С рождения его звали Ян Брезик.
А с тех пор, как словаков частью забрал Хорти, — Янош.
В сороковом призвали. Служил в Секешфехерваре, в третьем пехотном.
Вообще-то ему повезло. «Уже через полгода, — говорит, — с армией распрощался». Он словак, а словаки регенту тогда еще были не нужны. Даже в наряде ни разу не был. Правда, однажды какой-то поручик приказал ему двадцать пять раз лечь на землю прямо с бритвой в руке. Перед этим он брил в казарме товарища и неправильно представился поручику.
В марте сорок второго призвали вновь. Он думал: лишь затем, чтобы мог повторить команды на трудном для него венгерском языке, которые учил два года назад. Ну и, конечно, повторить, как надо представляться. Ведь из-за этого его наказал поручик, с отличием окончивший училище. А он, сколько ни старался, не в состоянии был выговорить все это как положено по-венгерски.
Но то были лишь его догадки. Оказалось, не потребовали, чтобы он что-то освежил в памяти или повторил, а сказали, чтобы уже через месяц, в середине апреля 1942 года, в составе 3-го пехотного Секешфехерварского полка 10-й Надьканижской дивизии 3-го Сомбатхейского армейского корпуса 2-й венгерской армии победоносного генерал-полковника Яна Густава он отправился на восток, воевать против большевизма.
Ну и полк, тот 3-й Секешфехерварский. Румыны, сербы, словаки, русины. И венгры. Их было намного меньше, зато как на подбор. Младшие офицеры, старшины, офицеры, включая полковника, откуда-то из Левиц. Все патриоты.
До того как их посадили в вагоны, они выслушали пламенную речь, из которой можно было понять, что родина ждет от них храбрости и героизма при истреблении красной опасности. Оркестр сыграл «Бог, спаси мадьяра», и полк повели из казармы на войну против Сталина. На Дон прибыли в составе немецкой группы армии «Б» в середине лета и заняли позиции на крутом склоне.
Через две недели выскочили из окопов и пошли в атаку, но отхлынули под огнем.
Спустя месяц — подобная кровавая баня. А в следующем месяце — снова, только убитых и раненых оказалось вдвое больше.
В половине сентября начали окапываться. В октябре готовиться к длительной обороне. В ноябре земля совершенно промерзла, все занесло снегом. Одетые и обутые в летнее, они зимой, конечно, дрожали и голодали. В землянках было полно мышей, прибежавших сюда с засыпанных снегом полей. К смерти теперь привыкали быстрее, чем к голоду. Выйти в легком мундире и короткой шинельке в страшную вьюгу и жуткий мороз почти наверняка значило встречу со смертью. Идти в атаку — значит погибнуть от советской пули. Сбежать с франта — попасть под огонь немецкой полевой жандармерии, пулеметчиков, артиллеристов, державших венгров с тыла. Не уйдешь из западни.
К концу года Красная Армия разнесла Паулюса у Сталинграда. На Дону сдались армии сателлитов: в начале декабря 8-я итальянская, после нее две румынские дивизии.
Очередь была за венграми. Немцы сняли с их позиций артиллерию. Перевели в тыл полевую жандармерию. Боялись мести. Советы призывали венгров переходить на их сторону. Ответом стала новая попытка атаковать. Это массовое убийство унесло тысячи жизней измученных, промерзших венгров. После этого русские перестали обращаться к ним с призывами.
Второго января — шестнадцать градусов мороза. Пятого — девятнадцать. Венгерские генералы один за другим докладывали о болезни и отправлялись домой. Вслед за ними сказывались больными полковники и майоры. А потом и многие из младших офицеров. Солдаты же в землянках, в драных шинелях, в низких ботинках стучали зубами, брошенные на произвол судьбы, без еды, запасов и лекарств. Хлеб, попадавший к ним иногда из тыла, был твердый как гранит, обледенелый, заплесневевший, с мышиным пометом, пучил и мучил животы. Лица и руки солдат, обмороженные, покрылись язвами. У многих поднялась температура. Их косил сыпной тиф, внутренности выворачивала дизентерия. Кто в этой битве, полной стонов, попреков, ругани, не выдержал и умер в грязи и вони, сожранный вшами, того выносили из землянки и просто оставляли на снегу, который можно было взрыхлить лишь динамитом. Вот так в донской излучине смерти продолжали вмерзать в лед тысячи мертвых с открытыми глазами. Инстинкт самосохранения в этом все крепчавшем морозе, сковывавшем волю и мысли, в этом невыносимом смраде и все сметающем вихре сблизил людей атавистической мечтой о тепле и еде, о крыше над головой, без вшей, мышей, вони, поносов, горячечного жара, о куске чего угодно, что заглушит голод, о глотке, который согреет. Это была мечта о жизни. Доме. Жене. Детях. Мире. Родине? Ах, где же она? И собственно, в какой стране?
Двенадцатого января после полудня перестал ветер, ртуть в термометре опустилась до тридцати шести градусов мороза. Руки прилипали к металлу оружия, затворы пушек не открывались, винтовку невозможно было поставить на предохранитель, моторы не заводились, сели аккумуляторы.
Под вечер в передовых советских частях расшифровали следующий предупредительный приказ:
«В 23.55 все солдаты и младший офицерский состав (включая тех, что находятся в дозоре) должны вернуться в распоряжение части. В 23.59 необходимо как можно лучше закрыть все входы. Впредь до следующего приказа части должны находиться только в блиндажах. На 24 часа необходимо запастись водой».
Ровно в полночь тишину разорвал взрыв страшной силы. Потом второй. Третий. Четвертый. Земля заколебалась, небо пылало, взрывы продолжались.
Венгерские землянки разлетались по горячему снегу, воздушные волны разрывали легкие, останавливали дыхание, все живое кричало и вопило от страха, что стояло — падало, что висело — летело вниз, воздух наполнился запахом горящего бензина, жареного мяса, дыма от ядовитого желто-зеленого пламени. Все земное словно растворилось, все стихии взбесились будто по команде, а те, что еще оставались живыми в этом аду, как ошалелые пустились бежать по снегу, покрытому сажей и пеплом, словно помпейцы от Везувия, множа число жертв этой ночи из ночей, как ее позже назвали.
Пережившие все это уже никуда не бежали. Бессмысленно бродили, проваливаясь по пояс в снег, как пьяные, шатались на поле, усеянном трупами, и, хотя стрельба стихла, оглушенные, они тупо смотрели на языки пламени.
Когда танки с красными звездами подошли к ним и бойцы, сидевшие на броне, стали кричать: «Давай сюда!» — их обезумевшие лица, отсутствующие глаза, шевелящиеся, но не издающие звуков губы, свидетельствовали: просто не понимают, что с ними случилось Слух к ним еще не вернулся. Из ушей и носов текла кровь.
От четвертьмиллионной 2-й венгерской армии осталось всего ничего.
3-й Секешфехерварский полк оказался не на главном направлении атаки. Но фронт распался, кто был в состоянии — убегал. От роты осталась треть, солдаты со слезящимися глазами, обмороженными, бесчувственными лицами и пальцами, в обледеневших башмаках тащились в снежной метели, падали в сугробы. Кто останавливался — замерзал.
На третий день сел первый. Обмороженное ухо торчало, как лопух, а в пустых глазах — замерзшие слезы. Его засыпали снегом. Днем позже не поднялись четверо. Их уже не стали забрасывать снегом. Их укрыла черная режущая тьма, тянувшаяся за ротой. Там, где лежали тела, тут же появилась стая воронов. Потом обессилевшие парни останавливались и садились каждый день. И черные птицы слетались на кровавое пиршество на глазах отступающих солдат. У солдат были синеватые отсутствующие лица. Они уже ни о чем не думали.
Ни о Венгрии, из-за которой возвращались на запад. Ни о женах, детях, матерях, отцах и сестрах, которые там жили. Ни о страхе перед немецкими жандармами. Думали только об одном: как избежать этого ада, этого леденящего холода и где-нибудь прикорнуть. Только об этом думали.
А потом прилетели самолеты и сбросили листовки.
Прочитайте и передайте своим друзьям!
Венгерские солдаты на Дону!
Под Воронежем за последние четыре месяца погибли ваши лучшие дивизии. Что осталось от 3, 7, 10, 12 и 14-й венгерских дивизий? Вы хорошо знаете, что Красная Армия их, а также Будапештскую танковую бригаду почти полностью разгромила. За это время погибло, ранено или взято в плен свыше ста тридцати тысяч солдат.
Солдаты! На что вы надеетесь? На то, что вам помогут немцы? На это надеетесь напрасно! Немцы истекают кровью на всех фронтах! На одном из них, под Сталинградом, за 70 дней их погибло 300 тысяч!
Знаем, что вы не хотите за них ни воевать, ни умирать. Чтобы вы боялись плена и продолжали воевать — вас обманывают, говорят, будто русские убивают пленных. Не верьте этой подлой лжи. Переходите к нам, на сторону русских, по одному или группами, взводами, ротами! Ни один волос не упадет с вашей головы. Это единственный для вас путь к спасению! Фронт означает смерть. Сдача в плен — жизнь. На одном участке фронта на Дону немцы попытались удержать венгров от сдачи в плен. Венгры рассчитались с немцами, перешли к нам и сдались в плен.
Эта листовка действительна как пропуск и для одиночки и для группы желающих перейти линию фронта и сдаться Красной Армии!
Прочитайте и передайте своим друзьям!
Почти не продвигались. До смерти уставшие, из последних сил отвоевывали каждый шаг, с упорством всовывали ногу в снег, потом вытаскивали ее из сугроба, с отупением падали в белые гробы.
В тучах гудели самолеты.
Потом лежали еще в каком-то дырявом, наполовину сожженном сарае, на вонючей соломе, пропитанной всеми фронтовыми запахами. А утром те, что поднялись на ноги, с удивлением ощупывали себя — действительно ли живы.
Потом увидели деревянные избы, а между ними машины и красноармейцев.
— Обойти деревню! Если русские пойдут в атаку, обороняйтесь! — хрипел совершенно пьяный полковник.
— Шиш-то, — отбросил винтовку Янош Брезик. Лицо позеленело от страха, чувствовал, как у него перехватило дыхание.
— Обойти деревню! — размахивал руками полковник.
Но остальные тоже побросали винтовки.
— Перестреляю как собак! — рычал командир.
Но навстречу уже шли красноармейцы.
Деревня Яблоничная. Как раз там и перешли остатки 3-го венгерского Секешфехерварского полка к Красной Армии. Там же солдаты застрелили своего пьяного полковника.
Это было первого февраля 1943 года.
2-й венгерской армии тогда уже не существовало.
Прежде всего их накормили. В те минуты в них жили только губы, зубы, желудки. Глотали не пережевывая. Напихивали кусками хлеба утробу, измученные голодом, не могли насытиться.
Потом их отправили в лагерь для пленных в Лебедяни. Оттуда, снова пешком, в другой лагерь. Около Волжска.
Зима свое дело сделала и с Брезиком. Так скрутила его, что слег. В больницу. Лежал долго, а потом, когда уж из этой беды выкарабкался, ходил показываться к врачу.
Тогда, в конце лета, случилось такое, что взбудоражило весь лагерь. Венгров, румын, австрийцев, итальянцев и немцев. Приехали чехословацкие офицеры. Из формирования Людвика Свободы.
Подальше от сортира, где пленные обычно грелись на солнышке и мечтали о сале, женах, белом хлебе, вине, пиве и доме, решили, что произойдет нечто исключительное. На этом сошлись даже венгры с румынами.
Начальник лагеря построил солдат, которых считал словаками. Представил им двоих в гражданском. Пришли якобы, чтобы поговорить с ними об их будущем. Беседы, продолжал, будут вестись с каждым отдельно в одной из комнат барака для офицеров.
— Спешить не надо. Над нами не капает, говорят у нас в России.
Брезик пошел на беседу одним из первых. Ведь вызывали по алфавиту.
— Садитесь, — сказали ему и начали перелистывать бумаги. — Значит, вы Ян Брезик.
— Ян Брезик, — кивнул головой.
— Родились?
— Первого января 1919 года.
— А где?
— В Банове.
— Где это, Банов? — поинтересовался высокий.
— Около Новых Замков.
— Гм, — загмыкал в гражданском. — А какая это была деревня — венгерская или словацкая?
— Словацкая. Чисто словацкая. Испокон веку.
— А в какую школу вы ходили?
— Я? В словацкую. Другой у нас и не было. А когда появился Хорти, ну, после присоединения, открыли и венгерскую.
— Из какой вы семьи? Имею в виду, кем был отец?
— Отец? Работал на хозяев.
— А здесь написано, что вы имели коней.
Только сейчас он сообразил, что в бумагах, куда они заглядывали, что-то вроде его биографии, которую он когда-то с трудом нацарапал. А там писал и о конях.
— Были у нас кони, но уже после того, как разделили помещичью землю. Мы получили три хольда. Тогда отец раздобыл коней и работал на извозе.
— Сколько детей вас было?
— Нас — восемь.
— Назовите их.
— Старшая сестра Вероника. За ней Катерина и Франтишка. Потом брат Пало. За ним я. А там младшие: Михал, Йозеф и Мария.
— Что делали старшие сестры?
— Что делали? Что было, то и делали. Летом у болгар в Новых Замках на огородах, а вообще дома.
— А как было с вами? Учились или нет?
— Ну как вам сказать. Работал дома на конях, потом приехал двоюродный брат из Шурян и говорит отцу: «Дядя, дайте мне Янко в парикмахерскую. Я его даром научу, будет иметь профессию». Отцу это понравилось: ведь голодных ртов сколько. Вот я и выучился, раз предложили.
— А потом что? Когда выучились?
— Брил и стриг.
— Имели собственную парикмахерскую?
— Какую парикмахерскую? У меня не было денег снять комнату, не то что салон обставить.
— Так как же вы занимались своим ремеслом?
— Ходил по домам. Было у меня шестьдесят мужиков. По субботам приводил их в порядок, раз в месяц стриг. За это в конце года получал полмеры хлеба.
— Разве вам не платили?
— А из каких доходов? Давали что имели. Знаете, какая это была для семьи помощь? Только посчитайте. Шестьдесят раз по полмеры.
Потом тот, который в гражданском, снова спросил:
— Женатый?
Кивнул.
— Дети есть?
Минуту смотрел на них, потом из внутреннего кармана старой формы вынул письмо с печатью военной цензуры, которое уже тысячу раз перечитывал, разворачивал и опять складывал, которое спрятал при переходе к Красной Армии и в лагерь. Но для тех двух достал.
«Милый Янко! — писала ему жена. — Спешу сообщить тебе радостную весть. Второго декабря у тебя родился сын. Здоровый крепыш, весит три шестьсот, назвали его в честь тебя Яном. Все мы ему не нарадуемся».
Над теми двоими и в самом деле не капало. Спрашивали о чем угодно. И о том, как бросил винтовку, когда переходил к Красной Армии. И сколько молодежи было призвано из Банова в венгерскую армию.
— Сколько? Не знаю. Но моего года было нас тридцать два. Пятнадцать погибли.
— Назовите их.
— Гаспар Бламар. Винцо Рыбар. Братья Томаш и Яно Мазуховцы, оба на том свете. Петер Бабин — и того нашла пуля, и Карла Юрика…
— Спасибо, хватит, — махнул рукой высокий.
— Отец был членом какой-либо партии?
— Этого вправду не знаю. Думаю, нет. Во времена Масарика не помню. А при Хорти кому из словаков это было нужно?
Те двое внимательно все записали, а потом сказали:
— Так вот, Ян Брезик. Вы наверняка знаете, что в Советском Союзе создана чехословацкая часть. Командует ею полковник Свобода. Уже воюет на фронте.
— Знаю, — быстро перебил их. — Хотел бы быть в ней. Колючей проволоки, болтовни у сортира, чистого безделья мне по горло.
— Хорошо. Возвращайтесь на свое место. Дадим вам знать.
Тогда выбрали сто шестьдесят словаков, посадили их в поезд и отправили к Свободе. Шестнадцать остались в лагере, что называется, с раскрытым ртом. «Мы что-нибудь натворили, почему вместе со всеми нас не отправили?» Смотрели один на другого и копались в своем прошлом. Только через неделю, когда уже начало заедать сомнение, к ним прикрепили офицера, который посадил их в поезд. «Куда едем?» — спрашивали. «Много будете знать — скоро состаритесь», — отшутился он. А через день они были в Красногорске. Называлось это: антифашистская школа.
— Я Марек Чулен, — приветствовал их седоватый мужчина лет шестидесяти. Говорил твердо, на западно-словацком диалекте. — Прежде был кузнец. Работал в Америке. Был основателем и председателем Словацкой коммунистической партии. Сказал, что будет читать им лекции.
— Лекции? — не понял Брезик.
— Вы здесь ведь учиться будете.
— Учиться? Нас отобрали воевать, а не учиться, — недоумевал Брезик.
— Это верно. Но вы еще навоюетесь! А сначала должны учиться.
Им рассказывали о борьбе порабощенных народов Европы за свободу, о необходимости устранить нацизм от власти в Германии, о роли рабочего класса в строительстве демократического общества, о национальном вопросе, о причинах трагедии Чехословакии в 1938 году, о Марксе, Ленине и Сталине, о Тегеранской конференции, об истории борьбы за права рабочего класса.
Когда лекции окончились, спросил однажды Чулен Брезика:
— Если надо будет, сможешь убить немца?
— И даже зарезать. Хоть бритвой, — ответил Брезик.
Чулен посмотрел так, словно хотел прочитать его мысли, и отошел, не прибавив ни слова.
Опять пришли офицеры, прочитали списки, выпускникам приказали собраться. Брезика в списках не было.
Побежал следом.
— Меня не забыли?
Офицеры еще раз посмотрели в списки. Брезика там не было.
Удивлялся, как тогда, в Волжске:
— Что бы это значило? Забыли обо мне? Или не годен в армию?
Никто ему ничего не ответил. Товарищи уехали. Бродил между бараками, ломал голову, строил догадки, что случилось, в чем промах.
Через две недели его вызвали:
— Вас зачислили в группу, которую доставит к месту офицер, явитесь к нему.
— Едем на фронт, конечно? — поинтересовался.
— Там узнаете, — бросил офицер и повез их на Украину.
Приехали в город Ровно, а оттуда еще шесть километров шли до деревни Обарово.
— Будем наконец воевать? — спрашивал.
— Будете учиться, — отвечали ему.
— Черт побери! Опять школа? Смолоду за школьными партами не очень-то сиживал, а сейчас — с одной на другую.
— Но это специальная школа. При Украинском штабе партизанского движения. Готовит организаторов партизанского движения для борьбы в тылу врага.
Днем в классах изучали теорию. Ночью упражнялись. Нападения, снятие караула, устранение патрулей, походы на ориентирование по компасу, упражнения с парашютом. Инструкторы по боевой технике, по тактике и организации партизанской борьбы, по стрелковой подготовке и топографии, саперным работам и минированию старались учить получше и побыстрее. Офицеры-политработники на занятиях по морально-политической подготовке объясняли, в чем сила Советского Союза, за что они воюют, словацкий национальный вопрос, разницу между партизанами и военнослужащими, организацию партизанского движения в Чехословакии. Такие были темы лекций.
В середине июля его вызвали к командованию школы. Он знал, кто там работает. Начальник — полковник Выходец, командир учебного батальона капитан Козлов, его заместитель по политчасти майор Шрамм. Перед канцелярией уже стоял Штево Демко. Он также был в Красногорске. А попал на восток с Быстрой дивизией. Когда на Кавказе ее разбили, он, хотя и был ранен, не торопился домой, а перешел к советским.
— Что будет, Штефан? — спрашивал Ян.
— Чувствую, надо готовить рюкзаки. Ногами это чувствую, — отвечал Демко.
Мимо них прошли офицеры. Полковник Дрожжин, старший лейтенант Клоков, инженер Трембычев.
Оказалось, и в самом деле надо готовить рюкзаки. Отправили в Киев. Там их представили рослому лейтенанту по фамилии Величко. А тот затрубил:
— Так вы и есть словаки? А по-русски понимаете?
— Понимают, — сказали за них.
— Немцев зарежете, если будет необходимость?
— А почему бы и нет!
— Ну, хорошо. Познакомимся.
Их тут было девять. Теперь вот прибыли еще двое.
Через три дня, под вечер, привезли на аэродром. В полном снаряжении, с оружием, парашютами за плечами. Дрожал, когда надевал парашют. В жизни не прыгал. Даже в Обарове. В школе не имелось ни одного самолета, все были на фронте, так что учился только на земле, на тренажере.
До Карпат летели спокойно. Над линией фронта немцы встретили их снарядами. Самолет уходил в неизвестность, проваливаясь в воздушные ямы.
Когда все стихло и думали, что уже дома, вышел из кабины пилот: «Ребята, внизу такой туман, летим, как в молоке, да и в темноте этой не сориентироваться. Возвращаемся».
В три утра, когда на востоке заиграли утренние зори, приземлились на том самом аэродроме, с которого взлетали.
Настроение собачье. Напряженность, сосредоточенность, ожидание, волнение, с которыми вылетали, остались в них.
— Ничего не поделаешь, — разводили командиры руками, — ждите лучшей погоды. Пока будете здесь, в Киеве.
Устроили их в центре города. На улице, которая кое-как еще уцелела. В доме, где верхние этажи снесло бомбой, Но жилье для них было в порядке. Двери починены, рамы застеклены, водопровод работает, и электричество есть.
Здесь прождали две недели.
Каждый день с вопросами на устах ожидали офицера. И две недели получали одинаковый ответ: «Нет еще. Надо ждать».
Бродили по улицам. Зашли на рынок, начавший оживать. Выпили в первых открывшихся закусочных. Побывали в кино. Стоял июль, чудесный летний месяц. Припекало солнышко, днепровский ветер трепал кроны лип. Язвы израненного войной города милосердно скрывала зелень. Не могли понять, как же там, куда надо лететь, дожди и туманы.
В то время подружились.
Кроме Величко, был здесь мягкий человек, образованный коммунист, украинец Юрий Евгеньевич Черноморов. Доброе сердце, с помощью которого он творил чудеса. Родился в 1913 году, то есть на шесть лет старте Брезика. Рассказывал, что родился в Каменец-Подольске, но с юных лет жил в Виннице. Перебывал там гидротехником, снабженцем тракторной станции и сахароваренного завода, заведующим топливным облотделом. В 1937 году призвали в армию. Воевал с первого для войны, получил звание капитана, и, наконец, назначили его начальником штаба этой группы. Был настолько тактичным, что в присутствии словаков не приказывал, а лишь намекал. Как бы умышленно давал понять: не хочу решать, но советую. Остальное — дело ваше.
Кроме него, был здесь Андрей Кириллович Лях, их комиссар, человек на своем месте. Резкий, твердый. На мир смотрел очень строго: я, мол, представитель великой страны и не мне заниматься мелочами. Был на год моложе Брезика. Пользовался авторитетом как человек умный, видящий перспективу. Грудь его украшал орден Ленина. В девятнадцать лет заработал его, будучи в партизанах. В армии не служил, командовал разведкой в молодежном отряде партизанского соединения, когда получил звание лейтенанта. Родился в небольшой деревушке Белоцерковке под Полтавой. Родители, брат, сестра — колхозники, а он пошел на черную работу — шахтером в Донбассе. Когда на страну напали немцы, отец стал помогать партизанам, Андрей был связным. А через год, когда по их земле немцы шли к Сталинграду, не давали им покоя ни днем ни ночью. За сто двадцать немцев, что сыграли в ящик, за захваченное оружие, боеприпасы, средства связи и добытую информацию он был отмечен орденом Ленина, которым награждали генералов. Когда шел по Киеву, не было человека, который не обернулся бы: «Такой молодой, а уже орден Ленина!»
Подружился Брезик с Костей Поповым. Он одессит, на три года старше, из семьи коммунистов, веселый, живой, говорливый, как и все жители этого города. Среднюю школу окончил в Тирасполе, куда переехала его семья. Хотел поступить в военное училище, да не повезло. Тогда выучился на литейщика. Выбрали его секретарем комсомольской организации. В 1938 году призвали в армию, окончил полковую школу. Стал во время войны активным участником киевского подполья. С мая 1943 года — в партизанских отрядах. Был начальником штаба, командиром отряда; в ноябре того же года его отряд соединился с Красной Армией. Но вскоре Костю снова послали в немецкий тыл во главе группы из одиннадцати человек, воевал в соединении Кондратюка, а в январе второй раз соединился с Красной Армией. То есть приобрел немалый опыт боев в тылу врага.
Был здесь еще радист Коля Агафонов. В шутку его прозвали Ти-ти-ти Та-та-та, говорили, что мыслит, дескать, на одной волне. Родился он в 1924 году, в шахтерской семье, в городе Первомайске Ворошиловградской области. Был на пять лет моложе Брезика, который мог бы его попросить и за сигаретами сбегать. Еще до войны окончил среднюю школу. Когда началась война, направили его на курсы радистов. Окончил их на «отлично». Поэтому его сразу откомандировали в радиоузел штаба партизанского командира Строкача, а оттуда с лучшими рекомендациями в Москву. В составе оперативной группы его выбросили в глубоком немецком тылу, в Брянских лесах, у легендарного генерала Ковпака. По очереди посылали к трем соединениям, после расформирования которых как квалифицированного радиста, имеющего опыт боев в тылу, его передали Величко.
Подчиненный Агафонова, тоже радист, молодой замкнутый паренек, красневший, когда его называли по имени и отчеству: Александр Борисович Рогачевский.
Стройная блондинка Анка Столярова — любимица группы, на вид невероятно молоденькая для своих восемнадцати лет, с глазами, пытливо смотрящими из-под выпуклого лба, с длинными ресницами. Дочь учителя из деревни Чемер под Черниговом. Перед самой войной училась в сельхозтехникуме. Добровольно вступила в аралию, работала в госпитале. В «котле» под Сумами попала в немецкое окружение, из которого удалось ей ускользнуть. Вернулась домой, установила связь с партизанами, участвовала во многих боевых делах, а у Киева снова перешла линию фронта. Ее опять направили по медицинской части. Когда создавали группу Величко, выбор пал на нее — за смелость, самоотверженность, с которыми она выполняла опасные задания.
