НЕСКОЛЬКО СЛОВ О СОВРЕМЕННОМ СОСТОЯНИИ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ ВООБЩЕ И БЕЛЛЕТРИСТИКИ В ОСОБЕННОСТИ. — ОСКУДЕНИЕ ТВОРЧЕСТВА И ПРИЧИНЫ ЭТОГО ЯВЛЕНИЯ. — ПОЧЕМУ САМЫЕ ГОРДЫЕ ИНДЕЙСКИЕ ПЕТУХИ ПО ВРЕМЕНАМ ЯВЛЯЮТСЯ ФОФАНАМИ. — ПРИМЕРЫ. — КАШИНСКИЕ ТОРЖЕСТВА. — ЧТО ЛУЧШЕ? — ЛЮБОПЫТНЫЙ СПОР МЕЖДУ ДВУМЯ МОСКОВСКИМИ ПУБЛИЦИСТАМИ. — ПРОЩАНИЕ С ЧИТАТЕЛЕМ И НАДЕЖДЫ В БУДУЩЕМ

Публика не без основания сетует на русскую литературу или, вернее, на ту ее часть, которая зовется беллетристикой. Старые таланты исписываются и, сотворив что-нибудь чересчур уж великое, с видимым смущением спешат на покой; новых талантов не нарождается. То есть, коли хотите, эти новые таланты и появляются по временам, но расходуются они как-то по мелочам и ознаменовывают свою деятельность больше сценками да рассказцами, из которых самый обширный все-таки короче куриного носа. Уменье группировать факты, схватывать общий смысл жизни, уменье заводить речь издалека и вдаваться в психологические развития с каждым днем утрачивается все больше и больше, а с тем вместе утрачивается и способность к созданию чего-либо цельного. Беллетристика приобретает характер, так сказать, этнографический, посвящает себя разработке подробностей жизни, настойчиво ловит отрывки, осколки и элементы ее и, надо сказать правду, в этой бисерной работе обнаруживает не одну настойчивость, но и замечательное мастерство.

Отрицать этот факт невозможно, как невозможно отрицать и то, что подробности жизни действительно выясняются перед нами и выступают вперед с небывалою доселе яркостью. Но публика не того хочет; она требует общей, более или менее законченной картины жизни, в которой подробности являлись бы не разбросанными, а занимали бы каждая свое определенное и притом соразмерное своему значению место; она говорит, что сколько бы ни было потрачено таланта на разработку какой-либо подробности, все-таки это будет не больше как подробность, которая так и утонет в общем числе прочих. Здесь самое обилие подробностей, самая сила таланта, употребленная на воспроизведение их, как бы содействует взаимному их уничтожению и естественному ослаблению того впечатления, которое они должны бы были производить на читателя. «Посмотрите, — говорит публика, — на произведения наших лучших беллетристов прежнего времени! Там тоже вы встретите прекрасные подробности, но они не бьют в глаза своею разрозненностью, а впадают в общий ход жизни, не отвлекают своею особностью внимания читателя от целой картины, а, напротив того, служат к усилению впечатления, производимого этою последнею».

Нельзя не сознаться, что в этом суждении публики есть много правды. Ум человеческий с трудом довольствуется частностями, как бы они ни были сами по себе привлекательны, и неудержимо стремится приурочить их к чему-нибудь целому. Матерьял самый разнообразный и богатый содержанием все-таки представляет не более как сбор случайных и разрозненных фактов, за пределами которых фаталистически возникает вопрос о том выводе, который отсюда следовать может. Это требование вывода, эта необходимость более или менее цельной картины жизни до того сильны, что нередко заставляют человека прибегать даже к самообольщению и создавать такие обобщения, которые не имеют ни малейшего корня в действительности. Самая странная и нелепая утопия является законною, самые фальшивые и смешные представления о жизни приобретают право гражданственности; и если мы имеем право подвергать осмеянию те формы, в которых облекаются эти утопии и представления, то ни в каком случае это право не может простираться на самую потребность в подобного рода представлениях, потому что эта последняя, в сущности, совершенно законна.

Приведу пример самый простой и общеизвестный. Еще очень недавно все содержание так называемых беллетристических произведений основывалось исключительно на взаимных отношениях двух противоположных полов. Понятно, что это было содержание скудное и одностороннее; понятно, что человек, который сознает себя живущим и действующим не только под влиянием побуждений любви, ненависти, ревности, подозрения и т. п., но и в силу других, более глубоких запросов своей человеческой природы, должен был чувствовать себя приниженным при виде той тесной сферы, в которую его волею или неволею втискивали. Тем не менее это скудное и одностороннее содержание очень долго господствовало в литературе безраздельно, да и до сих пор не покидает еще претензий своих на господство; тем не менее в эту тесную рамку вкладывался весь человек, и никому даже на ум не приходило протестовать против этого насильства. Почему? А потому просто, что другие-то побуждения человеческой природы еще не выяснились до такой степени, чтобы на них было возможно что-нибудь основывать, а еще потому, что эти другие побуждения никогда не пользовались в своих проявлениях тою беспрепятственностью, никогда не сопровождались тем общим признанием, какими пользовались и сопровождались отношения мужчины к женщине, особливо если при этом не ставилось какого-нибудь приводящего в смущение вопроса, и вообще дело не захватывалось глубже, нежели сколько следует. Любовь с ее видоизменениями и последствиями давала легкое средство отыскать содержание для целой картины; к ней одной представлялось возможным свести всю человеческую деятельность. Беллетристы пользовались этим обстоятельством и разработывали любовные способности человека насколько хватало у них сил; результат их заботы был тощий и односторонний до тошноты, но публика не сердилась на своих любимцев, ибо в произведениях их все-таки видела человеческую жизнь не в осколках, а в одном общем фокусе, и притом в таком фокусе, который, по мнению ее, мог вмещать в себе все известные и доступные ей подробности.

Но как ни законны и ни объяснимы сетования публики на современную беллетристику, оправдание последней также не представляет особенных затруднений. Направление литературы изменилось потому, что изменилось направление самой жизни; произведения литературы утратили цельность, потому что в самой жизни нет этой цельности. Нет даже той цельности, рамку для которой давали любовные упражнения человека, ибо и последние изменяют свой прежний характер и, видимо, ищут новых форм для своего выражения. Общество чувствует, что если оно останется при прежних своих основах, то неминуемо придет к ликвидации, и эта перспектива заставляет его серьезнее вглядываться в самого себя. Первый акт этой новой для него деятельности начинается, разумеется, поверкой его собственных сил и средств. Неслыханное, затаенное и невиданное целым потоком врывается на сцену, и, разумеется, врывается на первых порах в отрывочном и даже не всегда привлекательном виде. Число действующих лиц непрерывно увеличивается новыми милыми незнакомцами, которые, в свою очередь, скрытничают и выставляют напоказ только то, чего уже ни под каким видом скрыть нельзя. Одним словом, в самой жизни выступают на первый план только материалы для жизни, и притом до такой степени разнообразные и малоисследованные, что самый проницательный наблюдатель легко может запутаться в тех кажущихся противоречиях, которые, разумеется, прежде всего бросаются в глаза. При таком положении дел литературе остается выбрать одно из двух: или лгать, то есть вымышлять картины жизни несуществующие, или же делать частные наблюдения, писать отдельные биографии. Но лгать, очевидно, нельзя, потому что все, что можно было вылгать на старые, избитые темы, все уже вылгано, а новых тем для лганья жизнь не дает; стало быть, остается идти по последнему пути, то есть заниматься подробностями. Когда сумма наблюдений будет достаточно велика, когда выступившие на сцену новые элементы улягутся в общем движении жизни и найдут каждый свое место, тогда, конечно, явится возможность и той цельной картины, о которой тоскует русская публика. А до тех пор литература будет в этом отношении настолько же бессильна, насколько само общество бессильно сплотить за один раз все новые стихии, которые находятся в нем в состоянии брожения.

