недосыпание. Единственное, что удерживало парня на месте более года, была лохматая гуцульская лошадка, приблудившаяся откуда-то из Подкарпатской Руси, на которой Ондржей развозил изделия своего мастера.

Да и с обещанной вечной сытостью дела обстояли не так уж и здорово. Поначалу Ондржей до отвала наелся опекишей — испорченной или подгорелой продукции пекарни. Но хозяин быстро смекнул, что бездонная пасть ученика снижает, в сущности, результаты откорма поросят. И он разделил дневную порцию отходов на две неравные части.

Большая доставалась поросятам.

В старом, кишащем крысами и тараканами доме пекарь будил Ондржея ударами по трубе, которая тянулась из его спальни в каморку Ондржея. Будил с безжалостной систематичностью, ровно в час ночи — когда надо было замешивать хлеб. Ондржей крутился возле квашни, опьяненный теплом, дремой и кисловатым запахом хлеба. Он мечтал о том, что никогда не станет пекарем, а в один прекрасный день сделается знаменитым борцом.

Конец пекарской карьере Ондржея положил сам мастер. Однажды, когда по приказу трубы ученик не смог достаточно быстро выкарабкаться из запорошенных мукой одеял, хозяин основательно огрел сонного парня дубиной.

После такой бесцеремонной побудки Ондржей сразу проснулся. Проснулся и влепил своему мастеру-учителю такую оплеуху, что тот рухнул как подкошенный. Он так основательно «отделал ему вывеску», что в тот памятный день жители шахтерского городка напрасно ждали своих утренних булочек и хароузского хлеба — обычного своего лакомства.

Чуть позже, в неполных шестнадцать лет, Ондржей поступил учеником кузнеца на Болденку.

Это было совсем другое дело. Трудовое братство суровых парней, гордившихся его атлетическими успехами, больше подходило Ондржею. Да и кузнечное ремесло, требующее смекалки, физической силы и ловкости, полюбилось ему. Кончилась и изматывающая ночная работа.

Однако и здесь заработка не хватало, чтобы утолить ненасытный аппетит. Будущий кузнец и знаменитый атлет начал с того, что снюхался с одним подсобником из цирка, который целую зиму подбирал на болденском терриконе отходы угля. Этот рабочий, уже тертый калач, полюбовался Ондржеевыми бицепсами, усомнился в том, что парню всего шестнадцать лет, и пришел к весьма желательному для Ондржея выводу:

— Будешь знаменитым! — сказал он смущенному соискателю цирковой славы.

Весной, возобновив знакомства с бродячим цирковым и ярмарочным людом, он продемонстрировал нескольким балаганщикам свою «находку».

Вот так и случилось, что имя юного Ондржея начало красоваться на ярмарочных и балаганных афишах, крикливо размалеванных вручную рекламными призывами:

«Непобедимый юноша!»
«Чудо-ребенок с адски развитой мускулатурой!»

Поскольку истина мало заботила балаганщиков, то кое-где на ярмарках они бессовестно уверяли, что Ондржею всего семь лет.

«Непобедимому», в сущности, это было безразлично. Главное, что после каждого выступления он получал несколько обещанных грошей, чтобы тем самым облегчить жизнь отцу и не объедать своих сородичей. Мир сотрясала первая мировая война, и раздобыть еду значило избавить себя от всех остальных забот.

В скором времени Ондржей позволил себе роскошь, в те годы невиданную в шахтерских семьях, доступную лишь представителям обеспеченных слоев, — он купил подержанный, но приличный еще велосипед и на нем объезжал в престольные праздники ярмарки и цирковые представления.

Восемнадцатилетие Ондржея совпало с окончанием первой мировой войны. Не довелось австрийским эскулапам взглянуть на эту благодатную грудь, они также были лишены удовольствия послать такой редкостно развитый экземпляр пушечного мяса на бойню за государя императора и его семейство.

Уже в том юном возрасте Ондржей чаще подумывал о своей собственной семье, нежели о семье трясущегося государя императора.

Как бы невероятно это ни звучало сегодня, но факт остается фактом: знакомство Ондржея с Йозефкой, единственной наследницей владельца швейной фирмы «Тэйлор. Для леди и джентльменов», длилось целых одиннадцать лет. Одиннадцать лет ждали жених и невеста, и все-таки дождались, когда злюку портняжку, который улыбался, только снимая с заказчиков мерку, хватила кондрашка.

Отец Йозефки, вечно озабоченный, не слишком преуспевающий ремесленник, никак не горел желанием выдать свою единственную дочь за голодного борца с медведями, а ведь в плохие времена Ондржей не брезговал и такими поединками. Портного скорее устроил бы жених из средних слоев, например государственный чиновник с видами на пенсию или же, что еще лучше, преуспевающий адвокат или врач. Стойкое чувство к своему «босяку», которое питала во всем остальном забитая и даже меланхоличная Йозефка, доводило папашу до припадков бешенства, во время которых он без колебаний хватался за деревянный портновский метр.

Избитая Йозефка с рыданиями покорно брела в свою девичью, а ночью очертя голову бежала к любимому Ондржею и орошала его могучую грудь обильными слезами.

Встречались они на старых, поросших зеленеющим березняком холмах терриконов, клялись друг другу в вечной любви и, несмотря на все преграды, стоявшие на их пути, обет свой исполнили в точности. Любовь их благополучно пережила и военную службу Ондржея, на которую Йозефкин отец возлагал самые большие надежды.

Чего греха таить — их прочная любовь сыграла немалую роль в безвременной кончине злобного портняжки. После себя он оставил разоренную, опутанную долгами фирму, в которой, несмотря на хвастливое иноязычное название, никто и ничего теперь не заказывал. А в придачу вдову, такую же забитую и затюканную, как и двадцативосьмилетняя полусиротка Йозефка, которая теперь едва ли вышла бы замуж, если бы не долголетнее знакомство с Ондржеем, парнем в высшей степени честным и порядочным.

Поженились они в двадцать девятом году, а в тридцатом у них родился Йозеф, мой двоюродный брат. Они получили болденскую казенную квартиру в шахтерском поселке Хабешовне, где спокойно жили до самой второй мировой войны.

Последующее десятилетие вовсе не было периодом райского блаженства, но было и не самым худшим в жизни Ондржеевой семьи. Со временем Ондржей получил лучше оплачиваемую должность, место ремонтного рабочего под землей, а позднее работал наверху слесарем подъемного оборудования. Кроме того, он стал специалистом по сшиванию стальных канатов.

Дело дошло до ограничения рабочей недели, в шахту теперь спускались лишь три-четыре раза, а там начались и массовые увольнения. После свадьбы Ондржей покончил со своими ярмарочными выступлениями и при случае подрабатывал у городских кузнецов. Он мог подковать лошадь и справлялся с любым кузнечным делом для крестьянских нужд. Не чурался он и террикона, где собирал уголь, развозил его на тележке и продавал в городе.

Когда начались увольнения, Ондржея выбросили одним из первых. Болденка дала ему не только профессию и работу, он прошел на ней и жизненную школу. У него был горячий нрав и открытый характер, его яркая внешность и острый ум притягивали горняков, и он вел за собой на прямые столкновения с хозяевами, для них он стал бельмом на глазу. До войны членство в партии не привлекало Ондржея, по крайней мере, насколько мне известно, он туда не стремился. Он вступил в партию уже во время второй мировой войны, когда она была в глубоком подполье, в самый тяжелый для коммунистов период. Этот факт говорит об Ондржее больше, чем любой другой.

— Этот независимый анархист вылетит первым, — заявил известный еще во времена Первой республики горный инспектор Сикора, когда на Болденке за плотно закрытыми дверями тщательно отбирали «смутьянов и большевистский сброд», чтобы тут же уволить.

Ондржей очутился на мостовой. Дома у него был четырехлетний сын и хрупкая, не очень здоровая жена, которая при вторых родах разрешилась мертвым ребенком.

Сколотив компанию себе подобных, он уехал в Бельгию.

На Болденке, даже во времена, когда она дослуживала свой век и которые я сам пережил, никогда легко не жилось. Но о Бельгии Ондржей, возвратясь, рассказывал истории, где рукоприкладство мастеров было еще не самым худшим.

Ондржей побаивался своей горячей натуры и огромной физической силы. Он боялся, что сгниет в чужой тюрьме, вдали от жены и ребенка. И тогда вспомнил о своем другом, борцовском, ремесле. Он распрощался с негостеприимной шахтой и притащился домой с цирком, с несколькими сотнями крон в кармане и с веселой, пестрой дворняжкой, которая привязалась к нему возле какого-то цирка.

Все последующие годы, вплоть до оккупации, Ондржей постоянно отсутствовал. Он скитался по стране с цирками и балаганами, был и подсобным рабочим, и «Таинственной маской», и смотрителем диких животных, а иногда, напялив клоунский наряд, кричал с подмостков гнусавым голосом:

— Господа обманщики, господа обманщики! Я вам буду гофорить карош анекдота!

Уже тогда в борцовском мире было известно имя Густава Фриштенского[17]. Ондржей встречался с ним во время своих скитаний, и знаменитый борец заинтересовался могучим кузнецом. Но Ондржей не хотел идти к нему. Он уже не был шестнадцатилетним подростком, которого можно было выдавать за чудо-ребенка. У него была профессия, жена и сын. К цирковым скитаниям он прибегал как к выходу лишь в случаях самой горькой нужды. Своей хрупкой Йозефке он посылал деньги и приветы из дальних городов, а в душных комедиантских повозках обнимался с иноземными циркачками. Домой он возвращался, только когда перекрещивались их пути-дороги.

Во время последнего возвращения его и застигла оккупация.

Болденка расщедрилась. Война требовала угля. Однако Ондржея хорошо помнил его бывший мастер, и работы по специальности для него не нашлось. Ондржей поступил на скверно оплачиваемую должность откатчика. Позднее он попал в ряды забойщиков и стал зарабатывать лучше. Прекратились бродячие походы в цирковых фургонах, кончились постоянные заботы о куске хлеба. Однако другие, более серьезные проблемы дали знать о себе.

Ондржей основательно пригляделся к миру. Кое-что ему уже было ясно, чего только он не передумал! Он давно уже понимал, почему большая часть опекишей идет поросятам хозяина, а меньшая — пекарскому подмастерью. Он научился видеть невидимое, слышать неслышимое, угадывать подводные течения в человеческом поведении и мышлении.

Он знал, ждал, что люди придут к нему.

— Эй, Ондржей! — окликнул его как-то раз на работе приятель Эда Чермак.

Хорошо знакомое обращение друзей и тон его заставили Ондржея по горняцкому обычаю присесть на корточки.

— Ну что? — спросил он с наигранным безразличием.

— Ты всегда был свой парень! — бросил вскользь Чермак.

— Чего не знаю, того не знаю, — ответил Ондржей, вспомнив, наверное, свои приключения в цирковых вагончиках.

— Так я это знаю, да и другие тоже, — не сдавался Чермак.

— О чем речь? — Ондржей перешел от прощупывания к разговору в открытую.

— О том, — сказал Чермак, — что в этой дыре попусту расходуется взрывчатка для победы великогерманского рейха. За здорово живешь тут бросаются материалом, который сгодился бы в другом месте.

— А как ты это себе представляешь? — допытывался Ондржей. — Ведь взрывчатка под строгим контролем…

— Мы это себе представляем так. — Чермак сделал ударение на первом слове. — Можно спалить ее меньше, чем запишет в книжечку штейгер… Остаток уже ждут в другом месте.

— А что штейгер? — спросил Ондржей.

— В порядке, наш человек. И если из-за этого недоберешь в получку, он запишет тебе «липу»…

— Я не спрашивал о деньгах, — сказал Ондржей, еще недавно ради денег исколесивший пол-Европы, и выпрямился на затекших ногах.

Так он стал членом нелегальной коммунистической ячейки.

Партийная организация, годами преследуемая гестапо и службой безопасности, продолжала свою работу. Многие ее члены были казнены или сидели в концлагерях. Партия, загнанная в глубочайшее подполье, искала на Болденке новые связи, новых соратников. Одним из них и стал Ондржей.

Его жена ни о чем не знала. Дома он держался как обычно, был спокоен и добросердечен. Лишь вечером перед сном иногда уверял жену, что любит ее как прежде, когда они вдвоем бродили ночами по терриконам. Иной раз он делился с ней своими соображениями, какой будет жизнь после войны, или ронял замечание, что, если вдруг что-то случится, она должна воспитать Пепика так, как если бы он воспитывал того сам.

Йозефка в полусне обещала, не связывая эти разговоры ни с чем иным, кроме его работы. Ведь он теперь был забойщиком, а Болденка каждый год, главным образом перед рождественскими праздниками, требовала своей дани.