Неуемный рассказчик и экскурсовод по Киеву — это Валентин Давидович Зильберт, переводчик, владевший, казалось, всеми языками.
И наконец, был здесь Фетисов, разведчик, человек замкнутый, слова не вытянешь. О нем говорили, что прекрасно знает свое дело и может добыть «языка» хоть из пекла. Кроме Величко и Черногорова, только его звали по имени и отчеству; Валентин Васильевич.
Так они проводили дни в Киеве, знакомились, рассказывали о себе, говорили о том, о чем в других условиях промолчали бы. Так продолжалось до дня, нет, до ночи с 25 на 26 июля 1944 года.
Погода не совсем еще установилась, но ждать было уже невозможно. Они нужны в Словакии. Лететь необходимо при любых обстоятельствах.
Первую партию решили выбросить в Липтове, недалеко от Ружомберока.
Первым прыгал комиссар Лях.
Еще в Киеве Величко решил:
— Три года не был ты дома, — сказал он Брезику, — мотался по свету, поэтому тебе почетное место. Будешь прыгать сразу после Ляха.
Впервые в жизни летел в незнакомую тьму. Ветер хлестал в лицо, сердце ушло в пятки. Чем все это кончится?
Кончилось не лучшим образом. Приземлился в лесу. Поцарапанный елками, не представлял, где находится, Пошел куда глаза глядят. Напряженно вслушивался. Во тьме рождались таинственные звуки. Ветер? Треск ветки? Пробежал зверь? Щелкнул затвор? Звякнул котелок? Или заскрипел корень? Напрягал зрение до боли в глазах. Снял автомат с предохранителя.
Оказалось, человек идет. Попов. Обнялись. На словацкой земле.
Потом нашли Ляха. А под утро — Зильберта. Со сломанной ногой. Стонал и кусал губы. Несли его на скрещенных руках, пока не наткнулись на домик лесника. Встретили первого словака. Брезику хотелось обнять его. В этом домике оставили переводчика.
Блуждали долго. Нигде ни души. Лях даже предложил:
— Если не найдем своих, вернемся через Польшу домой.
Но счастье их не обошло. Постепенно нашли своих. Позаботились о Зильберте. И отправились в Кантор.
Встретили их по славянскому обычаю. Гости принялись за сало, долго и молча с аппетитом ели и пили, ни от одного из лакомств не отказались. Когда наелись, почувствовали, как клонит ко сну. Это особое состояние, когда; избавившись от большого напряжения, человек закрывает глаза и засыпает, словно потеряв сознание.
— Французы! — доложили Величко.
— Кто? — переспросил, словно не веря. — Может, немцы?
— Французы. И хотят с вами говорить.
Еще в Киеве Величко выбрал своим помощником Брезика: «Ты словак, говоришь по-русски, уже понюхал пороху, знаешь, что такое фронт, плен и кое-что еще, будешь моим адъютантом, помощником, охраной все вместе, и всегда при мне».
И действительно, Брезик был везде и всюду. Знал, как Величко впервые встретился с Ланюрьеном, слышал, о чем Величко говорил, о чем спрашивал, в чем сомневался, даже о чем думал.
— Слушай, Брезик, они прибыли из Венгрии, спроси, как все это с ними было.
— Где, собственно, вы там были? — исполнил приказ Брезик.
— В Балатонбогларе и в других местах.
— Других? То есть?
— В лагере, работали. Кто где.
— Слушайте, но ведь в Балатонбогларе нет никаких казарм и лагерей.
— Вы там все знаете? — спрашивали теперь французы.
— Ну а как же, — твердо заявил Брезик, — от Секешфехервара туда рукой подать, а я там служил. В Богларе, насколько мне помнится, только хорошие винные погребки.
— И два отеля. Мы жили в них, — утверждали французы.
— Что? В отелях? — не верил Брезик. — Где это видано, чтобы пленные жили в отелях.
— Мы не были пленными. Мы были интернированными.
Постепенно, слово за слово, вырисовывалась перед Брезиком их судьба. Уже в конце сорокового года из немецких лагерей бежали первые французские военные. Венгры долго не знали, что с ними делать. Сначала интернировали в различных местах. В лагере Селип, в многоэтажном здании старого сахарного завода, что стоял в степи, обнесенный колючей проволокой. В Балажовских Дармотах, куда перевели тот лагерь. И каждый беженец был предметом спора между министерством обороны и министерством иностранных дел: заключить его в лагерь или интернировать? После поражения Франции и нового притока беженцев вишистскому посольству в Будапеште удалось разместить их в чудесном городке на берегу Балатона, Балатонбогларе, который славился скотной ярмаркой, винным погребком местного прихода, к которому съезжались в каретах состоятельные горожане — торговцы лесом, кожей, кукурузой, пшеницей; владельцы кожевенных мастерских, мельниц для перца и муки; кирпичного завода, лесопилки; казино, кафе, трактиров, ресторанов, с первоклассными скрипачами-цыганами, различными жареными и тушеными мясными блюдами с острым перцем; кошерных мясных магазинов, пекарен, где изготовлялась и маца; тут были костел и синагога, вилла опереточной субретки, были парк, вокзал, где останавливались скорые поезда, пристань с белыми пароходами, гора над городом и зеленые виноградники, квартал вилл и городской променад, где любили красоваться видные люди, а господа целовали дамам ручки.
И прямо на этом променаде, посреди парка, в двух шагах от зеленоватого озера, стоял отель «Савой», из которого открывался вид на Баконь. А недалеко от вокзала, прямо на главной улице, напротив городского кинотеатра, был «Немзети Салло» — «Народный отель».
Город не бог весть какой, но живой, веселый, шумный, жить можно. Когда собирали и давили виноград, город наполнялся запахом, от которого французы чувствовали себя как дома.
Многие из них работали на виноградниках, в погребках, учили венгров приготовлять вино; другие месили глину на кирпичном заводе, некоторые вымачивали кожи в дубильной или резали доски на лесопилке.
Режим у них был довольно свободный. Строились и рапортовали они, видимо, лишь для того, чтобы гусарский старший лейтенант с пятнадцатью солдатами резерва, которые их караулили, имели чистую совесть. В свободное время ходили по городу, могли зайти в трактир, в пивную. Некоторые преподавали в лучших семьях французский язык, помогали в парикмахерских, работали на кухнях, в садах, их было столько, что даже дети, проказничавшие на улицах, обращались друг к другу по-французски. Когда был организован торжественный военный парад, на котором выступал военный атташе из Будапешта в форме полковника, то вместе с представителями Международного Красного Креста посмотреть на это вышел весь город. Когда один из французов женился на венгерке, на свадьбе у него были и венгерские офицеры.
Правда, это все не распространялось на еврейских беженцев. Их отделили от остальных, поместив в старой школе, где еще с 1939 года жили почти 300 семей из Польши. Они не имели права свободно передвигаться, работать у частников, слушать иностранное радио, питание у них было хуже, а режим более жесткий.
— Слушайте, ребята, то, что дети в Богларе кричали по-французски, я еще понимаю. Но как свыше тысячи человек разместились в двух отелях, в голове не укладывается.
— Эту тысячу, возможно и полторы, надо понимать так, что столько, а может быть и больше, нас попало в Венгрию за все время войны. Когда в Боглар прибыла первая группа, в ней было нас четверо офицеров и примерно четыреста солдат. А самое большее нас там вообще было с тысячу, но в Богларе одновременно больше двухсот не находилось.
— А где же они были?
— По всей Венгрии.
— А что делали?
— То же, что и в Богларе. Устраивались кто как мог.
Почти семьсот из них работали в сельском хозяйстве. А иные и на более выгодных местах. Старший лейтенант из Лиона, архитектор по профессии, работал в Будапеште, в строительной фирме, — строил виллу актрисе Гизи Байор. Восемь профессоров преподавали французский в гимназии в Гёдёлле. Другие читали лекции по французской литературе в известной коллегии Этвош. Даже организовали драмкружок и поставили Мольера, на спектакле был сам министр просвещения. Некоторым французам венгры хорошо платили. Пятеро получали за лекции по шестьсот пенгов в месяц.
Некоторые офицеры, особенно в Будапеште, были украшением праздничных вечеров и забав, Памятным стал бал в Андьалфёльде. Когда с него под утро расходились, уже встречали немецкие танки и броневики.
После оккупации Венгрии такая жизнь кончилась. Временный рай закрылся. Разбежался богларский «Савой». Немцы проверили места работ, на которых были французы. Уже в первые дни почти сто из них отправили в Германию. Заняли гимназию в Гёдёлле. Вновь открыли лагерь в Селипе, тех, кого поймали, отправили за колючую проволоку сахарного завода. Многие попытались сбежать в Румынию, в оккупированную Югославию, некоторым с помощью фальшивых документов удалось остаться на свободе. Тогда созревала и мысль о побеге в Словакию, если там развернется партизанская борьба. Первые французы пошли на риск — и вот они уже здесь.
Когда Брезик закончил, Величко только покашлял, Черногоров молчал, а Лях захмыкал.
Потом Величко заворчал:
— Их командир ораторствует, как Наполеон, который был против нас. А он правда хочет быть с нами. Пусть тогда остается.
Недоверчивый Лях заметил:
— В конце концов мужчины проверяются под огнем.
С тех пор каждый день в Кантор приходили все новые и новые французы. Усталые, измученные, но счастливые, что Венгрия уже позади. Строили домики, хаты, тренировались с оружием, полные решимости воевать против немцев.
Тогда Лях сказал Брезику:
— Граф в Штявничке, видно, большая свинья. Снюхался с немцами. Неплохо бы попотрошить его.
Сказано — сделано. Отправились посмотреть, чем он дышит. Первым в дом вошел Лях, остальные ожидали снаружи.
Граф «приветствовал» его с дробовиком в руках. Только Лях вошел, он выстрелил ему под ноги, и комиссар выскочил оттуда словно ошпаренный.
— Ну, это тебе дорого обойдется, — зашипел. И дал по окнам очередь из автомата. Брезик бросил пару гранат. После этого слуги покорно вытащили во двор повозку, положили на нее то, что от них потребовали, и запрягли пару коней.
Обратно возвращались короткой дорогой. Но в лесном овраге повозка опрокинулась и придавила Брезику ногу. Что-то хрустнуло, пронзив острой болью; очнулся уже на повозке, когда над ним склонился Лях.
— Ну ты даешь, друг. Нелегко было высвободить тебя из-под колеса. Видно, с ногой-то плоховато.
И действительно, с ногой было так плохо, что врач в Канторе решил:
— Я тут ничем не помогу. Надо в больницу.
— Доктор! — Кровь ударила Брезику в голову.
— Никаких разговоров. Я уже сказал. Необходимо в госпиталь.
Отвезли его в Бистрицу. Врачам ничего не надо было объяснять. Наши люди. Только имя Брезику дали другое. Отправили его сразу на операционный стол.
Продержали на нем два часа. Наконец нога была в гипсе.
— Теперь недолго? — терпел Брезик.
— Здорово вас придавило! Надолго.
— Чтоб вас черт взял, — отвел душу, выругавшись.
Но через, два дня уже улизнул. В Кантор.
— Что с тобой? А с твоей гипсовой ногой? — поводил Лях плечами. — Отвезу тебя в деревню. Там будет спокойней.
Отвезли его в Склабину, на всякий случай сначала на сеновал. Достали ему поесть, паленку и сигареты:
— Хорошенько прячься. Здешние о тебе позаботятся. А мы сюда вернемся.
Все тело его болело от безделья. Вокруг все бурлило, а он скрипел зубами от злости, что не может быть там. Тысячу раз в голове повторилось, как все это было: Секешфехервар, Дон, плен, Красногорск, Обарово, прыжок с парашютом и теперь вот это. Лишен возможности участвовать в борьбе. Обидно было, и даже в глубине души его оскорбляло, что другие делают сейчас то, что должен был делать он.
— Не грусти, еще постреляешь, — утешали его. Каждый раз ему приносили кипу газет. Уж годы не читал словацких газет. Но какие они! Одно свинство.
«Словак» от середины августа, номер посвящен годовщине смерти Андрея Глинки. И с его цитатой: «Советизм — олицетворение сатанинства».
Без интереса листал дальше. «В винном ресторане отеля «Блага» сегодня и ежедневно музыка — первая скрипка всеми любимого Питя», — сообщалось в объявлении на последней странице.
Более свежие газеты были поинтересней. Сообщали о боях в районе Парижа, о трудном положении в Румынии.
«Словак» от 24 августа сводил счеты с партизанами, с их «настоящим лицом», утверждал, что в Нормандии не удалось окружить немцев; информировал о тяжелых боях между Прутом и Серетом и радовался, что на заседании городского совета в Прешове д-р Войтех Тука единогласно избран почетным гражданином.
В номере за следующее число автор статьи «Словацкий народ не даст себя одурачить» признавал: «Было бы глупо утверждать, что у нас нет партизанских отрядов, ведь мы в этом уже убедились». А в воскресном приложении, а «Письме партизану» говорилось: «Среди партизан, видимо, и ты — парень, что называешься словаком».
— Скоты! — сплюнул Брезик и потом читал уже только объявления, театральные и кинопрограммы.
…Вспомнил о сыне. Ему шел уже второй год, а он его еще не видел. Но ведь вокруг происходят огромные события. Поднялась вся Склабина…
Не выдержал и вышел на костылях из сарая. Вокруг куда-то спешили люди, его не замечая, будто забыли о нем, и он сразу показался себе совершенно лишним.
На душе тяжело: для чего ему нужны были все эти школы, курсы! Сел на лавочку перед домом, костыли прислонил к стене, а ногу в гипсе вытянул перед собой.
Откуда-то издалека до него доносились отзвуки боев. Иногда словно гремел гром. Он был опытным бойцом и знал: это работает артиллерия. По небу то и дело пролетали самолеты.
Из Сречна вернулся Черногоров и сказал: «Германское государство создал Бисмарк, собственно, в войнах с Францией. Война за освобождение всегда обозначала для Германии борьбу против Франции, а для Франции — всегда войну с Германией. Отсюда можно понять чувства французов к немцам и наоборот. Сейчас я снова об этом подумал».
С Дубной Скалы вернулся Лях и сказал: «Читал о французской революции, выходит, француз — тот же революционер».
Из Склабины надо было уходить. Брезика отвезли в Мартин. Оттуда — в Нецпалы. Дальше — в Требостов. А потом — в Давяки. Там он сказал себе: хватит. Штыком разрезал гипс. Не особо заботился о том, как выглядит, и пошел, опираясь на палку. Довезли его до Святого Крижа. «Ты что, с ума сошел? — всплеснули руками. — В таком состоянии? С палкой?»
Весь тот бой при Яновой Леготе и Ловче переживал в штабе, в Святом Криже. Оттуда его переправили в Детву.
Погода собачья. Осень началась с дождей, холода, темного небосвода. Рана болит. Детва переполнена войсками. Раненые во дворах и амбарах. У какого-то сарая встретил санитарку, что была при французах.
— Что с ногой? — поинтересовалась она.
— Видите, уже хожу. Могу потанцевать с вами. А как вы?
— Разыскиваю раненых. Лежат кто где. Их у меня больше пятнадцати. Троих нашла даже в гараже. Сейчас заберу их в медпункт. Принесу дров, поставим печку, затопим, будет им полегче. Они с температурой, простужены, да и колики их мучают. Говорят, гардисты отравили колодец.
— А вы все еще у французов?
— Так я о них и говорю. Только я их понимаю, могу с ними договориться!
Поинтересовался — нет ли среди них тех, из Кантора, что рассказывали ему о Балатонбогларе.
Дохромал с сестрой до ближайшего гумна. Там лежали четверо парней. Обросшие, с воспаленными лицами, мерзнущие, свернувшись под одеялом. Приветствовали сестру сильным кашлем и взглядами, полными надежд. Очень напоминали ему тех, на Дону.
Сестра что-то спросила у них по-немецки. Отвечали невнятно или молчали. Поправила им подушки, дала лекарства.
— Много здесь для них не сделаешь, — развела беспомощно руками. — Шли от Дубницы, но не смогли выдержать, как те бывалые солдаты.
— А те где?
— Сейчас придут. Из Святого Крижа. Меня, собственно, вперед послали.
Пришли ночью. Встретился с ними только на следующий день. Как же они изменились! Опаленные в боях, нанюхавшиеся пороха, с мужественными лицами, шли они колонной.
Да, это были они — кавалеры, элегантные, как всегда, но не те, которых встретил в Канторе. Словно от прошлых дней их отделяла невидимая граница.
К ним присоединилось много новеньких, особенно с поважских фабрик.
Капитан, конечно, верен был своей привычке: сырое молоко и ежедневно пятьдесят граммов. Пикар, тень капитана, регулярно и старательно исписывал свои бумаги. Бронзини даже увеличил запас ругательств. А приятный тенор Альбер Ашерэ — парижский железнодорожный контролер — в ответ на похвалу слушателей повторял снова и снова: «Я один в этот вечер».
Видел и новых. Капитана Форестьера — офицера запаса, юриста из Монпелье, парижанина — лейтенанта Гейссели, младшего лейтенанта Доннадье, студента-юриста из Марселя, который как в плену работал в Дубнице — потом все влились в соединение.
Брезика пригласили к столу. Сидели вместе с русскими и хозяевами. Черт знает, как договаривались.
Вспомнили Кантор, первые дни. Правда, не вспоминали мертвых. Прошлого словно не существовало. Только будущее.
— Знаете, что о вас говорят немцы? — объяснял француз русскому: — Что всегда можете уловить нужный момент. «Когда сеять, а когда жать». Мы в этом слабее. Француз для немца — поверхностный, непостоянный, все преувеличивающий болтун. А еще говорят, что Франция — это счастливая семья, где по воскресеньям пирог и шампанское.
— Ну а я слышал, что вы говорите о немцах, — помогал себе жестами солдат в пилотке со звездочкой, — якобы слишком много работают. Это так?
Нотариальную контору и мельницу, где поместили офицеров, частные дома, где жили сержанты и солдаты, обступили и млад и стар. Не потому, что веселый Татав ощипывал гуся прямо на улице. И не потому, что кое-кто залезал на деревья и объедался яблоками. Нет, не из любопытства. Это была естественная благодарность. Не хотели, чтобы гости чувствовали себя обделенными. Наоборот, собирались там, чтобы укрепить их решимость к справедливой борьбе.
С такой же заботой готовили они сейчас свою деревню к рождеству. Триумфальная арка. Зеленая хвоя. Цветы. Флаги.
Толпа залила нижний конец деревни, чтобы лучше видеть, как маршем пойдут партизаны. Как наши. Как французы.
Ведь готовился парад. Большой и торжественный. Всей бригады. Хотели проверить силу, боеготовность бригады, укрепить ее уверенность, влить новые силы. Шестьсот бойцов готовились к параду; без тех, конечно, что воевали.
Брезик приковылял первым.
— Ого, — посмотрел на него Величко, — что ты тут хромаешь? Иди к нам. Да понаблюдай за минерами.
Встал тогда Ян на почетном месте. И все видел.
Подразделения, построенные для парада. Заботливо вычищенная форма, поблескивающее оружие. Впереди командиры. За ними части. Во всеоружии.
Суворовский отряд со знаменем.
Отряд Гейзы Лацка.
Минеры. Со знаменем молодой шахтер из Гандловой Виктор Жабенский.
Французы. Бельгийцы. Словаки из Франции. Со знаменем шофер Франек.
Моросило, потом дождь усилился. Знамя развевалось на ветру.
— На караул!
Винтовки взлетели к плечам. Руки, спины выпрямились, ноги словно вросли в землю.
— Партизаны, солдаты! — громко начал Величко.
— Словаки! Советские! Французы! — продолжил Шмидке.
— Благодарность вам и благословение! — сказал седовласый детванский священник.
— Шагом марш!
Людской поток двинулся. Без музыки. Песнь была в каждом из них. Раз-два! Пальцы сжимали винтовки, автоматы. Башмаки отбивали ритм. Лица обращены к офицерам.
О, первая партизанская!
Брезик про себя считал их, опытным взглядом старого бойца оценивал выправку, лица, обращенные к генералу в момент приветствия. Так когда-то маршировал он в Секешфехерваре. Правда, из-под палки.
Эти же по своей воле.
Из патриотической любви к отчизне. Ради веры в будущее.
Уже сегодня, завтра многие из них уйдут на фронт.
Что ждет их в будущем?
— Ну как? Обратил внимание на минеров? — спросил его после парада Величко. Сам в новой словацкой офицерской форме.
Разговорчивость Величко возбуждала подозрение. Не задумал ли он чего? Поэтому на вопрос Брезик ответил вопросом:
— Да, обратил, но никак не пойму, зачем мне это?
— Потому что назначаю тебя комиссаром к нам. Это почетное место. Здесь нужен настоящий парень.
Поливал дождь. Ветер развевал знамена.
— Так вот оно что, — дошло до Брезика. Опираясь на палку, он направился к минерам.
Начинал воевать.
Наконец-то!
Перевел со словацкого А. Петров.
Осужденных привели на поляну, когда подразделения уже построились.
Слева — словаки. Справа — французы. В середине — русские.
Те двое стояли перед строем, почти у края леса. Бледно-мертвенные лица. Плечи опущены. Глаза взывают о помощи.
В конце словацкого строя стоял юноша немногим моложе, чем они. Как его только ноги держали. Глаза вытаращены. В лице ни кровинки. Живот подвело. По телу мурашки.
Никогда еще не встречался со смертью. Не видел, как умирают люди. И не представлял себе страшного уравнения преступления и наказания, в которое сейчас должны добавить неизвестное…
Звали его Мило Гамза. Из Белой. Он, как и его отец, а отец, как дед, а дед, как прадеды, все они зарабатывали на кусок хлеба топором лесоруба. Лес их колыбель и кладбище. Здесь рождались, кормились, умирали. Они знали тут все и каждого. Тайны леса читали как книгу жизни. Знали, как распускаются почки на деревьях; как пробраться тропками, о которых никто не ведал; где проходят какие звери; кто утащил у старого лесника Олдхофера сухари; какая из девушек и когда ходит по малину, а какая — за черникой. Разве можно после этого не знать, что происходит у Турца — в окружающих горах, лесах, долинах?
Когда впервые Мило услышал о тех, что перебираются сюда как к острову спасения, прибежал домой:
— И я пойду!
— Посмотрите! У щенка зубы прорезаются, — заворчала мать.
— В лесу как на войне! Тебе этого мало? — отрезал отец.
Но парень не сдавался.
Турец, тайник, окруженный горами, в стороне от магистралей, был убежищем для преследуемых, бежавших сюда из Германии. Здесь не грозила опасность, как в рейхе. Тут не надо было бояться каждого шага. Слова. Взгляда. Встречи. В деревнях можно постучать в окно, попросить поесть, переночевать, избавиться от лагерной робы с позорной меткой. Их принимали охотно, пускали переночевать, помогали переодеться, даже денег давали. Со многими можно было договориться.
Много говорили о беженцах в Валчи, Гадере, Нолчове. О Жингоре из Быстрички, который отказался идти на фронт. Зима стояла лютая, а беженцев все прибывало. Всех их надо было надежно спрятать по лесам, в сараях, на сеновалах…
Мило снова канючил:
— Пустите меня к партизанам!
— Не пыжься! Молоко на губах еще не обсохло! — оборвал его отец.
— Хочешь быть как те, о которых говорят: только клянчить умеют, а не работать. Завербуйся! И не стыдно тебе? — запричитала мать…
Вскоре произошло вот что. Тогда уже шел слух, что Жингор собрал группу. И не какую-нибудь. Пятнадцать парней. Русских и, говорят, наших. Двух из них он куда-то отправил. С поручением. Но их поймали. На допросе они выболтали даже то, чего не знали. Начальник жандармов поднял на ноги всех, кто способен был ходить, — и всех к лагерю. Но по дороге, нарочно не придумаешь, опять наткнулись на партизан. Снова на двоих. Началась перестрелка, бах-бах! Начальника, так ему и надо, убили сразу, а одному из двоих пуля угодила прямо в живот. Другой убежал и поднял весь лагерь. В то время уже спустилась ночь. В воздухе словно кружились ведьмы. Снег валил, как из мешка. Обжигал ветер. И в этом аду, по снегу выше колен, партизаны уходили от преследователей. Уже под утро, промокшие, совершенно обессилевшие, еле дотянули до Валчи и навзничь повалились на солому. А вечером шли дальше. Метель не утихала. Все заволокло, в двух шагах ничего не видно. Холод страшный. Промерзшие до костей, прошли сквозь многие долины, сбив с толку жандармов. Что ни говори, а ночь есть ночь. Растерялись друг с другом. Жингор блуждал в одиночестве до тех пор, пока ему, выбившемуся из сил, не предложил убежище лесничий в Канторе.
Турец не спал. Перед ним, как на сцене, где кулисами были заснеженные долины, горы, леса и поля, разворачивались волнующие события. Несколько словаков и десяток беглых русских готовились к первому поединку справедливости с силой. Города и села наблюдали за каждым эпизодом с затаенным дыханием. Но, конечно, не были лишь зрителями. Горячо поддерживали тех, кто поднялся против властителей.
Симпатии Турца переросли в нескрываемую поддержку, когда раненый советский партизан Бугадзе на восьмой день после операции, перехитрив всех, в одежде, которую достали ему врачи, в пальто, подаренном уборщицей, черным ходом убежал из госпиталя и скрылся. Даже не сняв швов.
Вот так из куска хлеба и миски супа, соломенной постели в амбаре, высушенных солдатских ботинок у печи в лесной избушке, указания дороги, нужного сообщения, обычной улыбки, которая придавала сил и согревала преследуемых, выросло сопротивление силе. Оно было всюду и нигде, нигде и всюду, неясное, невидимое, неощутимое, так как было в подсознании всех этих людей из лесов и долин, из деревень и хуторов, лесников, что кормили незнакомых, врачей, которые оказывали помощь, уборщиц, отдававших, может быть, последнюю рубаху, жандармов, которые «не замечали» их и якобы ничего о них не слышали, всех тех, которые знали, но не предали. Не предали! Ни один!