Что в обществе нашем беспрестанно нарождаются новые стихии, в этом никто, даже самый отъявленный пессимист, сомневаться не может. Можно рассуждать о том, что стихии эти нарождаются без прямого и самодеятельного участия общества, что они заявляют очень мало непосредственной энергии, но в том, что они так или иначе, то есть собственным ли своим движением или силою внешних обстоятельств, но выдвигаются-таки вперед, — в этом сомневаться нельзя. В этом до такой степени нельзя сомневаться, что литература наша в подобных случаях всегда даже опаздывала, то есть являлась на сцену уже тогда, когда праздник объявлялся оконченным и сонные городовые разгоняли последних зевак. Почему она опаздывала — это вопрос, ни для кого не составляющий тайны, но не в нем покуда и дело, а в том, что запоздалая или не запоздалая литература уже не имеет права действовать на прежнем основании в такое время, когда все кругом говорит новою речью, думает новую думу. К прежнему выдохшемуся, выболтавшемуся и несколько уже исказившемуся миру примкнули, с дозволения начальства, свежие элементы, которым, быть может, тоже придется, в свою очередь, выдохнуться, выболтаться и исказиться со временем, но которые покуда еще кажутся миленькими и чистенькими. В этом заманчивом, девственно нетронутом виде застает их литература, овладевает ими, насколько может, угадывает таящуюся в них силу, и во всяком случае, даже на основании одних внешних признаков, относится к ним сочувственно. Где источник этого сочувственного отношения, в том ли естественном чувстве торжества, которое невольно прорывается всякий раз, когда примечается признание непризнанного и освобождение из заточения угнетенного, или в том более простом соображении, что вот, дескать, слава богу, прибавилось еще несколько новых сюжетцев, над которыми можно досыта наболтаться, — это опять-таки дело стороннее, которое отнюдь не уничтожает силы самого факта, вынуждающего литературу останавливаться именно на таких-то, а не на других явлениях жизни, проявлять свою деятельность в такой-то, а не в иной форме. Здесь, как и в самом факте вытеснения старых элементов жизни новыми, сила не в причинах и условиях, вследствие которых явился факт, а в самом его появлении и возведении его на степень факта признанного и действующего.

Но если существование самой простой и ничтожной былинки не может не иметь своего воздействия на окружающий ее мир, то тем больше понятно это воздействие со стороны явления более сложного, каковым представляется нашествие незнакомцев, и притом в той высшей сфере, какова сфера жизни общественной. Это явление прежде всего имеет силу разлагающую. Новые общественные стихии, во-первых, не могут проникнуть в общество иначе как во имя упразднения, и даже как последнее слово этого упразднения, и во-вторых, на первых порах заявляют себя преимущественно отыскиванием нового ложа и поверкою своих собственных сил. Но повторяю: упразднение и искание еще не составляют жизни, а могут дать только материал для нее; факты выходят из тьмы изолированными, и связь между ними сознается лишь в самой слабой степени. Самая характеристическая черта подобных эпох — это непоследовательность, это быстрое возвышение и столь же быстрое падение известных принципов и известных личностей, которые во имя этих принципов действуют. Современники и вообще называются неблагодарными, но этот упрек еще решительнее, еще с большим правом может быть применен к современникам эпох нарождения новых общественных основ. Это народ поистине непоследовательный и малодушный, а вследствие того и неблагодарный. Первейшие агитаторы, каковы, например, М. Н. Катков, Н. Ф. Павлов и А. А. Краевский, не могут удовлетворить их, потому что не могут знать сегодня, что потребует от них завтра всепожирающий дух времени. Горя стремлением создать общую картину, они с тоскою прислушиваются к бродячему говору толпы, с полным усердием прилаживаются к колебаниям температуры и, вопреки всем усилиям и стараниям, на каждом шагу видят себя то оставленными назади, то нерасчетливо забежавшими вперед. Все эти неудачи происходят, разумеется, оттого, что эти простодушные люди ловят то, чего еще нет на деле, и не хотят остаться при том, на что прямо и явственно указывает им современность. Современность говорит: трудись и собирай в поте лица твоего, не претендуй на звание художника и довольствуйся дипломом чернорабочего; если ты думаешь, что с этим дипломом тяжело достается жизнь, то или не живи вовсе, или старайся прожить как-нибудь, как живется всем вообще, то есть со дня на день. Будь осторожен, и если сегодня ты зришь себя героем, то не упивайся вином славы, ибо от этого вина на другой день болит голова.

Но чтобы мысль моя предстала перед читателем со всей ясностью, постараюсь подкрепить ее некоторыми практическими примерами.

Предположим, читатель, что путем наблюдения, размышления и размена мыслей ты дошел до некоторых положений, совокупность которых составляет твой так называемый идеал. Предположим даже, что это совсем не тот мошеннический идеал, который заключается именно в отрицании необходимости и плодотворности идеала в жизни, но идеал поистине честный, могущий дать действительное мерило для оценки явлений. Обладая своим сокровищем, ты мыслишь идти твердой стопой по жизненному пути; ты рассматриваешь и обсуждаешь; одному явлению присвоиваешь название худого, другому — названье хорошего; одним словом, ты распоряжаешься в мире, как в своей собственной квартире, и с восхищением видишь, как перед умственным твоим оком встает целая картина, в которой недостает только балетной мифологии, чтобы дело было совсем как следует. Но увы! практика на каждом шагу разбивает твой идеал, и даже не идеал собственно, а, что всего обиднее, разбивает его отношения к действительности. Она говорит: ты можешь иметь всякие идеалы, какие тебе заблагорассудится, но в то же время обязываешься хранить их для себя и для друзей. Повторяю: это очень обидно. С разбитием идеала примириться можно, потому что здесь есть возможность прийти, по крайней мере, хоть к внешнему оправданию такого факта; можно, например, солгать себе, что идеал, которым я доселе питался, оказывается слабым и ложным и что путем убеждения меня привели к сознанию этого грустного обстоятельства; но примириться с бессилием, но признаться себе, что сам-то я молодец, да вот руки, ноги у меня связаны, не позволяет ни самолюбие, ни здравый смысл. Я полагаю даже, что от одной мысли об этом бессилии можно с ума сойти и постепенно довести себя до зубовного скрежета. «Господи! да где я? да что со мной делается?» — придется беспрестанно восклицать жадному искателю идеалов в этом море яичницы, каковым представляется жизнь, не выросшая еще в меру естественного своего роста. И вот тут-то является к нему на помощь так называемая сноровка, и притом является до того неслышно и незаметно, что подчинение ей делается актом почти бессознательным.