Гестапо усилило свою тайную деятельность, особенно в период гейдрихиады[18]. Агенты наводнили пивные, заводы, привокзальные залы ожидания. Болденскую ячейку раскрыл какой-то Голуб, бывший горняк из Пршибраской области. Один из шахтеров-подпольщиков, привыкший к вечному чувству товарищества под землей, как-то ляпнул, что в новой Европе даже такое товарищество потеряло силу. Как это, собственно, было, никто никогда так и не установил. После войны Голуба повесили. Перед смертью он рассказал, что болденскую ячейку выследил чисто случайно, шестым чувством прирожденного шпика.

О готовящемся ударе гестапо болденские товарищи узнали слишком поздно. Чермак постучался в окно казенной квартиры Ондржея как раз в ту минуту, когда гестаповская машина с командой из четырех человек заворачивала к шахтерскому поселку Хабешовне.

Три гестаповца ворвались в маленькую кухоньку с пистолетами в руках, и один из них скомандовал:

— Хальт! Руки за голову и повернуться к стене. И без глупостей! Мы любим стрелять и стреляем метко.

Это замечание гестаповец бросил, подметив недоброе выражение глаз Ондржея. Они пришли арестовать шахтера, изнуренного тяжким трудом и скудным военным пайком, а встретили тут двоих, один из которых напоминал рослого гладиатора.

Они вытащили из постели перепуганную, ничего не понимающую Йозефку и перевернули вверх дном всю ее скромную квартирку. Несколько раз пнули в маленького Пепика, который спросонья мешался у них под ногами в этой сутолоке.

Ондржею и Чермаку надели наручники. Ондржей мрачно разглядывал свои браслеты. Он выглядел словно силач на ярмарке, готовящийся к выступлению.

Гестаповцы кивнули на дверь.

Была морозная январская ночь.

Возле гестаповской машины крутился промерзший водитель. Он безуспешно пытался завести ручкой заглохший и застывший мотор. Самый высокий и толстый гестаповец, выждав с минуту, раздраженно оттолкнул его и попробовал сам крутануть ручку.

Мотор два раза простуженно кашлянул и смолк.

Верзилу по очереди сменяли двое гестаповцев, шофер пробовал помочь им из кабины стартером, но результат был прежним. Водитель вышел снова. После нескольких бесплодных попыток он истерично взвизгнул и принялся дуть на озябшие пальцы.

Толстый гестаповец наблюдал за ним с возрастающей злобой.

— Не думаешь ли ты, скотина, что мы будем мерзнуть здесь до утра! — заорал он прямо в посиневшее лицо водителя.

Шофер беспомощно пожал плечами.

— Я, наверное, смог бы завести, господа, — подал Ондржей непривычно смиренный голос.

— Ты? — удивился толстый гестаповец.

Но, глянув на фигуру Ондржея, казавшуюся в коротком полушубке еще более мощной, кивнул. Ондржей протянул закованные руки.

— Стой! — крикнул гестаповец поменьше. — Это опасно. Не стоит связываться.

— Не дури, — ответил тот, что был повыше ростом. — Не замерзать же тут! — Он вытащил свой неизменный пистолет. — Сними…

У Ондржея и в мыслях не было заводить «господам» машину. Он не питал ни малейших иллюзий относительно того, что ждет его в гестаповском застенке. Это была последняя возможность использовать силу своих могучих рук. Вырвав ручку из решетки радиатора, он изогнутым ее концом нанес удар прямо в лицо вооруженному гестаповцу.

Изогнутая ручка была неподходящим орудием. Она выскользнула из руки Ондржея. Он еще успел ударить второго гестаповца кулаком — «отделал ему вывеску», как когда-то своему хозяину-пекарю. Это уже был не паренек, разозлившийся на то, что его грубо растолкали. А враг — не хозяин пекарни. Ондржей ударил, чтобы убить.

Третий гестаповец, наконец опомнившись, разрядил в широкую грудь Ондржея всю пистолетную обойму.

Так погиб мой дядя Ондржей, брат моего отца, кузнец-горняк, шахтер-забойщик и цирковой борец, член подпольной коммунистической организации.

Вот и конец легенды о шахтерском Геркулесе, легенды, ничем не напоминающей историй античных героев. Легенды о его славной жизни и мужественной гибели. Согласно словарю «легенда» — это повествование о жизни священных особ или же предание, вымышленная история. Период второй мировой войны дал понятию «легенда» и иное, не раскрытое словарем значение. Однако самое главное: в этих новых легендах вообще ничего не нужно выдумывать.


Перевела с чешского Т. Большакова.

Мирослав Рафай СВЕТ В ОКНАХ

Йозеф Ганусек возвращался домой, После обеда он вышел прогуляться и теперь неторопливо брел по набережной. Быстро смеркалось, в окнах загорался свет. По мосту тихо проехал полупустой троллейбус.

Пошел снег. Медленно кружась, с туманной высоты бесшумно летели хлопья. Ганусек снял перчатку, и несколько холодных звездочек упало ему на ладонь. Уличные фонари, помигав, загорелись во всю силу.

Кто-то шел навстречу. Ганусек сделал шаг в сторону и уступил мужчине дорогу. Мир и спокойствие окрест. В самих сумерках ощущение покоя. Рядом, перекатываясь через камни, шумела река, неустанно спеша в серую даль. Снежинки погружались в воду, словно хотели отведать ее на вкус.

Справа тянулись вряд усердно ухоженные коттеджи. Ганусек проходил мимо, с интересом заглядывая в освещенные окна, откуда веяло теплом и добротой. Он поднял воротник и застегнул пальто на все пуговицы: промозглый ветер, тянувший с реки, пробирал до костей. Домой, однако, не хотелось.

Сегодня Ганусек не работал. В такой вот праздничный день он всегда брал отгул. Это уже вошло в привычку, и жена не спрашивала, почему он дома, а сам Ганусек ничего не объяснял. И хотя он не помогал ей по хозяйству — не накрывал праздничный стол, не пылесосил, не бегал за покупками и даже не наряжал новогоднюю елку, — жена была рада уже тому, что он где-то рядом.

До обеда он прочитывал праздничные газеты, потом аккуратно складывал их и, перекусив, отправлялся на непременную прогулку по берегу реки, неутомимой и скромной труженицы, деловито несущей свои воды.

В доме напротив зажглись окна на первом этаже. Ганусек увидел картины на стенах, мебель, резвящихся детишек. Но тут к окну подошла женщина и задернула шторы. Вздохнув, Ганусек двинулся дальше. Свет в окнах словно притягивал его.

Из приоткрытого окна соседнего одноэтажного дома доносилась бравурная мелодия — по радио передавали концерт. Ганусек перешел через улицу, оставляя за собой четкие следы на белом снегу, и остановился, прислонившись к железному забору. Прислушался. Но радио вдруг замолчало, и в неожиданной тишине Ганусеку показалось, что он слышит ласковый шорох падающих снежинок. В комнате кто-то закашлял, а потом чистым и спокойным голосом запела женщина.

Ганусек утратил ощущение времени и уже не знал, как долго стоит здесь. Он размышлял о своей жизни, вспоминал, сколько пришлось ему пережить! Он всегда старался, чтобы люди вокруг знали, что он хочет быть им полезен. В голове, словно сумасшедшие, мелькали тысячи подробностей, в памяти снова вставала вся жизнь с ее радостями и огорчениями, и он пытался разобраться в каждой мелочи, уловить все детали, которые сплелись в книгу его жизни. Ганусек вспоминал время, когда сам ушел в горы к тем, кого тогда преследовали по пятам. Он слышал лай собак, далекие резкие голоса, треск выстрелов, перед глазами вставали полыхающие дома, которые сжигали фашисты, обуреваемые ненавистью.

Огней в домах становилось все больше и больше, и вскоре он увидел, что свет струится изо всех окон. Казалось, эти огни зовут его к себе в гости, чтобы он вошел в дом и увидел тех, вместе с кем изо дня в день ходит на работу, радуется, надеется.

Кто-то тяжело положил ему руку на плечо.

— Что вы здесь высматриваете в чужих окнах? Отправляйтесь-ка лучше к себе домой.

Ганусеку показалось, что он сам уже говорил себе эти слова, но тогда дом был далеко, не вернуться.

Он обернулся на голос. Рядом стоял высокий, широкоплечий мужчина, казавшийся еще крупнее в мохнатой шубе и меховой шапке, надетой набекрень. Ганусек чувствовал на себе его испытующий взгляд и видел плотно сжатый в немом вопросе рот.

Ганусек знал его в лицо, они частенько встречались на улице по дороге на работу или домой, в дождь и в снег торопливо проходили мимо, но не здоровались, ни разу не перекинулись даже словом.

— Так в чем же дело? — нетерпеливо повторил мужчина, холодно глядя в сухое лицо старика. — Идти, что ли, некуда? Ничем не могу помочь. А быть таким любопытным, мягко говоря, неприлично.

Темнота сгущалась. Они стояли прямо в потоке света, что струился из дома, пробиваясь сквозь прозрачный снежный занавес.

Ганусек вспомнил, как когда-то в новогоднюю ночь мечтал увидеть в светящихся окнах многочисленных гостей, охваченных веселой праздничной суетой, полной трепетного ожидания, но тогда вокруг были только деревья, ветви которых провисли под тяжестью снега почти до земли, а вместо освещенных окон — холодные, дрожащие от стужи звезды.

В те годы, когда Ганусек партизанил в Бескидских горах, вечерами он с надеждой и нетерпением глядел вниз, на мерные долины, где, однако, не загоралось ни огонька. Все окна в домах были черны, словно жизнь оборвалась, люди вымерли, а свет и огонь, эти вечные спутники человека, исчезли навсегда.

За сотни километров были жена и дети, охваченные тем же тяжелым предчувствием, что больше никогда с ним не встретятся. Он не мог увидеть огоньки в глазах своих детей, свет в зрачках жены. Что за дьявольское было время! Пожалуй, ничто не угнетало его так, как эта темнота и то, что свет исчез из человеческого жилья, из людских глаз и лиц. Он яростно боролся с врагом за свое представление о светлой жизни в этих горах, где сам дважды чуть не погиб.

Вернувшись с войны, Ганусек никогда не занавешивал окна, и свет горел у него до самой ночи. Весной, жарким летом, многоцветной осенью или в черные зимние вечера любой мог заглянуть к нему в дом. И если сам Ганусек замечал в потоке света за окном незнакомое лицо, то знаками приглашал человека войти. Он улыбался, кивал головой, и его нисколько не смущали удивленные взгляды. Для него не было чужих и незнакомых людей, просто раньше у него не хватало времени заглянуть им в глаза.

И жена, и трое детей привыкли к таким его странностям и тоже никогда не зашторивали окон. Зрелище было своеобразное: во всех домах горел свет, но везде окна были занавешены, и только у Ганусека раскрыты.

Зимой сорок четвертого он был тяжело ранен в спину, и пуля проникла в легкое. Два месяца он пролежал в партизанском госпитале — небольшой, сырой и тесной землянке на дне лесного ущелья. А немного поправившись, еще бледный как смерть, выбрался на воздух. Наступал ранний февральский вечер, и темнота пала в долину, словно схватила ее за горло. Забравшись на самую вершину горы, он с нетерпением ждал, что внизу увидит свет, что жители долины дадут ему знать, что они живы. Но долина оставалась траурно-черной.

На обратной дороге он встретил Григара, и тот, положив ему руку на плечо, сказал: «Ничего, Йозеф, все впереди. Еще загорится свет в окнах, а если кто захочет найти дорогу домой, огни укажут ему путь».

Ночь была ясная, искристая. Звезды, зябко поеживаясь в вышине, сияли так, будто и не было войны.

— Знаешь, Григар, я никогда в жизни не буду закрывать окон, потому что мне здесь так не хватает света.

Григар улыбнулся, и они вместе спустились в лагерь.

Ганусек снова почувствовал тяжесть руки на плече и обернулся к высокому статному мужчине, который по-прежнему выжидающе смотрел на него. Ганусек заметил, что тот держит полную сумку с продуктами, и уступил ему дорогу. Незнакомец подошел к калитке, вытащил ключ и открыл замок, при этом все время недоверчиво оглядывался на Ганусека, хотя и припомнил, что этого седого мужчину часто встречал по пути на работу.

— Мария! — позвал он нетерпеливо. — Мария!

В окне показалась молодая, празднично причесанная женщина. Она высунулась наружу, чтобы лучше видеть и слышать.

— Задерни шторы, а то здесь какой-то тип таращится в чужие окна. Я за ним долго наблюдал. Мария, слышишь? — повторил он раздраженно. — Закрой окно и опусти шторы.

Он пошел к дому, а женщина прикрыла окно и выключила свет.

— Послушайте-ка, я смотрю в окна, чтобы видеть людей! — крикнул Ганусек ему вслед.

— Шли бы вы лучше домой. Живете где-то здесь поблизости, но поторапливайтесь, праздник на носу, — буркнул мужчина.