Без них никогда не было бы сети лесных лагерей. Это настоящее вооруженное сопротивление, выражение ненависти, отпора, борьбы.
Здесь были убежища, блиндажи, шалаши, охрана, связь, снабжение. В Валчи, Нецпалах, под Врутками, Требистовом, Быстричкой, в Канторе.
В день святого Георгия тронулся лед, вскрылись реки. Шла весна. Капало с крыш. А советские продолжали гнать немцев.
Приходили новые добровольцы. Советские из плена. Чехи из протектората. Поляки с Оравы. Из близи и издалека. Их было столько, что принимали только тех, кто вне закона, особенно дезертиров, а из них тех, кто имел оружие.
Ну и хлопот было!
Легко сказать: летом — дом под каждым кустом. Но где сейчас спрятать всех?
Легко сказать: ешь хлеб, пей воду — не будет тебе на шкоду. Но как долго все это можно вынести?
Настало время рубить, копать, тесать, ломать скалы, мастерить, снабжать, найти новых людей, которые дали бы муку, жиры, бобы, табак; кто добровольно мог бы дать сбрую, телеги, коней.
Это было уже сверх возможностей тех, кто скрывался в лесах, выше сил тех, кто помогал до сих пор.
Это под силу только организации. Сильной, продуманной, тайной. Была такая. Революционные национальные комитеты, В Валчи, Дражковцах, Дольнем Кальнике, Требостове… Они росли, как грибы после дождя. Двенадцать советских беженцев вместе со словаками соорудили избушки, землянки и шалаши в Канторе, в той тихой пологой долине у Склабины. Здесь легко было скрываться, а здешний лесничий Бодя был своим человеком. Вместе с женой он заботился, чтобы партизаны были сыты, дважды в день пек хлеб, помогал чем мог.
— Отец! — вбежав в дом, выпалил Мило. — Я иду к партизанам.
— А мне-то что! — отрезал отец.
— Муж мой! — закричала мать. — У тебя что, разум помутился? Пять детей на шее, Мило уже зарабатывать может, а ты: «А мне-то что!» Как это просто! Пойдет в лес безобразничать?
— Лучше, когда молодое вино перебродит, — забормотал отец. — Кто же выбросит немцев, если не такие хлопцы? Не мы же — седые развалины, про которых смерть забыла, Мило мал, да удал! Вырос как сосна в лесу, Из него будет настоящий парень. Закаляются смолоду.
— Боже! — загоревала мать. — Совсем уж в старости разум теряешь?
«Нет, эту стену не пробить ни головой, ни просьбами», — подумал Мило и решил ничего больше не говорить. Только зря ссориться будут.
Помогла Мило повестка. Не как в той народной песне, где посылает записку королева, нет, господа из Братиславы приказывали ему явиться на принудительные работы. Теперь уж отец сказал сам:
— Мило! Собирайся в Кантор, пока за тобой не пришли. Иначе завтра может быть поздно.
На этот раз мать промолчала. Только заплакала.
Словно по вызову, приехал из Братиславы брат. Он там служил.
Привез хорошие подарки: винтовку в разобранном виде и сверток генеральных карт. Ценный клад. Оружие теперь есть. Возьмем все это с собой и незаметно, чтоб никто не догадался, втроем отправимся. Он, Йожо, Медведь и Дюро Дюрик. За нами придет Пало Грегор — солдат-дезертир из их деревни, который сейчас в Канторе. Соберемся словно на прогулку, возьмем еды. Только чтобы старый Олдхофер не пронюхал. Ведь он лесник и знает лес лучше других.
Так все и получилось. Пришел Грегор, спрятал под пальто винтовку и карты. Когда прокрались за деревню, на радостях от волнения захватило дух. Не выдержали, вынули винтовку, набили обойму патронами и давай стрелять. Звуки выстрелов весело разлетелись по лесу — салют на прощание со старой и навстречу новой жизни. Эхо разнеслось по лесам, даже сойки закричали испуганно.
К вечеру добрались до цели.
Перед ними лежала поляна. Он сразу узнал ее. Но сейчас она выглядела совсем иначе. Партизаны, кони, у леса избушки, шалаши, палатки, костры. Когда стемнело, приблизились к костру. Трещали поленья, разлетались искры. Где-то пели. Из котла доносился приятный запах. Вот о такой жизни он мечтал. Из-за этого не спал. Свобода! Лесной хлопец. У богатых отбирать, бедным раздавать. Как Яношик.
На темном небе мерцали звезды.
— Эй! Новенький! Гамза, что ли? Иди сюда.
— Это или к добру, браток, или наоборот, — вставил рябой, сидевший рядом с ним у костра.
Пошел за какой-то тенью, спотыкаясь о кочки, пока не приблизились к избушке. Открыли дверь. Внутри светло. Полно людей. Незнакомые лица.
— Это тот, что принес карты, — представила его «тень».
Светловолосый гигант окинул его взглядом. Что-то сказал.
Мило не понял ни слова.
— Спрашивает тебя, — перевели ему, — откуда карты?
— Карты? Это брат привез из Братиславы. Проходил там службу при географической конторе. Принес их для вас. И винтовку.
— Молодец! — похлопал его по плечу тот Илья Муромец и сказал: — Спасибо!
Пожал ему руку еще один и что-то пробормотал и, наконец, черноволосый словак, которого Мило, слава богу, понимал.
— Назад дорогу найдешь? — спросил у выхода тот, что его привел.
— Найду, но скажи, кто эти люди?
— Тот первый? Величко.
— Величко?
— Ну и что?
— А второй?
— Это француз.
— Француз? Могут здесь быть французы?
— А почему бы и нет?
— А тот, последний?
— Так это же Жингор. Послушай, много будешь знать, скоро состаришься.
У него голова закружилась. Прибежал к костру. От радости перепрыгнул через него.
— Допрыгаешься! — засмеялся рябой. — Завтра Грушка покажет тебе Яношика! А что от тебя хотели?
Рассказал, как все это было.
— Ну, высоко ты взлетел. И сразу, — протянул рябой. — Ты знаешь, кто такой Величко? Он здесь самый главный. Главнее нет. Он командует всем и вся. Недавно выбросили их самолетом. Одиннадцать парашютистов. Вместо Турца сбросили их на Липтов, да еще как. Комиссара — на башню церкви, разведчика — на крышу, а санитарку — в ручей. А когда стали смеяться над этим, знаешь, что он сказал? «Мало ли где люди могут останавливаться, почему нам нельзя на церкви?»
— Вот шутник!
— Ну а француз?
— Француз, черт его побери, быстрее его нарисовать, чем имя запомнить. Знаешь, он убежал из немецкого лагеря, кажется, спрятался в ящик, в котором его вынесли за ворота. Настоящий парень, а?
— Но он не один там был. С кем-то еще разговаривал на своем языке.
— Почему один? Их пришло несколько человек. И каждый день приходит все больше.
— Из Франции?
— Эх, парень! Сначала подумай, потом говори. Из какой Франции? Из Венгрии идут. Это пленные. Бегут из лагерей. Их переводят через границу, потом поездом везут в Мартин. А оттуда прямо к Фримлу.
— К тому леснику, под Страньями?
— Ну да, к нему. Там их приводят в порядок — и сюда к нам.
— А как же договариваетесь с ними? По-французски?
— Откуда мы знаем французский? Со смеху можно лопнуть. Ну, если уж очень нужно, есть здесь с ними такой профессор, и словак и русский — все вместе. Фамилия его Ершов. Он с ними одинаково болтает на их языке, и по-русски, и на нашем. Подожди — увидишь.
Чего только не знал тот рябой, кажется, вечный студент. Еще он рассказал, как Величко приветствовал французов. Якобы долго смотрел на них, ничего не говорил. Потом снова посмотрел на их городские костюмы, наконец проворчал недоверчиво: «Вид у вас как у буржуев». Наступило молчание. Никто не ответил. Через минуту он добавил: «Но вы мне нравитесь. Оставайтесь!» И включил их в словацкую часть. Однако французам это не очень понравилось, особенно их командиру. Он утверждал, что они здесь лишь авангард, остальные на подходе, что их хватит на отдельное подразделение, и настоял, чтобы оно было. Величко разозлился: «Говорит как Наполеон! Но тот был против нас, а этот с нами. Пусть будет по его. Выделите ему подходящий лесной участок, чтобы там устраивались».
— А Жингор, который был с ними? Это правда, что его оперировали в словацком санатории, а в это время там были немцы?
— Были. Не только были, но и помогали профессору при операции аппендицита. Просто смех! Немцы оперируют партизана. Если бы знали, кто это, досталось бы ему! А вместе с ним и профессору. Как же его фамилия? Кажется, Кох! Ну, на сегодня хватит. Завтра вас ждет Грушка!
Не спалось в ту ночь новому партизану: мешали удивительные сны. Столько событий, новых людей, дел. Подумать только, сам командир подал ему руку, похлопал по плечу. А тут еще француз. В самом деле, ведь ему придется жить с французами. В жизни еще не видел француза. Только немца. Старого Олдхофера. Но тот уже выживает из ума. Не заметил, как у него из-под носа ускользнули к партизанам.
Утром Грушка, старый солдат, показал им, «где раки зимуют»:
— Стройся! Равняйсь! Смирно! Налево! Направо! Ложись! Это называется ложись? Упали как подкошенные, вот это будет ложись. Встать! Это называется встать? Как сонные встаете. По-пластунски вперед! Короткими перебежками вперед! Это называется перебежки? Пока вы так перебегать будете, немцы из вас решето сделают. Встать! Ложись! Я вас научу! Я вам покажу! Громче! Шепчут только в церкви…
Прошла утренняя свежесть. Солнце грело все сильней, пот лил градом, рубаха прилипала к спине. Это и есть «партизанить»? Кто это так себе представлял? Может быть, только Грушка, командир взвода, который снова кричал:
— Ложись! Встать! Новенький — ко мне!
— Гамза!
— Лесоруб?
— Лесоруб.
— Видишь лес? Опушку справа? Тех, что в гражданском?
— Вижу.
— Доложишься им. Поможешь рубить лес. Повтори приказ.
— Доложусь тем, в гражданском, и помогу им рубить лес!
— Бегом!
Те, в гражданском, оказались французами. Выделили им, как сказал командир, участок леса, который они должны были вырубить. Потом надо наделать бревен, досок, построить хаты, укрытия, землянки. Издалека было видно, как непривычна для них эта работа. Уже по тому, как держали топоры! Только берегись, когда валят деревья.
— Уходите, ребята, подальше отсюда! Лес рубят — щепки летят! — сказал он вскоре.
Поплевал на ладони — и зазвенел топор, запела пила, застучал молоток, завизжали клещи. Рубил, пилил, колол, ошкуривал изо всех сил. Он им покажет, французам!
Обступили его и любовались этим маленьким чудом. Работа у него спорилась, это он чувствовал. И хорошо! Пусть посмотрят, как рубят лес словаки.
— Браво! — упала на него тень.
Поднял голову. Француз, командир.
Мило даже покраснел.
Командир что-то говорил.
— Если бы я тебя понимал. — И вдруг увидел, что француз держит карту. Его карту. Засиял, указав на нее: — Карта! Я принес ее. От брата. Из Братиславы.
По глазам командира видно было, что он вспомнил тот вечер.
— А! — Снова похлопал его по плечу. — Браво!
— Ну как было у французов? — спросил вечером у костра рябой. — Вижу, ты при деле.
— Я что, у партизан или на прогулке?
Так и получилось. Утром их неплохо погонял Грушка: упражнялся со взводом. А потом он помогал французам, которых с каждым днем становилось все больше. Все помогали как могли. Скоро будет крыша над головой.
Приходил командир, иногда несколько раз в день. Стройный, по-военному подтянутый. Высоко держал голову, был серьезен и озабочен. Это, пожалуй, ему и не шло. Однажды объявился с Величко, Жингором и тем переводчиком.
— Это ты карты принес? — спросил, остановившись рядом.
Отложил Мило топор, подтянулся, тыльной стороной руки вытер пот со лба.
— Я!
— Поручик говорит, — Величко показал на француза, — что ты молодец. Продолжай так и дальше, парень!
Он был на седьмом небе от похвалы. Сколько раз в эти дни говорил себе: для этого вряд ли стоило убегать сюда. Елки валить, тесать колья, ставить срубы. Ведь шел бить немцев. А когда еще придется выстрелить? Хоть и винтовка есть! Другие говорят, что мы бездельничаем здесь, жилье строим. Грушка волочит нас по земле, учит разбирать пулемет, и больше ничего. Но теперь обо всем этом сразу забыл. Вкалывал до мозолей, аж пар от него шел.
Когда снова поднял голову, те уже уходили. По вырубке на поляну. Три командира. Словак, русский, француз.
Вечером у костра похвалился, как к нему подошли три командира.
— Мне страшно интересно, — опять разглагольствовал рябой, — как эти трое между собой договариваются. Вот только представь: существует словацкая группа. Командует ею словацкий офицер. Потом сбрасывают советских парашютистов, они не знают разве, что здесь уже есть партизаны, которыми командует офицер. Группы объединяются. Кто будет старшим? Возникает вопрос. К этому надо добавить, что словацкий офицер, до того как сбежал, воевал на Украине против Красной Армии и выслужился до старшего лейтенанта. А советский офицер тоже на Украине сражался с врагами и также имел звание старшего лейтенанта. Ну а потом объявится еще и французский лейтенант, которому и во сне не могло присниться, что встретит здесь двух офицеров в одном подразделении. Что он сделает? Будет служить под их командованием? Или откланяется? К тому же еще подразделение, в котором все они встретились, должно носить имя нашего генерала, который был французским генералом и во время большевистской революции сражался в Сибири против красных. И наконец, французское подразделение должно якобы носить имя их маршала, принадлежавшего к заклятым врагам Советов, готовившего против них интервенцию. В Словакию же он направил военную миссию, руководитель которой был начальником нашего Генерального штаба, а три дюжины его генералов задушили Словацкую республику Советов и готовили поход против России. Не знаете, что каждый мало-мальски приличный город считал обязанностью назвать его именем улицу? Улица Маршала Фоша! Мне кажется, какой-то подлец большую кашу здесь заварил и слишком горячую для тех, кому ее придется есть. Ей-богу!
— Ох и околесицу же ты несешь, рябой! Ужасная ерунда! Ну и болтун ты! — одернул его дезертир Пало Грегор. — Мы за здравие, а ты за упокой! Кто сегодня думает о твоих генералах и маршалах, тот из них будет первым или другой. Сейчас речь идет о главном. О большой беде, о том, что идет война и все от нее страдают. Посмотри на русских! Что им там наделал этот убийца! А французов как этот урод растоптал! А с нами что этот ирод вытворяет! Против него мы сейчас должны все объединиться, как один. Свернуть ему шею, переломать кости, набить рожу, перегрызть горло, дубасить и бить до тех пор, пока душа из него не выйдет. Понимаешь, рябой! А будет ли мной командовать словак, русский или француз, мне все равно. Если меня что-то занимает, так когда мы уже начнем. Посмотри вокруг. Каждый хочет взрывать мосты, бить немцев, захватывать оружие, а не коптеть здесь, неизвестно чего ожидая; не знаю, как нас тут удержат. Не понимаю и зачем нас здесь удерживать. Ведь каждый потерянный день означает, что Гитлер продолжает терзать мир, а у нас эта свиная голова президентствует. Это, говорю прямо, для меня не все равно. Поэтому кончай ты свои разглагольствования. Оставь командиров, они уж как-нибудь сами разберутся.
Разобрались. И предложили: из советских пленных, сбежавших из Германии, из советских парашютистов и новых добровольцев создать 1-ю партизанскую бригаду имени генерала Штефаника. Из двух рот, диверсионной и минерской групп, разведки, штабной роты, вспомогательных подразделений, на две трети состоящих из словаков. Во главе их поставить офицеров Советской Армии. Черногорова, Ляха, Суркова, Высоцкого, Солошенко, бог знает, как их всех звали. В нее включили и французов. Соединение французских бойцов, как сами они решили назвать свою часть.
Из словаков, которые остались у Жингора, образовали 2-ю партизанскую бригаду имени генерала Штефаника, пополнив ее новыми бойцами.
А командиры?
1-й бригады? Ну, конечно, Величко Петр Алексеевич. Родился в 1911 году в Казахстане, в Талды-Кургане Алма-Атинской области, отец — учитель. Окончил высшую экономическую школу, действительную военную службу проходил в Ульяновском танковом училище, которое окончил в звании лейтенанта. После гитлеровского нападения — слушатель ускоренных курсов академии имени Фрунзе для офицеров десантных войск. Потом бои под Москвой, на этом фронте за год стал гвардии старшим лейтенантом, с начала 1943 года — командир диверсионного отряда, выброшенного на Украине, спустя полтора года снова в Москве. За боевые заслуги награжден орденами Красной Звезды, Великой Отечественной войны I степени, Красного Знамени. Летом 1944 года направлен в Украинский штаб партизанского движения. Шестого июля вылетел в Словакию в качестве командира организационно-разведывательной группы, состоявшей из одиннадцати человек.
А командир французского соединения?
Конечно, лейтенант Ланюрьен, родился в 1915 году в Сен-Серване, в старой бретонской семье, отец — пехотный генерал, тяжело ранен на германском фронте во время первой мировой войны, награжден высокими наградами, включая наивысшую — Военный крест. Четверо братьев. В 1936 году окончил известную военную академию в Сен-Сире, потом учился в военной кавалерийской школе в Сомюре. Мобилизация 1939 года застала его лейтенантом 5-го кавалерийского полка, с которым он уходит на фронт. Участвует в боях на севере Франции, в Арденнах и на Сомме, отступление в Сен-Валери, где вместе со своей частью попал в плен и отправлен в лагерь Виденау.
А командир 2-й бригады?
Естественно, Жингор, словак, поэтому его и представлять не надо было.
— Что правда, то правда, — говорил вечером рябой, — толково все сделали, честь и хвала! Хорошо распределили.
— Кончай ты уж со своими сплетнями! — оборвал его дезертир. — Видно, не был ты в армии. Солдаты о таких вещах не говорят. Никогда. Как решили, так и будет! Слишком долго ты учился, рябой! Заучился.
— А ты вправду думаешь, так запросто они между собой поделили функции? Ведь ты же слышал, что сказал Величко о французах, когда встретились в первый раз. И это-то знаем только потому, что сказал. А что думал? Что не договорил? Ведь думать мог о чем угодно. О Бородине или о Севастополе. Даже о толстовском Карпушке, который подтрунил над французами, говоря, что они от капусты раздуются, от каши перелопаются, от щей задохнутся; что они все карлики и что их троих одна баба вилами закинет. Или о царице Екатерине, которая писала о французском после: «Француз! А это для меня хуже собаки!»
— Пошел ты к черту! Болтаешь сам не знаешь что! Ведь Екатерина была немка!
— Пожалуйста, как хотите! Но помните! — кричал рябой, нескладный, как кривое дерево. — Если перестану, это не значит, что вы мне думать запретите. За мысли налог не берут. А по-вашему, о чем эти двое думали, когда встретились? Ну, Величко и Ланюрьен. Кто будет в тени, а кто на солнышке? Или богу молились? Вот видите, молчите.
— Язык твой — враг твой! — вздохнул дезертир. — Но за выдумки еще никого не вешали. Оставим это…
— Правда, давайте о чем-нибудь другом, — согласился рябой. Хуже будет, если немцы узнают, что мы здесь все перемешаны — словаки, русские, французы. Знаете, что пели их деды, гренадеры Фридриха:
Лишь только великий Фриц
Подкрутит ус,
От пушек его бежит
И русский и француз!
— Черт возьми! Кончай наконец с этим, рябой, и больше ни слова. Разойдись! Завтра Грушка вам покажет.
Не показал. Ни на строевых занятиях, ни на тренировке. И пулемет не разбирали, и не кричал ни на кого из-за нитки, замеченной на затворе винтовки: «Что это за тряпки? Из этого хотите в немцев стрелять?»
Потому что с самого утра они получили приказ выйти в Склабину, разгружать ящики с гранатами, которые привезли солдаты аж из Оремового Лаза. Потом вернулись за винтовками и пулеметами, привезенными из Попрада. А затем за армейским бельем, целый вагон которого пришел из Свита. Ну, стало, конечно, веселей. И столько работы, что не нашел даже времени зайти к крестному. Мама ведь выдана была замуж в Белую из Склабины, а дядя Павлович был его крестным.
В конце недели стало еще веселей. Командир приказал задать взбучку графу Ревайю из Штванички. Жил он, как пруссак во Франции, словно сыр в масле, любил говорить, что прикажет истребить эту партизанскую сволочь. Чтобы укротить его, дали о себе знать. «Одолжили» у него, кроме еды и одежды, семь коней да коляску, которые очень пригодились. Одного дали французскому командиру. Когда вскочил на коня, сразу видно — гусар!
Ну а потом совсем было весело. Приказали им прочесать лес, искать парашюты и грузы, которые сбросили советские летчики. Случайно, а может быть, потому, что познакомился раньше, подключили его к французам. Вместе пробирались там, где лишь олени пасутся, по крутым склонам, через леса и кустарники, скалы и проломы, оборванные и промокшие от пота и родниковой воды, которой вместе утоляли жажду, но счастливые — ведь тащили такой ценный груз.
А вечером было самое веселое веселье. Готовили костры. Ожидали десант. Наносили хвои и веток, разложили огни. Они горели пламенем в форме русской буквы Г. Был август, падали звезды. Они пролетали по небу и скрывались во тьме, оставляя за собой мерцающие хвосты. Когда какая-нибудь летела долго или след оставляла очень ясный, слышал, как рядом вздыхали. «О! О!» — говорили словаки. «О! О!» — вздыхали русские. «О! О!» — восторгались французы этим маленьким чудом. Надо что-нибудь задумать, когда упадет следующая. Победим! Победим! Повторил, когда по небосводу снова протянулся длинный хвост. Победим!
В ту ночь, к их удивлению, десант не прилетел. А утром получили неожиданный приказ. Напасть на лесопилку в Туранах. Называлась «Объединенный лесопромысел», поставляла древесину для рейха, хозяйничали в ней немцы и предпринимали все, чтобы избавиться от партизанского сброда и бандитов, как их объявляло начальство. Охраняли Турец, следили за каждым шагом, рассылали агентов. Ходили по деревням и вынюхивали, в корчмах подпаивали, а потом заставляли рыскать, подкупали людей, чтобы те доносили, не один пытался выдать себя за партизана. Одного из таких отправили на тот свет уже в июне. Теперь, в начале августа, надо казнить гестаповца Вайса, которого схватили в Прибовцах. На сей раз готовили удар по всему гестаповскому гнезду и по их начальнику, этой бестии Ахбергеру. Молодой Гамза знал эту лесопилку, не раз ходил туда за лесом. Кровь ударила ему в голову, собственным глазам не хотел верить, когда узнал, что его включили в отряд, отправляющийся с заданием в Тураны.
Не мог дождаться вечера. Трясся как в лихорадке. Быть лесным хлопцем! Он, Мило Гамза из Белой, становится Яношиком. Отправлялся теперь не грабить, а бить немцев. «Это за карты!» — ревновал рябой, который должен был остаться в лагере. Скорее за те бревна для французов, подумал Мило про себя, но промолчал.
Как только стемнело, двинулись в путь. Когда подошли к Вагу и переплывали реку на лодках, ему приказали остаться. Вот не повезло. Не будет вместе со всеми! Еще с двумя остался на страже. Но приказ есть приказ. Охраняли. Долго ждать не пришлось. Раздалось несколько глухих и слабых выстрелов, издалека долетали звуки, это могли быть и крики людей. Потом — отдаленный топот, который все приближался к воде, и вот наши уже здесь. Попрыгали в лодки. «Греби!» Мило начал грести. «На!» — кто-то совал ему в карман какие-то бумаги. «Возьми еще!» Надо было еще грести и грести, пока не показался берег. Тьму рассекали светлые конусы, вдали был слышен лай и крики, но партизан, как друзья, скрыли тьма и лес. Там сбросили мешки с плеч.
— Ну как? — с нетерпением спрашивали тех, что вернулись.
— Все на том свете! И Ахбергер. Рассчитались с ним. А здесь кое-что на радость. — И показали на мешки. Зажгли спичку. Открыли их. Самогон. Немецкий. Табак. Словацкий. А это? Не может быть! Пачки, свертки! Такие и иные, зеленые и коричневые. Деньги! Со столькими нулями! У Мило аж глаза на лоб вылезли.
«Там у них целый банк. Золотое дно!» Только тогда сунул руки в карманы. Пощупал бумажки. Никогда еще не держал столько тысяч в руке! Вскинул мешок на плечо и пошел дальше. Усталый, возбужденный, счастливый. Лесной хлопец! Яношик. Тот, что у богатых отбирал, а бедным раздавал.
Он провел бурную ночь. Снился ему Ахбергер, Мило преследовал гестаповцев, охранял лодку, носил тысячи мешками и лишь под утро уснул.
— Эй, соня! — расталкивал его рябой. — Вставай! Знаешь, сколько вы взяли из этой туранской кассы? Два миллиона! На всю жизнь хватит!
Первую половину дня ходил как во сне: он — один из героев дня. Хотел еще сбегать в Склабину к крестному, чтобы похвалиться и рассказать, как было в Туранах. Но ему не разрешили, так как уже готовилось то дело двоих. После обеда получили приказ — собраться всем, кто в Канторе.
Когда построились, им сообщили, что тех двоих, кого недавно приняли за чехов из протектората, которые якобы пришли в Словакию воевать против немцев, помощник повара поймал, когда они сыпали белый порошок в котел с супом.
Полевой суд из представителей подразделений единогласно приговорил их к расстрелу.