Начнем с отношений к людям, то есть к отдельным человеческим личностям. Идеал ваш, если он только заслуживает этого имени и если вы достаточно строги к самому себе, конечно, таков, что под его уровень могут подходить лишь немногие личности; следовательно, вне этой небольшой сферы, все остальное должно быть для вас безразлично, то есть безразлично ничтожно. Тут нельзя даже пустить в ход известных оговорок: вот эта личность более терпима, потому что менее вредна, а эта менее терпима, потому что более вредна, — от этих оговорок уже отзывается сноровкой и знаменитыми компромиссами. Перед идеалом нет большей или меньшей неправды, а есть одна неправда; идеал даже не имеет права входить в эти различения, потому что, ставши однажды на эту покатость, рискуешь очутиться гораздо дальше, нежели может предугадать самая расчетливая предусмотрительность. Но почему же, скажите на милость, нет в целом мире того последовательного и строгого идеалиста, который на практике, ведением или неведением, не допускал бы возможности и даже необходимости различений? Почему все эти Сидоры, Трифоны, Петры, Иваны, к которым иногда так неловко бывает прикасаться, в действительности совсем не составляют безразличной массы, а выступают вперед каждый порознь, и притом снабженные очень определенными и своеобразными чертами? Нет ли в самой жизни чего-то такого, что ставит разделяющую черту между идеалами человека, с одной стороны, и практическою, живою его деятельностью — с другой?

Нет сомнения, например, что вы происходите не из сырости, но что у вас есть родители. Как бы вы ни были дальнозорки, до какого бы беспримесного аскетизма ни довели свою мысль, вы чувствуете, однако ж, что над душою вашей висит некоторое фаталистическое бремя, что над ней носится ваше прошлое, не то прошлое, когда вы уже сознавали свои силы и от которого, при дальнейшем развитии, во всякое время можете отказаться (по крайней мере, вам так кажется), но то далекое прошлое, которое тяготело над вами всею своей непосредственностью и беспомощностью. Несмотря на то что вы уже вышли из этого непосредственного и беспомощного состояния, оно и до сих пор окружает вас всею силою воспоминаний, всею мощью своего авторитета. Вы не можете даже сказать себе: я буду отдавать этому прошлому только то, чего оно, по справедливости, заслуживает; нет, вы всегда отдадите ему более, во-первых, потому, что оно с своей стороны представляет собою совсем не скопление мертвого материала, а нечто весьма жизненное, протестующее против попыток сухой и холодной оценки; а во-вторых, потому, что как только вы приметесь за оценку и взвешиванье, то неминуемо придете к такому заключению: или что прошлое, в сущности, ничего не заслуживает, или что попытки ваши оценить его никуда не годятся и не выдерживают самого простого прикосновения жизни. Отсюда, первая уступка, первое признание уместности исключений, из которых немедленно и логически разовьется целый ряд дальнейших уступок и признаний, и притом несравненно более важных.

Не забывайте, что то же самое явление, которое сопровождало ваше младенчество, пройдет впоследствии через всю вашу жизнь и что самостоятельность и независимость, которыми с внешней стороны будут облекаться ваши действия, суть качества мнимые, могущие утешать лишь очень неопытные и младенческие души. В сущности, вас и в зрелом возрасте преследует та же беспомощность, та же железная необходимость принижаться и заглядывать в глаза, которая сопутствовала и вашему детству. Только внешняя обстановка жизни переменилась, но идея ее осталась одна и та же, и она неотразимо и не торопясь переберет одно за другим все звенья вашего существования от начала и до конца. Вы ни на минуту не ощущаете себя свободным, радужный призрак независимости беспрерывно носится пред вашими глазами, но где же рука, которая уловит его? Увы! нет этой руки! нет этой крепкой руки! — вот что говорит вам тысячекратно повторяемый опыт и постепенно доводит до сознания темной необходимости хоть как-нибудь, да развязать этот узел. Законность различений, снисхождений и сравнений в этом случае подкрадывается самым естественным порядком и незаметно засасывает в себя всего человека. На сцену выступают Петры Петровичи, Акакии Акакиевичи, Сидоры Сидорычи, которыми обставляется ваше существование, без участия которых ваше спокойствие делается крайне спорным, и выступают они совсем не в виде безразличной массы, равно негодной перед светом идеала, а в совершенно определенных формах отдельных личностей, из которых каждая имеет свои, собственно ей принадлежащие достоинства и пороки. Петр Петрович хотя никуда не годится в сущности, но у него есть некоторая струнка, которою не обладает Акакий Акакиевич и которая в известном отношении для меня необходима; Акакий Акакиевич тоже, что называется, лыком шит, но и у него есть струнка, которая может быть для меня полезна. Все эти струнки, рассматриваемые сами по себе, конечно, суть не что иное, как пакость, и даже самая отборная, но, прибегая к ним, я только следую общему всем людям чувству самосохранения, я делаю в этом случае, так сказать, благородное неблагородство.

Что подобными каламбурами только и может держаться человеческая жизнь, поставленная в известные условия, это явствует еще и из следующего факта. Нет, например, ничего естественнее, справедливее и святее, как признание прав большинства и защита их против притязаний каст. Как бы ни был человек испорчен воспитанием и личною жизненною обстановкой, как бы ни сознавал он свою жизнь отделенною от общей жизни масс, все-таки он инстинктивно чувствует себя причастным к этой последней, и чувствует это не урывками, а беспрерывно. Ни один его интерес, ни личный, ни кастический, не может быть приведен к осуществлению прежде, нежели найдет себе поверку в интересах масс. Самый обман масс может быть совершен только именем их самих и, так сказать, с их разрешения. Поэтому нет вообще того человека в мире, который сознательно или бессознательно, с озлоблением или с удовольствием не признавал бы этого главенства масс и не покорялся ему; в частности же, для многих людей это признание составляет цель всевозможных усилий, искание и смысл всей жизни. Облеченное в определенную форму, это признание возводится на степень социального убеждения, является источником целого образа действий, зерном целой системы. А система, как известно, требует с своей стороны дисциплины.

Все это прекрасно и даже в высшей степени похвально, но теперь посмотрим и на другую, оборотную сторону медали. Бывают такие моменты в истории человечества, когда массы самым странным и грубым образом ошибаются насчет своих собственных интересов, когда они являют самую жалкую зависимость и самое горькое неразумие. Это те моменты, когда надежда достигнуть ближайших интересов, возможность упиться выгодами настоящей минуты залепляют толпе глаза и лишают ее всякой предусмотрительности. В это время многое упраздняется, а преимущественно упраздняются именно те представления и понятия, которые заключают в себе семя жизни и залог общественного прогресса. Но семя это не может до конца погибнуть, и, упраздненное временно захмелевшею толпою, оно чудесным образом (а пожалуй, и не чудесным) сохраняется в меньшинствах и даже в тех замкнутых кастах, которых интересы, по-видимому, прямо противоположны интересам масс. Разумеется, это последнее положение временное и даже не совсем естественное, тем не менее оно далеко не составляет явления невозможного. На какой стороне, ввиду таких обстоятельств, станет деятель, который осуществление интересов большинства считает главною задачей своих усилий?