— У меня такая привычка, — сказал Ганусек.

— Ничего, отвыкнете, — проворчал мужчина, вытирая ноги.

— Это еще с войны, — продолжал Йозеф Ганусек. — Тогда везде было затемнение, люди боялись друг друга. Правда, не все, но большинство жили в темноте.

— Какое мне до этого дело? Мне тогда всего пять лет было.

— Подите сюда, — позвал Ганусек молодого человека. Йозеф Ганусек быть терпеливым научился в горах.

Мужчина колебался. Он медленно поднялся по лестнице, оставил у порога сетку и вернулся, стал за железным забором напротив Ганусека.

— Вышли бы на тротуар, — предложил ему Ганусек.

Мужчина вышел, оставив калитку открытой.

— Ну и что?

— Скажите жене, пусть зажжет свет, включит радио и откроет окно.

— Это еще зачем? — удивился мужчина, которого старый Ганусек начал занимать. — И вообще, объясните наконец, что все это значит?

— Ну так зовите же свою Марию, — потребовал Ганусек.

Мужчина нажал кнопку, и где-то в глубине дома раздался звонок. В комнате загорелся свет, окно распахнулось.

— Это ты, Милан? — спросила Мария.

— Да, сумку я положил у двери, забери, пожалуйста.

— Ты почему домой не идешь?

— Погоди минутку, — сказал он и, повернувшись к Ганусеку, добавил: — Включи, пожалуйста, радио.

Из окна полилась музыка. Ганусек, глядя туда, начал рассказ обо всем, что сейчас вспомнил. В окне снова появилась женщина.

— Милан, ну мы сегодня будем накрывать на стол или нет? — нетерпеливо крикнула она.

Помолчав, он ответил:

— Мария, подними шторы в гостиной. Я хочу, чтобы все видели, как мы ужинаем.

Ганусек улыбнулся.

— Это совсем не обязательно. Я рассказал тебе обо всем только потому, что самое красивое в мире — это освещенные окна, и та уверенность, что из них вытекает, и то доверие, радость, любовь и покой, которые они означают. Ты меня понял?

— Думаю, что да, — ответил Милан и благодарно посмотрел на него. — Вы уж меня простите, пан…

— Ганусек, — ответил Йозеф и протянул ему руку.

— Мне неловко, что я прогонял вас.

— Всякое бывает, — ответил Ганусек, глубже натянул шапку и пожелал ему счастливых праздников.

Милан что-то ответил, захлопнул за собой калитку и поспешил в дом. Он зажег свет и принялся помогать жене накрывать праздничный стол.

Ганусек задумчиво и медленно брел по заснеженным улицам.

Уже издали он увидел яркий свет, всегда безошибочно приводивший его домой. Он заглянул в освещенное окно и увидел в комнате жену, двоих сыновей, их жен, дочь с мужем и множество детей. Народу в доме — не повернуться.

Ганусек улыбнулся. Малыш, прижавшись к стеклу, уставился в темноту улицы. Увидев деда, радостно замахал руками и что-то закричал. Окно заполнилось знакомыми лицами, потом старший сын распахнул рамы настежь и крикнул:

— Отец, иди же! Только тебя и ждем.

Он вошел, стряхнул снег, повесил пальто на вешалку и, раскрасневшийся от мороза, сел на свое законное место во главе стола.

Вся семья была в сборе, и он чувствовал себя уверенным и сильным. А свет из его окон струился на падающий снег, на тротуар, на улицы, заливал весь район, и весь город, и, если хотите знать, всю землю. Ганусек чувствовал себя прекрасно. И у всех, кто видел его довольное лицо, разгорался в глазах огонек радости.


Перевела с чешского И. Сыркова.

Мирослав Слах ВСТРЕЧА В ГРАЦЕ

— Значит, договорились? — Высокий седовласый мужчина встал, протянул мне руку и улыбнулся. Взгляд серых глаз прямой, твердый и доброжелательный. — Если в Австрии возникнут какие-нибудь проблемы, звоните: в Вене — по первому телефону, в Граце — по второму.

— Не понимаю, о чем вы. Ни в Египте, ни в Индии, ни в Гане у нас не было никаких проблем, кроме сугубо медицинских, конечно.

— Там не было, а в Граце могут быть, как когда-то в Малой крепости, — сказал он серьезно. — Но об этом прошлом вы расскажете на суде. А главное, помните, что процесс привлечет внимание неофашистов и бывших эсэсовцев.

— Показания будут давать десятки свидетелей из Чехословакии и других стран.

— Да, но только один из них — доктор Горский, признанный эпидемиолог, чьи показания могут придать всему процессу совсем иное звучание.

— Вы преувеличиваете, товарищ полковник.

— Нисколько, и вы это знаете.

— Я буду говорить правду, — сухо сказал я.

— Вот и прекрасно, — улыбнулся он довольно. — Если только суд вам это позволит.

Выходя из здания министерства внутренних дел, я чувствовал, что у меня появился не просто новый знакомый, но и хороший друг.

* * *

Вот уже много лет я занимаюсь проблемой сыпного тифа. Люблю свою работу, горжусь ею и дело свое привык делать честно. В медицине вообще нельзя по-другому, а уж в эпидемиологии тем более: за любую халтуру здесь приходится расплачиваться сторицей.

В Малой крепости в Терезине пятнистую лихорадку называли попросту «пятном». Ее возбудитель находится в желудочном тракте платяной вши, и повальная эпидемия распространяется мгновенно, особенно во время войны, в грязи концлагерей и лагерей военнопленных. Стоило раздавить вошь и расчесать ранку, как через пару дней вспыхивал новый очаг сыпняка. И тех, кого не истребили карательные отряды, Йокл, Ройко и Шмидт, кого миновали пуля и виселица, добивал сыпной тиф. И не только в Малой крепости: в конце войны эпидемия должна была охватить всю Чехию.

Вот почему в своей видавшей виды, потрепанной «шкоде» я оказался сейчас на трассе Вена — Зиммеринг — Грац, на серпантине, стремительно спускавшемся в долину реки Мур. По этой дороге через Брук я доберусь до самого Граца.

— Если вы выступите на суде против обершарфюрера СС Штефана Ройко, вам же будет хуже, — услышал я сегодня ночью по телефону. — И учтите, может случиться так, что вы вовсе не вернетесь в Чехословакию, — добавил незнакомый бесстрастный голос.

* * *

Приехав в Вену, я, как обычно, остановился в тихой чистенькой гостинице «Конгрессхаус» на углу Маргаретенштрассе, недалеко от центра города. Здесь у нас проходило несколько медицинских симпозиумов, а в позапрошлом году я и сам выступал тут с докладом. В отеле есть удобный, оборудованный по последнему слову техники конференц-зал и небольшое, по-домашнему уютное кафе с отличной австрийской кухней, а врачи, как известно, большие гурманы.

В одиннадцать вечера мне в номер позвонил все тот же незнакомец. Как он узнал, кто я, где остановился в Вене, куда еду и зачем — одному богу известно. Ясно одно: он все пронюхал и теперь угрожает мне.

Я уже говорил, что привык работать на совесть, и раз уж меня послали давать показания на суде, то я расскажу всю правду, чего бы мне это ни стоило, даже если десятки и сотни анонимов будут обрывать телефон, угрожая любыми расправами.

Наутро я снова сидел за рулем, размышляя, что и как скажу на суде, ведь я не видел Ройко ни мало ни много восемнадцать лет.

Я включил радио и поймал Прагу. В новостях передали, что завтра в Граце начнется судебный процесс по делу Штефана Ройко. Сразу перестроился на Вену: тут сообщали о перевороте в каком-то карликовом государстве в Африке, о нескольких грабежах и изнасилованиях, зато о процессе ни слова.

Я закурил, выключил приемник и глянул в окно. О, так это мы уже в Бруке! До Граца рукой подать!

Я вдруг страшно обрадовался при мысли о номере в гостинице с душем и чистой постелью. Скорей бы отдохнуть.

Когда я подъезжал к Грацу, глаза уже начали слипаться от усталости. Я быстро открыл окно:

— Отель «Штаерхоф»?

— Джакоминиплац, битте, — ответил постовой.

Одна, другая улица, потом площадь, поворот налево — и я наконец на месте.

Когда я выходил из машины, начал моросить дождь.

* * *

В небольшой гостиной отеля «Штаерхоф» подавали чай и пирожные. Первый секретарь нашего посольства в Вене знакомился с группой чехословацких свидетелей. Это был высокий, подтянутый мужчина в ладном сером костюме, настоящий дипломат старой школы.

— Я хотел бы подчеркнуть одно, — начал он, — в Австрии, как и любой капиталистической стране, смысл и цель жизни — деньги, и только деньги! Если позволите, один анекдот. Надеюсь, почтенный пан Држимала меня простит. — Он легко поклонился старенькому священнику. — Один помещик соблазнил дочь своего батрака. Когда ей пришло время рожать, в нем все же заговорила совесть. Он послал за ее матерью. «Госпожа Шмидт, жениться на вашей дочери, конечно, не могу, но даю десять тысяч на ребенка, пять — для вашей дочери и три для вас». Мамаша принялась было благодарить хозяина, но вдруг запнулась: «А что, если, не дай бог, выкидыш?! Благодетель вы наш, вы дадите моей дочери еще один шанс?»

Раздался тихий смех.

Склонившись друг к другу, о чем-то оживленно шептались две пожилые женщины. Я сразу узнал их — старшую медсестру Коваржову из Литомержиц, она ездила с нами в Индию, а потом, выйдя замуж, не захотела больше мотаться по свету, и медсестру Дутску, тогда в Малой крепости ей было лет двадцать. Улыбался художник Котал. С 1945 года я видел все его выставки, и там было на что посмотреть! Слесарь Врбата, коренастый здоровяк из ЧКД в Высочанах, мы нашли его тогда в бараке уже полумертвым, шепнул священнику:

— Точно такие же анекдоты рассказывают про англичан.

— И про шотландцев, — усердно закивал головой старичок и закатил глаза к небу; точно так же он обращался к всевышнему и в Малой крепости, но при этом успевал глядеть и на землю, смотреть в глаза всем ужасам, творящимся вокруг, бороться за жизнь ближнего своего, да и за свою собственную.

— Я лишь хотел проиллюстрировать вам здешние нравы, — продолжал первый секретарь, улыбаясь. — Не знаю, как мне это удалось, но, думаю, вы и сами во всем убедитесь. Современная Австрия кажется какой-то запыхавшейся, усталой, измученной шквалами конъюнктуры. Прекрасная, гостеприимная страна, но при этом время — деньги, время — шиллинги, доллары, марки, лиры. Время — это мимолетное сегодня и еще более призрачное завтра. Кто же остановит этого мчащегося наездника? Кто научит оставлять время и для себя, для души? Извините, я, кажется, расфилософствовался. — Он развел руками. — Не стану говорить о неофашистских и неонацистских бандах, орудующих на австро-итальянской границе да и в самой Австрии, вы об этом наверняка читали и слышали; о том, что подавляющее большинство австрийских правых газет умолчало о готовящемся процессе над Ройко: для них гораздо важнее гангстеры, убийства, ограбления банков, изнасилования, а до убийцы тысяч людей в Малой крепости им и дела нет. Но не забудьте, вы здесь не туристы, вы — свидетели на крупном судебном процессе, ваша задача — рассказать на суде всю правду, невзирая ни на что.

* * *

Наконец мы увидели и самого Ройко.

На нем был зеленый тирольский камзол. Держался он безукоризненно: почему, собственно говоря, его беспокоят спустя столько лет?

— Имя?

— Стефан Ройко.

— Место жительства?

— Грац, Грюнегассе, 8.

— Род занятий?

— Помощник экспедитора. До этого — церковный сторож. (Всего лишь церковный сторож, какая невинность! Но еще раньше — убийца в Малой крепости Терезина.)

Многое изменилось за те годы, что я не видел Ройко. Изменился и он сам. Когда-то всемогущий, наглый, лощеный эсэсовец, вершитель судеб тысяч людей, он превратился в испуганного, сгорбленного, тщедушного человечка, разыгрывавшего перед судом больного душой и телом.

В течение всего судебного разбирательства было заметно, что адвокат Ройко — доктор Бернат, а иногда и сам председатель суда — доктор Паммер пытались доказать, что обвиняемый — это лишь исключение, человек, опорочивший доброе имя отборных частей СС и совершавший преступления по причине своего сумасшествия.

С особой очевидностью это стремление проявилось при допросе чехословацких и австрийских свидетелей, пытавшихся обвинить в убийствах и зверствах не только Ройко, Йокла и Шмидта, но и Шторха, Буриана, Фогта, Левинского и других надзирателей Малой крепости. Однако едва произносились новые имена, как свидетеля перебивали, и пока адвокат опротестовывал показания, председатель сената строго просил свидетеля не отклоняться от темы и говорить только о Ройко.