Вначале они не могли объяснить, как в их пальто оказались зашиты мешочки с белым порошком, который они собирались всыпать в котел. Позже, под тяжестью улик, после того, как настоящий чешский партизан их допросил, они сознались. Это были судетские немцы, посланные в Словакию под видом чешских беженцев. Туранский Ахбергер приказал им вытравить Кантор ядом, пообещав за это 25 тысяч крон.
Суд отклонил их просьбу о помиловании.
Вот почему сейчас в конце словацкого строя стоял дрожащий, смертельно бледный партизан Гамза.
Когда привели приговоренных, в лице его не было ни кровинки. Он закрыл глаза. Раздались выстрелы. Тупо, в пустоту, как будто не хотели издавать звук.
Эхо отразилось от скал. Волной пролетело над поляной. Лес проглотил его и не вернул. Все кончилось!
— Собаке собачья смерть! — пробормотал дезертир, когда возвращались.
— Ну, теперь началось, скоро будет весело, — добавил рябой.
«Совсем невеселое начало», — подумал про себя Гамза.
Рябой словно услышал, обратился к нему:
— Видел тебя, приятель. Плохо тебе было, да? Но что делать. Это война. Или мы их, или они нас. Если бы не мы их, то лежали бы уже мертвыми. Вытянувшись, холодные, полные мышьяка. Одно огромное прекрасное кладбище высоко в горах, в зеленом шуме, на свежем воздухе. Вот так-то, браток. Или они тебя, или ты их! Война!
Перевел со словацкого А. Петров.
Фронт уже совсем близко.
По дорогам тянутся войска, в деревнях и лесах шныряют гитлеровские патрули.
Когда в сочельник вернулись с ужина, домашние сообщили:
— Приходили соседи. Говорят, здесь опять немцы рыскали. Завтра наверняка придут снова.
Пришлось опять уходить. На Катаринску Гуту, Малинец и Цинобаню, туда, где совсем близко к линии фронта возвышались заснеженные вершины — Хробоч, Град, Зубор, Разтоки.
Когда направлялись в горы, гул боев словно взывал: «Придите!»
Были нетерпеливы, возбуждены. Даже такой опытный воин, как Пилло, не скрывал волнения. Башковитый бретонец, он тридцать дней пробирался с Украины в Венгрию, еще сорок дней вытерпел в будапештской одиночке и не свихнулся, а теперь часами ожидал приближения фронта.
Но капитан решил: лучше выжидать здесь, в горах, чем идти в неизвестное, искать проход через нейтральную полосу, рисковать жизнями.
По дорогам, дорожкам и даже горным тропкам отступали первые тыловые части, чаще всего это были пока венгры. В новогоднюю ночь патруль привел лесоруба из недалекого горного поселка. Едва переводил дыхание, сердце словно барабан.
— В соседней долине двадцать венгерских солдат ночуют в горной хате.
Французы сразу отправились туда. Окружили дом. Удивленные венгры без слов сложили оружие.
В небе все чаще и чаще появлялись краснозвездные истребители. Их ожидали с нетерпением и восторгом. Они уничтожали немецкие обозы.
Снова пришло сообщение от учителя из Млак. Раненые стали уже поправляться; но их пришлось отвезти на санях из школы, ибо предполагалось, что в лей разместятся немцы. Спрятал их в лесу. Санки с Даннэ тащил вместе с сыном и Бронзини. Уложили его на койке в землянке, учитель поставил там печку и каждый день приносил еду. Он говорил, что до подхода фронта Даннэ выдержит, но потом его необходимо отвезти в больницу.
Фронт и в самом деле совсем близко.
Целыми днями смотрели в южном направлении. Ночную тьму разрывали вспышки выстрелов, вдалеке полыхало зарево.
Приближалась свобода.
Горы и леса гудели от артиллерийской стрельбы. Оглушающие взрывы сотрясали воздух. Пробегал мороз по коже, захватывало дыхание.
— «Катюши»? Орга́ны Сталина! Я о них слышал! — убеждал Ардитти. — Куда стрельнут — ничего живого.
Прибежали люди из Катаринской Гуты, Цинобани, Котмановой. На спинах тащили, что успели схватить. В глазах страх.
— Всюду полно немцев, — говорят, — приказывают рыть окопы, строить заграждения.
Ночью подул южный ветер, издалека слышны были слабые, совсем слабые звуки пулеметов и автоматов. Видны были и ракеты — зеленые, красные и белые. Они поднимались над линией фронта, словно фейерверк. Небосвод пылал от далеких пожаров. Долины наполнились ревом моторов.
В горы вступали венгры. Стоило французам направить на них автоматы — они поднимали руки вверх, сдавали оружие, офицеры — пистолеты. За один день взяли в плен триста человек, а конца им не было.
За венграми удирали в горы немцы. Красная Армия стремительно наступала, и они спешили укрыться от нее в горах и лесах.
Наткнулись на них сразу после операции с венграми. Тачич дал очередь из автомата. За ним капитан, а потом остальные. Немецкие шапки и каски исчезли: солдаты спустились вниз. Девяносто три немца, сообщили позже те, кто их видел.
Возвращались французы. Уставшие, нетерпеливые, мечтавшие о встрече с охранявшими дома. Они проваливались в снег, сгибались под тяжестью оружия. Вдруг из ельника вышел крестьянин, а с ним четверо странно одетых парней. Чуть не сцепились, направив друг на друга автоматы.
— Нет, нет! — прыгнул между ними этот крестьянин. — Ради бога, нет!
Остановились друг против друга. Испуганные, готовые ко всему, напряжен каждый мускул.
— Не стрелять! Нет! Нет! Французы! — закричал тот словак в национальной одежде, раскинув руки, как грабли. Пальцем он показывал на худых, обросших, оборванных парней с винтовками в руках — не солдат и не гражданских.
Потом повернулся на пятке и показал рукой на тех, что были в телогрейках и ушанках с красными звездами.
— Боже! Неужели это они? Неужели те, которых так ждали, не могли дождаться? В самом деле они? Да! Это они! Они! Свобода!
Сделали шаг вперед. Потом побежали им навстречу. Падали в снег, спотыкались, снова вставали, в глазах восторг.
Ведь тот капитан, лейтенант, два солдата и другие, что шли за ними с пулеметами, автоматами, вещмешками, и так откровенно удивлялись: «Французы? Смотрите, французы!» — в самом деле означали свободу.
Настоящую, счастливую свободу с того памятного дня 20 января 1945 года.
И возвращение домой.
Перевел со словацкого А. Петров.
Конец октября приносил одни дурные вести. Части танковой дивизии СС «Адольф Гитлер» вторглись на повстанческую территорию из Венгрии. В Низкие Татры пробивается отборная бронетанковая дивизия «Хорст Вессель». От Ружомберока наступает бригада «Дирлевангер», дивизия «Татра» фронтально растянулась по всей западной линии, а группа «Шиль» рвется к Зволену.
Стальная стена немецких орудий неумолимо окружает горы. Еще, может быть, несколько дней, неделя, от силы две или месяц — и повстанцев оттеснят под самые хребты.
«Выше! Потом еще выше! Докуда же?» — спросил себя капитан Бела. Он думал о голодных, плохо одетых, больных людях, измученных гнойными нарывами и поносами. Горсть патронов, винтовка или автомат, проклятый дождь, грязь, хлесткий ветер, надвигающиеся холода. И восемь немецких дивизий по пятам!
Он невнятно выругался.
Эту тихую брань Метод Галагия воспринял как укор, что они слишком долго плетутся. Он удлинил и убыстрил шаг — при его небольшой, коренастой фигуре это было удивительно.
Еще немного, сказал он торопливо.
Вот они и у замка. Галагия взбежал по лестнице, быстро пересек правое крыло. Капитан следовал за ним чуть медленнее.
Здесь, капитан, сказал Метод в конце коридора и первым вошел в комнату. Поверх гражданской одежды накинута плащ-палатка, подпоясанная толстой веревкой, захватанной и намокшей. Ее концы болтались у передков болотных сапог. Притворив высокую белую дверь с золотым и светло-зеленым орнаментом, он обернулся к офицеру в форме без знаков различия, молча кивнул головой к противоположной стене и, только удостоверившись, что капитан понял, шепнул значительнее, чем требовалось:
Вон он. Тот бородатый. Над ним висит автомат. Видишь?
Довольный тем, что выполнил задание, он перевел дух и даже улыбнулся.
Капитан Бела посмотрел внимательнее. Так вот он какой, подумал. Поскреб переносицу, потом глянул на ноготь. Сухие комочки грязи его не удивили.
В просторной комнате отдыхало человек двадцать, а то и двадцать пять, но не больше. Они спали либо неподвижно лежали, растянувшись на бесформенных соломенных тюфяках. Все — одетые. Бородатый тоже. Капитан готов был поклясться, что он единственный с самого начала зорко за ними следит.
Так, говоришь, не пойдет?
Я не говорил, что не пойдет. Я сказал, сдается мне, что не пойдет, возразил Метод Галагия и продолжал: Я сказал, что у него есть причины не ходить, но я не утверждал, что он не пойдет. В конце концов, откуда мне знать, пойдет он или не пойдет.
В душе он был уверен, что Винцо Грнко ни за что не пойдет. Ведь он-то знает его. Грнко и солдаты. Еще чего!
Атмосфера в комнате была прямо-таки леденящей. Капитан оценил ее такими словами:
Да, невесело тут у вас.
Услыхал его один Галагия: капитаново замечание было тихим, проворчал он его скорей про себя, как бы в отместку за все те хвастливые речи, какими партизаны этого отряда под влиянием Грнко потчевали его солдат. Правда, сейчас никому не до песен. Ни солдатам, ни партизанам. И знаменитое брумендо[10] все реже слыхать.
Мрачное настроение рождало в нем такие же мрачные мысли. Повсюду такое уныние, что немцы того и гляди заявятся в горы свежевыбритыми, им не придется даже перебриваться для торжественного банкета в честь победы. SS-Obersturmbannführer Витиска, новый Befehlshaber der Sicherheitspolizei und des SD der Slowakei[11] не успеет и обогреться как следует в своей братиславской резиденции на Палисадах, 42, как на груди у него прибавится еще один Железный крест. И не только у него. Несомненно, и у генерала Хёффле, нового командующего немецкими войсками в Словакии. Потому что теперь все новое. В том числе с сентября и «людацкое» правительство[12]. Однако, сказал командир партизанской бригады, все это доказывает, что они нас боятся. Понимаете? Они нас боятся! В противном случае не перепрягали бы лошадей на подъеме!
Наметанный глаз был у командира бригады. И впрямь наметанный. Три месяца назад люди были преданы делу, но неопытны. К тому же чересчур говорливы. Теперь они молчаливы, замкнуты, зато тем опаснее для врага. В особенности когда знают, что худшее впереди. А они это знают.
Они готовы ко всему, сказал Метод Галагия.
Капитан тут же поднял брови — подумал кое-что о чтении чужих мыслей.
Только Винцо все равно не пойдет, заключил Метод.
Он опустил голову, глаза его погрустнели.
Ты же сказал, что не утверждаешь этого.
Ну, сказал. А теперь и утверждаю. Винцо не пойдет.
Значит…
Ничего это не значит, начал Метод, но запнулся, схватился за бедро, потом за плечо — будто из гнезда выпал. А если и значит, сказал он, то только то, что теперь у нас ото всего мурашки по телу. Меня бросает в жар и мутит.
Эх, убили, убили, двух парней без вины…
Песенка взметнулась в трех шагах от них. Голос принадлежал человеку с бледным лицом. Он сидел, привалившись к стене, из-под одеяла торчала одна голова. Он глядел на них и пел низким, усталым голосом:
Эх, двух парней без вины… Одного звали Капустой…
Мог бы найти и более подходящую, то есть более веселую, сказал капитан и чуть погодя добавил: Впрочем, и на том спасибо.
Галагия дернул плечом:
В мыслях у нас одни свежие могилы, капитан. Имена на них нам до невозможности дороги. А память, сами знаете, лучше всего развязывает язык, чему же вы удивляетесь.
Он то выкал ему, то тыкал. Они знали друг друга недавно.
Капитан перестал слушать песню. Он перенес внимание на гладкую гипсовую стену с бараньей головой, тоже гипсовой. И заставил себя сосредоточиться на этом, потому что разглядеть лицо бородатого ему хотелось позднее. Позднее, когда подойдет к нему совсем близко.
Предыдущие два часа он провел в поисках подходящего проводника. Выбор пал на этого человека. Наговорили ему о нем самое разное. Хорошо еще — не изобразили головорезом. Сказали, что он упрям, неуступчив. И еще добавили очень неприятный, но важный факт: Этот партизан более всего не жалует военных. Попросту говоря, их ненавидит. Еще сказали ему… Э, чего только не наговорили! И все-таки сошлись в одном: самый подходящий. Капитан подумал и остановился на нем. Ведь у него неоспоримое преимущество перед другими: он знает этот край как свои пять пальцев. До недавнего времени работал тут лесорубом.
Пол скрипел. В просторной продолговатой комнате было холодно. Вдобавок сквозило. Только в двух окнах стекла были целы, и то лишь во внутренних рамах. Остальные — заколочены досками. Промеж уцелевших окон, на коротких крепких рогах, висит русский автомат. Не дотянуться до него и самому высокому парню — гипсовая лепка со знаками зодиака в двух с половиной — трех метрах от пола. В замке высокие стены, когда-то они были доверху увешаны охотничьими трофеями. Остались от них только светлые пятна с темными пыльными очертаниями. Знаки зодиака снять не удалось. И хорошо: у Винцо Грнко есть где повесить автомат. Вешает он его с помощью короткой сучковатой палки — она неизменно при нем. Грнко говаривал: хороша в рукопашном бою, сгодится как опора, как вертел, поклажу на ней удобно носить, при переходах через брод незаменима, ну просто — будь душа у нее — лучшего друга не придумаешь.
И об этом ему рассказали.
Винцо Грнко ждал их неподвижно, даже головы не поднял. В щелки меж припухшими веками увидел наконец две пары лог. Одна ему знакома. Английские болотные сапоги тут носит единственный человек — он стащил их с ног графского слуги Мачуги. Только этот Мачуга и остался в замке от прежней роскоши. К сокровищам его не причислили.
Вот капитан хочет потолковать с тобой, Винцо, опасливо начал Галагия.
Грнко и теперь не поднял головы:
Доктор?
Будто топором рубанул.
Нет, ответил капитан, я не доктор.
Грнко открыл глаза пошире, смерил офицера взглядом. Они смотрели друг на друга. Смотрели молча. Смотрели в упор, при этом надо заметить, что у Грнко было явное преимущество: он видел квадратный, ровно поделенный ямкой подбородок, выступающие скулы, короткий нос с большими ноздрями — из них торчали волоски, усталые глаза, почти сросшиеся брови, густые и черные; правая щека и лоб были обрызганы грязью, подсохнув, она осыпалась вдоль морщин и оставила коричневатые пятна, отчего половина лица сильно напоминала индюшечье яйцо. Капитану же пришлось довольствоваться только глазами Грнко: все лицо его тонуло в черной бороде, чуть тронутой сединой, а лоб и виски были по самые брови прикрыты слипшимися волосами.
Значит, не вы его оперировали.
Нет.
В глазах партизана мелькнуло облегчение и тут же пропало — взгляд не изменился, остался твердым.
Стало быть, вы пришли по другой причине?
Капитан собрался было объяснить, зачем пришел, но Грнко опередил его:
Вы пришли сказать, что все в порядке.
На этот раз капитан уже не пытался ничего объяснять. Его глубокий вздох, вероятно, испугал бородача, ибо он сказал:
А, вот оно что. Вы пришли сказать, что он умер.
Ни то, ни другое, ответил капитан. Я не доктор, никого не оперировал, не имею даже представления, о чем ты меня спрашиваешь. Я пришел совершенно по другому делу.
Он был рад, что вступление позади, и, торопясь как-то наладить отношения, сказал:
Почему ты мне выкаешь? В нашем отряде называют друг друга на «ты». Ведь мы с тобой из одного отряда.
В ответ ни звука.
Метод Галагия чувствовал себя хуже некуда и, чтобы прервать неловкое молчание, представил офицера:
Пан капитан из другой половины отряда. Пан капитан командует солдатами. Ты же знаешь, Винцо, с той поры, как мы объединились, все равно, что они, что мы. Он пришел просить помощи…
Меня занимает только одно, глухо сказал Грнко, и ты очень хорошо знаешь, что это занимает меня больше всего на свете.
У него дрожали губы. Лихорадка на нижней губе стала сочиться, он прижал ее запястьем правой руки, потом посмотрел на запястье. Несколько раз повторил это движение. Напротив кто-то с присвистом захрапел, и тут же рядом кто-то стал пощелкивать языком.
Они подождали.
Винцова брата ранило, обернулся Метод Галагия к капитану. Винцов брат тут, с нами. Из последнего боя пришел с целой горстью свинца в груди. Вскорости его должен оперировать врач из бригадного госпиталя.
Галагия взглянул на часы, слегка повернул их — блеснуло стекло — и снова вложил в маленький кармашек на брюках.
Скоро три, сказал он, должно быть, как раз оперируют, потому что за доктором отправились в тринадцать, а дорога занимает час. Час туда, час обратно.
Прости, участливо сказал капитан, не знал я.
Он рассердился, что Галагия и остальные не предупредили его.
Грнко поднялся, он был примерно одного с капитаном роста, только плотнее. Выдернул из-за голенища газету, клочок от нее оторвал — немалый, почти с ладонь. Скрутил козью ножку, насыпал мелкого табаку и прикурил. Остаток газеты сложил, сунул за голенище и сказал:
Мне бы надо представиться, чтобы не вышло ошибки.
Он в упор взглянул на Галагию.
Болтают обо мне всякое, а у меня свое понятие о людях. Живу я без робости, надежно, говорю всем что думаю. Мне не надо ломать голову да вспоминать, что говорил вчера.
Он опять покосился на Галагию, поэтому капитан решил вступиться за него:
Я попросил его проводить меня к тебе, он меня и привел. Вот и все.
Ладно, сказал Грнко.
И следом:
Не люблю я солдат. Учились всему, а воевать не научились.
Затянувшись, он медленно выпускал едкий дым через ноздри и уголки губ. Зеленовато-серый дым запутался в бороде, впитался в нее, потом стал просачиваться наружу — казалось, борода где-то исподнизу тлеет.
Я обязан был вам это сказать, чтобы с самого начала все между нами было ясно.
Он по-прежнему упорно выкал ему.
Винцо…
Тебя не спрашивают, Метод. Если разобраться, ты мужик неплохой, но лучше заткнись. В твоих советах я не нуждаюсь.
Он ногой поправил тюфяк, сучковатой палкой снял автомат и сказал:
Ребята спят. С немецким транспортом здорово пришлось повозиться. Воротились мы только к полудню, хлопцы вдосталь хлебнули. Не надо тревожить их, они умаялись как лошади. Ежели вам от меня что надо, выйдем наружу.
Капитан и Метод сочли это успехом.
Перед охотничьим замком тянулись к небу недавно пересаженные трех-, четырехметровые ели и сосны, крышу замка прикрыли еловыми ветками, к стенам прислонили срубленные деревья — всюду маскировка. По склону позади замка вырыты землянки. Лагерь раскинулся до самого леса. На ближнем пригорке намек на противовоздушную оборону — станковый пулемет на высокой подставке.
Как видите, сказал Грнко, ни одного фургона.
Эти слова вызвали еще один недоумевающий взгляд, капитан Бела не мог понять, куда он клонит.
Что ты этим хочешь сказать, Винцо? — спросил Галагия и про себя подумал: Этот всегда устроит потеху — такую, когда не играют, не танцуют, не поют и о веселье вовсе не помышляют…
Заткнись, оборвал его Грнко и, высморкавшись, продолжал: Говорят, кое-кто из господ офицеров пожаловал на восстание с целым фургоном добра.
Ах, вот что, вырвалось у капитана. Он понял, на что намекает Грнко: слух о большом фургоне, в котором один генерал перевез мебель и ценности из Банска-Бистрицы в Доновалы[13], быстро разнесся повсюду. Кабы с такой скоростью передавались приказы, подумал капитан. Но что поделаешь. Он был бы рад о многом рассказать бородачу: ну хотя бы об успешных до сих пор операциях регулярных частей в восстании, и об отрицательном влиянии официальной «людацкой» пропаганды на ребят в форме, и о том, как мало коммунистов в армии и, главное, среди офицеров, — в общем, о многом, но времени было в обрез, да и Грнко его все равно бы не понял, потому что не захотел бы понять.
Тут произошло неожиданное: издали долетел грозный гул.
Оба невольно взглянули на небо, да так и застыли, напрягая слух. Капитан встревожился больше. Отношение партизана к армии перестало его занимать, голова была полна одним: он должен выполнить приказ командира бригады.
Двухмоторный «Хейнкель-111», сказал он значительно и стиснул зубы. Чуть погодя продолжал: Пузатый, как черепаха, и несет в себе лавину смерти. Кто пережил бомбежку, дружище, тот знает, что это такое. Дождь осколков, воздушной волной разорванные легкие, искалеченные тела, фонтаны земли и камней, перемешанных с деревом, опаляющий воздух, кровь, боль. Смерть! Бомбежка — это свинство, равного которому нет. А они бомбят наших. Наших! Таких, как ты, как Галагия, я, как мы все.
Услыхав про самолет, Галагия с явной опаской уставился в небо, рука на губах, должно быть, зажала выкрик. Она дрожала. На щеках выступили белые и лиловые пятна. Мысль о такой смерти погнала всю кровь его в грудь, сердце не могло с нею справиться. Галагию затрясло. И не из страха перед смертью. Смерти он не боялся. Но самолеты в расчет не принимал. И о такой смерти не думал. Круто повернувшись, он уставился на единственную противовоздушную огневую точку, какая имелась у них, — пехотный пулемет. Голова раскалывалась от боли, до того острой, что он перестал ее чувствовать. Он пришел в ярость: один станковый пулемет, да и тот прикрыт еловыми ветками. Чем занят расчет? Чем заняты остальные? Почему не объявлена тревога? Галагия схватился за сердце. Не услышал его, не почувствовал. Впрочем, он вообще уже ничего не чувствовал — стоял как вкопанный, как окаменелый. Это уже будет не бой! Это будет бойня! Великий боже, настоящая бойня!
Винцо Грнко презрительно на него посмотрел и сплюнул. Затянулся слюнявой самокруткой так сильно, что она вспыхнула пламенем. Он притушил его рукой и стал неторопливо рассказывать о чьей-то жизни и чьих-то мытарствах. Изредка носком сапога ударял по камням у дороги и отшвыривал их вместе с глиной неподалеку в траву. Вдруг Винцо сказал:
Сколько всего просеялось через мои сорок лет. Сколько всего, и ничего хорошего.
Разве только то… — не упустил случая капитан, чтобы как-то утешить его и в то же время заинтересовать приказом, но Грнко не дал ему договорить:
Нас было четверо. Старший погиб в концентрационном лагере, младший борется со смертью.
Он сказал это так, будто внутренне был непричастен к тому, что сейчас происходило довольно далеко от них, но все же не так далеко, чтобы не касаться и их.
Вдруг кто-то впился ему в локоть — будто буравил когтями. Он дернул руку, высвобождая ее, и увидел искаженное лицо Галагии. Запрокинув голову, тот хотел что-то крикнуть, но не мог выдавить ни звука. Наконец это ему удалось, хотя крик его скорей походил на мяукание:
Вот он! Вижу!
Капитан тоже заметил самолет, прикинул расстояние и сказал:
Далеко еще.
Метод Галагия был не бог весть каким смекалистым парнем, но прилив страха подсказал ему самое правильное, по его мнению, решение. Он закричал:
В лес, врассыпную!
Грнко покосился на него, высвободил наконец руку и крепче ухватил свою сучковатую палку. Совершая эти скупые движения, он угрожающе прошипел Галагии:
Шевельнешься, убью.
Галагия не шевельнулся. На лбу и висках набрякли синие жилы — это было все, на что его хватило. И еще: от корней волос побежали тонкие струйки пота, будто между слипшимися волосами под сдвинутой на затылок ушанкой был родничок, вздумавший как раз в эту минуту доставлять ему неприятности.
С тебя станет: плюнуть на раненых и беспомощных и спасаться бегством. Ты и на такое горазд, выговаривал ему Грнко.
Капитан следил за бомбардировщиком — летел он сравнительно низко и чуть в стороне от них.
Порожний, решил капитан, это, должно быть, тот самый, что лютовал в Старой долине.
«Хейнкель»? — спросил Галагия.
«Хейнкель», подтвердил капитан, но этот нам неопасен. По крайней мере сейчас.
Грнко ухмыльнулся и насмешливо повторил:
По крайней мере сейчас.
Он отвернулся от Галагии. И, нахмурившись, сказал:
Хорошенькое утешение — «по крайней мере сейчас». Кому нужно такое утешение, пан капитан? К счастью, мы ваши офицерские утешения опередили, потому мы учли и эту возможность. Эту и прочие. Я сказал — опередили, точнее было бы сказать — мы без них обойдемся: как сделал Егоров[14], кажется, на Прашивой, так сделали и мы. Замок — это одно, землянки с продуктовыми складами выше в горах — другое. Мы их на всякий случай построили. Мы, конечно!
Рослый командир в офицерской форме постарел на глазах. Он как бы вдруг осознал размеры пропасти, через которую ему пока не удается перекинуть мост. Он сказал себе:
Ведь я еще толком даже не начал. И тут же подумал: Зачем? Это все равно ни к чему. Он ненавидит нас сильнее, чем я полагал.