Я знаю, что каста, как и все вообще, что носит на себе печать привилегии, исключительности и особничества, представляет явление очень нехорошее, но я знаю также, что есть явления еще худшие, а именно: неразумие и произвол масс. И как бы я ни был предан массам, как бы ни болело мое сердце всеми болями толпы, но я не могу следовать за нею в ее близоруком служении неразумию и произволу. И вот во мне мало-помалу начинает образовываться колебание; потребность оговорки и различения является сама собою и действует все настоятельнее и настоятельнее; наконец делается ясным и неоспоримым, что в данном случае интерес, защищаемый кастой, выше и законнее интереса, защищаемого массами. Я понимаю очень хорошо, что мое положение до крайности конфузно, но, будучи обставлен известными вынуждающими условиями, я отнюдь не обинуясь отступаю от одного из самых коренных начал моей деятельности и смело следую указаниям минуты, которые на этот раз совпадают и с указаниями разума. И в этом случае, как и в предыдущем, мой поступок характеризуется тем же самым каламбуром, который приведен мною выше: это благородное неблагородство.

Еще пример, и даже более вразумительный. Всем известно, что есть на свете публицисты, которые защищают Южные штаты Америки (и у нас такие ходоки есть), и защищают с точки зрения, по возможности, не зазорной, а именно с точки зрения права, которое имеет каждое общество, управляться и развиваться по своему усмотрению. Взгляд этот нельзя даже назвать узким, нельзя даже возразить, что интерес общества должен в этом случае уступить интересу общечеловеческому; ибо, в сущности, здесь на первом плане стоит начало свободы развития, начало очень растяжимое, признание которого равно дорого как для целого государства, так и для каждого человека в отдельности. А между тем, несмотря на всю верность и достоинство принципа, кто же, кроме публицистов-паразитов, согласится защищать его в данном случае?

Примеров таких отступлений и каламбуров встречается в жизни множество, и мы, конечно, примиримся с ними, если примем в соображение, что иногда они даже украшают жизнь и служат очень заметною и утешительной поправкой некоторым положениям, которые без этих колебаний дали бы себя почувствовать очень неудобно. Вообразим себе, например, — кого бы? ну, разумеется, вообразим исправника, городничего, станового и другую мелкоту, до которой, по чину нашему, нам досягать дозволяется. Что бы это было, если б эти сановники принялись за дело вплотную? если б они помышляли единственно об исполнении обязанностей? если б не брали взяток, не ухаживали за чужими женами и не прохаживались по хересам? Страшусь сказать, но думаю, что это просто было бы такое головоушибание, против которого не устояла бы самая искушенная преданность. Но в том-то и дело, что природа всегда и во всем предусмотрительна, что она повсюду, даже в самую, что называется, головоушибательную систему вводит соответственное ограничивающее начало в виде взяток, сластолюбия и проч., которое, собственно, и помогает нам, простым смертным, нести жизненные тяготы. Но если нам оказывается такое снисхождение, то какой же можем мы иметь резон не отвечать тем же? Я полагаю, что это было бы с нашей стороны даже неблагодарно.

Повторяю: в мире непоследовательном и колеблющемся одна только непоследовательность и может быть названа строго последовательною. Окончательные выводы, к которым, по самой природе своей, неудержимо и настоятельно стремится человек, достаются не легко, потому что требуют материала вполне выработанного и установившегося. А где же взять этого выработанного материала, когда он на каждом шагу дополняется и изменяется новыми вкладами и когда эти дополнения заключаются не в одних только подробностях и мелочах, но в появлении целых новых сфер жизни, целых новых общественных слоев, доселе ничем не заявлявших о своем существовании? Понятно, что при таких условиях всякое поползновение создать что-либо целое и гармоническое должно сопровождаться постоянною неудачей и что попытки этого рода могут представлять лишь искомое, которого достижение составляет задачу более или менее отдаленного будущего.

Все это так справедливо, что нет надобности далеко ходить за доказательствами, нет даже надобности останавливаться с этою целью на самих себе. Обновление, как результат прилива новых элементов и сил, чувствуется одинаково всеми, но кто же будет так смел, чтобы формулировать положительно, в чем именно это обновление выразилось? «Дышится легче, живется спокойнее», — говорят одни, а другие, напротив, говорят совсем иначе: «Дышится тяжелее, живется труднее». И те и другие с своей точки зрения правы, потому что для одних свобода дышать уже сама по себе составляет результат, а для других тут еще совсем нет никакого результата, а есть только новое доказательство отсутствия деятельной свободы. И вот почему свобода «дышать легко» заставляет некоторых дышать тяжело, свобода «жить спокойно» заставляет метаться и беспокоиться. Нет никакого сомнения, что та порода людей, на которой так мрачно отражается прилив новой жизни, есть порода неосновательная, но ведь если уже она существует, то, стало быть, имеются же какие-нибудь причины, которые делают это существование возможным, стало быть, в самой жизненной обстановке есть нечто такое, что не противоречит этой возможности. Во всяком случае, законных поводов для истребления этой неблагонадежной породы не может быть никаких.

Затем, снова обращаясь к современной русской литературе, я невольно спрашиваю себя, какая должна быть ее роль в этом обществе, в котором на первом плане стоит разорванность и непоследовательность в стремлениях и взглядах? Может ли она, не рискуя быть заподозренною в лжесвидетельстве, посягать на творчество, когда в самой жизни происходит только процесс накопления материалов для творчества? Может ли она допускать какие-либо выводы, когда сама жизнь этих выводов не дает?

Издавна принято видеть в литературе не что иное, как выражение понятий, стремлений и верований той общественной среды, в которой она живет и действует. Это верное определение вместе с тем заключает в себе и совершенно ясную характеристику обязанностей литературы относительно общества. Если последнее недоумевает и находится на распутии, если оно чувствует свои прежние силы упраздненными, а новых еще не сознает, то литература обязывается вызвать из тьмы эти новые силы, указать на них обществу и убедить его, что отныне его существование фаталистически с ними связано. Никаких других обязанностей литература иметь не может, и не вправе дать обществу ничего иного, кроме того, что таится в нем самом. Все эти скромные деятели, на которых свысока смотрят наши выдохшиеся и выболтавшиеся литературные авторитеты, в сущности, делают единственно возможное и единственно почтенное дело, которое доступно в настоящее время для литературы. Они не лгут и не клевещут на жизнь и не выдают за истину праздных фантазий подкупленного воображения, но скромно собирают материалы для будущего творчества, ничего не прибавляя и ничего не утаивая. В этом смысле какой-нибудь коротенький рассказ, вроде «Питомки» г. Слепцова, гораздо драгоценнее, нежели целое литературное наводнение, выданное г. Писемским под названием «Взбаламученного моря». Первый наглядно указывает на существование в обществе новой и свежей стихии, а вместе с тем и на возможность участия этой стихии в искусстве; второе, напротив того, не дает ни одной мысли, которая насквозь не была бы пропитана запахом ветоши, ни одного образа, который не был бы уже вконец истоптан и осквернен многочисленными ходоками по части художественного воспроизведения родной жизни, ни одного намерения, которое не было бы отравлено ложью и преднамеренным извращением.