— Суд не интересуют преступления Генриха Йокла, — злился адвокат Бернат, но даже гнев его был наигранным и театральным. — Чехословацкий народный суд уже несколько лет назад приговорил его к смертной казни, и приговор был приведен в исполнение. Если же моего подзащитного признают виновным, то и его будут судить по закону…

«Если его признают виновным…» У меня мороз пошел по коже от нелепости, абсурдности происходящего. Но со мной, господа, этот номер у вас не пройдет, как бы вы ни старались.

* * *

Вечером мой аноним снова дал о себе знать.

— Переключить разговор к вам в номер? — вежливо спросил администратор.

— А кто звонит? — наивно поинтересовался я, хотя уже догадывался, кто это. Меня отыскали даже в гостинице «Штаерхоф», им известен каждый мой шаг.

— Извините, господин доцент, но он не представился, — сказал портье. — Соединяю.

Снова я услышал все тот же безучастный голос:

— Господин доцент Горский?

— Слушаю.

— Если вы выступите на суде против обершарфюрера СС Стефана Ройко, приготовьтесь к самому худшему. И учтите, может случиться так, что вы совсем не вернетесь в Чехословакию, — сказал незнакомец бесстрастно и добавил: — Считайте это вторым и последним предупреждением. — Итак, нечто новое по сравнению с венским разговором.

Негодяй швырнул трубку.

Я быстро перезвонил портье.

— Вы не знаете, откуда звонил этот человек?

— Увы, нет. Что-нибудь случилось?

— Нет, нет, — ответил я устало. — Благодарю.

В ту ночь я долго не мог уснуть. Сообщить об этих угрозах австрийской полиции? У меня все-таки жена, дети! Но тут я вспомнил прокурора Флика. На первой же встрече со свидетелями обвинения он сказал:

— Вам будут угрожать. Прошу вас, не поддавайтесь. Я и сам перед началом процесса получил десятки писем с угрозами. И их поток растет.

— А полиция куда же смотрит? — спросил один из свидетелей.

— Полиция развернула бурную деятельность. Ищет, подслушивает, следит за приходящей почтой, а может, и за мной самим. Но все, увы, безрезультатно. — Прокурор пожал плечами. — Австрия — свободная страна: вы можете писать что хотите, звонить, кому хотите! И все же, я верю, вы будете говорить правду.

Он пожал руку каждому из нас и ушел в кабинет председателя суда. Я хотел было сказать, что и мне уже угрожали, но потом подумал: зачем привлекать к себе внимание из-за пустяков, в конце концов, что такое пара телефонных звонков по сравнению с десятками и сотнями угрожающих посланий? С той лишь разницей, что прокурор Флик в Австрии у себя дома, а я за границей. А в чужой стране любой человек чувствует себя не в своей тарелке, даже если портье и горничная ему вежливо улыбаются, гардеробщик подает пальто, а швейцар услужливо распахивает перед ним двери.

Да, все оказалось гораздо сложнее, чем я предполагал. Может быть, лучше все же позвонить по телефону, который мне в Праге дал полковник Сова, и посоветоваться. Подожду, решил я. Раз уж не стал звонить в Вене, потерплю еще. А давать показания буду.

* * *

Я выступал последним из чехословацких свидетелей. Точно и правдиво рассказал австрийскому суду, как 2 мая 1945 года под эгидой Международного Красного Креста нам удалось проникнуть в Малую крепость, в каком состоянии мы нашли узников концлагеря.

До этого момента меня никто не перебивал. Но когда я стал подробно описывать ужасающее положение заключенных, стоило мне обвинить в этом не только Ройко, но и остальных эсэсовских головорезов-надзирателей — причем по меньшей мере двое из них все еще свободны и безнаказанно живут в Австрии (здесь я воспользовался фактами из секретных документов, с которыми меня перед отъездом на процесс познакомили в нашем Комитете безопасности), — тут же адвокат, а после недолгих колебаний и сам председатель призвали меня говорить только о том, что непосредственно касается Ройко.

— Свидетель, здесь не университетская аудитория, а перед вами не студенты, — произнес адвокат Бернат, притворно улыбаясь.

— Нас не интересуют гигиенические нормы и состояние здоровья заключенных, — заявил доктор Паммер. — Суд занимается исключительно делом Ройко. Сколько раз вам повторять? — добавил он раздраженно.

Я ждал этого момента. Но тут заметил, что просит слова прокурор Флик: он, конечно же, хотел помочь мне, но я сам, воспользовавшись своим правом, выразил резкий протест против такого ограничения моих свидетельских показаний.

— Я обращаю внимание высокого суда на тот факт, что я не был узником Малой крепости и не могу рассказать, как именно обращался Ройко с заключенными, но как врач-эпидемиолог я не могу не говорить о его вине и о причастности всех эсэсовских главарей к массовым убийствам и казням, к насаждению эпидемий сыпного тифа, свирепствовавших в концлагере и уничтоживших тысячи заключенных, а у остальных подорвавших здоровье! — Тут уж я действительно распалился, как обычно это бывало со мной в университетской аудитории. — Подчеркиваю, эти массовые убийства, истязания голодом и болезнями являются гораздо более жестоким преступлением, чем убийство в приступе гнева или сумасшествия!

Председатель сената нервно и раздраженно совещался с присяжными, адвокат встал с места и вполголоса, неистово жестикулируя, объяснял что-то одному из секретарей. И только прокурор Флик тихо сидел за своим столом, едва заметно улыбаясь. Потом он ободряюще подмигнул мне, подошел к председателю суда и перекинулся с ним парой фраз. Я услышал, скорее почувствовал, что он говорит обо мне, о моей работе в Индии и в Африке, до меня доносились слова: Гана, Аккра, Бихар-Пур. Наверное, прокурор напомнил о моем участии в экспедициях по борьбе с эпидемией холеры в Индии в 1950 году, оспы — в Гане в 1961 году. И откуда только Флик все это разузнал?

Председатель несколько раз кивнул, потом встал и во всеуслышание заявил, что, учитывая международный авторитет свидетеля и его крупные заслуги, суд принимает все его показания и в дальнейшем не станет его прерывать. Более того, показаниям доцента Горского будет придаваться особое значение. Судебное разбирательство переносится на завтра, на девять часов утра.

* * *

Весь вечер я бесцельно бродил по улицам города, любовался памятником Фридриху Шиллеру на Герренгассе, разглядывал витрины магазинов.

Я сел на пустую скамью у реки, наслаждаясь тишиной и покоем. Тогда, в 1937 году, после окончания института, мне казалось, что мне принадлежит весь мир. Но меня забрали в армию и после краткосрочных учений назначили главврачом военного госпиталя в Нимбурке, а потом перевели в Каменски Шенов.

Судеты… После Мюнхена мы отступили на линию Мелник — Млада-Болеслав — Баков-над-Йизерой, почти в самом центре Чехии. Потом мы еще полгода, как говорится, играли в солдатиков. Жалкий спектакль! После оккупации Чехословакии 15 марта нас распустили из армии. До окончания действительной службы мне оставалось еще пять месяцев.

Я долго рассылал запросы, обивал пороги больниц, пока наконец не устроился в терапевтическое отделение роудницкой городской больницы. Получить место было тогда совсем не просто.

Я проработал в Роуднице всю войну, там женился, там у нас родился первый сын, а весной 1945 года именно в нашей больнице были зафиксированы первые случаи тифа. Эти больные оказались бывшими заключенными Малой крепости Терезина. Мы сразу же сообщили об этом подпольному руководству и получили задание под флагом Международного Красного Креста проникнуть в Малую крепость и подготовить почву для новых медицинских групп. Но главной целью было объявить карантин. Впервые увидев весь кошмар и унижение человека в Малой крепости, я отказывался верить своим глазам.

При помощи советских военврачей и благодаря мужеству всего медперсонала нам удалось ликвидировать эпидемию сыпного тифа. А когда я снова вернулся в роудницкую больницу, меня ждал приятный сюрприз: я был назначен главным врачом; самый молодой главный врач в республике — мне было тогда ровно тридцать.

Так прошло лет пять-шесть. Я начал серьезно заниматься бактериологией и эпидемиологией, опубликовал несколько статей в специальных медицинских журналах.

В июне 1951 года мне позвонил из Праги доцент Тула, под руководством которого я работал в Малой крепости, и предложил на несколько недель поехать с группой чехословацких врачей в Индию, в штат Бихар, где вспыхнула страшная эпидемия холеры. ООН обратилась к государствам-участникам с призывом направить в Индию медицинские отряды.

— Я еду руководителем нашей группы. Поедешь с нами? — предложил мне Тула.

— А как же больница? — пробормотал я.

— Обойдутся как-нибудь без тебя. Ну что, согласен? Наше министерство быстренько оформит все бумаги.

Я согласился.

Первыми заболели несколько землекопов в англо-индийской археологической экспедиции в долине Бихар-Пур. Сперва на это не обратили серьезного внимания, всем было важнее отыскать новый наскальный храм прежде, чем начнется сезон дождей. Потом заразилось еще несколько рабочих. Двое умерли. Отдельные случаи перерастали в эпидемию, перекинувшуюся на ближайший город. А когда перепуганные археологи наконец поняли всю степень опасности и забили тревогу, было уже поздно. Холера распространилась по всей долине. Санитарный кордон индийской армии оказался бессилен, нагрянул грозный враг.

В городе и по всей долине разъезжали машины с репродукторами, то здесь, то там слышалось: «Не пейте ни капли воды без предварительной очистки и кипячения! Не ешьте продуктов, не убедившись в их свежести, они могут быть заражены холерными палочками! Чаще мойте руки мылом в растворе марганцовки! Ни в коем случае не прикасайтесь руками ко рту. О малейшем недомогании сообщайте врачам!»

Я до сих пор слышу эти голоса, доносящиеся из репродукторов, шум моторов, лай собак, удиравших из-под колес.

Медицинские отряды со всего мира привозили тонны лекарств, сотни опытных медсестер ухаживали за больными, установилась строжайшая дисциплина, гигиена воцарилась там, где прежде о ней понятия не имели. И так до тех пор, пока наконец не удалось победить эпидемию, так и не переросшую в пандемию.

Уезжая из Бихара, мы встречали на дорогах группы людей. Они махали нам пальмовыми ветвями и кричали: «Хинди — чехи, бхай, бхай!»

После возвращения я недолго задержался в Роуднице, буквально через месяц мне предложили место научного сотрудника в Институте бактериологии при медицинском факультете Карлова университета.

И снова меня направили за границу — на этот раз в Египет на эпидемию брюшного тифа.

Потом сбылось: я стал доцентом. Завертелась ежедневная карусель лекций, экзаменов и коллоквиумов. «Тех, кого боги ненавидят, они делают учителями», — посмеивался профессор Тула над моими каждодневными педагогическими заботами, хотя сам он преподавал уже много лет.

В 1961 году нам предложили поехать в Африку, в Гану. В окрестностях Аккры вспыхнула эпидемия оспы, грозившая перерасти в пандемию. По просьбе Всемирной федерации врачей Чехословакия направила в Гану большую группу эпидемиологов, инфекционистов, диагностов и медицинских сестер, специально обученных для работы в тропиках.

Мне никогда не забыть того дня, когда я вступил на деревенскую площадь в небольшом селении севернее Аккры. Нигде ни души. Вокруг мертвая, жуткая тишина. В хижинах нам открылись еще более ужасные картины. Воздух был пропитан запахом гноя, черные тела метались в горячке, одни были в начальной стадии болезни, лица других покрывала красная сыпь, еще не налившаяся гноем, многие были уже при смерти.

И только в одной хижине мы обнаружили троих здоровых парней со следами прививок.

— Почему прививки только у вас троих?

— Мы в прошлом году ездили в Аккру, а там в тот день как раз делали прививки, — ответил один из них.

— А в деревне?

— Когда приехали врачи, все убежали в лес по приказу великого колдуна Фудру, — признался второй юноша.

Пока мы успешно боролись с оспой, из джунглей и болот Того, граничащего с Ганой на востоке, ворвался новый враг — вирусная лихорадка неизвестного происхождения, болезнь с очень странными, не поддающимися обычной диагностике признаками. Прежде считалось, что эти локальные лихорадки не представляют какой-либо серьезной опасности для других стран. Но сегодня, в век реактивных самолетов, достаточно немногих часов, чтобы смертоносный вирус проник на другой конец света.

Из Ганы мы возвращались удрученными и подавленными. И хотя поставленную задачу мы там выполнили, но во второй раз в жизни я понял, что иногда медицина бывает бессильна. Впервые я это ощутил в Малой крепости, к счастью, только в начале нашего пребывания там. Но медицина борется даже тогда, когда кажется беспомощной. В прошлом году мы получили сообщение, что одной из лабораторий удалось выявить загадочный вирус, после чего он был ликвидирован и в Африке. Его носителем оказалась моча лесных крыс. Ну и вывести действенную вакцину теперь уже не составляло большого труда.