Из кармана гимнастерки капитан достал облезлый металлический портсигар, раскрыл его — под золотистыми резиночками надписью вверх, аккуратным рядком лежали «Голубые Татры». Он поглядел на них, вытащил крайнюю, послюнявил ее, еще поглядел, послюнявил с другой стороны, кончиком постучал о крышку портсигара, прилепил сигарету к нижней губе, портсигар сунул в карман и тут же вытащил спички. Сложив ладони ковшиком, прикурил. Дым от «Татры» был голубым, будто летнее небо. И приятно пах. Капитан этого явно не замечал — казалось, курит он бессознательно, автоматически, как курят только страстные курильщики. Но он не принадлежал к их числу. Непривычную рассеянность, которую он силился преодолеть, вызывали неотвязные мысли, ранившие его офицерскую гордость. Он пытался прояснить их для себя, ибо они завели его в тупик — он бился о непреодолимое препятствие. Им была ненависть. Им был эгоизм. Грнкова ненависть, Грнков эгоизм. Он сказал себе: Всем нелегко. Всем. У каждого свое пламя, которое испепеляет его, а источник пламени здесь совершенно неважен. Одно все же ясно: каждый лучше чувствует собственную боль, она, разумеется, больнее всего. Сможем ли мы быть другими? Надо бы! Существует ведь что-то и помимо нас, над нами и впереди нас, к чему мы причастны каждый в отдельности и каждый своим особым, возможно, неповторимым образом, но именно тут-то и проходит та разделяющая нас черта, от которой начинается формирование не только мышления, но и поступков. Нами движет некая сила, заставляя держаться за жизнь вопреки страданию, горю, боли и, скажем, даже отчаянию. Была бы эта сила столь действенна, если бы не стояла над нами, как путеводная звезда? Могли бы мы тогда жить? Были бы сейчас тут? Эти мысли капитан не в силах был отогнать, он допустил их, ибо они помогали ему найти точку опоры. Ему любопытно было услышать ответ Грнко на вопрос:
Скажи, почему ты взялся за оружие?
Винцо расставил ноги и привычным движением стал расстегивать прореху. Это было отвратительно, гадко. Он отвернулся, но все равно было противно. Что ж, он оттягивал время как мог. Вопрос капитана его огорошил — в голове пронеслась уйма ответов. Стоя спиной, он выбрал такой:
Чтобы мне стало лучше.
Ответ устроил его, и он повторил его уже капитану в лицо.
Чтобы тебе стало лучше? — спросил капитан.
Да.
Ну что ж. Тебе так тебе. Ни отцу, ни матери, ни раненому брату, ни младшему. Только тебе.
Только мне, упрямо подтвердил Грнко. И с угрозой в голосе добавил: Родителей не поминай, они на том свете. Брата оставь в покое, потому что он с нами. Тут. Младший — сопляк, мог бы — тоже пришел бы, но раненого не касайся.
Он вдруг перешел на «ты». Капитан заметил это и счел дальнейшим успехом, хотя был не очень-то в этом уверен.
Отчего же тебя так мучит боль брата, Винцо? Тебя-то она не касается, это его боль. Его.
Молчание.
Капитан не отступал.
Или я ошибаюсь? Он сделал вид, что ответ ему безразличен; на самом же деле ему очень хотелось услышать его, но он боялся, что припертый к стенке, растерянный Грнко обидится и уйдет. Поэтому капитан, решив облегчить его положение, спросил:
Что, если надежды твои не сбудутся и лучшего ты не дождешься?
Грнко бился еще над первым вопросом — второй не сразу дошел до него. И мысль его неотступно возвращалась к раненому брату. Опустив голову, он смотрел на ямку под ногами, сапогом нагреб в нее земли, потом стал на нее, будто этим хотел дать понять, что он снова хозяин своих решений. До сих пор было просто. Без всяких сложностей. Хотел жить, надо было работать. И баста. Какие там решения? Но этот тип с бело-сине-красной кокардой на бригадирке[15] не дает ему передохнуть.
И такое может случиться, капитан, и такое, ответил Грнко. Но тогда мне некого будет винить. Скажу себе: чего хотел, то и получил. На первый взгляд просто. На первый взгляд. Потому как между тем, что было, и тем, что будет, — великая разница. К тому, что было, я вовсе не стремился, того я не хотел.
До сих пор молчавший Метод Галагия недовольно произнес:
Одна болтовня.
Капитан не согласился.
Галагия сказал:
Не пойдет он. Ну что, угадал я? Ясное дело, не пойдет.
Тем самым он решительно положил конец разговору и стал торопливо потирать руки — это не только напомнило капитану о прибывающем холоде, который все злее добирался и до его тела сквозь скудную одежду, но и подсказало ему, что пора кончать этот пустой разговор — в нем не было проку. Грнко упрям, что баран над его тюфяком, и такой же бесчувственный, и вообще — невозможный.
Мыслимое ли дело, чтобы среди стольких людей не нашелся другой, кто знал бы этот край, кто знал бы особенно те места? И Галагия ткнул большим пальцем через плечо.
Грнко следил за пальцем Галагии. Палец вдруг оказался на груди, Галагия стучал им по плащ-палатке и говорил:
Найдем — хорошо, не найдем — тоже хорошо. Я пойду первым.
Что он — серьезно или только хочет раззадорить Грнко? — думал капитан и без усилия вспомнил, каким был этот Галагия минуту назад, когда над ними пролетал «хейнкель». Но капитан тут же выкинул его из головы. Коснувшись плеча Грнко, сказал:
Говорят, там пещеры и подземные русла. И еще говорят, что если кто их и знает, так только ты, Винцо. Только ты.
Взгляд Грнко сделался вдруг растерянным, и злоба была в нем. Вложил он ее и в резкий взмах руки, от которого дернулось тело.
Ну, выкладывайте, куда я должен идти и что вам от меня надо. А то откуда мне это знать — из пальца, что ли, высосать?
Капитан понял, что предложение Галагии раззадорило Грнко. Так вот он какой! Честолюбивый… Это уж точно, но что до этого «высосать из пальца», он прав, подумал капитан, и потому почти виновато, спокойным голосом извинился:
В самом деле, ведь я тебе до сих пор ничего не сказал.
Он все медлил; отошел к низкому можжевельнику, постоял там, повернувшись боком, долго смотрел в направлении долины, даже сделал несколько шагов, шагов пять, не больше. Видно было уже не так, как полчаса назад, вместе с холодом быстро сгущались сумерки, и этими несколькими шагами он, верно, хотел как бы сократить расстояние. Да, вот самое главное! Эта долина притягивала его. Долина и задание. Он быстро воротился к Винцо и сказал:
По донесению разведки, в Старой долине сосредоточилось около тысячи наших солдат…
Слова-то какие — «сосредоточилось»! — насмешливо сказал Грнко, что-то еще заворчал себе под нос, да вдруг осекся — капитан Бела, вытянувшись по стойке «смирно», взревел командирским тоном:
Дисциплина касается тебя точно так же, как и других! Ясно?
Грнко передернуло.
Капитан прикурил еще одну сигарету и продолжал уже более спокойно:
Так вот, тысячу, а то и больше наших солдат фашисты согнали в Старую долину, окруженную войсками Хёффле. И ликвидируют их. Они избрали самый зверский способ: с сегодняшнего дня, точнее, с сегодняшнего утра бомбят их регулярно через каждые три часа. Используют всего один «Хейнкель-111», больше для этой цели у них, вероятно, самолетов нет. Может, один и тот же «хейнкель» используют умышленно. Может, и такие длительные интервалы тоже умышленны. С бомбами они сбрасывают листовки с призывом сдаваться. Обещают солдатам беспрепятственное возвращение домой. Вот и представь, какая там обстановка. Речь идет о том, чтобы этой ночью мы попытались вывести наших из долины. Пробиться к ним нам не удается, для прорыва у нас нет ни людей, ни огневой силы. Попытки солдат вырваться из долины провалились — слишком очевидный маневр. Они внизу, немцы над ними. Лишь нескольким удалось прорваться, двое из них у нас в штабе. Теперь ты знаешь все.
Он судорожно затянулся.
Ты из этих краев, тебе знакомы каждый овражек, тропка, скала, дерево. Говорят — даже подземные ходы между пещерами.
В руках у него появилась карта местности, он разостлал ее на земле, ткнул в одну точку и сказал:
Речка теряется вот здесь.
Он провел пальцем по путанице зеленых пятен разных оттенков и множества линий, значение которых Грнко не понимал.
Она пробивается вот здесь, видишь, совсем на другом склоне, в другой долине. Тут Яловянка, он показал пальцем, и тут Яловянка, он передвинул палец несколько дальше и продолжал, глядя на Грнко. А что между? Что между этими двумя точками? Высота 1109, возвышенность шириной по меньшей мере в восемьсот-девятьсот метров.
Он снова глубоко затянулся, дым выпустил на карту, откуда тот сполз в сырую траву. Затем капитан встал, сложил карту и спрятал ее в планшет. Выплюнув окурок, раздавил его носком сапога.
Теперь очередь за тобой. Мы надеемся на тебя. Солдаты в Старой долине тебя ждут. Их жизнь в твоих руках. Отбери ребят — отделение или взвод — и иди.
Галагия глядел на обоих, Грнко — ни на кого. Он теребил густую бороду, смотрел в землю, на карту, в пространство. Минуту спустя поглядел в карие глаза капитана. И начал:
Антон, это мой старший брат, погиб в концлагере. У него худая малокровная жена и семеро ребятишек, у которых, как назло, нормальные человеческие животы. Жена и дети осиротели. Это начало. У Рудо — четверо. Рудо тот, который был с нами и теперь лежит там — он кивнул головой в сторону замка. Это продолжение.
Грнко глубоко вздохнул.
И еще я. Тоже с четырьмя. Четверо своих, семеро Антоновых, всего одиннадцать. Похоже, что нынче их станет пятнадцать. Дело серьезное. Посерьезнее, чем, наверно, вы думаете. Для меня, конечно.
В голове у него пронеслось множество мыслей, только выразить словами он их не мог, поэтому сказал:
Вернусь домой, так, пожалуй, буду жив. Бог знает. Останусь тут, может, погибну, может, и нет. А пойду туда, в Старую долину, — надежды на возвращение почти никакой, это как кинуть камнем в летящего воробья — вряд ли в него попадешь. Вот какая надежда. Смешная.
Опять вздох.
Кое-что я могу взвесить, сказал он, настолько еще ума мне хватает.
Вмешался Метод Галагия:
Я же говорил, что не пойдет.
Бедняга капитан. Он был в незавидном положении. Думал — придет и прикажет. Его сбил с толку Галагия, который знал Грнко и знал, о чем речь. Но постепенно Галагия пришел к выводу, что Винцо откажет. Как он пришел к такому выводу? Да так же, как и капитан, когда узнал все обстоятельства. Только ведь Метод Галагия — рядовой боец. Звучит это пусть глупо и, пожалуй, не совсем точно, но рядовым он останется и в том случае, если найдется десять, а то и все сто более подходящих выражений. Командир есть командир. На нем не только звездочки, но и вся тяжесть ответственности. Ну, если даже не вся, то основная часть — несомненно. Что же теперь? Я командир, я обязан решить. Решить — значит принять во внимание каждую мелочь, ничего не упустить, найти наилучшее решение, отдать приказ. Итак, еще раз и все по порядку, сказал он себе и снова повторил задание, полученное от командира бригады. Взвесил возможные и непредусмотренные варианты. Он был кадровым офицером, на случайность не полагался, хотя где-то в подсознании верил в нее. Верил и опасался ее, ибо в бою случайность редко когда облегчает дело. Обычно она застигает врасплох. Именно это и есть самое страшное, ибо в бою человек, действует ли он в одиночку или в составе боевого подразделения, подобен заведенной машине. Он идет. Он исполняет приказ. Голова у него занята только тем, что он должен выполнить. Разумеется, он при этом и думает. А как же не думать, когда самые непредвиденные опасности грозят его жизни и он должен защититься от них. Иной раз силы его на исходе, он просто изнемогает, он при последнем издыхании… Тогда его ободряет товарищ или самое обычное воспоминание: о матери, о сыне, о девушке или даже о ручье близ родного дома, где полощутся гуси. И силы чудом возвращаются. Мгновенно. Хуже с мыслями — в такие минуты они мешают, носятся в голове и докучают, точно вороны. Отчаянное чувство безнадежности, пассивная покорность судьбе, безысходное уныние. Налетят — и нет человека. Как с этим Винцо Грнко. В самый неподходящий момент. Едва он допустил мысль, что раненый брат, по всей вероятности, не выживет, в нем проснулось чувство ответственности за семью — ни о чем другом он не думает. Предчувствие гибели брата так его оглушило, что он совсем потерялся. Стоит, глаза зажмурены, суставы сжатых пальцев побелели — видать, перемогает что-то в себе. Что? Что же окажется сильнее? Что возьмет верх? Капитану захотелось помочь ему, он сказал:
Понимаю тебя, Винцо. Могу войти в твое положение, товарищ. И все-таки подумай, нигде ведь не написано, что ты не вернешься. И если брату врач не поможет, то не поможешь и ты. Напрасно терзаешь себя. Конечно, я знаю, что скажешь: что ты ему брат, берешь ответственность за его семью, жену, детей, все так, ты прав, но там, Винцо, там, может быть, тысяча отцов, тысяча братьев, тысяча сыновей, после них останется тысяча, а то и несколько тысяч сирот…
На чувствах играете, загремел Грнко, это мне ни к чему!
Не глядя ни на кого, он повернулся и, по-стариковски опираясь на свою сучковатую палку, собрался было уйти.
Решение Грнко взбесило капитана Белу. В нем настойчиво заговорило чувство долга — оно, верно, перекипело через край, потому как капитан, словно в исступлении, расстегнул кобуру, и в руке его матово блеснул пистолет. Он поднял его на уровень спины Грнко и крикнул:
Стой!
Грнко, не зная, что происходит у него за спиной, ступил правой ногой и, слегка раскорячившись, поворотился. Увидев, что капитан в него целится, он закивал головой, будто хотел сказать только: откуда знать тебе, жалкий человек, что меня ждет? Что ты вообще знаешь о жизни? Потом занес левую ногу, обратил взгляд к замку и медленно зашагал под гору.
Капитан Бела крикнул еще раз:
Стой, Грнко, приказываю тебе, стой. Приказываю тебе выполнить задание! Приказываю тебе!
Галагия отвернулся. Он видел, как гибли многие товарищи, но чтоб так — никогда. Щелкнул предохранитель.
Капитан напряг руку, в прорези нашел голову Грнко. Она покачивалась из стороны в сторону. Что она несла в себе — тяжесть ответственности или страха? Вдруг она исчезла из прорези, капитан стал искать ее, нашел, она снова исчезла. Бежит, трус, петляет, подумал капитан и тут же открыл глаза: медленным, размеренным шагом, пожалуй, тяжелее обычного Грнко направлялся к замку. Плясала рука капитана.
Кто-то тронул его за плечо, потом силой приподнял ему голову.
Галагия.
Нечего стыдиться, капитан. Твое милосердие не сродни слабости или измене. Ты доказал силу своего понимания. А потом, капитан, пуля — ведь это не выход.
Бывший лесоруб больше не оглядывался. Он шел, нога за ногу, каждая весила по меньшей мере пуд. Он был похож на мертвеца, он, собственно, и был уже мертвый; то, что должно было произойти, он пережил уже десятки раз, но никогда оно не наваливалось на него с такой силой, хотя всякий раз он говорил себе: это и есть смерть. А минует опасность, он громко смеялся и бахвалился: Я что хрен, десять раз меня выруби, а я раз от разу крепче вырастаю. Но ощущение смерти сейчас давило иначе: ноги, дыхание, онемевшие руки и свинцовая голова — все физические признаки смерти или по крайней мере умирания пришли только потом. Потом. Сперва появилось сознание или нечто такое, что делало Грнко самим собой, ибо телу он никогда не придавал особого значения. Он порой говорил: пусть желудку голодно, пусть руки цепенеют, а вздутые жилы пусть обвивают ноги — если бы дело было только в этом, я запросто согласился бы быть хозяйским псом или лошадью. Но моя голова живет завтрашним днем, а моя душа пьет из источника, который существует, хотя пока его я не знаю. Поэтому я терплю, а близорукие мне говорят: служу. Я молчу, и никто не может понять, что я рождаюсь.
Ты ошибаешься, сказал ему Антон, каждый рождается с криком, надо бы тебе это знать. Или ты никогда не был при этом?
Винцо возражал:
Плохо ты меня понял, брат, я еще не родился. А раз не родился, то и кричать не могу.
Старший брат Антон работал на цементном заводе, когда приходил домой, заполнял собой всю горницу, а когда появлялся в корчме — будто все стекла звенели. Без устали убеждал, агитировал, призывал, его было слышно, видно, он был повсюду, всегда самим собой.
В сорок втором, сразу вначале, за ним пришли. Вскорости семья узнала, что из тюрьмы перевезли его в Дахау, где он был «застрелен при попытке к бегству», как сообщили из окружного управления.
Антон!
Тебе, Винцо, и землетрясение нипочем, корил его Рудо. Он был младше Винцо, но как-то само собой стал в семье главарем.
Тебе этого не понять, огрызнулся Винцо.
А бывало, Винцо начинал рассуждать про вулканы и обычно заканчивал так:
Я вулкан. С первого взгляда ничего не увидишь. Это кипит во мне! Когда-нибудь взорвусь и смету всех, кого ненавижу.
Рудо как две капли воды походил на Антона, только действовал осмотрительней.
Мальчишка ты, мальчишка, сказал он ему, отчего Винцо так и взвился. Сиди-ка и слушай, ты недоросль с разумом, как у вороны, которая ждет пахаря, чтобы насытиться. Сперва ты болтал о том, что не родился, хотя каждая мать и отец вместе с нею чувствуют плод уже загодя. Теперь что-то выдумываешь о вулкане. А завтра о чем? Если в руки тебе попадалась хрестоматия или календарь, ты мог бы там прочитать еще и о том, что происходит в вулкане до извержения. Ты же, видать, явился на свет с топором; отметят тебе дерево, ты и рубишь его. Один! Еще бы, ты — Винцо Грнко, ты один управишься с любым деревом. Один. Только ты, ты да ты. Для нас же важно не дерево, а лес. Лес, который рос с незапамятных времен. И ты хочешь с ним справиться один на один?
Рудо!
Бог мой, как он умел применяться к местности, как умел действовать с автоматом! И как спокойно, безропотно переносил все тяготы партизанства, как заразительно смеялся.
Антон! Рудо! Братья мои!
Грнко пальцами прочесал густую кудрявую бороду, боли не почувствовал, хотя длинные волосы слиплись, свалялись. Сильные пальцы продирались сквозь них, причиняя боль, но эта боль была мертвой. Что еще? Нет Винцо Грнко. Воистину нет, и не вспомнить ему имена Антоновых и Рудовых детей. Семеро и четверо — одиннадцать. И еще своих четверо. Боже милостивый!
Он шел нога за ногу.
Неужели охотничий замок так далеко?
Охотничий?
Партизанский!
Самый младший — сопляк. Сосунок. Птенец неоперившийся. Этот-то что! Здесь — я, Винцо. Я умер, чтобы жить иной жизнью, жизнью братьев. То есть продолжать их жизнь, потому что моя — мертва. Только сумею ли я жить по их воле? Вот в чем дело.
Он выпрямился, перескакивая через две ступеньки, влетел в двойные двери коридора.
Зеркала, зеркала, зеркала! — услышал он.
Люди метались, собирали маленькие зеркальца.
Доктор говорит, в помещении темно, сказал ему кто-то на бегу.
Другой остановил его и сказал в свой черед так:
Больше лампочек у нас нету. Мачуга вмонтировал все четыре, но и их не хватает, принесли мы несколько свечек, но и этого мало.
Зеркала! Нужны отражатели света! Больше свету!
К Грнко подошел бывший графский слуга.
Ведь это твой брат. Говорят мне, что он хороший. Этого могли мне и не говорить. Я знаю его с самого начала. Он не смеялся надо мной, не обзывал графом. Помогал, защищал меня. Иной раз его и не просишь, а он придет и поможет. Больше сделать для него ничего не могу: я включил генератор и вмонтировал еще две лампочки. Последний запас. Рад бы помочь еще чем-нибудь, да не знаю чем. Боже мой, боже мой, почему мороз опаляет плодоносные деревья самыми первыми? Какой это был хороший человек!
Какой это был хороший человек, повторил Винцо.
Был? Его уже нет?
Даже слуга не верит.
Грнко не произносил слов вслух, только губы у него шевелились. Погруженный в себя, он и не заметил, когда Мачуга отошел.
Рудо Грнко или Винцо Грнко, Антон или Людо, шептал он… все мы были или все мы есть хорошие. Так как же: были или есть?
Голос его замирал где-то между колен, когда он поднял голову, слуги действительно не было, а остальные смотрели на него и молчали, недоуменно или участливо качая головами. Никто этому не верит. Никто. Чему? Что его нет? Ерунда какая!
Из-за двери вырвался пронзительный крик, потом другой, последующие не походили на предыдущие, это были какие-то хрипы, искаженные болью.
Все сжали кулаки. Что еще они могли сделать? Кто-то тихо заплакал. Винцо не мог вынести эти громкие вздохи, он представил его себе и страдал вместе с ним. Мысль: жив! — обрадовала его. Но другая, давящая, была по меньшей мере такой же упорной и отзывалась нестерпимой болью. Винцо не знал, как унять ее. Наверное, достаточно было бы небольшого усилия, и он сумел бы. Но он не хотел. Ведь Рудо был ему брат. Опять: был.
Коридор очнулся от мертвенной тишины, откуда-то долетал тихий гул.
«Хейнкель»!
Винцо вздрогнул. Остальные не шелохнулись.
Тьма, равномерный гул, по доскам окна барабанит дождь, хриплые вздохи, как удары, застывшие в ожидании люди. В бездну сверхчеловеческой муки влетел тихий голос, он отражался от стен и проникал прямо в уши Грнко? Там, в долине, тысяча людей… взрывной волной разорванные легкие… пузатая черепаха несет лавину смерти… фонтаны крови, боли, криков… ты единственный можешь их вывести… ты единственный… ты…
Я?
Люди наклоняются к Винцо и подымают его. Он открыл глаза, но долго не замечал их, не осознавал их присутствия.
Я? — спросил он.
Лихорадка лопнула, по губе стекала сукровица.
Ничего, ничего, сказал кто-то, это пройдет, ты не выспался, устал, выбился из сил, смертельно измучен, а тут еще это, чему удивляться, кто знает, что ждет нас.
Он сказал им:
В роду Грнко никто никогда не уставал, не выбивался из сил и не был смертельно измучен. Никогда. В роду Грнко — никто. И никто не умер. Грнко не вошь, чтобы его раздавил какой-то гитлеришка.
Он держался за чью-то теплую руку, наконец отпустил ее, собрался с силами и спросил:
А «хейнкель»?
Он не различал ясно их лица, скорее чувствовал их замешательство. Наконец кто-то сказал:
Ах, вот что, Винцо, ты имеешь в виду генератор. Он сбил тебя с толку. Мы велели Мачуге оставить двери открытыми, чтобы знать наверняка, что генератор работает и со светом все в порядке.
А он?
Винцо принял протянутую флягу с водой, влил себе в рот, проглотил, снова влил, зажал флягу между колен, изо рта выпустил струйку воды на руки, ополоснул лицо.
А он?
Не бойся, будет в порядке.
Чиркнула спичка, все увидели, как по густой бороде стекает вода, увидели и другое: твердый, решительный взгляд.
Грнко быстро пошел по коридору, никто не мешал ему. Он спустился в подвал и без дальних слов прямо спросил графского слугу:
Местность хорошо знаешь?
Я-то? Ясное дело, знаю, ответил слуга.
Разбирается еще кто в этом ворохе железа?
Это ты про генератор? Разбирается. Есть один электрик. Вацулькой зовут. Помогал мне, сейчас ждет в коридоре.
Я пришлю его сюда, Мачуга. Схожу наверх и пришлю его. Ты пойдешь со мной, Мачуга, конечно, если захочешь, но я знаю, ты захочешь, потому что ты уже не слуга, Мачуга, ты такой же, как мы, как я. Потому и говорю, что пойдешь. Не забудь взять с собой воды и автомат, Мачуга. Буду ждать тебя на сторожевом посту у оврага.
У оврага сошлось их пятнадцать. Чуть дождило, потом задул ветер. Ребята стали под деревьями, под защиту еловых веток. Никаких резиновых плащей, предупреждал их капитан, они шуршат; все лишнее сбросить с себя. Его послушались. Теперь прячутся от ветра.
Грнко пошел Мачуге навстречу. Мачуга решил, что должен приветствовать его по всей форме: поднес руку ко лбу, пальцами коснулся облезлой бараньей шапки.
Явился по приказанию, Мачуга старался рапортовать по-военному. Прозвучало это смешно, но никто не засмеялся.
Грнко протянул ему руку, Мачуга присоединился к отряду. Со стороны реки подходил человек. Направляясь к нему, Грнко сказал:
Мы договорились, капитан. Не забудь про телефонную линию. Перережь ее точно в назначенное время; ни раньше, ни позже. Жди нас у Ворот и не давай им опомниться. Начинай, как только «хейнкель» сбросит первую бомбу. А будешь в настроении, передай привет тому, черепахе. Сдается мне, что после налета ему будет не до смеха.
Капитан улыбнулся. Обсудили все до мельчайших подробностей.
Грнко без умолку говорил, ребята таким его не знавали. Он способен был молчать долгими часами с видом оскорбленной невинности. Сегодня вечером он действительно разговорился! В голове у него рождались невероятные планы, он весь светился вдохновением и бодростью. После ухода капитана он стал отдавать приказания так умело, будто был прирожденным командиром.
Худшим оказалось начало, потому что в самом начале он сказал:
Чтобы было ясно, ребята, в этих местах нет никаких подземных ходов, пещер, коридоров и чего там еще, на что вы надеялись.
Они были до крайности ошеломлены. Капитан тоже.
Столь же удивились они, когда Грнко открыл им свой план. План освобождения солдат был не бог весть каким совершенным, но на то с ними был капитан. Он обдумал план, дополнил, кое-где изменил. Окончательный приказ гласил: небольшие группы под командой Грнко и Мачуги, хорошо знающих местность, незаметно проскользнут сквозь кольцо немецких войск. Немцев все-таки не может быть столько, чтобы держаться за руки. И потом, Грнко с Мачугой здесь дома, кто может знать лучше их эти тропы, укромные уголки, ущелья и самые безопасные проходы?