Да; старое искусство падает. Привыкши заявлять свою силу только в мире вымыслов и более или менее искусственных построений, оно приходит наконец к сознанию, что вымысел уже никого не удовлетворяет, чго общество жаждет не выдумок, а настоящей жизни, той самой, которая покамест проявляет себя в отрывках и осколках. Это сознание наводит многих жрецов на мысль об обновлении, но увы! на этом поприще с ними повторяется история, случившаяся с малороссом, у которого спрашивали, что бы он сделал, если б был царем? «Украл бы сто рублей и утек бы!» — отвечал малоросс. Именно так поступают и представители нашего старого искусства, ищущие обновиться. Они подозревают, что вокруг них поражает что-то новое, и весьма естественно желают приобщиться к этому новому; но, приступая к этой новой жизни, они всецело оставляют при себе свое прежнее миросозерцание и по-старому продолжают думать, что высшее в мире благо меряется обладанием ста рублей. Понятно, какой сумбур должен вносить в их произведения этот сторублевый взгляд на жизнь, которой фонды уже значительно поднялись; понятно, какое тупое недоумение должно охватывать их самих при взгляде на новые, доселе ему неизвестные движения жизни. Но понятно также, что, стремясь создать монумент, они в действительности созидают лишь невзрачное убежище для застигнутых врасплох проходящих.


До какой степени решительно влияет среда на отдельные человеческие личности, до какой степени она переработывает их, в этом мы убеждаемся на каждом шагу и многочисленными примерами.

Рассказывают, что некто, находившийся в полном разуме и твердой памяти, будучи по ошибке заключен в дом сумасшедших, вскоре лишился и того и другого и, таким образом, без всякого стороннего понуждения, сам себя привел в соответствие с окружающею средою. Утверждают даже, что в древности заключение в дом умалишенных считалось одним из самых ловких и целесообразных укротительных средств и что на этом основании, как только появлялся субъект, который выказывал желание чем-нибудь отличиться, его немедленно брали и приводили в соответствие.

Один путешественник, по природе своей совершенно добрый малый и даже охотник поврать, рассказывал мне, что, будучи вынужден во время одного из своих странствий жить довольно долго в обществе аскетов, он до такой степени разревновался, что и сам чуть-чуть не пошел в аскеты. Уже отпустил он себе бороду до чресл, уже перестал и чесаться и мыться, уже обзавелся и гноищем и вретищем, уже начали являться к нему и искушения в виде обнаженных блудниц; одним словом, еще один шаг, и побежал бы этот человек, как оглашенный, в пустыню, и стоял бы там, быть может, и доднесь на одной ножке… Спасли его от этого пассажа клопы и блохи. Однажды, собравшись с силами, они задали такую жаркую баню его грешному телу, что он вскочил как озаренный и долгое время, ничего не понимая, взирал на небо. Наконец, однако, образумился: вымылся, выбрился, и с тех пор к аскетам ни ногой…

Так вот как оно трудно бывает освободиться от засасывающего влияния жизненной обстановки, и вот почему должность героя (а в просторечии выскочки) делается с каждым днем все менее и менее доступною. Когда кругом человека раздаются глубокомысленные соображения вроде тех, которые некогда формулировал незабвенный титулярный советник Поприщин, и когда, к довершению всего, эти соображения долбят его со всею силою раздалбливающей камень струи, тогда всякое с его стороны ручательство за твердость и неприкосновенность его рассудка является делом крайне сомнительным и рискованным.

На днях в Петербурге я встретился с одним знакомым мне губернским аристократом, с таким аристократом, который никогда, даже ночью, не забывал держать свой хвост веером. Живя постоянно в провинции, этот человек до того умилился духом, что, казалось, во всякое время готов был с самим солнцем вступить в пререкание и доказывать, что солнечная теплота отнюдь не так живительна, как теплота, испускаемая им, губернским аристократом. Но в Петербурге этот соперник солнца глядел таким беспардонным фофаном, что я не на шутку обеспокоился.

— «Великолепный князь Тавриды»! отчего это вы таким фофаном смотреть изволите? — спросил я его.

Соперник солнца грустно улыбнулся и посмотрел мне в глаза с такой заискивающей лаской, как будто говорил: «Хоть ты-то меня не ушиби!»

— Не по себе как-то, — отвечал он мне по секрету

— Больны, что ли?

— Домой хочу…

— Ну, не грех ли вам! у нас и опера, и балет, и устрицы… Столоначальники вас ласкают, начальники отделения руку подают! и от этакой-то жизни да в Глупов бежать!

— Нет, нет, нет! Еще в древности, знаете, Юлий Цезарь…

Соперник солнца не докончил, вполне полагаясь на мое знакомство с Кайдановым. И точно, привлечение к нашему разговору такой особы, как Юлий Цезарь, не могло не польстить моему самолюбию. Уж если он утверждал, что лучше быть первым в деревне, нежели вторым в городе, то, стало быть, и в самом деле в этом первенстве должна быть какая-то сладость? Стало быть, в самой природе человека есть нечто такое, что заставляет его из всех сил стремиться вперед и выбиваться из общего уровня окружающей среды? Уж если сам Юлий Цезарь… «Господи! да уж не бежать ли и мне куда-нибудь вроде Дурацкого Городища! — подумал я в ту пору, взирая на почтенного старца. — Может быть, там только и ждут смельчака, который бы хвостом мог солнце затмить? Может быть, там совсем даже не нужно быть Юлием Цезарем, чтоб сделаться первым в деревне?» И счастье мое, что в эту самую минуту я увидел таких павлинов, идущих по улице, каких, наверное, не зрели в стенах своих ни Глупов, ни Дурацкое Городище. «Эге! — подумал я, — да, верно, и в Петербурге не всё же фофаны живут… сем-ка останусь!» И остался.

По-видимому, здесь есть противоречие; по-видимому, желание первенствовать не только не способствует развитию завоевательных свойств среды, но и всячески ему противоречит. Но противоречие это, в сущности, совершенно ничтожно, и тот же Юлий Цезарь поможет нам выпутаться из него. Ведь не сказал же он: лучше быть первым в городе, нежели вторым в деревне, а выразился самым определительным образом наоборот — почему же? А потому именно, что он знал, что одна среда в деревне, другая — в городе; что первая легче поддается натиску силы, вторая, напротив того, стремится эту силу сделать почти безразличною. Нигде так решительно не уравниваются люди, нигде человек не чувствует себя до такой степени простым, смиренным, как в больших центрах человеческой деятельности. Привлечение к одному пункту разнообразнейшего умственного материала производит такое изобилие его, которое щедро отражается на всех: и на званых и на незваных. В строгом смысле, тут даже не может быть незваных, потому что всякий участвующий в общем движении непременно что-нибудь да принесет свое собственное в общую кассу. Я даже твердо уверен, что в больших центрах очень большие умники, точно так же как и очень большие дураки, в самом непродолжительном времени будут равно невозможны. Дурак точно так же может быть полезен, точно так же что-нибудь знает, в чем-нибудь искусен, как и самый гениальный человек. Правда, тут еще остается нетронутым право, возникающее из способности к умственной инициативе, которою, конечно, обладают немногие, но и это право с каждым днем делается все более и более сомнительным, и с каждым днем признание его все теснее и теснее приводится к зависимости от добровольного согласия среды. Это и натурально и вполне справедливо, потому что способность инициативы есть способность, приходящая к нам даром и действующая в нас помимо всяких с нашей стороны заслуг; это, наконец, такая способность, которую мы не можем не проявить, если бы даже и хотели, в видах единоторжия, воздержаться от ее проявления; за что же, стало быть, тут восторгаться и производить различные сердечные неистовства? Да и что такое самая эта пресловутая способность инициативы? Не распадается ли она сама собою ввиду более дробного распределения человеческого труда? не делается ли она все больше и больше общим достоянием, переставая украшать собою одних избранников и баловней фортуны? Не становится ли она анахронизмом? Нет сомнения, что я и не подумаю взять на себя разрешение этих вопросов (откровенно сознаюсь, что я и сил, нужных для такого подвига, не имею), но всматриваясь внимательнее в смысл происходящих кругом явлений, но убеждаясь собственными глазами, что достаточно ничтожнейшей перемены в жизненной обстановке, чтоб из самого отчаянного индейского петуха получить самого беспардонного фофана, и наоборот, невольно как-то приходишь к заключению, что едва ли и здесь может быть допущен иной ответ, кроме утвердительного.