Однако все это происходило в иных краях, а я здесь, в Граце, и завтра мне давать показания о Ройко, о Малой крепости, о сыпном тифе.

* * *

Я вернулся на многолюдные улицы Граца, в толпу горожан, спешивших этим сентябрьским вечером с работы домой. Погруженный в свои мысли, почти не обратил внимания на двоих, не отстававших ни на шаг.

Я как раз собирался перейти улицу, ведущую прямо к Джакоминиплац, и ждал на краю тротуара, когда загорится зеленый. Вдруг сзади кто-то толкнул меня с такой силой, что я качнулся и упал на мостовую, прямо под колеса «мерседеса». К счастью, в этот миг вспыхнул зеленый, машины резко затормозили, и та, под колесами которой я неминуемо должен был оказаться, застыла в нескольких сантиметрах от меня. Сперва меня прошиб пот, потом мороз побежал по коже. Я стал медленно подниматься.

Тем временем водитель «мерседеса», загорелый молодой парень спортивного типа, выскочил из машины и подбежал ко мне.

— С вами ничего не случилось? — спросил он озабоченно.

— Пьяный, наверно, — шумела толпа, обступившая место происшествия.

— Никакой он не пьяный. Я все видел, — вдруг услышал я знакомый тоненький голосок. Пиколо Пепи из моего отеля! Мальчуган в коричневой униформе, украшенной золотыми нашивками, подскочил ко мне, помог подняться и, отряхивая с меня пыль, подал портфель.

— Что ты видел? — раздался строгий голос полицейского. — Что здесь случилось?

— Пьяный под колеса свалился, — гудела толпа.

— Я не виноват, — защищался водитель «мерседеса».

— Нисколько. Я вам должен быть благодарен, — выдохнул я.

— Я все видел, — не унимался Пепи.

— Ну, тогда говори, — гаркнул полицейский и вытащил из кармана потрепанную записную книжку.

— Господин Горский живет у нас в отеле «Штаерхоф», здесь, за углом. Он ждал на переходе зеленый свет, — начал мальчишка.

— Дальше, — торопил его полицейский.

— Я возвращался в гостиницу. Вдруг вижу — господин доцент… Он задумчивый такой шел… А за ним двое мужчин. Эти типы его преследовали.

— Ты, парень, похоже, детективов начитался, — перебил его полицейский.

— Нет, господин полицейский, — завертел головой Пепи, — я все видел. У перехода эти двое встали прямо за господином доцентом. Они всех растолкали, лишь бы к нему поближе пристроиться. Тот, который поменьше, с черной густой бородой, все время через плечо оглядывался, и когда второй, длинный, у него, господин полицейский, на щеке шрам, кивнул…

— Этого высокого со шрамом я тоже видела, — перебила Пепи пожилая дама, — он отпихнул меня, лишь бы встать у самого перехода. И даже не извинился! — Она победно огляделась вокруг.

— Вам еще дадут слово, — оборвал ее полицейский. — Продолжай, продолжай, — кивнул он Пепи.

— Когда тот, со шрамом, кивнул, коротышка сзади так пихнул господина доцента, что он грохнулся на мостовую. Еще здорово, что «мерседес» быстро затормозил, — закончил рассыльный.

— А где эти двое? — Полицейский все подробно записывал в блокнот.

— Удрали, гады!

— Что ж, пройдемте в комиссариат, составим протокол. Вы, господин доцент, как пострадавший, мальчик, водитель и вы, — он указал на пожилую даму, видевшую мужчину со шрамом.

— По-моему, не стоит, — вмешался я. — Ничего ведь не случилось.

— Так вы не будете подавать жалобу на этих двоих? — удивился полицейский.

— А зачем? — вздохнул я.

— Ну, как знаете, — ответил полицейский, с видимым облегчением пожал плечами, потом захлопнул записную книжку, отдал честь и медленно, с достоинством удалился.

Я пожал водителю «мерседеса» руку, поклонился пожилой даме и вместе с Пепи отправился в гостиницу.

— Все на самом деле было так, как ты говорил? — спросил я.

— Конечно, — кивнул он.

Из номера я сразу же позвонил по телефону, который мне записал полковник Сова. Раздался приятный женский голос, но, когда я представился, трубку взял мужчина.

— Говорите, товарищ доцент, — коротко велел он.

Я рассказал обо всем случившемся. После секундного молчания он спросил:

— Вам уже угрожали?

— Да, дважды. Один раз в Вене, а потом здесь, в Граце.

— Когда в Граце?

— Вчера вечером.

— Почему же вы сразу не сообщили? Вам следовало позвонить еще в Вене.

— Я думал…

— Да, да, — перебил он меня. — Вы думали, что это лишь пустые слова. Нацисты не шутят, — добавил он серьезно. — Я предприму кое-какие меры. Но если вдруг возникнут сложности, звоните.

— Позвоню, — пообещал я.

— Ни пуха ни пера вам завтра на суде.

Мы пожелали друг другу спокойной ночи, я выпил снотворное и вскоре спал как ребенок.

* * *

Никогда у меня не было более внимательных слушателей, чем в тот октябрьский день в зале суда города Граца. Пока я говорил, стояла такая тишина, что казалось, будет слышно, как пролетит пресловутая муха, если бы ей вздумалось появиться.

Весной сорок пятого года группа чешских медиков получила задание подпольного ЦК КПЧ и Чешского национального совета изучить под эгидой Международного Красного Креста эпидемиологическое положение в Малой крепости в Терезине и помочь заключенным. Мы должны были определить общее состояние узников концлагеря и по возможности принять элементарные гигиенические меры, а также подготовить почву для других медицинских групп, которые были бы лучше оснащены и укомплектованы.

У ворот концлагеря мы долго препирались с караульными, предъявляли разные удостоверения и разрешения. С территории доносилась непрерывная стрельба. Каждый выстрел, каждый залп означал смерть, для нас была важна каждая минута.

В конце концов нас все же впустили и провели в офицерскую столовую, где приказали ждать начальство. Вскоре появился эсэсовский офицер Клейн. В последние дни существования Малой крепости он был назначен заместителем начальника лагеря. Выслушав нас, он, как бы оправдываясь, доверительно сообщил, что против воли его командировали в крепость и он знает, какой ценой ему вскоре придется платить за такое «повышение». Потом признался, что хорошо понимает чешский и, насколько это в его силах, постарается помочь нам. Он, правда, сомневался в возможности успешных переговоров с обершарфюрером СС Ройко, который в отсутствие Йокла вместе с гауптвахмистром СС Шмидтом стал полноправным хозяином лагеря. «Сам-то Генрих Йокл, как только узнал, что в концлагерь должна приехать комиссия Красного Креста, сразу сбежал на какое-то совещание в Прагу», — с плутоватой улыбкой добавил Клейн.

Между тем один из эсэсовцев вышел из столовой, чтобы предупредить Ройко. Долго ждать не пришлось. Вскоре я заметил, как какой-то разъяренный офицер несется к столовой. По дороге он сбил с ног заключенного, не успевшего вовремя увернуться. На щегольской форме эсэсовца темнели следы крови. Он был пьян. Обершарфюрер СС Ройко был вне себя от ярости — его отвлекли от «важного дела». Нетрудно догадаться, что это было за дело. Мы сразу заметили, что с приходом Ройко стрельба прекратилась.

В страшной реальности мы убедились воочию, увидев возле ворот сваленные на телеги около пятидесяти мужских и три женских трупа с простреленными черепами. В последний момент фашисты все же успели расстрелять членов подпольной организации «Авангард». Но вернемся к Ройко. Несколько минут он остервенело метался вокруг нас, потом хлебнул коньяку и принялся орать, что хорошо бы поставить всю нашу комиссию к стенке и перестрелять всех до одного.

Но потом, кажется, на него все же подействовали повязки с красным крестом на рукавах наших плащей. С разрешения Клейна мы наконец смогли начать общий, хотя бы беглый осмотр бараков, за исключением четвертого двора, куда нас не захотел впустить даже Клейн, ведь он прекрасно знал о тех зверствах, которые там творятся. Выстрелов мы больше, пожалуй, уже не слышали…

Вот так я и познакомился с Ройко. Мне никогда не забыть того дня.

Камеры так называемой больницы кишели изможденными телами весом по тридцать-сорок килограммов, люди с необработанными ранами, завшивленные, в грязных, драных лохмотьях; на одних нарах валялись больные сыпным тифом и другими инфекционными и неинфекционными заболеваниями, живые рядом с мертвыми, так что в первый момент в полутьме мы даже не могли разобрать, где трупы, где живые люди.

— Нет, я не в состоянии описать высокому суду то парализующее ощущение ужаса, которое испытал в Малой крепости. Ни в Индии, во время эпидемии холеры, ни в Гане, где свирепствовала черная оспа, я не видел такого кошмара, столько страданий и отчаяния, как в мае сорок пятого года в Малой крепости Терезина. И в ответе за весь этот ужас — Йокл, Ройко, Шмидт, но это не снимает вины и со всех остальных. Сами они могли не бояться заразы — у всех у них были прививки и необходимые средства для изоляции, дезинфекции и лечения. С заключенными дело обстояло иначе.

Мало того, что заключенных убивали, казнили, что сотни их умирали от голода. Крепость превратили в рассадник страшной эпидемии сыпного тифа и других инфекционных заболеваний, а в самом конце войны фашисты совершили еще более чудовищное преступление: людей, зараженных брюшным тифом или дизентерией, они выпускали на свободу. Цель у них была одна — поразить всю Чехию массовой эпидемией сыпного тифа. Это удалось предотвратить благодаря бдительности чешских медиков и помощи врачей Советской Армии. Несколько незначительных вспышек в районе Градца Кралова, в Южной Чехии и в округе Терезина были быстро ликвидированы.

Но рассказ о ликвидации эпидемии сыпного тифа в Малой крепости, о наложении карантина на концлагерь уже не входит в мои свидетельские показания на процессе о Ройко.

Мой рассказ, полагаю, произвел сильное впечатление на суд, на присяжных и журналистов, на всех присутствовавших в зале. Сам Стефан Ройко на вопрос председателя о точности и правдивости моих показаний ответил, к моему большому удивлению:

— Да, все так и было.

* * *

Голубой микроавтобус петлял по горному серпантину в Альпах. Наше посольство в Вене пригласило группу свидетелей из Чехословакии и других социалистических стран на субботу и воскресенье в Инсбрук.

Дорога заняла почти все субботнее утро, но игра стоила свеч, хоть миновали мы семь перевалов и семь рек.

— Три тысячи семьсот двадцать восемь метров! — с восхищением воскликнул художник Котал. Он сидел рядом со мной и всю дорогу усердно рисовал.

Характерное движение кисти, остро прочерченные карандашные линии, цепкий взгляд — все это вызывало живые воспоминания.

Он сидел в бараке на деревянных неструганых нарах — настоящий живой труп — и рисовал, рисовал… Тогда он выглядел старше, чем теперь, хотя на самом деле ему едва исполнилось двадцать пять. Воспаленные глаза пылали жаром, но рука оставалась твердой. На клочках оберточной бумаги огрызком карандаша он рисовал весь тот ужас, который видел вокруг. Грязные, завшивленные страдальцы, такие же, как и он сам, истощенные, прозрачные лица, испуганные, дико вытаращенные глаза, отражавшие вселенские муки и страдания.

— Что вы рисуете, дружище? — спросили мы тогда удивленно.

Он испугался, как маленький ребенок. Клочки бумаги молниеносно исчезли у него на груди под разодранной, тысячу раз перелатанной рубахой. Потом он взглянул на нас, соскочил с нар, вытянулся по стойке «смирно», и его серые, потрескавшиеся губы пробормотали: «Нуммер 1278. Ничего, это ничего, извините». И, только узнав, что мы — врачи и принесли ему свободу, а возможно, и выздоровление, зашептал:

— Это — улики, свидетельские показания. Вся людская боль, каждая детская слеза будут с нами до тех пор, пока жива человеческая память, а я хочу ей помочь.

Вот какие свидетельские показания представил художник Котал на минувшей неделе суду в Граце. Рисунки и картины вместо слов. Адвокат Бернат, просмотрев стопку рисунков, покачал головой и брезгливо отодвинул их в сторону.

— Не станете же вы утверждать, что все эти рисунки сделаны в Малой крепости. Такие ужасы вы могли нарисовать где и когда угодно. — В зале суда воцарилась пугающая тишина. Художник Котал грустно улыбнулся, а потом покачал головой.

— Мог бы, но ваши эксперты уже наверняка подтвердили возраст бумаги и мое авторство, ну а достоверность и документальную ценность рисунков подтвердят другие свидетели.

— Кто, например? — рявкнул адвокат.

— Доцент Горский. Он приказал отнести меня в изолятор буквально с карандашом в руках и с рисунками, спрятанными на груди.