Под вечер снова упало несколько капель, Мачуга встретил их такими словами:
Дождя не будет.
Он послюнявил палец, подставил ветру и утвердительно кивнул:
Быть сухой буре, этот ветер я знаю. Самые крепкие деревья и те с трудом устоят.
Ребята вздохнули с облегчением, разговорились — этот ветер с попутным шумом леса будет на их стороне.
К трем часам утра они вывели свыше трехсот солдат.
Плохо дело, капитан, и Грнко злобно выругался, «хейнкель» тут здорово поработал, это верно, только пострадали-то больше нервы и дух наших. Потери невелики. Хуже то, капитан, что солдаты в ожидании очередной бомбежки разбежались по всей долине. Все врассыпную.
Голос в трубке Грнко слышал плохо.
Говори громче, капитан, грохот такой, что уши закладывает, сам себя не слышу!
Я сказал, не бросить ли это дело?
А как же остальные, капитан? А раненые? Я обещал им вернуться. Не в моей привычке не держать слова.
Рад это слышать, Винцо, это я сказал просто так.
Не время шутить, капитан, этот бой — наше дело, в этом бою мы можем потерять все, но только не доверие людей.
Ты прав, Винцо! Действуйте с Мачугой согласно твоему плану. Точно так, как мы договорились. Немецкую форму достали?
Не только форму, капитан, но и живых немцев. Пленных. Уж мы их раздобыли.
Порядок. Кончаю, Винцо, начинайте операцию «Хейнкель»!
Есть, капитан.
Задача была такова: до начала первой бомбардировки подготовить все для переброски солдат и раненых на глазах у немцев. Люди капитана перережут в одном или двух местах телефонную линию, разрыв замаскируют ветками и камнями. Перед самой переброской солдат линия будет нарушена вторично. Солдатам надо будет дождаться второй бомбардировки где-нибудь в безопасности. Об этом позаботятся их офицеры. Перед вторым налетом начнется операция «Хейнкель».
Между бомбежками до сих пор были трехчасовые интервалы, время налетов 9.00—12.00—15.00. Выдержат ли немцы их и сегодня?
Выдержали, взахлеб рассказывал вечером Мачуга. Немцы как машина. Бог мой, у меня душа в пятки ушла, а я ору как скаженный: Schnell! Los! Los![16] Немецкая форма висит на мне — меньшей-то я не нашел, зато губы, что мои, что немца, не отличишь. Ору это я, бегаю вдоль колонны, даже тумаками подгоняю солдат… Ох, видели бы вы, братцы, пятьсот солдат…
Пятьсот сорок восемь, поправил парень за его спиной.
Ладно, пусть будет по-твоему, согласился Мачуга, ребята слушали его, рассевшись прямо на земле: Так вот, наши — беглым шагом прямиком через долину, те, что в немецкой форме, поторапливают их, впереди немецкий мотоцикл с коляской, а в нем настоящие немцы.
Мачуга глядел на стену, словно на экран. Только он да те, кто был с ним, видели все как наяву: на мотоцикле Клаус Штрайхер, до той поры арестованный немцами, — его и еще трех других Грнко нашел в погребке маленького деревянного домика.
Верить ему или не верить?
Правда, Штрайхер вызвался сам, но что, если вместо условленного «Прекратите огонь! Выполняем приказ штаба — сдавшихся словацких солдат перевести в тот конец долины, откуда их будут отправлять в плен!» — что, если вместо этого Штрайхер откроет правду? Или: что, если людям капитана не удастся вторично повредить немецкую телефонную линию? Или: что, если у кого из перебрасываемых солдат сдадут нервы? И что делать, если немцы не послушают приказа штаба и откроют огонь?
Немецкий лейтенант Клаус Штрайхер стоял в коляске, на заднем сиденье сидел Грнко: всклокоченные волосы скрыты капюшоном немецкого дождевика, борода по самые глаза — темно-зеленым офицерским шарфом, в руках снятый с предохранителя немецкий автомат. Между ним и немецким мотоциклистом к ручке сиденья привязана простыня: она заменяет белый флаг.
Мотоцикл временами останавливался, и Штрайхер кричал или растолковывал солдатам Хёффле, в чем дело. Их все больше сбегалось к дороге. Мотоцикл объезжал солдат, оказываясь то впереди них, то сзади, Штрайхер покрикивал на немцев. Грнко не понимал его. Он только следил за жестами Штрайхера и приглядывался к реакции немецких солдат. Штрайхер отгонял их от пленных, одному даже пригрозил пистолетом — настырный немец хотел стянуть с раненых теплое одеяло.
Почти четвертая часть колонны уже миновала сторожевой пост в конце долины. Один из охраны упорно крутил ручку телефонного аппарата и, прижимая трубку к уху, кричал: Алло, алло, алло!
Мотоцикл повернул, Грнко тоже поторапливал солдат.
Повозки с ранеными были уже в безопасности, если дорогу за пределами долины можно назвать безопасной. По дороге вдоль долины бежало еще примерно с сотню солдат.
Телефонист все вызывает: Алло, алло, алло, Грнко напрягает слух — нет, глухого гула бомбардировщика не слыхать. Неужели плохо рассчитали? Сколько еще: две минуты? Пять минут? Или секунды?.. Алло, алло, алло.
Сегодня это уже во второй раз, сказал начальник сторожевого поста Штрайхеру и виновато повел плечами.
Штрайхер улыбнулся, но тут же, повернувшись к бегущим солдатам, прокричал длинную немецкую фразу, видно, не очень пристойную, потому что начальник сторожевого поста заржал.
Люди выбивались из сил. Бескровные руки, протянутые к небу, опускались, ноги едва плелись, в раскрытых ртах белели зубы, кое с кого свалились шапки, от голов шел пар…
Грнко, не отрывая глаз от неба, искал блестящую точку. Вслушивался — не мог дождаться первой волны самолетного гула. Вдруг он едва не вскрикнул. Увидел его! Слышать не слышал, но вдали ясно различил серебристый блеск самолета.
Еще последняя горстка солдат. Грнко мысленно молил их: ребята, родные мои, соберите все силы, все-все; может, один-единственный шаг спасет вас; обгоните смерть, прибавьте ходу, быстрее, быстрее!
Он почувствовал облегчение.
Алло, алло, алло.
Грнко глянул на телефониста и побледнел: он не кричал алло… алло… алло… он уже… он уже говорил… говорил!
Из глубины долины донесся резкий свисток, потом еще и еще, взлетела белая ракета, где-то раздались короткие пулеметные очереди, одновременно воздух дрогнул от первого взрыва.
Начальник сторожевого поста поднимал автомат…
Бывший лесоруб Винцо Грнко его опередил. Нажал спуск. Короткая очередь, потом вторая. Эту Грнко уже не докончил — мотоциклист резко дал газ, мотоцикл рванул, и Грнко не удержался на сиденье. Он упал навзничь, но тут же вскочил, чуть подался назад и открыл огонь.
Последний караульный поднялся на цыпочки, перегнулся пополам и упал лицом вниз.
Тогда неподалеку от Грнко взорвалась граната.
Долина превратилась в кровавое пекло. Сверху орудовал «хейнкель», с обоих гребней в конце долины — капитановы ребята, сказал Галагия, вдруг появившийся в комнате. Не доведи бог еще раз пережить такое, добавил он, когда ребята повернулись к нему.
Кто-то из них громко рассмеялся — Галагия держал в руках вычищенные до блеска болотные сапоги. Он протискивался между парнями и кого-то искал. Похоже было, нашел — лицо у него прояснилось. Он сказал:
Пропустите меня, пожалуйста.
Парни потеснились, Метод Галагия переступал через них — в комнате яблоку негде было упасть. Отряд разросся и разделился на две части. Командиром стал капитан Бела. Он тоже следил взглядом за Галагией, который протискивался куда-то в угол. Около бывшего графского слуги Метод остановился. Молча поставил перед ним болотные сапоги и, должно быть, что-то хотел сказать, но вместо того тыльной стороной руки отер губы и, отступив, замешался между ребят.
Под окном раздалось тихое пение. Рога на бараньей голове были пустые, Грнков автомат уже на них не висел. Пение усилилось: Мать моя, матушка, за горами-лесами…
В пение врезался скрип дверей, ничего не подозревавший часовой спросил совсем не по-военному:
Здесь командир? Командира ищу…
Один из лежавших поднялся. Он был в офицерской форме без знаков различия.
Я здесь, сказал капитан Бела.
Солдат указал на юношу рядом с ним и громко сказал:
Пан капитан, вот этот паренек не отстает, хочет говорить с командиром, и все тут. Ни с кем другим, только с вами.
Капитан смерил взглядом долговязого паренька. Он стоял под лампой над дверями. Под носом и на подбородке у него белел первый легкий пушок, в руке, прижатой к бедру, он держал замасленную фуражку.
Ты хотел говорить с командиром? Говори! Слушаю тебя, подбодрил его капитан.
Паренек с натугой сглотнул, словно оробел перед таким многолюдьем и перед самим командиром. И только когда капитан обратился к нему во второй раз, сказал:
Зовут меня Людовит Грнко, извиняюсь, пан командир. Мне очень хочется к вам, потому что… знаете… да ведь вы, конечно, знаете, извиняюсь, пан командир, тут мои два старших брата. Винцо и Рудо.
Все подняли на него глаза. Посмотрели и как по команде склонили головы.
Перевела со словацкого Н. Шульгина.
Ребята едва удерживались от смеха, овладевшего ими еще на переменке, когда в их пятый класс вошел отец Эмерам. Но, как только он злобно стукнул рукой об стол и закричал: «Тихо!», сразу все успокоились и смиренный вид приняли даже самые разудалые весельчаки. Так боялись они человека в коричневой францисканской рясе, опоясанной конопляной веревкой.
Этот монах с крючковатым носом и острыми скулами стал учить школьников закону божьему в конце прошлого года вместо старого почтенного священника Тухини, которого фашисты запрятали неизвестно куда за помощь партизанам.
Придя на первый урок, Эмерам окинул класс сверлящим взглядом и сказал: «И прислужника божьего может смутить сатана». С той поры ребята всякий раз, когда монах входил в класс и впивался в них колючими глазами, молча вставали, избегая встречаться с его ястребиным взором.
— Что вас так рассмешило? — прощупывал он всех взглядом, пока не уперся наконец в сидящего на первой парте Матуша Шкреко.
— Дюро Хмелик забожился… — начал было нерешительно Матуш. Но когда Мишо Чапко кольнул его пером в мягкое место, тотчас замолк, словно набрал в рот воды.
— Чапко, останешься после уроков! — изрек отец Эмерам. Он поощрительно потрепал Матуша за чуб, потом засунул руку под рясу и что-то там поискал. — Ты получишь святой образок, Матуш, если мне станет известно, что сказал Дюро Хмелик!
— Он божился, что у коня есть душа! — пропищал Матуш. — И даже будто лучше, чем у некоторых людей.
Пятиклассники снова стали давиться смехом. Монах благодарно протянул Матушу заработанную предательством награду, хлопнул ладонью о стол и подчеркнуто строго сказал:
— Ни единому зверю не дал господь бог души, ибо душа бессмертна. Господь дал душу только человеку, а с нею и вечную жизнь, ибо только человека сотворил по подобию своему.
Дюро Хмелик открыл было рот:
— Но…
— Не рассуждая о бессмыслице, — резко оборвал его отец Эмерам, — в эту тяжкую военную годину лучше помолимся за спасение словацкой нации. — Он ткнул пальцем в распятие Христа и висевший рядом портрет пана президента, истово перекрестился и мрачно продолжал: — Ничего вы, неразумные, не смыслите! В этой войне верх может взять антихрист. Храни бог от него народ, в котором он так разочаровался. По утрам и вечерам мы избиваем себя плетью в монастыре, чтобы вымолить прощение грехов. Вот такими бичами! — Он вытащил из-под рясы связанные в одну несколько плеток с рукоятью, обтянутой кожей, и грозно подержал плеть перед собой, словно архангел Гавриил огненный меч.
Школяры почти перестали дышать. И только жалобно захныкала Людка Браздова. Вероятно, потому, что у гардистов, которые арестовали ее отца заодно с почтенным господином священником Тухиней, были такие же плетки.
Патер снова запрятал плеть под рясу.
— Помолимся же за спасение тех, кто не предал нас, и за справедливую кару божью для вероотступников.
Дюро Хмелик глядел в окно, из которого была видна почти вся площадь села. С самого начала учебного года на ней, размокшей и раскисшей от дождей, разместилось великое множество брезентовых палаток немецких солдат, и теперь нигде, даже перед корчмой Шпитцера, не было видно ни одного мужчины в штатском.
— Во имя отца, сына и святого духа, аминь… — осенял большими крестами Эмерам.
Школьники боялись, что тот, кто не повторит почтительно за святым отцом эти слова, получит плетью.
— Отче наш, иже еси на небеси… — начал монах молитву.
— Отче наш, иже еси на небеси… — пугливо затянули дети.
А в это время на площади началось что-то необыкновенное. Около старого колодца с журавлем остановилась автомашина, из нее выскочил тонкий офицерик, вскочил на каменное ограждение колодца и стал что-то выкрикивать. Солдаты в черных мундирах обступили офицерика широким кругом, сняли винтовки с плеч и держали их прямо перед собой, как бы приветствуя кого-то. Тут вдруг почти одновременно пооткрывались ворота крестьянских дворов, окружавших площадь, и уже другие солдаты, в серых униформах, стали выгонять на площадь коров, волов и откормленных хозяйских коней.
Дюро уже не повторял слова молитвы, он впился в окно, широко раскрыв рот. За солдатами из дворов выбегали причитающие женщины, некоторые с детьми на руках, и со слезами на глазах упрашивали немцев не забирать скот.
В этот момент из дома выбежал дядька Грнач с вилами в руках спасать домашнюю животину. За ним — тетка Грначка, чтобы уберечь его от беды. Костистыми пальцами она крепко схватила мужа за ворот и вцепилась в него словно клещ. Но Грнач недаром слыл в селе силачом — однажды в бродячем цирке он вышел бороться с медведем и выиграл сто крон, — резко оттолкнув жену, так, что она упала, он, насупившись, пошел с вилами на молодого, совсем еще зеленого солдата, уводившего его живность со двора.
Солдаты подняли винтовки к плечу.
Только над одним стволом всплыло облачко белого дыма. Дядька Грнач сразу остановился, словно чему-то удивляясь, потом зашатался, как пьяный, выронил из рук вилы и грузно рухнул на землю.
— Но избавь нас от греха вечного, аминь… — понизил голос Эмерам.
— Убили дядю Грнача! — крикнул на весь класс Дюро и с глазами, полными слез, обернулся к соседке по парте: — Бетка! Твоего отца застрелили!
Он схватил свой ранец и рванулся к дверям.
— Куда?! — поймал его за руку монах.
— Оставьте меня! — Дюро ловко, как уж, вывернулся из его рук и выбежал из класса.
Он пересек площадь, заполненную ревущим скотом и плачущими женщинами, и выскочил на луг, на котором немецкие артиллеристы рыли капониры для пушек. Прошмыгнул мимо палаток с дымящимися полевыми кухнями, которых еще вчера здесь Дюро не видел, и побежал к горам узкой лощиной: здесь теперь стояли танки, охраняя подступы к селу.
Мальчик бежал, соревнуясь со временем и волнуясь за жеребенка, у которого, как он считал, была совсем человечья душа и который все понимал с полуслова, ему недоставало только человеческой речи, чтобы быть не четвероногой скотиной, а настоящим товарищем.
— О, Пейко мой, Пейко!..
Это было два года тому назад. Как-то отец рано утром сдернул с него одеяло: «Вставай, Дюрко, у Язмины родился жеребенок!»
Мокрое, скользкое, беспомощное существо неопределенного цвета недвижно лежало в стойле на соломе, а старая Язмина нежно облизывала его шершавым языком. Зажмурив глаза, жеребенок часто дышал. И только это говорило о том, что он жив.
— Не умрет? — посмотрел Дюро на отца.
— Еще какой конь из него вырастет!
— Он будет моим?
— Если ты это заслужишь…
— Бедняжка, как он жалок…
В этот момент жеребенок открыл большие карие глаза и боязливо повернул голову к матери. Язмина поняла его страх и ободряюще ткнула жеребенка мордой. Жеребенок шевельнулся, но в глазах все еще была неуверенность. Язмина недовольно завертела головой и дважды поддала ему под ребра, чтобы был посмелее, ибо страх никому еще не помогал.
Жеребенок тяжело вздохнул, но мать послушал: изо всех сил уперся копытцами в землю, еще не зная, как распорядиться всеми четырьмя ногами; он грустно посмотрел на мать, словно хотел сказать, что никогда не сможет встать на них.
Язмина укоризненно заржала, потом легла на солому возле жеребенка и приказала ему глазами, чтобы он смотрел на нее. Затем она встала осторожно и медленно. Язмина снова облизала его языком и отошла в сторонку. Ему наконец удалось опереться о землю всеми четырьмя копытцами. Он еще неуверенно опирался на них, но уже смотрел на свою родительницу с такой радостью, что Дюро неудержимо потянуло погладить его.
— Сегодня ты его не трогай, — остановил отец. А когда прочел на лице сына недоуменный вопрос, взяв в руки фонарь, пояснил: — Язмина тебя ударит!
— Почему?
— Она сама должна сперва с ним поиграть. А завтра он будет и нашим. Каждая мать должна натешиться своим дитем, понимаешь?
Война уже круто шла к концу, но где-то так далеко от Словакии, что для пятиклассников существовала только в газетах и радио. А сегодня она пришла в их село — и Дюро летит птицей, чтобы спасти жеребенка.
Дорога кажется мальчику бесконечной и трудной. Она то вьется между холмами, то спускается к берегу ручья, то снова забирается вверх. Спустя час он достиг наконец ровной котловины, посреди которой стоят семь приземистых с коричневыми крышами домов Лазовиска, похожих на старые заматерелые боровики.
Ну а теперь быстро во двор дома, где спрятан от бурь войны Пейко. Быстрей, быстрей добежать! Вскочить на Пейко, впиться пятками в его бока, зажать шею коленями, запустить руки в конскую гриву и горячо зашептать в трепетное ухо: «Пейко, плохо. Скачи!» Жеребенок поймет, призывно заржет и понесется вскачь в темные горы, чтобы остановиться у Бурной скалы, на которой из-за частых ударов молний не растет ни одно дерево. Под скалой густые заросли лещины, а за ними широкая пещера, о которой сегодня знает мало людей: она не отмечена даже на военной трехверстке. Посередине ее старый очаг. Когда ребята разводили в нем огонь, Бурная скала курилась, словно вулкан.
— Здесь и спрячем наших коней, — решили недели две назад парни из Лазовиска.
— А от кого их надо скрывать? — спросил тогда Дюро.
— От немцев, конечно же, и от некоторых словаков. Паршивая овца всегда найдется в стаде.
Потихоньку натаскали в пещеру сена, соорудили из березок ясли. Здесь переждут смертоносный вихрь войны кони, а может быть, и ребята, если их отпустят родители. На тот случай в пещере припасены копченое сало, керосин, мука, домашняя колбаса, а в дальнем углу — картошка, морковь, капуста и яблоки. О, чего только не надавали заботливые мамы ребятам для их кошек, крыс, ласок, хорьков и всяческой бродячей твари. И скамейки в пещере березовые, и столики, и нары, и даже ведро сливового варенья, которое так таинственно исчезло в один прекрасный день у бабки Петрашки. Словом, пещера для многих осталась тайной, и, принимая во внимание, что шла война, можно сказать, даже военной тайной.
Месяц назад, несмотря на невзгоды военного времени, отец начал мечтать вслух:
— Наш Дюрик, мать, если будет учиться дальше, мог бы стать хорошим ветеринаром. Слышишь меня?
— Если ты заработаешь ему на ученье.
— После войны, говорят, все будет иначе, — продолжал мечтать отец.
— Ну хорошо, хорошо. — Мать хлопотала у стола, и ей не хотелось говорить. — Главное, что мальчик понимает душу животного.
— Именно так… — Отец завернул щепоть самосада в полоску из газеты, закурил, задумчиво всматриваясь в клубы сизого дыма, и продолжил свой разговор: — Зверь-то, он сразу понимает, с кем имеет дело. Но не каждого человека могут понять немые творения. Вот, кажется, у жеребенка нет души. А на самом деле она у него есть. Только не такая, как у человека, потому как это все-таки зверь. Или разве у зверей нет памяти, или они вообще не соображают? И ненавидеть умеют, и любить. Кто их хорошо знает, подтвердит, что у них есть и своя речь, которую они понимают… и желания… и даже чувства. Человеку нельзя забывать о своем месте в природе. Только равнодушный и слепой не понимает, что и каждая живая тварь имеет душу. Лучше и чище, чем у многих людей, потому что зверь не обидит никого без причины.
Две хищные серые танкетки с черно-белыми крестами на боках затаились неподалеку от пещеры в орешнике, дожидаясь того часа, когда мужчины из Лазовиска уйдут на работу, а ребятишки — в школу. Сойки раскричались по холмам и в котловине, как бы предупреждая о задумавших недоброе проклятых существах. Словно предчувствуя что-то, размычались коровы. Кони испуганно били копытами по деревянным стенам конюшни, разъяренные псы пытались сорваться с цепи, а кошки, не ожидая ничего хорошего, заранее скрылись в лощине за горой. И только мамки, тетки и бабки из Лазовиска, занятые, как и всегда, своей постоянной болтовней и сплетнями, проморгали приход немцев. И теперь, вынужденные покинуть свои теплые и пахучие кухни, они чешут языки около единственного в Лазовиске колодца: жалуются на тяжкую жизнь и прикидывают, что бы они могли сделать, если бы… Словом, если бы да кабы… Нет, на сей раз они, судя по их взволнованным голосам, не болтают.
Возле стайки женщин двое немецких солдат. Они дымят сигаретами, играя в руках винтовками.
«Только не делайте глупостей», — хотел издалека подать женщинам добрый совет Дюро, укрывшийся с ближних зарослях кустарника: чтобы не выдать себя, он старался почти не дышать.
Солдаты смеялись над жалобами женщин:
— Малина, моя однорогая Малина… что я без тебя буду делать… чем накормлю детей?!
— Язык дои свой, Мутоня! Слышишь, Мутоня? Теперь ты можешь доить только язык!
— Забодай вас бык вместе с вашим Гитлером, — погрозила им кулаком тетка Краличка, когда ее выставочная симменталка Алиса жалобно замычала после пинка солдатским сапогом в живот, вырвалась из стайки женщин и побежала к своему двору:
— У, живодеры! Не видите, что она стельная!
— Хальт! Хальт!
Один солдат направил на тетку Краличку штык винтовки, она ловко увернулась от него и стала высматривать, нет ли где поблизости суковатой палки.
«Только не это, тетка», — упрашивал, шевеля влажными губами, Дюро, Он чуть даже не закричал: «Дядька Грнач уже мертв, и только за то, что защищал свое добро», — но его язык набух от страха, а в горле перехватило дыхание.
Однако Дюро сразу пришел в себя, увидев реквизированных немцами лошадей. Старая кобыла Язмина, будто бы с самого начала смирившаяся со своей новой участью, безразлично пощипывала губами тонкие зеленые побеги весенней травки. А Пейко?
Пейко определенно чувствовал близость своего повелителя. Он беспокойно вертел головой с буйной гривой, поводя широко раскрытыми чуткими ноздрями, фыркал и даже вопросительно коротко заржал, как бы спрашивая: «Человече, чего ты там торчишь?», и скреб копытом землю от радости, что его вывели из конюшни на волю, оттого, что хочется проскакать с хозяином на спине. Стоило Дюро только заложить в рот четыре пальца и свистнуть, как он в два скачка был бы здесь, в чащобе. Пейко озорно взбрыкнул бы над лежащим Дюро, а потом мягко бы опустился, наклонил шею и по-приятельски ткнул бы его теплой мордой. И все было бы в порядке. Только бы удалось перехитрить этих ненавистных солдат-стражников. Ведь коней они постараются отправить раньше, чем сами уйдут. Потом уже не узнаешь, куда отвели его коня. Может быть, все-таки стоит свистнуть, дождавшись подходящей минуты ночью. Хорошо, что не успел съесть в школе данный матерью завтрак. По крайней мере он не останется голодным и дождется наступления темноты.
После вечерней молитвы село погрузилось в сон. Не спали только в доме Хмеликов. У матери сжималось от волнения сердце. Она еще к обеду приготовила вареники с повидлом, которые так любит Дюро. Но он так и не явился…
— Ну конечно же, где-то застрял, — утешал ее отец, вынимая ремень из штанов и кладя его перед собой на стол, чтобы наказать непослушного, когда он вернется со своей затянувшейся прогулки.
— Столько худого было сегодня, а ты и его хочешь… — испугалась мать…
— А что же? Должен понять, что делает.
— Иисус, Мария, только бы воротился, — просительно вскинула руки мать.
— Придет. Придет и пожалеет! — погладил отец ремень.
Мать закрыла окна ставнями и стала зажигать керосиновую лампу. Когда же она вставила стекло и лампа осветила ее заплаканное лицо, отец смягчился:
— Маришка, не плачь же, не плачь…
— А если его где-нибудь… как дядьку Грнача.
— Прошу тебя, не волнуйся. — Он положил твердую ладонь на ее руку, сжал зубы так крепко, что на скулах заходили желваки, потом тяжело вздохнул, медленно встал и снова заправил ремень в штаны.
А Дюро в это время сидел, спрятавшись в кроне кряжистого дуба на опушке Майерского леска, и продолжал строить всяческие планы спасения жеребенка, всматриваясь в темноту.
В тупичок, упирающийся в гору, на самую середину луга, по которому были разбросаны стволы столетних деревьев, вкатывался с ближайшей железнодорожной станции паровозик с вереницей расшатанных платформ.