Но если доля притязаний на умственное господство и особничество, в общей сфере человеческого развития, мало-помалу делается значительно более скромною, то им еще долгое время будет полное, почти безграничное раздолье в таких расстроенных муниципиях, как, например, Глупов и Дурацкое Городище. Здесь, с одной стороны, царствует та умственная и нравственная неурядица, которая всякому, даже не хитрому уму дает возможность отличиться; с другой стороны — существует простор и благорастворение воздухов, которые дают человеку возможность растопыривать хвост беспрепятственно, и притом самым бесцеремонным образом. И именно хвост, только хвост. Стало быть, и тут на первом плане является все та же среда: или дозволяющая, или не дозволяющая. Поэтому-то Юлий Цезарь так и стремился в Дурацкое Городище, покуда на практике не изведал, что в древности Дурацкое Городище существовало везде, где существовало благорастворение воздухов; поэтому же стремится туда и знакомец мой, губернский аристократ.

Помню я, что когда в губернский город Крутогорск (о незабвенный! ужели же я так и отживу свой век, не свидевшись с тобой вновь!) пришло известие об избрании Людовика-Наполеона президентом республики (из которой он сумел-таки устроить точь-в-точь такое же Дурацкое Городище, какое в древности устроил Юлий Цезарь из Рима), то тамошний вице-губернатор Змеищев воскликнул:

— Знаю я этого Людовика-Наполеона! это тот самый, который, после страсбургской проделки, жил в Лондоне и, чтоб не лопнуть с голоду, торговал гусями!

Мы, разумеется, подивились превратности судеб, но возразить не осмелились и долгое время, вплоть до самого 2 декабря, иначе не называли принца-президента, как презрительным именем «гусятника».

Но когда этот «гусятник» все французские веси привел к одному знаменателю, а политиканов тамошних развеял по ветру и провозгласил себя отцом отечества, то тот же Змеищев значительно сбавил спеси, и хотя в душе признавал законным обладателем Франции Генриха V, но и у похитителя уже не оспаривал некоторых прав на титул императора и только изредка (да и то самым коротким знакомым) проговаривался:

— А каков гусятник-то! нет, да вы подумайте: каков гусятник-то!

Таким образом дело шло до самой Крымской войны; в это время название «гусятника» вылетало из уст Змеищева все чаще и чаще и наконец снова сделалось таким обыкновенным нарицательным именем, что даже глазам как-то не верилось, когда в газетах прочитывалось не это, а уже настоящее достославное имя знаменитого племянника.

Но Парижский трактат вновь изменил расположение мыслей Змеищева; слово «гусятник» исчезло окончательно из его лексикона и заменилось другим, настоящим. В порыве удивления мой начальник называл Людовика-Наполеона даже императором всефранцузским, хотя это название решительно не имеет никакого смысла.

Как называет Змеищев пресловутого сфинкса нашего времени в настоящую минуту — я сведений не имею. Но не ручаюсь, чтобы он вновь не обратился к первоначальному слову, потому что Змеищев на эти дела довольно строг.

Что ж означает этот факт?

По моему мнению, значение его очень просто, а именно, что не только люди и события ближайшие к нам, но даже люди и события, имеющие смысл исторический, обсуживаются и оцениваются нами не иначе как под влиянием окружающей среды и того переходчивого настроения чувств и умов, которое над нею в данную минуту носится. Всем известно, например, до какой степени ученый редактор «Отечественных записок», А. А. Краевский, уважал и ценил покойного Белинского, однако это не мешало ему в то же время не пренебрегать и Ксенофонтом Полевым. Обвиним ли мы его за это? скажем ли, что такой образ действия доказывает отсутствие убеждения? Нет, мы этого не скажем, потому что, в этом случае, самое отсутствие убеждения есть тоже своего рода убеждение.

Истинные, заправские общественные деятели (к сонму которых мне приятно сопричислить А. А. Краевского) так и поступают: они никогда не прут вперед со своими убеждениями и руководящими взглядами, но, напротив того, всегда наперед стараются разузнать, чего кому хочется. Все они смотрят Янусами, обладателями двух физиономий, из которых одна говорит: ничему не удивляюсь, а другая говорит: ничего не понимаю. Манеру эту они переняли у покойного Роберта Пиля, который, по нужде, являлся и торием, и вигом, и даже самим собою. Даже в настоящую минуту тот же самый А. А. Краевский ощущает себя счастливым обладателем двух литературных органов, из которых в одном один и тот же предмет похваляет, а в другом порицает. И нуждушки ему мало. Он чувствует, что может приносить пользу и с этой стороны и с другой, — и приносит.

И потому я пророчу А. А. блистательную будущность. Я знаю, например, что он со временем будет директором во всех акционерных компаниях и редактором всех политических и литературных газет и журналов. Я знаю, что если В. А. Кокорев изобретет новое средство отыскать миллиард в тумане, то предварительно покажет свой проект А. А., что ежели И. О. Утин задумает строить новый палаццо в Галерной улице, то попросит А. А. начертать ему план. Я знаю даже, что если начальство предпримет какое-нибудь новое преобразование, то так или иначе, но уж без действия А. А. это дело не обойдется.

И еще один вывод: представим себе, что упоминаемая выше страсбургская проделка случилась в настоящее время и что виновник ее, вместо того чтоб укрыться в Англии, нашел себе убежище у нас, в России. Стал ли бы он торговать гусями? Нет, он, с свойственною ему проницательностью, понял бы, что эта отрасль промышленности в России дать больших барышей не может, а потому немедленно выправил бы себе дощечку с надписью: «Навынос и распивочно», и Змеищев выражался бы об нем уж так: «А! это тот самый, который после страсбургской проделки у нас за прилавком сидел и мужиков сиволдаем спаивал!» Так вот оно что значит влияние-то среды!


Итак, времена геройства прошли, а некоторые думают даже, что их никогда и не бывало. Не только пример А. А. Краевского, но и сама история доказывает нам, что человечество всегда совершало дела лишь средние, то есть делало только то, что могло и что приходилось ему больше с руки.