Я подтвердил его показания.

Из воспоминаний меня вернул к действительности наш советник по культуре в Вене Валента.

— За нами Альпы, впереди долина реки Инн, Инсбрук и снова Альпы.

Мелкая, узкая река. Древний красивый город. Прекрасный современный мост через долину.

Не отрывая глаз, мы любовались Альпами, возвышающимися над городом. Горы, окрашенные цветом роз и колокольчиков, словно вынырнули из облаков в последних лучах заходящего сентябрьского солнца.

— Красота, красота, — повторял дрожащим голосом старый священник Држимала. — Красоту человек должен уметь видеть, сберегать ее в душе, в сердце.

Накануне он покашливал и сомневался, ехать ли. Пришлось мне начинить его антибиотиками и витаминами.

Микроавтобус переехал через Иннский мост, и мы очутились в лабиринте улиц и переулков Инсбрука.

Наша группа разместилась в старом симпатичном отеле «У золотого орла». После обеда мы гуляли по городу, а вечер провели в старом уютном баре, в подвале гостиницы, куда нужно было спускаться по деревянным ступеням. Старые надписи на стенах гласили: «Человек, не будь в этом мире одинок!»

* * *

Теперь я уже не разгуливал по улицам Граца с прежней беззаботностью. Нападение средь белого дня на одной из самых оживленных улиц города меня действительно насторожило. Приведись умирать от какой-нибудь страшной эпидемии — ладно, это профессиональный риск! Но убийство?!

В зале суда, в сущности, уже не происходило ничего интересного: сверялись записи, выслушивали последних австрийских и немецких свидетелей. Завтра с заключительным словом выступят адвокат и прокурор, получит последнее слово и обвиняемый, а в пятницу, 4 октября, трибунал вынесет приговор.

Я был рад, что процесс наконец заканчивается и в субботу я смогу уехать домой, увижу жену и детей, буду среди обычных радостей жизни.

А если б «мерседес» вовремя не затормозил…

* * *

В пятницу, 4 октября 1963 года высокий суд города Граца вынес приговор. Обершарфюрер СС Стефан Ройко, проживающий по адресу Грац, Грюнегассе, 8, помощник экспедитора, бывший церковный сторож, а до этого убийца тысяч узников концлагеря Малая крепость в Терезине, был приговорен к пожизненному заключению с полутора годами строгого режима. Самая строгая мера наказания в Австрии.

Я написал последние открытки друзьям и после ужина, попрощавшись со всей нашей группой, пошел в номер уложить вещи. Утром я хотел выехать сразу же после завтрака. Разложил на столе вещи, ворох книг и открыток, сувениры, начал складывать чемодан.

Вдруг раздался телефонный звонок. Сердце у меня так и екнуло: аноним. Нацисты узнали решение суда — и теперь… Я поднял трубку.

Но это был не аноним. Звонил человек, телефонный номер которого я получил в Праге.

— Приветствую вас, товарищ доцент. Я хотел с вами попрощаться и поблагодарить вас.

— Скорее это я должен вас благодарить, — начал я.

— Каждый из нас делает свое дело. Я хотел попросить вас об одной любезности.

— Да?

— Насколько я знаю, завтра вы уезжаете один.

Я коротко усмехнулся:

— Никто не доверяет моему шоферскому мастерству. Все возвращаются поездом.

— Да, да, знаю. Это намного разумнее.

— Что вы имеете в виду? — заметил я раздраженно.

— Это я так, к слову, — на этот раз засмеялся он. — Перейдем к делу. Вы не могли бы взять с собой попутчика? Только до Вены. Наш советник по культуре хотел бы доехать с вами. Его машина в ремонте. Ну как, возьмете?

— Конечно. Буду рад.

— Вот и хорошо. А еще лучше, если время от времени вы будете доверять ему руль. Водитель он классный и дорогу Грац — Вена знает как свои пять пальцев. А вы отдохнете, страной полюбуетесь. Поверьте, в этом есть свой смысл.

Значит, опасность еще не миновала?

— Это приказ? — взволнованно спросил я.

Он рассмеялся в ответ:

— Ну что вы, конечно, нет. Я вовсе не хотел вас обидеть. Просто Валента — такой же щепетильный водитель, как и вы, за рулем никому, кроме себя, не доверяет. Так что вы уж хотя бы иногда меняйтесь. А главное, уступите ему руль на зиммерингском серпантине. Счастливого пути! — коротко добавил он и сразу повесил трубку.

* * *

Советник Валента появился в кожаном пиджаке, с портфелем в руках.

— Вы не сердитесь, что я к вам навязался? — весело спросил он и как ни в чем не бывало уселся за руль. — Наш общий знакомый, — имени его он так и не назвал, — заверил меня, что вы разрешите мне вести. Обожаю старые «шкоды».

Он не умолкал ни на секунду и, прежде чем я успел опомниться, включил газ, и мы тронулись. У дверей отеля мне махал на прощание Пепи. Мы вклинились в неторопливый субботний поток автомашин.

— Теперь пару часов будем отдыхать, — сказал мне Валента.

— А потом? — спросил я тихо.

Он пожал плечами:

— Там видно будет.

* * *

Мы начали подниматься по зиммерингскому серпантину. Справа от шоссе — глубокая пропасть. Местами дорога огорожена, но некоторые участки оставлены открытыми. Нас неотступно преследовал серый «мерседес». Прибавив скорость, он обогнал нас, словно загнав в мышеловку, и вдруг неожиданно резко затормозил, остановившись как вкопанный. Трюк старый, но верный.

— Сволочь, — сплюнул Валента.

Завизжали тормоза. Мы медленно стали объезжать «мерседес». Я прильнул к окну, чтобы получше разглядеть водителя, но увидел только спину в кожаной куртке. «Мерседес» пустился снова за нами вдогонку, потом снова стал перегонять нас.

В этот момент мы почувствовали первый толчок. Потом сразу — второй. Прижимает к обрыву. Я слышал лязг железа о железо. Буквально на секунду мне удалось увидеть лицо шофера, и я сразу узнал его: это был тот самый молодой загорелый владелец серого «мерседеса» из Граца… Пока я все сопоставлял в голове — и падение, и серый «мерседес», и красный свет светофора, и тот же самый «мерседес» здесь, на горном серпантине, — Валента ловко пристроился между двумя грузовиками, как раз догнавшими нас, и уже не отставал от них ни на минуту до самой Вены.

Потом меня проводили до чехословацкой границы.

* * *

В Зноймо я заночевал в гостинице, а с утра снова в путь. До Праги доберусь только к вечеру. Я не спешил, наслаждаясь ощущением безопасности. По сторонам дороги пламенели кусты шиповника, синел терновник. Завтра начнутся будни: лекции, консультации, опыты, своим чередом пойдет работа в институте, прием в больнице. Но сперва позвоню полковнику Сове — нет, лучше зайду к нему, чтобы поблагодарить его лично.


Перевела с чешского И. Сыркова.

Отакар Халоупка ОДА «К РАДОСТИ»

Мои поднятые руки напряженно застыли.

Всего на полсекунды.

Я не гляжу на них — что глядеть, в точности знаю, какие они, руки, торчащие из черных рукавов с белыми манжетами. В эти полсекунды я рук своих вообще не ощущаю, будто не мои.

Полсекунды не вижу я ни сидящих передо мной музыкантов в таких же черных костюмах с белыми манишками, ни инструменты, которые ведомы мне так, словно я сам владею игрой на каждом из них. Мне вообще нет нужды смотреть прямо перед собой — точно знаю я, где сидят флейты, а где гобои, где фаготы и кларнеты, а где трубы. И где струнные. Где на возвышении в глубине сцены выстроился хор, пока что безмолвно и невозмутимо развернувший свои партии.

Все детали известны мне досконально, ибо я стою так не впервые. Мне пятьдесят пять, и уже много, бесконечно много раз стоял я вот так, с застывшими наготове руками, и ждал, когда истекут полсекунды и я взмахну тонкой палочкой, зажатой в пальцах правой руки.

Лишь полсекунды — и мы заиграем дальше: ждут оркестр, хор, подравнявшийся на возвышении, ждет зрительный зал, в котором гаснут последние глухие покашливания, оттягивающие заветный миг. Лишь полсекунды — и руки мои дрогнут, и отовсюду — не только со сцены, нет, отовсюду — со стен, с потолка, с неба, что высоко над залом, изо всех домов нашего города, с его улиц, мостовых и фонарей, из реки, протекающей по нему, с моста, что недалеко отсюда, из замка на том берегу, из лесов и полей, подступивших к новым окраинным районам, с асфальтовых шоссе, запруженных вечерними, спешащими домой машинами, из поездов и самолетов, выруливающих на стартовую полосу, — да, отовсюду польются звуки, выше которых нет ничего в моей жизни. Как люблю я именно эту музыку, которой столько раз дирижировал. Люблю и знаю наперед, какой я ее услышу: будто со старой, заигранной пластинки, сплошь покрытой царапинами и выбоинами, звучащей без высоких и низких частот, плоско и хрипло, точно из жестянки.

Такой услышу ее только я. Никто в целом зале не догадается, что под эти звуки, под это пение финала Девятой[19] я первый и последний раз в своей жизни убил человека.

Человека, который при других обстоятельствах мог быть мне другом или братом.

Ну вот, руки мои уже пришли в движение. Как всегда, справа под мышкой немного режет фрак… Игла опускается на звуковую дорожку…

…Пластинок у меня немного, но для пятнадцатилетнего мальчишки вполне достаточно. Во всяком случае, все в моей маленькой комнате заставлено специальными подставками из толстой изогнутой проволоки, по которым рассованы тяжелые, покрытые шеллаком диски. А звучания каждого хватает всего на несколько минут, причем то и дело приходится менять иглы, которые я покупаю — в изящных жестяных коробочках с картинкой — в лавке у Вроубека.

Везде у меня пластинки, и у окна, где стена идет под углом, потому что комнату эту, гордо именуемую теперь мансардой, мне оборудовали на чердаке, под самым скатом крыши небольшого дома на окраине города. В холода ветер тянет изо всех щелей, а зимы у нас на Высочине суровые. Не комната, а каморка, вся уставленная пластинками. Но главный предмет здесь — радиола, перед которой я обычно и сижу. Особенно этой весной: в школу ходить не надо — ее превратили в лазарет, а мы вместо уроков должны работать на фабрике. Правда, следят за этим не очень строго. Какие теперь строгости, если по всем домам, заперев двери и затемнив окна, слушают радио, на карте булавками отмечают города, проводят линию фронта. Она подходила все ближе и ближе к нам, дошла до Моравии, а это уж рукой подать. Можно не следить больше по карте — распахивай окно да прислушивайся к орудийным залпам.

Именно это я и делал даже чаще, чем слушал свою радиолу, а под вечер задворками пробирался в гимназию, превращенную в лазарет, и, прошмыгнув мимо квартиры школьного сторожа, крал там бинты и таскал их к Шимаковым, потому что у Шимаковых день за днем копился кое-какой запас. Мы, дети, только догадывались, а взрослые точно знали, что в скором времени он пригодится. Бинты были упакованы в оболочку из непромокаемой ткани с пропечатанным на ней орлом.

Но в тот день я, ей-богу, не отходил от радиолы.

…Правда, сегодня я только и делаю, что кручу пластинки, больше ничего неохота, ни одной путной мысли в голове, хотя, кажется, именно сейчас не время расслабляться. Утром под окнами нашего дома прошла последняя фашистская колонна, беспорядочная, изрядно потрепанная, грузовики вперемежку с легковыми машинами и мотоциклами — кто как успел вклиниться в поток. Приемник через определенные интервалы времени дает о себе знать позывными Пражского радио, все взрослые неизвестно где, а я единственное, что в состоянии делать, — ставить одну пластинку за другой. Один я тут одинешенек, под самой крышей, и отец куда-то ушел — на рукаве повязка, на голове кепка, в которой только в лес по грибы ходить, а мать помчалась к Шимаковым. Один остался на весь дом, а пластинки на 78 оборотов кончаются так быстро.

…Я даже не испугался, когда услышал скрип ступеней и тупые удары, будто чем-то тяжелым задевали стену — лестница-то узкая.

Обернулся я, когда незнакомец уже стоял на пороге, и я тут же определил, что предмет, которым он тыкался в стену, не что иное, как ручной пулемет. Той весной любой пятнадцатилетний пацан без труда опознал бы ручной пулемет, а заодно — по узким серебряным погонам — и воинское звание его владельца.

— Есть еще кто-нибудь в доме? — спрашивает он меня и, не дожидаясь ответа, запирает дверь на замок, сует ключ в карман и идет с пулеметом к окну.

Прежде чем установить его на подоконнике, он сперва свешивается из окна почти головой вниз и срывает флаг с синим треугольником, сшитый мамой позавчера вечером.