Если бы у Дюро под рубашкой был почтовый голубь, он написал бы огрызком карандаша на клочке бумаги: «Отец, я следил за Пейко. Он жив и здоров. Продолжаю наблюдение. Буду осторожен!» А если бы Дюро мог посылать свои мысли на расстояние, как телеграммы, он отправил бы такую депешу: «Сердечный привет с немецкой скотобойни. Немцы все заранее продумали. Сделали здесь из жердей загоны, отдельные для лошадей, отдельные для коров. Яловиц, волов и свиней забивают тут же выстрелами в голову. Перед насыпью полыхают огромные костры, дымят полевые кухни. Мясники здесь же свежуют и разделывают забитый скот. В сладком смраде смешалось вместе мычанье, рев, ржанье, ругательства. Коровы сатанеют от запаха крови. Паровоз пригнал в тупик три товарных вагона. Жду, что будет с Пейко, пока его никто не тронул!»
К этому времени Дюро уже съел половину своего школьного завтрака — солдаты-мясники раздразнили его запахом пожираемого ими гуляша. Солдаты-грузчики внесли разделанное мясо в вагоны. Когда чумазый паровозик увез их, мойщики вымыли ножи мясников, а помощники полевых кузнецов начали раздувать мехами угли в железных полевых противнях. Кузнецы с медными лицами раскаляли в них докрасна железные армейские клейма на длинных щипцах и по отрывистой команде офицерика в свежеотглаженном мундире припечатывали их к каждой корове, каждому коню, чтобы все эти животные считались отныне собственностью германского рейха. Только на минуту прервалась эта жестокая забава, сопровождаемая ревом животных и запахом паленой кожи, когда над лугом загудели самолеты. Мясники, кузнецы, охранники, пособники и офицеры распластались на земле.
Когда пришла очередь Пейко, Дюро в первый момент показалось, что он не перенесет позора его страданий. Жеребец будто бы чувствовал, что за ним следит дружественный взгляд. Когда раскаленное клеймо поднесли к его крупу, он встал на дыбы, а как только подручные прижали его к выхоленной гладкой шерсти, он резко встал на передние ноги, выбросив зад высоко вверх, и левым задним копытом ударил одного из солдат. Тот упал и завопил от боли. Но мучителей было много, и они хорошо знали свое дело. Шестеро из них зависли на норовистом жеребце, канатом привязали его к одиноко стоящему буку и до тех пор охаживали длинной ременной плеткой, пока он не склонил покорно гордую голову.
Дюро отвел от своего любимца глаза со слезами стыда и бессилия. Никто теперь, кроме него, не сможет приложить к ранам Пейко тряпку с отваром ромашки.
Темнело.
Офицер выкрикнул последние распоряжения.
Через три минуты на лугу погасли все огни.
Еще через четверть часа луг опустел, и на нем осталось лишь несколько дозоров.
Свежий ветерок под вечерний звон колоколов сельского костела развеял тучи на небосклоне. Пейко вместе с другими молодыми жеребцами направил свой грустный, просящий взгляд к золотистому серпу месяца. Язмина и ее подруги спокойно паслись, пощипывая травку.
В это время паровозик, тяжко пыхтя, притащил в тупичок первые пустые вагончики для скота. Охрипший машинист по-словацки переругивался с немецким солдатом-переводчиком.
— Где это видано — во тьме грузить скот?
— Приказ есть приказ, его не обсуждают.
— А мне плевать! Грузить не буду.
Дюро впервые после побега из школы усмехнулся: машинист Бендик был его старым приятелем.
Тихо, словно уж, соскользнул Дюро с дуба. Сделав крюк, чтобы не услышали шороха его шагов дозорные, подкрался он к паровозу с неохраняемой стороны. Выждав, когда переводчик занял свое внимание перепалкой погонщиков с испуганными коровами, Дюро шепнул:
— Дядя Бендик! Это я…
— Кто?
— Дюро Хмелик.
— А ну-ка гребись отсюда! — строго зашептал Бендик и прижал палец к губам.
— Возьмите меня на паровоз!
— Сегодня я с охранниками. В другой раз…
— Куда вы коней повезете?
— Не знаю, куда прикажут.
— Этим же составом?
— Нет, этим только коров… Коней, наверное, завтра.
— Так завтра мне скажете?
— Обязательно… если вернусь… А теперь беги!
— Спасибо, — прошептал Дюро на прощанье и на четвереньках отполз от паровоза под густую ракиту. И вовремя, потому что переводчик уже учуял что-то неладное и навострил уши, удивляясь, как это дядя Бендик ни с того ни с сего разговаривает сам с собой.
Близилась полночь, когда Дюро увидел наконец светящееся окошко своего дома. По пути к Лазовиску прислушивался к каждому подозрительному шороху — не был ли он осторожными шагами дозора. Он вслушивался и в приближавшиеся звуки фронта; в ночном небе отражались его всполохи, а однажды над горизонтом даже вспыхнула красная ракета и рассыпалась роем мелких звездочек, которые падали две-три секунды и гасли одна за другой.
Когда отец выслушал, какие приключения были сегодня у Дюро, то решил:
— Завтра из дому ни ногой.
— И даже в школу?
— Даже на улицу! Могу я надеяться на твое честное слово или должен запереть тебя в подвале?
— А Пейко ты оставишь немцам?
— Человеческой жизнью можно рисковать только ради человеческой жизни… или ради великой цели, — протянул ему отец правую руку.
— Мне будет нелегко, но запирать меня не нужно, — стиснул ее по-мужски Дюро. — А ты действительно боялся за меня?
— Как никогда, — признался отец.
Следующий день пролетел, как летний вихрь. Отец решил перенести все ценные вещи в подвал и подготовить его к тому, чтобы пересидеть в нем бои. Под туго набитые тюфяки он заботливо на всякий случай уложил лопаты, мотыги, топор и кирку, чтобы было с чем выбраться на свет божий, когда фронт минует.
— Не лучше бы переждать в пещере под Бурной скалой? — спросил мальчик.
— Не первому пришло это тебе в голову, но все боятся идти туда.
— И ты боишься?
— Да, — признался отец и спокойно надел на плечи вещевой мешок, так как в местечко, полное разъяренных немцев, идти совершенно не боялся.
— А почему мы должны бояться Бурной скалы?
— Да потому, что она дымит и с Лазовиска там никого нет.
— А мы с ребятами так здорово все там подготовили, — с сожалением сказал Дюро.
— Бог знает кто там обосновался: то ли наши, то ли чужие?
— Ты думаешь, враг? — Глаза у Дюро расширились.
— На рассвете здесь шныряли жандармы, но тебя было не разбудить даже пушкой! — вставила мать.
— Это те… что с такими бляхами?
— Да, да. Они искали каких-то беглецов.
— Ну, если заметили тот дым… — Отец задумчиво вынул из кармана большие дедовские часы. — Если уж они решили прочесать горы, то могут обнаружить их в любой момент. А если им еще взбредет в голову бросить в пещеру пару гранат…
Дюро бросило в дрожь, когда он представил себе растерзанные тела, такие, какие он видел однажды в киножурнале.
— Ну вот, так-то обстоят дела с укрытиями, — собрался в дорогу отец. — Всюду сейчас опасно появиться, дома все же спокойней. Потому что первое, о чем сегодня спрашивает при встрече немец гражданского человека: почему ты не дома, если у тебя чистая совесть?
— Ничего не покупай, кроме соли, — напутствовала его мать. Она, конечно, не пустила бы его в местечко, если бы об этой чертовой соли позаботилась неделю назад. — Неизвестно, когда теперь в этой заварухе откроют лавку, а соли у нас меньше килограмма.
— И узнай еще у дяди Бендика, куда он отвез Пейко? — крикнул на прощанье отцу Дюро.
Он смотрел в окно вслед удалявшемуся отцу, а мать махала ему белым полотенцем, словно опасаясь, что он уже не вернется.
— Если б нам оставили Язмину или хотя бы коровку, — вытерла глаза мать. Но тут в ее взгляде появилась непреклонная решимость: — Что ж, на то мы и люди, что, когда нужно будет, сами впряжемся в плуг! — Она достала из-за печки молоток и гвозди, бросила взгляд на сына и велела ему подавать ей старые доски. Молча они забивали ими окна, чтобы после войны не искать стекло, которое трудно будет найти.
Они замолчали, устремив взгляды на дорогу, ведущую к Бурной скале. Оттуда постоянно слышались немецкая речь и пьяный смех. У полевых жандармов было явно хорошее настроение. За ремнями у них не было гранат, но каждый из этой троицы нес за спиной по три винтовки.
От Бурной скалы еще шел дым, но он уже редел и к вечеру вовсе прекратился.
Перед заходом солнца возвратился отец. Кроме соли, горсти гвоздей, трех плиток светлого клея, килограмма ячменной крупы, последнего номера «Словацкого мира» и пяти пачек трубочного табаку, он принес еще и газету, в которой сообщалось, что немцы намерены оборонять местечко изо всех сил, а для этого мобилизовали рыть окопы даже школьников.
— И пятиклассников? — спросил Дюро.
— В школе остались только первые три класса.
— Как хорошо, что ты меня не выпустил из дома!
— Тебе привет от каких-то Иордана и Сило.
— Это мои одноклассники. Что они делают?
— Скребут школьные коридоры. Вроде бы там будет перевязочная. А ты, говорят, получишь тройку по закону божьему и двойку по поведению, — нахмурился отец и выжидающе посмотрел на сына.
— Ты видел отца Эмерама? — простонал Дюро.
— Почему он тебя не жалует?
— Потому что не верит, что у коней есть душа. — Дюро с облегчением заметил, что губы отца невольно растягиваются в улыбке.
— А видел ты дядю Бендика?
— Бог знает где он, дома не появлялся. Вместе с кочегаром Мачинцем бросил паровоз. А поезд с коровами все еще стоит на станции. Скот в нем шалеет от голода и жажды. И вашего учителя Дриена нет нигде. И вообще, многие за вчерашний день и ночь куда-то исчезли. Хорошо, что я с вами.
— Теперь уж не пойдешь никуда? — спросила со страхом мама.
Отец ничего не ответил, хитро улыбаясь, пошарил рукой в мешке и выложил на стол плитку швейцарского молочного шоколада.
— А это у тебя откуда? — удивилась мама.
— Проходил мимо кондитерской Идризовича, говорю себе, спрошу старого Исмета, не продаст ли пару кило сахара. А Исмета боли в пояснице приковали к постели. Сам уж кое-как может спуститься в подвал, а снести туда что-нибудь не в состоянии. Пришлось ему помочь — целый час отправлял туда, в подвал, его турецкое имущество. Вот тебе расписка. Дюро, как начнется после войны сезон мороженого, будешь иметь каждый день бесплатную порцию.
Дюро свистнул от радости, а бумажку немедленно спрятал в секретную железную коробку из-под пряностей, в которой у него уже было двадцать восемь сэкономленных крон, три хрустальных подвеска, крыло африканской бабочки в целлофановом мешочке и старая немецкая почтовая марка достоинством в десять миллионов марок.
— Это похвально — помочь заболевшему, — вернулась к действительности мать, — но где же сахар? Идризович тебе его не продал?
— Говорит, что уже нет и в помине! — помрачнел отец. — Со своей кондитерской точки зрения посоветовал лучше всего купить турецкий мед. Навешал он мне его пять килограммов. — Отец еще раз запустил руку в мешок и извлек из него бумажный пакет с большими желтыми кристаллами. — Если это растолочь в ступе, растворяется почти как сахар, — бормотал отец.
— Ну вот, пора и спать, — сказала мать и погасила потрескивающую свечку.
Сразу после ее слов где-то рядом, совсем недалеко от Лазовиска, застучал пулемет. Коротко, сухо, резко. Тишина, наступившая после выстрелов, была настолько глубокой, что никто не осмелился прервать ее даже вздохом. Мать вышла в сени, взяла фонарь, зажгла его и спустилась в подвал, повесила его там на крюк. Вернувшись наверх, всего лишь минуту, словно колеблясь, постояла над разложенными постелями, а затем принялась сносить в подвал одеяла и подушки.
…Отец с матерью уже давно заснули, а Дюро сделал вид, что спит.
Тут загрохотали разрывы бомб, домик заходил ходуном, с ужасным воем посыпались на Лазовиск коварные мины. Дюро прижался к маме, мать к отцу, отец обнял их обоих тяжелыми, грубыми руками. Широко раскрытыми глазами смотрят они все трое на сыплющуюся штукатурку, раздувающимися ноздрями вдыхают смрадный дым пожара, проникающий вниз через малую подвальную отдушину.
— Яно, выходи тушить! — откуда-то сверху долетел голос соседа Регака. — В бога твоего… горим!
Отец, в упор посмотрев на сына и жену, тяжело поднялся.
— Ты должен идти, — сказала мама и закрыла глаза.
— Ты всегда была мне хорошей женой. — Он погладил ее по щеке, набросил на плечи куртку и вышел из подвала.
Уже было весеннее солнечное утро, когда мужчины собрались у еще дымившегося пожарища и из зеленой большой бутылки пили за свободу вместе с первыми советскими воинами.
— Так говорите, что в горах много одичавших коней? — спросил у бойцов отец.
— Да, — кивнул усатый сержант без каски.
— И они убегают от солдат? — ввернул сосед.
— Боятся… да… — Усатый опрокинул в себя стаканчик и хотел было двинуться дальше. Но едва он сделал три шага, как от Бурной скалы, почти касаясь вершин деревьев, появился самолет и начал поливать местечко свинцовым дождем.
— Сукин сын! — выругался усач, сжав кулаки последний раз в жизни. Отец бросил сына на землю и прикрыл его собственным телом. Веснушчатый высокий боец старался попасть из автомата в хвост самолета. Но тот, издевательски урча, скрылся за горами.
— Отец, его уже нет! Вставай!
Но отец беспомощно лежал на земле, в его ясных голубых глазах отражалась боль.
— Дюрко… ничего… жив… — пытался улыбнуться он.
Высокий боец держал на руках голову усача, что-то быстро говорил ему по-русски и плакал, словно малое дитя.
— Ой, умрет, ой, умрет! — заголосила мать, когда мужчины принесли отца в дом. — С простреленным животом… без врача… умрет…
Дюро гладил, ласкал горячие отцовские руки и не мог себе представить, что будет, если он уже никогда не сможет их погладить. Что, если эти в горячке распухшие губы, со свистом ловившие воздух, уже никогда ему не посоветуют, как надо пахать, сеять и боронить и вырастить на каменистых полянках такой урожай, чтобы исполнился отцовский сон о его будущем.
— Не плачь, Марина, мы поможем тебе, — утешал маму сосед Регак, как будто уже случилось наихудшее.
— Еще жив, — оборвала она его. — Несите его к доктору!
— На руках?
— Если бы он остался в подвале… — залилась слезами мама.
— Я не должен был его звать на пожар, ведь я все равно сгорел… — виновато бормотал Регак.
— Но он бы не был человеком, если бы не пошел!..
Дюро захотелось выйти на пустой скотный двор. Здесь по крайней мере никто не видит, как задумчиво осматривает он свои худенькие руки, а потом и плуг, бороны, косы, сбрую. Со всем этим может управиться только взрослый мужчина. Ну что ж, мама впряжется в плуг, а я… по крайней мере постараюсь удержать его в земле, чтобы борозды были глубокими и ровными. Если бы был хотя бы Пейко.
Что говорили бойцы? Будто бы в горах есть одичавшие кони. Если бы так…
Он выбежал со скотного двора и помчался на лужок, где они вместе с Пейко проводили когда-то самые прекрасные минуты. Он остановился посередине изрытого окопами лужка, окинул взглядом ряд опаленных войной сосен, зажал язык четырьмя пальцами и пронзительно засвистел. Только сойка щебетнула ему в ответ. Через минуту он свистнул во второй раз. Тишина была ответом.
На вспаханной полоске, протянувшейся далеко к пригорку, паслись три фазанихи и их яркоперый петух. Дюро чувствовал, что все-таки что-то должно произойти. Не может быть, чтобы день, в который пришла свобода, остался таким печальным.
Он засвистел в третий раз.
В лесу затрещали ветки и затопали уверенные шаги.
Он зажмурил глаза и ущипнул себя за бедро, чтобы проверить, что не спит: с горы действительно шел к нему Пейко. Жеребенок осторожно осмотрелся, а потом победно заржал и понесся к мальчику. А после, как бы удостоверившись, что людей уже не нужно бояться, из леса вышла незнакомая молодая светлая кобылка. Нежным пофыркиванием позвал ее Пейко к себе. Он гордо и победно посмотрел на мальчика, как будто хотел сказать: «Ну, что ты скажешь?»
— Прекрасная… — похлопал его Дюро по шее и сунул руку в карман, в котором носил железную коробку с турецким медом. Он осмотрел кристалл в руках, положил его на камень, ударил по нему другим, и, когда он делил осколки на равные горсти, Пейко нетерпеливо тыкал его мордой.
— Жаль, что не понимаю лошадиной речи, а то бы послушал, как ты убежал от них, — протянул ему лакомство мальчик.
Пейко с удовольствием проглотил его и любовно посмотрел на кобылку.
Она сразу же поняла и потянулась своей благородной головой к мальчику.
— И ты, оказывается, сластена! — протянул он ей лакомство.
Пейко зафыркал, кивая головой.
— Будешь зваться Язминой, — сказал кобылке Дюро, повернулся и, весело насвистывая, пошел домой.
Кони спокойно шли за ним, но, когда увидели бойцов, испуганно стали.
— Ну идите, идите же, эти вас не обидят.
Они все-таки продолжали стоять, пока Дюро не вскочил на спину Пейко, не ухватился, как обычно, крепко за гриву и не приказал:
— Домой!
Отец Эмерам вместе с такими же, как и он, под стражей расчищавший улицу после боя, немало удивился, когда перед школой, где сейчас расположился советский полевой госпиталь, остановилась телега, на которой сидел Дюро с вожжами в руках. Напрасно он ожидал, что мальчик поздоровается с ним. Однако на этот раз не решился на него наброситься.
— Работай, монах, работай, — погонял его школьный сторож Зубряк с автоматом через плечо и красной повязкой на рукаве. — А ты не Дюро ли Хмелик? — весело закивал он мальчику. — Разве у вас не забрали коня?
— Взяли, но он вернулся! Потому что у него есть душа! — крикнул Дюро мрачному Эмераму и засмеялся вместе со сторожем. — У русских здесь есть доктор?
— Конечно, и еще какой! А у тебя к нему дело?
— Отца моего ранили, боюсь, что умрет, — погрустнел сразу Дюро.
— А ты не бойся! — ободрил его старый Зубряк и исчез в воротах школы. Через минуту из них выбежали к телеге двое бойцов с носилками.
— Но тебе в школу нельзя! — остановил сторож мальчика перед воротами.
Солдаты с носилками остановились, чтобы Дюро мог попрощаться с отцом. Мальчику свело скулы, и он смог выдавить из себя только два слова:
— Выдержи, папа!
— Спасибо тебе… — улыбнулся отец, превозмогая боль.
А на площади играл духовой оркестр, ветер хлопал веселыми флагами, как бичами, люди танцевали, пели, ликовали и пили, обнимались с бойцами, незнакомые не боялись незнакомых, ворота и окна домов были раскрыты настежь, дружно вызванивали колокола, а школьники, не боясь, что их заругают, писали мелом на каждой стене: СЛАВА КРАСНОЙ АРМИИ! ДА ЗДРАВСТВУЕТ ЧЕХОСЛОВАКИЯ, ДА ЗДРАВСТВУЕТ СВОБОДА!
Перевел со словацкого Л. Росанов.
С инженером Марко я познакомился в шестьдесят четвертом году — он тогда был прорабом на Лесной стройке, а я работал на той же стройке в отделе труда и зарплаты.
Я всегда представлял себе прораба плечистым, грубоватым парнем с громким голосом, а Марко был человеком худым, невысокого роста, с нежными чертами лица, с тонкими длинными пальцами и грустными глазами. У него было двое детей, хороший дом, машина, ну и все прочее, что свидетельствует о достатке и благополучии.
Честно говоря, в душе я удивлялся, что рабочие любят Марко. Было непонятно, чем же молчаливый инженер может нравиться шумливым и дерзким парням. Со мной он был строгим и, как мне подчас казалось, неоправданно требовательным. О нем шла молва как о человеке, который всегда выбирает самые трудные участки работы. Говорили, что он неоднократно вытягивал всю стройку из прорыва и брался за такие дела, к которым другие даже боялись подступиться. Благодарности и премии он принимал так, словно они его и не касались. Все это было необъяснимо для меня, грешным делом, я начал думать даже, не было ли у него в прошлом судимости, не заглаживает ли Марко теперь какую-нибудь старую вину.
Я стал более внимательно присматриваться к этому человеку, старался исподволь проникнуть в его личную жизнь. Но, увы, меня ожидало разочарование: мне так и не удавалось обнаружить за ним чего-либо предосудительного. Всегда он был безупречен, всегда хорошо работал. Всегда был скромен и требователен. В корчму не ходил. С рабочими не пил. И все же ни разу никто не упрекнул его в том, что он сторонится коллектива. Рабочие уважали его тягу к одиночеству и каждый понедельник любезно интересовались, как он порыбачил в субботу.
И все же любопытство не давало мне покоя: у этого человека была какая-то тайна. По любому случаю и без случая я, хотя мне теперь и стыдно вспоминать об этом, стал проходить мимо дома Марко, желая найти хоть косвенные признаки того, что далеко не все там так благополучно, как кажется с первого взгляда. Так я увидел его жену и детей. Жена показалась мне необыкновенно привлекательной, а дети прелестными…
Постепенно мой интерес к тайне инженера Марко стал угасать и угас бы совсем, если бы не один непредвиденный случай.
Как-то сентябрьским солнечным днем я вошел в его времянку. Марко сидел за маленьким столиком и просматривал наряды. Казалось, что Марко совсем не замечает меня. А мой взгляд остановился на его мизинце, который был неестественно вывернут. Раньше я этого не замечал!
Меня пронзило какое-то странное жалостливое чувство, а потом возникла мысль, что между изуродованным мизинцем и тайной инженера непременно есть какая-то связь. Откуда этот изъян? Я стоял и ждал, не примет ли палец инженера нормальное положение. А Марко, не поднимая головы, бросил мне:
— Что же вы стоите? Садитесь. Я сейчас закончу.
Я сел, но взгляд мой был прикован к руке инженера. Мизинец так и не изменил своего положения.
Наконец Марко оторвался от бумаг.
— Слушаю. Что случилось?
Он заметил мой взгляд и убрал левую руку со стола.
— Ничего… ничего особенного, — быстро заговорил я, думая совсем о другом. — Просто я вспомнил, что жена попросила меня купить сливки, а я забыл кошелек в столе, на работе… И вообще, как я теперь доберусь обратно?..
Вскоре мы расстались, и после этого случая я долго не видел Марко.
Кончалась зима, холодная и вьюжная, какая бывает в северных районах Словакии. Снегу навалило до крыш. Очевидно, прорабу Марко трудно было выполнять задания в таких условиях. Не знаю. Да я почти и не вспоминал о нем.
Кончалась зима.
В субботу днем я обычно садился к окну и мечтал о весне. Весна! Скорее бы она пришла! Как мне хотелось взять удочку и пойти на Удаву ловить форель. Я мечтал о том, как буду ловить на мотыля, и притом сам, без присмотра пана Гамачека — моего учителя. Я отрывал очередной листочек календаря и включал радио: не начнется ли потепление. А чтобы скоротать время, охотно помогал жене: чистил картошку, пылесосил ковры, разбирал вещи в шкафах. Каждое утро я ходил в магазин да еще заносил бутылку молока бабушке Гаврилковой.
Наконец наступил март, задул с юга теплый ветер. Он принес с собой запах рыбы и речных водорослей. С крыш закапало. Однажды мне почудилось, что кто-то спрашивает меня:
— Зинковский! Чувствуете, какой воздух? А? Вы только вдохните!..
Я открыл окно и высунулся. По улице шли цыгане в расстегнутых пальто, и в глазах у них поблескивали веселые искорки. Пришла весна.
На первую рыбалку я выбрался утром шестнадцатого апреля, а двадцать шестого стало уже совсем тепло и на небе появились большие звезды: они отражались на темной поверхности воды, из которой временами выскакивала форель.
Я бродил по колено в воде и пытался поймать большую килограммовую форель, но мои усилия были тщетны. Я сам придумал лозунг: «Ловить красивую рыбу на красивых мотылей!» — и с удивительным терпением предлагал форели мотылей, делая вид, что меня вообще не интересует, возьмет она их или нет… Так или иначе, но каждый раз мой улов составляли лишь несколько рыбешек.
В конце концов мне надоело зазря проводить время у реки. В ярости ударил я удочками по воде. Брызги взлетели к вершинам деревьев. Над хребтами гор кружили ястребы. С полей тянуло лежалой пшеничной соломой. Я снова вернулся к своей серебряной блесне, спрятав на дно рюкзака коробочку с мотылями так, чтобы они мне больше не попадались на глаза.
Однажды утром, в конце мая, когда я сидел в канцелярии, вошла пани Топинкова.
— Пан Зинковский, — обратилась она ко мне, — инженер Марко подарил нашему отделу форель — вот такую. — Она показала руками, какую именно. — Если хотите полюбоваться, приходите, она в ванне.
Пани Топинкова рассмеялась и вышла из комнаты.
Кровь бросилась мне в голову. Карандаш выпал из рук. Меня охватили страшная зависть и злость.
С минуту я сидел неподвижно, а потом со мною произошло что-то необъяснимое: какая-то сила подхватила меня и понесла в ванную комнату; там я склонился над ванной и обомлел: в воде плавала огромная прекрасная форель.
Наступило лето. Каждую субботу я стал выбираться в горы — бродил по их зеленым склонам, собирал в рощах грибы и ягоды. Я вставал еще затемно, натягивал сапоги и потихоньку исчезал из дома. Когда солнце еще только-только окрашивало воздух у горизонта, я уже сидел на корточках за гумном и слушал пение петухов.