Новое подтверждение этой мысли я встречаю в действиях тверского благородного дворянства. Было время, когда оно отличалось на поприще либеральных излишеств (да, был за ним, был-таки этот грех!); теперь оно отличается на поприще примирения двух никогда не враждовавших сословий. В обоих случаях оно совершало и совершает дела средние, то есть не обнаруживая особенного геройства, делало и делает только то, что имеет возможность делать.

Но хотя я и не признаю ни в том, ни в другом случае никакой особенной заслуги, однако, как человек мирный, не могу не сказать, что дело примирения двух никогда не враждовавших сословий нравится мне гораздо более, нежели дело либеральных излишеств. Последнее всегда сопровождается волнениями, огорчениями и даже до некоторой степени грубиянством; напротив того, первое решительно ничем не сопровождается. Самое слово «либеральные излишества» уже показывает, что они излишни; напротив того, слово «примирение» не только не напоминает об излишестве, но даже ровно ничего не выражает. Присутствуя при деле примирения, я никогда ничем не тревожусь, ибо говорю себе: вот люди, которые съехались в одно место, чтобы чрез несколько времени разъехаться по домам! напротив того, присутствуя при деле либеральных излишеств, я только о том и думаю, что вот-вот вцепятся эти люди друг в друга и надобно будет разливать их водой (было, было и такое дело). Сверх того, дело примирения всегда сопровождается прекрасной едой, тогда как присутствующие при либеральных излишествах решительно ничем, кроме словесного уксуса, не угощаются. Вот почему первое кажется мне прочным и благонадежным, а второе шатким и на песке построенным; вот почему первое мне нравится, а второе не нравится.

Не далее как в начале нынешнего года существование мирового института не только казалось непрочным, но даже положительно ознаменовывало себя бурями и битвами. В разных местах России: в Порхове, в Полтаве, в Павлоградске, в Сердобске и т. д. — происходили генеральные сражения, причем, по словам корреспондентов, проливалась даже кровь (разумеется, извлекаемая самым холодным оружием в мире, то есть кулаком). «Современник», разумеется, тотчас же опечалился и выразил догадку, что кровопролития оттого будто бы происходят, что мировые учреждения не имеют под собой достаточно твердой почвы. Теперь, однако, журнал наш должен несколько отступиться от этого мнения. Действительно, в составе почвы решительно никаких изменений не произошло, а между тем мировой институт, очевидно, вступает в новый фазис своей жизни. И теперь продолжается кормление (известно, что русский человек без хлеба-соли шагу ступить не может), но кормят уже не тем, чем до отвала откармливали в прошлом году, а обедами; и теперь продолжаются опыты словесных упражнений, но уже не говорится при этом ни о том, что «офицер, боящийся выстрела, не может служить в рядах храбрых», ни о том, что «хирург, падающий в обморок при виде крови, не может делать операций», ни даже о том, что «дворянин, не имеющий примирительного характера, не может быть посредником»,[37] а просто-напросто возглашается:

Мы тебя любим сердечно,

Будь нам начальником вечно;

Наши пленил ты сердца,

Мы в тебе видим отца!

Очевидно, стало быть, что офицеры перестали бояться выстрелов и хирурги не падают больше в обморок при виде крови… Очевидно также, что тут совсем не в почве штука, а просто в том, что так уж оно исстари у нас колесом идет: сегодня битва, завтра мир, послезавтра (чего боже сохрани!) опять битва…

С этой точки зрения, я не мог не порадоваться появлению в газете «День» перепечатки из «Тверских губ. вед.» статейки под названием: «Описание двух дней праздника по случаю поднесения дворянами и крестьянами Кашинского уезда Тверской губернии, IV мирового участка, кубка своему мировому посреднику Петру Николаевичу Головину». Я не удивляюсь тому, что «День» вызвал эту статейку из того скромного убежища, в котором она первоначально появилась, — какая же редакция не рада украсить свое издание? — но положительно не понимаю, какая была почтенной редакции надобность снабжать статью примечанием, которое отнимает у нее весь air fixe?[38] Этим примечанием И. С. Аксаков доказал положительное незнание той среды, о которой идет речь, и в то же время совершенно безосновательно набросил тень подозрения на правдивый рассказ наивного кашинского бытописателя. И. С. говорит, что в этом рассказе на него произвело неприятное впечатление «выступление русской простонародности на театр официальности, участие русских «мужичков» в общем спектакле в роли русского «простосердечья», русского «прямодушия», русского «спасибо». Слова хорошие, но тем не менее едва ли справедливые, ибо заключают в себе намек на искажение истины там, где этого искажения совершенно не имеется. По-видимому, И. С. хочет дать понять, что кашинский летописец сочинил балет; однако я несколько раз сряду перечитал названную выше статью и не только не нашел в ней балета, но, напротив того, пришел к убеждению, что она писана в твердой памяти и нисколько не противоречит действительности. Ибо какое же имеем мы основание сомневаться в том, что русский «мужичок» может выйти в общем спектакле иначе, как в роли русского «простосердечия», русского «прямодушия» и русского «спасибо»? Кто дает нам право думать, что он не простосердечен, не прямодушен и не преисполнен спасиба? И сообразно ли было бы с действительностью, если б мы, вместо того чтобы одеть «мужичка» в пейзанский костюм, вместо того чтоб заставить его говорить: «Наставник наш и сотрудник! прими хлеб-соль за твои законные рассуждения!» (так выражается в «Описании» мужичок Алексей Яковлевич), одели его в мужицкую сермягу и заставили беспокойно спрашивать себя: «Ну, на кой черт! на кой черт они меня от дела отбивают!» Нет, это было бы несогласно с истиной, потому что в действительности мы подлинно видим, что «мужичок» наш и простосердечен, и прямодушен, и преисполнен всякого спасиба, и что торжества, подобные описываемому в «Дне», происходят точь-в-точь так, как описывает их кашинский бытописатель. А если и есть тут нечто балетное, то это меня не только не смущает, но даже радует, потому что, думаю я: если жизнь действительная пришла в полное соответствие с балетом, то ведь это значит только, что человек счастлив, — что же тут огорчительного?

Но статейка так хороша сама по себе, что я, не решаясь перепечатывать ее вполне, не могу, однако, воздержать себя, чтоб не поделиться ею с читателем хотя в кратком изложении.

Речь, разумеется, начинается с того, что о предполагаемом празднестве «давно ходили слухи в Кашинском уезде». Наконец они превратились в действительность: праздник состоялся 15 августа и продолжался три дня.

День первый

По приезде Петра Николаевича Головина в кашинское благородное собрание помещик Модест Евграфович Воробьев поднес ему кубок и от имени дворян произнес речь, в которой излагал виновнику торжества похвалу. Речь довольно пространна, и потому перепечатывать ее излишне; но сущность ее может быть сведена к следующим двум пунктам: а) «разъяснением нового законоположения П. Н. устранил беспорядки»; и б) «не дозволяя же ни себе, ни другим произвола, П. Н. сохранил возможный порядок». П. Н. Головин принял кубок и взволнованным голосом произнес (речь вторая), что он ценит признательность дворян и постарается ее оправдать.