— Никого.

— Тем лучше, — говорит он, устраиваясь на подоконнике. — Нам никто и не нужен.

Он вполне прилично говорит по-чешски. Правильно говорит, хоть и жестковат его выговор. Этот твердый акцент действует на меня странным образом: мне кажется, все происходит в кино и окно — плоскость экрана, на котором движется его фигура. Или что все это — кошмарный сон перед пробуждением, воспоминание о чем-то давно прошедшем. На самом деле не может его тут быть! Они же все бежали в полной панике, никого не осталось. Ни одного фашиста. А если кто и задержался случайно, непременно был обнаружен людьми с повязками на рукаве, как у моего отца, теми, кто шесть лет скрывал свои залитые маслом арсеналы под толстым пластом сырой земли, досок, сена, всякого хлама. Сейчас они все прочесывают — не остался ли кто, не заплутал, не притаился ли. Не может быть, что одного все-таки не углядели — погоны так сверкают на майском солнце, а пулемет еще издали бросается в глаза. И орел на офицерской фуражке его «визитная карточка». Непонятно, как только ему удалось от них улизнуть. И еще непонятней, почему из всех возможных и невозможных убежищ он выбрал именно мою каморку и теперь не боится выдать себя пулеметом, торчащим из окна.

— Школьник? — спрашивает он, и я молча киваю в ответ, все еще надеясь, что это дурной сон.

Тут он замечает радиолу и мою коллекцию. Встает с подоконника, подходит к одной из подставок, перебирает пластинки. Желто-серые конверты все одинаковые, поэтому каждый раз приходится заглядывать на круглую этикетку.

— Надо же, — удивляется он, — я думал, песенки какие-нибудь, а этот молодой человек, оказывается, любит настоящую музыку.

Сказано безо всякой иронии. Кажется, он и впрямь приятно удивлен.

Некоторые этикетки он читает вслух, произнося имена композиторов на немецкий лад. Например, Фридрих Сметана, хотя на пластинке ясно сказано — Бедржих. Имя Дворжака, правда, называет правильно.

— Вот это я играл, — вспоминает он, опуская пластинку на место и вытягивая следующую, — и это…

— Вы музыкант?

Я хорошо понимал: задавать такой вопрос военному, тем более немецкому офицеру, нахально ворвавшемуся в наш дом, по меньшей мере нелепо. И вдруг меня осеняет, почему именно в наш дом: стоит он на самых подступах к городу и из моей мансарды отлично просматривается шоссе, целый километр до поворота, из-за которого вот-вот покажутся те, другие, желанные, долгожданные. Какое там убежище — он пришел бороться до последнего, стрелять, убивать. Нацеливаясь на асфальтовое полотно, ждет своей минуты. Может, не сразу они появятся, может, через час, а то и через два, и время, которое наверняка кажется ему бесконечным, он коротает, перебирая мои пластинки и не забывая при этом следить за часами.

— Я играл в симфоническом оркестре.

Похвастаться хочет, что ли, перед мальчишкой с его жалкой радиолой. И на меня это действительно производит впечатление. Я никогда еще не видел симфонического оркестра и никогда не был на настоящем концерте. Ведь была война. Но почему «была»? Война все еще идет, и он — живое тому доказательство.

— А теперь вот на чем играю, — смеется, кивком указывая на открытое окно, откуда в комнату торчит пулеметный приклад.

Я замечаю, что он ловит на себе мой взгляд и в ответ улыбается грустно, даже тоскливо.

— Со временем, парень, ты поймешь: никому не дано делать только то, что он хочет.

Он аккуратно проглядывает пластинки: одни вдвигает назад сразу, другие оценивающе взвешивает в руке, точно камни или золотые слитки, о которых я читал в приключенческих книжках. Вот вытаскивает одну из конверта и, не задержав взгляд на этикетке, бережно опускает звукосниматель на ее край — Бах, отрывок из Бранденбургского концерта.

— Все будет совсем не так, как ты думаешь, — говорит он, разглядывая один за другим свои пальцы, а потом быстро перебирает ими в воздухе, будто играет на рояле. — Я уже и забыл, как скрипку-то держат. (А мне подумалось, что он пианист.) Разве что в квартете каком-нибудь захудалом теперь играть…

— Когда вы вернетесь в оркестр… — начал было я.

— …снова научусь? — хмыкает он. — Германии больше не будет, парень, и немецких оркестров тоже. Если я выживу, буду в лагере каком-нибудь на балалайке играть. Дай бог, руки не отмерзнут, в Сибири не очень-то топят…

Я не знал, что ему ответить, и думал об одном: может, он заслушается пластинками, может, не заметит их приближения. А когда заслышит под окнами грохот грузовиков, скрип тормозов, поздно будет хвататься за пулемет.

Повинуясь странному импульсу, следующую пластинку ставлю я сам: отрывок из «Патетической» Чайковского. Офицер слушает серьезно, не глядя на часы.

— Вот видишь, у них своя музыка, свои композиторы. А у меня впереди нет ничего.

— Зачем тогда пулемет?

— Привычка такая — все доигрывать до конца, — усмехается он. — Точно по партитуре.

За окном ярко светит солнце, мне так и хочется возразить, что война — это ведь не симфония. Но я не способен найти подходящие слова. Я пока что мало знаю про симфонии и немногим больше про войну. Мне приходит в голову, что на шоссе в любой момент может появиться мой отец с ружьем в руках, с повязкой на рукаве. Мой отец не разбирается в музыке, совсем в ней не понимает. А пристрелит его офицер, который знает Сметану, хоть и называет его Фридрихом, и Чайковского. Как же мне тогда захотелось крикнуть, что у человека, знающего Чайковского и играющего Баха, рука не поднимется стрелять в людей. Но я не нашел нужных слов. А нашел бы — побоялся…

…Я начинаю бояться, только теперь начинаю бояться его самого, его пистолета, что висит сбоку в потертой кобуре. Хотя вряд ли он им воспользуется — пятнадцатилетнего мальчишку можно заставить замолчать с помощью голого кулака, одних только сильных пальцев.

Пальцев скрипача, отвыкших от струн, от нежных, но точных и крепких касаний, от смычка, который держать и то надо с чувством. «Играй с чувством, но уверенно», — говаривает мой учитель музыки, с которым я занимаюсь два раза в неделю по два часа: первый час играю на фортепьяно, второй — на скрипке. Пока я разучивал этюды, этот всю войну упражнялся в пальбе из пистолета и ручного пулемета и, наверное, не просто так упражнялся, не сидел же он все эти годы в тихом тылу — вон какая замусоленная у него кобура, какие мозолистые ладони. Похоже, ему частенько приходилось пользоваться оружием.

— Заведи-ка, — подает он мне пластинку.

По истрепанному конверту я узнал, что это та самая, которую я слушаю чаще всего.

— Бетховен, — говорит он, добавляя по-немецки: — Laßt uns angenehmere anstimmen und freudenvollere[20].

Наконец прошло полсекунды — я делаю первое движение палочкой. Но прежде чем вступит оркестр, идет речитатив баритона, первые пять тактов, и только в шестом ему начинают подыгрывать струнные. Пусть торжествует светлая, светлая радость! Давно уже заржавел пулемет, стоявший сорок лет назад на окне моей мансарды, не надо об этом вспоминать. «Радость, радость, искра божья!» Потолок зала медленно идет ввысь, образуя своды величественного храма, увенчанные дивной фреской. Глазами я подаю знак гобоям, левой рукой — скрипкам. Баритон, руша преграды, вырывается на простор: «Freude, Freude, Freude, schöner Götterfunken, Tochter aus Elysium, wir betreten feuertrunken, Himmlische, dein Heiligtum»[21]. Одурманенные звуками, вступаем мы в райскую обитель, сорок лет как кончилась война, заржавел пулемет того скрипача, и хор вторит баритону:

«Там мы все друзья и братья…»

— Сегодня, — говорит он, ослабляя воротник кителя, который ему явно давит, — сегодня у этой симфонии день рождения. Ну да, сегодня же седьмое, а оду «К радости» впервые сыграли седьмого мая тысяча восемьсот двадцать четвертого года.

Ничего этого я не знаю, я вообще пока мало знаю, у меня еще столько лет впереди, постепенно всему научусь. А его ни о чем не хочется спрашивать.

— День рожденья, — повторяет он, — именно сегодня.

Именно сегодня, думаю я, как будто это имеет какое-нибудь отношение к его пулемету и к его орлу.

В школе, где сейчас лазарет, мы учили немецкий, поэтому я понимаю, о чем поют голоса на пластинке. Еще немножко — и не будет тебе никаких орлов и пулеметов, еще несколько дней, может, даже часов — и всюду запоют о радости и искре божьей: «Wir betreten feuertrunken, Himmlische, dein Heiligtum».

Но нет, не подошло еще время; пожирая все вокруг, огонь еще будет пылать, а стальные снаряды — накалять стволы орудий. Нет, далеко еще до райской обители. Не просто так сидит он у меня на подоконнике. Смотрю, глаза у него покраснели. От слез, что ли, ветер, наверное, дунул в глаза, когда он высунулся на улицу. Ветер у нас на Высочине бывает резкий даже в начале мая.

Хор поет: «…alle Menschen werden Brüder»[22]. Но сегодня, седьмого мая сорок пятого года, нелегко представить себе, что все люди когда-нибудь станут братьями. Я наблюдаю, как он то свешивается с окна, вглядываясь в даль, то занимает прежнюю позу и снова слушает пластинку. Сейчас хор умолкнет, вступит трехголосие альта, тенора и баритона. Но сначала пластинка сильно цокнет, ведь в этом месте глубокая царапина.

Я присматриваюсь к нему: а что, если бы мне такого брата? Представить только: нет никакой войны, и у меня брат, лет на пятнадцать-двадцать старше, играет на скрипке в симфоническом оркестре и знает музыку так, как я мечтаю ее знать. Было бы замечательно — брат, которого до слез трогает финал Девятой.

Все это вполне можно было бы себе представить, если бы не пулемет на расстоянии вытянутой руки от него, не замусоленная кобура и если бы он тогда сразу не запер дверь и не сунул ключ в карман.

«Ja, wer auch nur eine Seele sein nennt auf dem Erdenrund»[23] — это к трехголосию присоединилось сопрано, на пластинке оно чуть тусклее, чем должно быть.

Я присматриваюсь к нему — может, и правда, если бы не эта форма и не пулемет, мы могли бы стать братьями. И я спрашиваю его, по глупости, конечно.

— А вам Бетховен нравится?

Он осклабился:

— Нравиться может потаскуха, парень. — И снова высовывается из окна, только что не падает, висит прямо над нашим маленьким садом, над кронами двух черешен, над кустами смородины, ему даже приходится одной рукой придерживаться за оконную раму, собственно, в комнате остаются только его ноги. Так он висит, пока хор повторяет слова за солистами. Из всего этого великолепия моя радиола доносит сюда, в каморку, отрезанную от мира лишь малую толику. Но толком он все равно больше не слушает, свешивается из окна, уже не держась за оконную раму, и, балансируя, раздраженно машет мне освободившейся рукой:

— Эй, выключи! — кричит. — Schalte das aus!

Как это можно выключить именно сейчас, когда крещендо у хора перешло в мощное форте?

Может, ему кажется, что моя радиола слишком искажает звучание, а может, он привык слушать Бетховена в концертном зале, в конце концов, он и сам наверняка играл Девятую. Действительно, на тутти оркестра и хора особенно хорошо слышно, сколько повидала на своем веку эта пластинка, да еще репродуктор дребезжит. Мне не привыкать, а он, должно быть, считает, что это варварство по отношению к такой музыке, к такому пению.

— Выключи, говорю! — кричит он снова. — Не слышно ни черта!

Тут до меня доходит, что вот уже несколько тактов он слушает вовсе не пластинку, а нечто совсем другое: высунувшись из окна, старается уловить шум моторов раньше, чем те машины появятся на ровном отрезке дороги. Меткий убийца с профессионально отточенным слухом хочет услышать гул машин прежде, чем они вынырнут из-за поворота.

Чтобы не потерять ни полсекунды.

Он не желает больше мучиться величественной музыкой, он хочет изгнать, стереть, выпотрошить из памяти все голоса сопрано, альтов, теноров, баритонов, басов, звуки флейт, гобоев, кларнетов, фаготов, валторн, труб и непременно — непременно! — скрипок, которые глубже всего въелись в треснувшую, как скорлупка, память и беспощадно терзают его всякий раз, когда он пускает в ход оружие. Потому что прижимать к себе скрипку, послушную биению человеческого сердца, совсем не то, что приклад пулемета. Второе заставляет начисто забыть о первом.

И потом, не пристало стрелку иметь глаза, заплаканные от какого-то там «…alle Menschen werden Brüder».

Это выше человеческих сил — стрелять и думать: «Мы все друзья и братья».