Во время прогулок путь мой лежал то через плоскогорья, то через овраги, то через луга; повидал самые прекрасные уголки, и все же душе моей чего-то не хватало… Я ловил себя на мысли, что все это я делаю из-за Марко: просто не желаю встретиться с ним на реке в какой-нибудь голубой излучине, где над водой шелестят сухие ольховые шишки. Эти мысли совсем лишали меня покоя. Я стал нервным. Даже со стариком Гамачеком не мог спокойно разговаривать.
— Ну что? Погуляли? — спрашивал он.
— Погулял, — хмуро отвечал я.
— Грибов уже нет. Холодно. Не растут, — говорил он.
— И не надо. Я хожу просто так.
— Просто так? Гм… гм. А у Воина вы были?
— Какого воина?
— Разве вы не видели памятник советскому воину?
— Откуда мне его видеть, если я о нем ничего не знаю? Никто мне ничего не говорил.
Пан Гамачек покачал головой.
— Там, наверху, у Трех холмов, похоронен русский капитан. Я думал, что вы туда ходите.
— Нет, у Трех холмов я еще не был.
— Ну что вы! О чем вы его спрашиваете? — вмешалась моя жена. — Разве вы не знаете, что он с детства боится мертвых?
— Помолчи! — прикрикнул я на жену. — Не каждый может быть таким героем, как ты.
Я натянул сапоги, хлопнул дверью и ушел в горы. Шел я без остановки, наверное, час, уже задыхаясь от напряжения и проклиная весь белый свет. Я сердился на жену, на пана Гамачека, на инженера Марко и на самого себя…
Я вышел на лесную дорогу. Справа был овраг с крутыми скалистыми скатами; по нему тек ручей, такой маленький, что в нем не могли бы жить даже головастики. Местами дорога прижималась к горе, местами отходила от нее. Подымались вверх двадцатилетние буки. Их корни выступали из земли и дробили аспидный сланец.
Я прошел еще не более пятнадцати метров и вдруг от удивления остановился как вкопанный. Метрах в сорока передо мной шел человек в зеленой куртке лесника с каким-то странным чемоданом в руке. Я вгляделся: это был инженер Марко.
Инстинктивно я спрятался за дерево. Когда затем через минуту высунул голову, чтобы посмотреть, где он, то увидел, что инженер спокойно продолжает свой путь.
На лбу у меня выступил пот. Несомненно, я был близок к разгадке тайны инженера Марко. Сейчас самое главное — не упустить его из виду. Я должен преследовать его до тех пор, пока он не откроет свой таинственный чемодан. Тогда все сразу станет ясно. Чемодан не казался тяжелым. Что лежало в нем? Деньги?
Приблизительно с четверть часа я следовал за Марко. Чем дальше, тем труднее становилось идти: дорога все круче поднималась в гору. Трава здесь была сырой, земля повсюду изрыта копытами кабанов. Тут, на болоте, они лежали в жаркие летние дни.
Я посмотрел вверх и увидел гребень горы — ровный как линейка. Отсюда к нему вела крутая тропинка. Марко был уже почти в конце ее.
Я начал карабкаться в гору, временами останавливаясь и прячась за деревья. Вскоре я потерял Марко из виду. Боясь неожиданно столкнуться с ним там, наверху, я решил сделать небольшой обход, метров в десять. Ну, вот и конец!
Передо мной раскинули ветви старые сосны. Под их сенью я увидел какой-то цветник. Марко стоял перед ним, все еще держа чемодан в руке. Потом он наклонился, положил чемодан на листья, присел и поднял крышку. И не успел я опомниться, как он выпрямился, держа в руках скрипку.
Я снова перевел взгляд на цветник и только тогда заметил белую плиту. Боже мой! Не на Трех ли я холмах? Не здесь ли могила того советского воина? Ведь Гамачек говорил мне, что где-то тут похоронен русский капитан. Неужели здесь?
…И вот в тиши деревьев неуверенно зазвучала скрипка. Это была тихая, грустная мелодия. Казалось, что она рассказывает о раннем летнем вечере, когда стада возвращаются с пастбищ домой, в избах пахнет топленым молоком и кошки, встав на задние лапы, точат о дерево свои когти… Вот в одном из окон появляется бледное женское лицо. Оно обращено к небу, на котором рождаются звезды. Кто-то зажигает лампу. С улицы доносится тихий звон колокольчиков. Роса ложится на луга, горы еще розовеют, и над ними склоняется синее небо. Кто это там топочет во дворе? Это жеребята резвятся в предчувствии первого радостного галопа…
Я подошел к Марко. Он отнял скрипку от подбородка и, не глядя на меня, спросил:
— Я кажусь вам странным, да? Вы, наверное, думаете, что я сумасшедший?
— Нет… Почему же? Я вас вполне понимаю, — ответил я торопливо.
— Ничего вы не понимаете. Это я уже давно заметил. Что вам неясно? Скажите прямо.
Я вытер пот со лба.
— Ну… да… Я… Вы правы… Я… не знаю, что у вас было общего с тем человеком… который похоронен здесь… Именно у вас. И вообще… почему вы такой… Почему именно вы…
— Хорошо. Подождите, я только уберу скрипку. Здесь неподалеку есть охотничий домик. Там, думаю, нам будет лучше беседовать.
Мы подошли к домику, почерневшему от времени, Марко толкнул заскрипевшую дверь и жестом предложил мне сесть за стол. Он сел сам, сразу же достал сигареты и закурил.
— Вы спрашиваете, что у меня было общего с тем человеком? — сказал он хрипловато и выпустил дым. — Почему именно я… Да… Каждый год, и всегда двадцать пятого октября, я прихожу сюда. Каждый год. Всегда вот так, один и со скрипкой… Вы спрашиваете, что общего у меня с этим человеком… Ну так слушайте!
…Небольшой отряд разведчиков капитана Воронова вошел в деревню Брезники двадцать пятого октября утром. Низкие домики с соломенными крышами выглядели покинутыми, лишенными жизни. Дома стояли целые, война никак не коснулась их, и казалось, что жители деревеньки отлучились куда-то ненадолго все сразу и могут вернуться каждую минуту. Но во дворах не квохтали куры, не мычали коровы, и лишь поэтому, пожалуй, можно было догадаться, что война дотянула свою страшную руку и сюда.
Когда отряд остановился в верхней части улицы, капитану Воронову вдруг показалось, что откуда-то доносятся звуки скрипки. Мелодия была настолько странной и необъяснимо грустной, что капитан повернулся к коренастому сержанту, осторожно шедшему в нескольких метрах от него, и подозвал его взмахом руки. Сержант бесшумно приблизился к командиру, прислушался и с минуту молчал. Да, теперь Воронов слышал явственно: из дома неслись звуки скрипки.
— По-моему, кто-то играет на скрипке, товарищ капитан, — неуверенно сказал сержант.
— Ждите здесь. Я пойду посмотрю, — сказал Воронов.
— Не ходите, товарищ капитан! А вдруг это ловушка?
— Да нет, не похоже…
— Товарищ капитан… разрешите на всякий случай бросить гранату?
— Вы что, с ума сошли?!
— Товарищ капитан! А если и вправду немцы? Если они только и ждут, что мы клюнем и откроем дверь?..
— Оставьте! И суньте-ка свои гранаты за пояс.
— Слушаюсь!
Грустная мелодия звучала то сильнее, то слабее, она неслась над покинутыми крышами и пела о радости, боли и печали. «Скрипичная соната! — пронеслось в голове удивленного капитана. — Кто же это может играть? В такой забытой богом и людьми деревушке — и вдруг скрипичная соната Бетховена?!»
— Загляну внутрь, — сказал он. — А вы будьте наготове. И прошу: никаких глупостей!
Капитан Воронов дернул дверь, и на него пахнуло запахом словацкой хаты. Главным здесь был аромат мореного дерева, пропитанного дегтем, приготовленным по-крестьянски: из древесного угля, уксуса и сосновой смолы. Капитан оказался в низких сенях и остановился, ожидая, пока глаза привыкнут к темноте; потом он различил голубоватую печь с отбитой штукатуркой, допотопную лавку и ведро — все то, что беженцы не смогли унести с собой.
Звуки скрипки, спокойные и мелодичные, были теперь совсем рядом. Кто на ней играет? Может быть, музыкант, который не пожелал покинуть свой дом? Или какой-нибудь местный учитель?
Капитан Воронов решительно толкнул дверь в комнату — на лавке у окна сидел мальчик лет двенадцати в рваненькой одежонке; на табурете перед ним лежали ноты. Увидев капитана, мальчик замер: подбородок прижимал скрипку, смычок лежал на струнах, и только взгляд выдавал его испуг. Мальчик встал, опустив скрипку вдоль бедра, и сразу стал похож на провинившегося школьника.
— Как тебя зовут? — спросил капитан.
Мальчик молчал.
— Не бойся, я тебя не обижу. Как твое имя?
— Йозеф, — тихо ответил мальчик, опуская голову.
— Йозеф, — повторил капитан. — Йозеф. Очень хорошо! А где твои родители?
Мальчик в ответ только всхлипнул.
— Они живы?
Мальчик по-прежнему молчал.
— Послушай, Йозеф. Ты давно не ел? Ам-ам… Понимаешь?
Мальчик вытащил из кармана огрызок сырой свеклы и послушно протянул его капитану. Воронов горько усмехнулся.
— Нет, мальчик, — сказал он, с жалостью глядя на него. — Ты неправильно меня понял… Ты понимаешь, что я говорю? Мы, советские солдаты, Йозеф, и хотим вам только хорошего. Но почему же ты все-таки один, без матери? Не скажешь?
Мальчик снова потупился. Тогда капитан крикнул в сени:
— Эй, сержант! Принесите-ка сюда банку-другую консервов! И хлеб!
Когда через минуту сержант вбежал в комнату с вещевым мешком в руке, он даже присвистнул от удивления.
— Ну, что вы остановились? Накормите мальчугана!
Сержант вытащил из-за голенища большой нож, открыл консервы, отрезал ломоть хлеба и протянул бутерброд парнишке.
Тот молча схватил его и жадно набросился на еду.
— Скажите лейтенанту Карпенко, пусть найдет приличное место для отдыха. Не исключено, что нам придется задержаться здесь.
— Слушаюсь!
Капитан Воронов устало опустился на лавку, еще раз взглянул на жадно глотающего куски мальчонку, и горло у него сжалось.
— Ешь досыта, — сказал он. — Бери, бери.
«Как это все странно: война, покинутая деревня и вдруг скрипка, этот паренек… — думал капитан. — Почему беженцы не взяли его с собой? Где его родители? Отец, конечно, воюет. Мать или ушла в горы, или была эвакуирована. Но едва ли она могла бросить мальчишку в такое время… Что же с ним делать?»
Жители горного селения, находящегося несколькими километрами южнее Брезников, сообщили разведчикам о внезапно появившейся в округе крупной немецкой части и о марше до зубов вооруженных карателей. Возвращаться к своим придется, очевидно, с боями. Ах, если бы капитану удалось наладить связь с нашими частями!
Его бойцы устали. Но отдых в этой деревушке может дорого обойтись им. Здесь, в котловине, они слишком хорошая мишень для всех видов оружия. Да, скорее всего надо сегодня же уходить вверх, в горы, возвышающиеся над деревней. Если бы у них был пулемет!
Йозеф доел хлеб и теперь торопливо вылизывал консервную банку. Капитан взял нож, открыл еще одну банку, отрезал хлеба и все это пододвинул поближе к мальчику.
Капитан вспомнил горные хутора, находящиеся в двух километрах отсюда. В двух из них дома стояли пустыми, а в третьем жили старик и старуха. Туда можно было бы отвести мальчонку, но как туда пройти, если в любой момент рядом могут оказаться немцы? Послать с ним хотя бы одного бойца — значит ослабить отряд. Ведь нет никакой уверенности, что провожатый вернется живым и здоровым. Да и вернется ли вообще? Нет! Отряд должен быть собран в один кулак. Только так они смогут прорваться к своим.
Капитан Воронов даже не заметил, что паренек уже все съел и теперь виновато стоит перед ним, снова взяв скрипку в руки. Только когда мальчик кашлянул, капитан пришел в себя и, вздохнув, сказал:
— Ну что, Йозеф, пойдем к лейтенанту Карпенко…
Капитан Воронов сидел в сарае на буковой колоде, разложив перед собой карту. Около него, раскинувшись на соломе, спали бойцы отряда, а среди них и мальчик, даже во сне не расстающийся со своей скрипкой.
Через полуоткрытые ворота был слышен голос радиста, безнадежно пытавшегося наладить связь:
— «Вода», «Вода», «Вода»! Здесь — «Рыба», «Рыба». Прием!
Послышался щелчок — радист переключился на прием; из молчащего приемника доносились только шумы и шорохи эфира. И вдруг в тишине раздался неестественно громкий голос:
— Ахтунг, ахтунг! Лорелея! Ахтунг, ахтунг…
В проеме показалось смуглое возбужденное лицо радиста.
— Товарищ капитан! Немцы! Где-то совсем рядом.
— Как, по-вашему, сколько до них?
— Думаю, они в километре, если не ближе…
— Да, как будто прямо в ухо кричат, — сказал капитан и подумал: «Если бы знать, сколько их. Можно было бы подождать их внизу, в засаде, ударить врасплох… А если это та самая часть, о которой говорили местные жители?.. Да еще этот мальчик с нами… Ну что ж, и не в таких переделках бывали, главное сейчас — не терять головы».
Капитан решительно подошел к русоволосому офицеру, что спал в углу с пистолетом в руке, потряс его:
— Вася! Лейтенант Карпенко! Немцы рядом.
— Приказ… — пробормотал Карпенко, не просыпаясь, и вдруг одним движением поднялся с соломы.
— Давай, Вася, быстренько предупреди ребят у моста.
…Наконец капитан дошел и до спящего мальчика.
— Вставай, Йозеф.
Мальчик испуганно сел и молча уставился на капитана.
— Не бойся, Йозеф… Все будет хорошо.
И в этот момент внизу затрещал пулемет. Ему ответили автоматные очереди, раздался сильный взрыв — это сработала мина, заложенная разведчиками под мост на случай, если враг нагрянет именно отсюда, снизу… Оттуда, от моста, к сараю бежали лейтенант Карпенко и еще два бойца.
— Товарищ капитан, — отрапортовал Карпенко, — мост взорван, выведена из строя одна машина, так что время у нас есть…
Через несколько минут отряд, не принимая боя, уходил лесной дорогой вверх по оврагу. Капитан Воронов тянул спотыкающегося мальчика. В нескольких метрах позади них бежал и отстреливался Карпенко. По другой стороне оврага отходил сержант с двумя бойцами. Трое бежали впереди. Еще немного — и они достигнут ровного, как линейка, гребня хребта. Капитан думал о том, что нужно забраться выше — там будет легче отстреливаться. Если, конечно, враг не обойдет их…
— Сержант! Сколько их? — крикнул капитан.
— Человек сорок! — крикнул в ответ сержант и дал очередь в сторону немцев. — Две бронемашины.
— Ах, сволочи! — вдруг закричал один из бойцов. — Дома подожгли!
К небу один за другим взвилось несколько столбов черного дыма. Мальчик заплакал.
— Как можно скорее добраться до гребня! Сообщите всем! На гребень! Чтобы нас не мог достать их пулемет! — крикнул капитан и, обращаясь к парнишке, спросил: — Можешь идти сам?
Мальчик был очень бледен и тяжело дышал.
— Эй, сержант! Возьмите мальчонку на спину и идите правым склоном. Там, кажется, потише.
Сержант посадил мальчика на спину и исчез за скалистым обрывом.
— Есть раненые? — спросил Воронов у подбежавших бойцов. — Нет? Отлично! Всем отходить правой стороной, под прикрытием скал. За поворотом займем оборону. Без минометов им нас не взять.
За поворотом стали слышны выкрики немцев, видны их перебегающие фигурки.
— Лейтенант Карпенко! Организуйте оборону. Я остаюсь здесь, — распорядился Воронов. — Прикройте меня.
И тут из-за поворота выскочила немецкая бронемашина. Капитан Воронов бросил одну за другой две гранаты. Дал очередь из автомата и перебежал вправо по откосу.
Он уже различал прищуренные глаза Карпенко, который непрерывно стрелял по немцам, прикрывая его. Потом услышал шум еще одной машины, увидел пламя, вырвавшееся из ствола немецкого пулемета, и тут же почувствовал, как что-то тяжелое, горячее ударило его ниже колена левой ноги…
Он лежал на сухой осенней листве, красной от крови. Теперь немцы стреляли уже с двух сторон.
— Вася, — приказал Воронов лейтенанту Карпенко, — принимай отряд и обязательно уведи с собой мальчика. Оставь мне побольше гранат, я их задержу.
— Нет, — твердо ответил Карпенко. — Нет!
— На одной ноге далеко не уйдешь. Если бы не я — вы могли бы быть уже далеко.
— Нет и нет! — отвечал Карпенко.
Мальчик расплакался.
— Йозеф, — обратился к нему капитан. — Сыграй мне, Йозеф, что-нибудь тихо-тихо, так, чтобы те, внизу, не услышали.
Мальчик приложил скрипку к подбородку и начал играть. Грустная мелодия рассказывала о раннем летнем вечере, когда коровы возвращаются с пастбищ, а в деревенских избах пахнет топленым молоком и зажигаются первые лампы. Мальчик играл о сентябрьском утре, таком чистом, о росе на лугах, о розовых горах и голубом небе над ними, об искрящейся горной речке, через которую скачут жеребята в буйной радости первого галопа. «Прости меня, мама, — думал мальчик, закрыв глаза, — что я тебя не послушался и один вернулся в деревню за скрипкой…» Он играл, и по щекам его текли слезы. Вдруг Йозеф положил скрипку на землю и закрыл лицо руками.
— Почему не играешь? — спросил капитан.
— Не могу, — всхлипнул мальчик.
Карпенко стиснул зубы.
— Товарищ капитан! Я не могу допустить, чтобы вы тут остались один… Никогда!
— Не бойся, живым они меня не возьмут. А если вы свяжетесь со мной, окружат всех!
— Пусть окружают! — отрезал лейтенант. — Вместе воевали, вместе и умрем.
— Умрем? А этот парнишка? Мы должны спасти мальца. Это наш долг.
— Что его теперь, на руках качать? Ему бы за мамкину юбку держаться, а он потащился в самое пекло!
— Он должен жить, Вася! Это мой приказ… Когда закончится война…
— Когда она закончится — другое дело, а раз она идет — не должно быть никаких скрипок. Когда война, надо воевать и не думать о каких-то мальчиках со скрипками. Подумайте, наконец, о своих собственных детях!
Впереди, совсем близко, послышались взрывы гранат и автоматные очереди.
— Слышишь? — сказал Воронов Карпенко. — Окружают! Давай быстро, а то погибнете все до единого!
— Товарищ капитан!..
— Отставить пререкания! Я пока живой, — ответил капитан. — Еще живу и всю ответственность беру на себя. Я так решил и знаю, почему я так сделал. Идите!
Лейтенант Карпенко наклонился и трижды поцеловал капитана.
— Прощайте, Петр Александрович… Простите меня.
— Счастливо, Вася. Привет Большой земле. Иди же, иди! С богом, Йозеф!
Разведчики уходили по гребню на северо-восток. В середине маленького отряда шел мальчик и беспрестанно оглядывался. Капитан Воронов вздохнул, оперся на локти, прицелился и стал стрелять вдоль склона, по сухой листве которого ползли солдаты в черных касках, поднимались, перебегали, падали на землю…
В охотничьем домике долго стоит тишина.
— Конечно, капитан Воронов был человеком особого склада, — говорю я, но Марко сидит неподвижно и молчит, сжимая виски длинными пальцами.
— Вы меня слышите, товарищ инженер?
Марко вздрагивает, приходит в себя и удивленно смотрит на меня. В глазах такая печаль, такое одиночество, что мне становится его жалко.
Марко зажигает сигарету.
— Да, да, — отвечает он. — Вот так, Зинковский. «С богом!» И — все…
Марко глубоко вздыхает.
— Я не сделал в свое время того, что мог сделать… А теперь уже поздно.
— Но мне непонятно! — восклицаю я. — О чем вы говорите? Ведь этот мальчик…
— Для этого мальчика нет никакого оправдания. У него было все, что нужно, чтобы стать блестящим скрипачом-виртуозом. Но он не стал им. Теперь вам понятно?
С минуту я размышляю, а потом говорю, глядя на его левую руку:
— Он не стал им, и я знаю почему. С таким мизинцем нельзя играть. Разве не так?
Марко горько усмехается и отрицательно качает головой.
— Если бы так, Зинковский! Обязательно подавай вам романтическую тайну. И правда, чего бы, кажется, романтичнее: студент-скрипач вдруг получает увечье — в результате трагического случая у него изуродован палец, и все — артистической карьере конец. Хм… А что, если я вам скажу, что все это неправда, что все было много прозаичнее? Если я вам скажу, что ни у мальчика, ни у юноши не было никакого увечья? Если я вам скажу, что мизинец он сломал несколькими годами позднее? Уже здесь, на стройке?
— Не верю. Вы меня обманываете.
— Я? — Марко грустно качает головой. — Зачем мне вас обманывать?
Я молчу. Инженер подходит к окну. Сейчас он выглядит таким маленьким и щупленьким, что напоминает мне мальчика.
— Я мог стать скрипачом, но не стал, и это не из-за лени, не из-за отсутствия таланта. Талант у меня был, и был я прилежным студентом. Кроме скрипки, я ничего не знал — скрипка была моей жизнью. Дни и ночи я упражнялся и, не случись того, что случилось, мог бы сегодня, возможно, играть на знаменитых сценах. Но артисту, кроме таланта, надо иметь огромную выдержку и волю, которая должна помочь ему в нужный момент преодолеть в себе слабость, способную загубить человека безвольного… Может быть, вам приходилось слышать имя профессора Якубеца. Это выдающийся педагог. Он предсказывал мне большое будущее, но одновременно опасался, как бы я не пошел на поводу у публики, не поддался ее вкусу. Профессор долго размышлял, стоит ли включать мое выступление в студенческий концерт. Я уже заканчивал второй курс. Со слезами на глазах я просил профессора разрешить мне хотя бы одно выступление, тем более что многие из моих товарищей уже выступали по два-три раза, а я еще ни разу. Я ходил за профессором Якубецом и умолял его. Наконец он разрешил мне выступить. Перед самым моим выходом он сказал мне: «Йозеф, прошу вас, пожалуйста, как закончите, не смотрите в зал. Наклоните голову и быстро уйдите». Почему я его не послушал? Я играл скрипичную сонату. В ее исполнение я вложил все свое сердце, все воспоминания: все то, что произошло тогда в деревне и на гребне горы, все то, что было записано теми людьми, поразившими меня и своей жизнью, и своими смертями, в книгу Человека. Теперь я не могу жить по-иному, чем живу. Не могу! Все то доброе, что я делаю, что пытаюсь делать, — это лишь незначительная часть…
— Знаю, — прерываю я его. — Знаю. Не надо об этом, я все понимаю.
— Нет. Я должен вам досказать. Только немного подождите: я передохну.
Инженер Марко идет к окну. Смотрит на горы. Нервно потирает руки. Потом продолжает:
— Когда я сыграл финал, то услышал бурные аплодисменты и возгласы восхищения. Я склонил голову, чтобы не смотреть в зал, как просил меня профессор, и направился к выходу. Но вдруг… вдруг я почувствовал, что не в силах уйти, не взглянув на тех, для кого я играл. Какая-то сила подхватила меня и увлекла снова на сцену. Я увидел горящие лица, взволнованные от счастья. Тогда я понял, что мое искусство может воздействовать на людей, преображать их. Я отдал им все, чем была полна моя душа: радость, грусть и надежды. У меня не осталось ничего…
Профессор подал мне руку и ушел, не сказав ни слова.
С того вечера я без конца просил профессора Якубеца снова разрешить мне выступить. Мною овладело желание, страстное желание воздействовать на людей своим искусством…
И это был конец. Когда профессор не разрешил мне выступать официально, я стал это делать тайно. Потом связался с группой деляг от музыки, игравших по вечерам в ресторанах. Однажды я взбунтовался даже против своего учителя: я сказал профессору Якубецу, что ему уже нечему меня учить, бросил ноты на рояль и ушел.
Марко подходит к пепельнице и долго гасит окурок. Потом трет виски пальцами.
— На экзамен за второй курс я не явился — бродил в Загорье с группой музыкантов, игравших на танцевальных вечерах. Из консерватории меня исключили. Тогда же скрипка начала выходить из моды. И в один прекрасный день мне заявили, что группе не нужен скрипач…
Что дальше… Вскоре меня взяли на военную службу… И вот, отслужив, я решил приехать сюда. Потом стал инженером — уже здесь.
Марко устало умолкает, снова закуривает.
Я подхожу к окну. Гляжу на горы, те горы, которые навсегда вошли в судьбу этого человека. И думаю о том, как, должно быть, трудно ему идти по жизни с тем долгом, что лег на его плечи много лет назад — здесь, в этих горах…
Повернувшись к нему, я говорю:
— Я… я не имею права, если можно так сказать, выносить приговор. Но я думаю, что, если бы был жив капитан Воронов, если бы он был жив, он не только не осудил бы вас, он мог бы гордиться вами. Да! Гордиться! Конечно, вам нелегко. Вы не стали скрипачом… Вы совершили ошибку… Но ваша жизнь, ваша нынешняя жизнь, какой я ее знаю… Вы хороший работник, вы делаете для общества все, что в ваших силах… Нет, вас не за что теперь осуждать. Я вас уверяю, вы можете спать спокойно…
Инженер Марко устало машет рукой, словно бы и не хочет слышать моих слов. Он берет свой чемодан и направляется к дверям.
— Пойдемте, — говорит он, невесело улыбаясь. — А то дома нас уже определенно заждались.
Перевела со словацкого Т. Миронова.