Не позволю я ему прижимать к себе пулемет вместо скрипки и стрелять. Мало ли что он в этом поднаторел — не дам, и все тут.

Я встаю со своей табуретки и до упора поворачиваю ручку усилителя. Его собрал мне товарищ. Это отличный, довольно мощный усилитель, и, когда ручка повернута до отказа, тонкая ткань, обтягивающая репродуктор, сильно вибрирует. Слов теперь почти не разобрать, инструменты громко хрипят, зато даже танки прошли бы теперь под окнами незамеченными.

— Убери ты этот грохот к чертовой матери!

А я стою себе перед радиолой, отвратительно визжат флейты и кларнеты, словно диковинное, пока еще никем не изобретенное звуковое оружие, непохожее на музыкальные инструменты; струнные сливаются в один общий скрежет. Но вот хор сменяется дуэтом тенора и баритона — их двухголосие, как ни странно, звучит совершенно чисто, и в голове моей проносится, что слабое место моей радиолы — высокие частоты… «Freude trinken alle Wesen», — поют тенор и баритон, я же так далек от того, чтобы упиваться радостью, я стою и покорно жду, что предпримет мой гость, — уж не потянется ли он за своим пистолетом.

Но нет, он спрыгивает с окна и со всей силы пинает ногой усилитель.

«Freude trinken alle Wesen An den Brüsten der Natur, alle Guten, alle Bösen folgen ihrer Rosenspur»[24].

Вступает альт — теперь три голоса летят в зал, где не кашлянет никто. Я не знаю, где сидят там злые, а где добрые люди, я даже не знаю, правомерно ли вообще такое деление, ибо каждый из нас, наверное, носит в себе и частицу добра, и частицу зла. Скорее всего это именно так. Может, и у него где-нибудь на донышке души сохранилась капля добра еще с той поры, когда оружием его была скрипка. Может, если бы не тридцать третий год и не тип с маленькими усиками, водрузивший над его страной изломанный крест, он не стал бы убийцей, а сидел бы со своей скрипкой в оркестре перед почтенной публикой, дарил своим братьям радость вместо пулеметной очереди, а в конце дирижер пожимал бы ему руку под рукоплесканья зала, и он кланялся бы, кланялся…

Я стараюсь не вспоминать. Именно сейчас, здесь никому не смеет приходить в голову мысль об убийстве, ни певцам, ни музыкантам, ни публике, сидящей за моей спиной, ни мне самому нельзя думать о преступном насилии в минуты, когда музыка поет об ангелах и блаженстве радости. А иначе, может статься, инструменты рухнут в преисподнюю, сметенные мощнейшим взрывом, какого тот офицер в моей каморке еще даже и представить себе не мог. Вместо музыки разразится какофония летящих в цель ракет, и на белых манишках, расплываясь, проступят пятна крови.

Хор замолкает, звучит лишь контрфагот и фаготы. Похоже, мир застыл в тревоге, остановилась история.

А что, если действительно до того, как вступят по моему знаку флейты и гобои, несколько тактов относительной тишины будут оборваны оглушительным взрывом ядерной боеголовки? Я знаю: она маячит где-то за моей спиной, чувствую холодок между лопатками при одной мысли о том, каким неописуемым пеклом она грозит, чувствую всю реальность этой угрозы. Нет, я понимаю, почему так настойчива моя память, почему именно сейчас перед глазами тот офицер на моем окне. Оркестр повинуется моим ладоням, изливает мне свою душу: «Froh, Froh, wie seine Sonnen fliegen…» — «Брат, брат, весь мир летит за солнцем…».

Солнце льет в окно: близится полдень, а мансарда выходит на юг. Но лишь на мгновение оно хлынуло в полную силу — вернувшись к пулемету, он заслоняет мне солнечный поток. Не стал терять время на то, чтобы стрелять в меня или бить. К чему? За минуту до того, как в бешенстве сокрушить усилитель, он, дружелюбно улыбаясь, беседовал со мной. Нет у него причин избивать или даже убивать меня. Я не способен сорвать его планы, я заперт на замок, а ключ у него в кармане. Другое дело, если бы я рвался к окну, зовя на помощь. Но в моей каморке окно только одно, целиком в его распоряжении. А я для него — совершенно безобидный мальчишка, может, чем-то даже симпатичный ему, потому что я люблю музыку и он тоже ее любит или когда-то любил. Может, я напоминаю ему о прошлой жизни, во всяком случае, время ожидания тянется для него не так мучительно, как если бы он нарвался на филателиста или любителя авиамоделей.

Когда он ногой пнул усилитель, радиола осталась стоять как стояла. Соединяющий их провод длинный, а радиола включена в другую розетку. Я прикрыл ее собой, ведь источник музыки был там, но он сообразил, он знал: достаточно вывести из строя стоящий в двух шагах усилитель. Окажись я перед усилителем, проку было бы еще меньше — он разбил бы радиолу. И вот пластинка крутится с той же скоростью, оркестр играет, хор поет. Ему на подоконнике теперь не слышно ничего, мне — неясное шипенье из-под звукоснимателя. Но, зная пластинку наизусть, я догадываюсь: после соло тенора вступает хор: «Laufet, Brüder, eure Bahn, Freudig, wie ein Held zum Siegen»[25].

Нет, это не про него. Не про вояку с пулеметом на окне, который мог быть моим братом, не нацепи он мундир и эту потертую кобуру и не таскай он за собой пулемет, мой странный брат, который не брат мне вовсе и никогда им не будет. Его путь отнюдь не геройский и вовсе не к победе, он знает об этом так же хорошо, как и я. Времена, когда ему судили победу, давно прошли, он уж и слова-то такие позабыл — «герой», «победа», но пулемет все еще послушен ему, и вояка не сходит с избранного им пути.

Путь этот вот-вот проляжет по километровому отрезку шоссе перед нашим домом, который он будет прицельно терзать. А те, кто, не подозревая об опасности, появятся на грузовиках, взяв курс на город, где развеваются красные знамена и чехословацкие национальные флаги, на город, о котором известно, что его вдоль и поперек прочесали люди с повязками на рукаве, подставятся ему точно удобные мишени, и я не знаю, как этому помешать. Я слушаю шуршанье звукоснимателя и тупо гляжу перед собой, отчаявшийся подросток, бессильный перед волей взрослого.

— Ну не сердись, — снисходит он, — починят тебе… А кончится война — купишь новый усилитель.

— Война уже кончилась…

— Почти.

— Сколько она еще будет, ну, неделю…

— Нет, самое большее — два-три дня.

— Тогда почему…

— Мал ты еще, не знаешь, как в жизни бывает.

Может, конечно, я и правда еще мал и не знаю, как в жизни бывает. Не знаю, когда впервые исполнили оду «К радости», не знаю, для каких изделий штамповка, которой нагружают мою тележку на фабрике.

Но кое-что знаю и я. Вечерами мы слушали радио, и я глядел, как отец заштриховывает стрелки на карте. День за днем они все ближе стягивались к тому месту, которое взрослые называли между собой «чешско-моравский район», потом просто «чешский район», а теперь ни о каком районе вообще не упоминают. Утром мы жадно ловили каждое слово Пражской радиостанции, но между нами и Прагой — немецкие колонны, и я не знаю, пробьются ли они к столице или рассыплются по дороге, когда кончится последний бензин и солдаты разбредутся восвояси — конечно, те, кто понимает, что и война кончена, и все уже кончено, не такие, как этот. Он, взрослый, убеждает меня, сопляка, что я ничего не знаю! Да все наоборот: это он сидит тут в полном неведении, всеми брошенный, ни на что не годный. Кроме одного — убивать дальше.

Звукосниматель щелкнул — пора переворачивать пластинку. Но это ни к чему — звука все равно нет. Правда, я и так «слышу» все, может, и он тоже. Время от времени косится на меня, на радиолу, значит, помнит, что там, на другой стороне пластинки: после длинного оркестрового куска вновь ликует хор — «Радость, дивной искрой божьей…». Потом медленно, торжественно вступят тенора и басы: «Seid umschlungen, Millionen»[26]. Мне вовсе не надо переворачивать пластинку, чтобы услышать призыв к миллионам сплотиться против его пулемета, его орла и петлиц на кителе, его свастики — всего, что он носит в себе и на себе, против той силы, что сконцентрировалась сейчас в нем одном. Хочет он того или на хочет. А он-то хочет.

Похоже, он вместе со мной «проигрывает» про себя финал. Но прежде чем вступить мужскому двухголосию, тревога пробегает по его лицу:

— …кто-нибудь тебе починит…

Он высовывается из окна и прислушивается. Не к Бетховену, нет, за окном совсем другая музыка — моторы подходящей к городу автоколонны. Ее пока не видно, но издалека слышится ритмичное вибрато ка двух-трех звуках, монотонное, удивительно ровное, оно действует на меня успокаивающе. А для него оно, наверное, грозное и гулкое, как гнев, несговорчивое, как время. Вибрато такт за тактом будет набирать силу, пока, разросшись, не раздавит его орла со свастикой, серебряные погоны, пулемет, а скрипку… — со скрипкой он сам давно расправился раз и навсегда, и нет сомнений, что эта музыка, пропитанная гарью и бензином, станет для него последней. Он и сам это знает.

И все-таки свою «пьесу» намерен доиграть до конца, «точно по партитуре». И сейчас из окна моей каморки страшным голосом завопит смерть.

— Не стреляйте, — прошу я его. Мне только пятнадцать, и не остается ничего другого, как просить.

Он пристраивается за пулеметом, уточняет прицел.

— Тихо сиди, паршивец! — резко обрывает он меня каким-то изменившимся, злым голосом. Когда мы слушали Баха, Чайковского и Бетховена, он совсем не так со мной разговаривал. Может, то был голос далеких времен, когда он учился играть на скрипке, разучивал этюды, а учитель говорил ему: «Играй с чувством, но уверенно». Или голос артиста, надевающего фрак перед выходом на сцену. Его прежний, человеческий голос, на несколько минут всплывший из глубин утраченной памяти. Теперь же он кричал на меня своим сегодняшним голосом, который он освоил, пристегнув кобуру. Или который его заставили освоить, пристегнув кобуру.

Пластинка играла бы сейчас примерно там, где поют: «…alle Menschen werden Brüder». Эти слова уже звучали сегодня в начале финала, мы оба отлично их помним. Но как же может он быть моим братом? Не надо, не хочу. Не знаю ничего ужаснее убийства, не хочу, чтобы кто-нибудь убивал, и сам никогда не смог бы.

— Отойдите от пулемета, — умоляю я, — не стреляйте!

Он огрызается в ответ каким-то немецким ругательством. Таким словам нас в школе не учили, но я примерно догадываюсь, что он хотел сказать. Тем более что он добавляет:

— …Du tschechisches Mistvieh![27]

Пальцы, сжимавшие когда-то смычок, обхватывают приклад, и указательный палец нажимает на спуск.

Я внимательно слежу за оркестром и хором. Фрак, как обычно, режет справа под мышкой. Что-то не припомню, каким образом в руке у меня тогда очутился мраморный брусок — пресс-папье с письменного стола. Трудно сказать, ведь я стоял около радиолы, довольно далеко от стола. Я до сих пор точно помню, что где было в моей каморке. И уж совершенно невозможно объяснить, как мне, никогда не отличавшемуся силой и ловкостью на уроках физкультуры, удалось метнуть брусок с такой точностью, что тот рассек ему висок прежде, чем пришел в действие пулемет.

Помню, что он так ни разу и не выстрелил, что убил я его той самой рукой, в которой держу сейчас дирижерскую палочку. Все произошло удивительно просто, будто не со мной.

Потом меня объявили героем — самым молодым героем города, но прошло довольно много времени, прежде чем я опомнился и осознал то, что ведала тогда рука: убийство было единственной возможностью предотвратить еще более кровавое преступление.

И еще я помню — с такой точностью, будто все произошло вчера, — что в тот момент, когда он рухнул на подоконник и сполз на пол, мне слышалось пение — именно та музыка, что заполняет сейчас концертный зал. «Встанем вместе, миллионы». На этих словах я его и убил. Не музыканта, растроганного Бетховеном, а солдафона за пулеметом. И агония его началась задолго до того, как моя рука сжала кусок мрамора.

Каждый раз, когда, дирижируя, я дохожу до этого места, стены зала раздвигаются, вот он уже вмещает в себя весь мир, сопрано воспевает радость, альт — единение миллионов, каноном присоединяется тенор, и кажется мне, что настойчиво вступающие друг за другом голоса снимают с меня тяжесть того убийства и дают силы противостоять леденящему кровь огню, и с новой этой силой я восстаю против холодного смертоносного пламени, против самой возможности его разгорания.

Восстаю вдвойне, потому что помню его.

Человека, который мог, вполне мог бы стать мне братом.


Перевела с чешского Н. Зимянина.

Загрузка...