После дворян выступили крестьяне, то есть, собственно, не крестьяне, а волостные старшины, и поднесли П. Н. хлеб-соль, причем софроновский старшина Алексей Яковлев (почему он не Яковлевич и почему нет его фамилии?) произнес (третья речь):

«Петр Николаевич!

Наставник наш и сотрудник, прими хлеб-соль от всех временнообязанных крестьян твоего участка за твои законные рассуждения».

Прекрасно. Судя по тому, что в этой речи соединены и русское простосердечие, и русское прямодушие, и русское спасибо, я не могу сомневаться, что ее сочинял именно прямодушно-простосердечно-спасибствующий русский мужичок. Но, судя по тому, что речь написана хотя и не высоким, но правильным слогом, я, кроме того, заключаю, что Алексей Яковлевич получил воспитание, по крайней мере, в одном из средних учебных заведений. Радуюсь.

Приняв хлеб-соль, П. Н. ответствовал особою речью (4-я), в которой назвал старшин «друзьями». Сели обедать, но был ли при этом соблюден порядок и какой именно — неизвестно. Вообще, современные нам бытописатели как-то начали пренебрегать этою подробностью, и, по мнению моему, совершенно напрасно. Во-первых, они могут этим навлечь на себя подозрение в либерализме (нам, дескать, эти пустяки нипочем!), чего, конечно, и сами не желают, а во-вторых, как хотите, а порядок сидения — дело великое и для многих очень любопытное. Я, например, очень желал бы знать, кто сидел выше: губернский предводитель дворянства или вице-губернатор? если вице-губернатор сидел выше (я предполагаю, что он в это время что-нибудь ревизовал в Кашине, а не нарочно же проскакал 160 верст, чтоб отобедать в приятном обществе; стало быть, он представлял собой лицо начальника губернии, стало быть, должен был сидеть выше всех, даже выше виновника торжества, и все похвальные речи, произносимые сему последнему, принимать на свой счет: «Это, дескать, мой выбор! это я сделал всех счастливыми!»; по крайней мере, будь я на месте г. вице-губернатора, то непременно бы обиделся, если б не посадили меня на первое место), то это значит, что на обеде торжествовал принцип централизации; если, напротив того, выше сидел губернский предводитель дворянства, то это значит, что торжествовал принцип земства.

В первом случае я сказал бы слово поощрения, во втором… но, впрочем, отчего же и во втором случае не сказать слова поощрения? потому что, уж коли по правде рассудить, то не все ли равно, кто где сидит и какой принцип торжествует? Места равны принципам, принципы равны местам… Но продолжаю.

За первым тостом (за здоровье государя императора) последовал второй в честь П. Н. Головина. Но прежде нежели он был произнесен, M. E. Воробьев прочел «прекрасные стихи кашинского помещика Владимира Николаевича Постельникова, посвященные передовому российскому сословию». Этими стихами я желал бы поделиться с моими читателями, но не могу, потому что дееписатель скрыл их от меня. Опять-таки новомодный обычай, который похвалить нельзя. Во-первых, стишки читать всегда приятно; во-вторых, пользуясь безмолвием дееписателя, иной читатель, чего доброго, захочет пополнить пробел и сам сочинит такие стихи, от которых, пожалуй, у слушателя и лицо на сторону свихнет… Зачем допускать до этого?

Вслед за тостом помещик Александр Иванович Новиков произнес речь (5-ю), в которой изложил, что не станет делать анализ всей деятельности П. Н., но «остановится только на том, чего ожидали крестьяне от положения — и что оно дало им!». Затем хотя слушатели имели полное право ожидать, что последует разъяснение этих многознаменательных слов, но А. И. только «остановился» и заговорил совсем о другом. На эту речь П. Н. ничего не отвечал. За г. Новиковым последовала речь члена от дворян в губернском присутствии, Василия Ивановича Литвинова (6-я), которую я привожу здесь вполне.

«Петр Николаевич!

Вы первый в Тверской губернии развязали узел крепостного права, кончив прежде всех уставные грамоты. Вы соединили два сословия условиями, основанными на взаимном доверии, достигнув составления из 101-й грамоты 92-х по добровольному соглашению.

Вы внушили уважение к закону — в вашем участке нет никаких недоимков.

Вы, смело могу сказать, осуществили высокий идеал мирового посредника: на действия ваши ни от одного сословия не было ни одной жалобы.

Сегодняшнее собрание обоих сословий ясно доказывает, что ваша полезная, беспристрастная деятельность вполне оценена.

Как имеющий честь принадлежать к сословию тверского дворянства, я не могу не выразить чувства справедливой гордости, видя вас представителем его деятельности при разрешении жизненного вопроса.

Как удостоенный чести быть участником мировых учреждений, я счастлив, что с воспоминанием о деятельности их соединено навсегда ваше имя.

Как русский человек, за все, за все кланяюсь вам, Петр Николаевич, до земли».

Эту речь я выучил наизусть, и если бог приведет меня участвовать когда-нибудь в подобном же трехдневном торжестве, то я произнесу ее и в первый день, и на другой день. Пожалуй, я произнесу ее даже и на третий день, и уверен, что в слушателях моих произведу не пресыщение, а голод. Много слыхал я на своем веку дивных обеденных речей, много и сам говаривал; слышал даже однажды речь, сопровождавшуюся исполнением трепака, но, клянусь, ничего подобного речи г. Литвинова не слыхал и не говаривал.

Все присутствующие были тронуты, и так как русский человек переимчив, то крики: «и мы! и мы!» (то есть кланяемся до земли) огласили залу. С своей стороны, П. Н., выразившись, что слово Василия Ивановича навсегда останется в его памяти, поднял кубок и произнес 7-ю речь, в которой благодарил дворян IV участка за попечения о благе крестьян, и предложил третий тост за их здоровье. Громкое «ура!» всего общества было ему ответом.

Но если речь Василия Ивановича отличалась изысканностью выражения, смелостью чувства и глубиною мимики, то последовавшая затем речь волостных старшин (8-я) поражает изысканностью простосердечия, смелостью прямодушия и глубиною русского спасиба. Но простодушные дети природы были до такой степени смущены великостью предстоявшего им подвига, что сами говорить не решились, а поручили это мудреное дело кашинскому помещику Петру Николаевичу Ладыженскому, который таким образом явился дворянским выразителем крестьянских чувств. Привожу эту замечательную речь вполне.

«Милостивые государи!

Я имею удовольствие сидеть рядом с волостными старшинами; между едою и рюмкою вина (какая простота! так, именно так рассказывал наивный Отелло о том, как пришла к нему любовь к Дездемоне), при привилегии простой искренней беседы, они очень ясно и определенно передали мне свои чувства, которые и просят теперь заявить вам. Крестьянам приятно сидеть с нами за одним столом, им лестно быть принятыми в наше общество, а потому сегодня от себя и от имени всех крестьян IV мирового участка искреннее пьют, господа, за ваше здоровье, чем прежде. Милостивые государи! крестьяне торжественно вам заявляют, что они ни в каком случае не зазнаются вследствие той чести, которой вам угодно было удостоить их, но, напротив, после такого внимания, которое показано им сегодня с вашей стороны, крестьяне торжественно заявляют, что они имеют искреннее уважение к дворянству, как к сословию образованному. Кроме того, после этой чести они желают еще более, чем прежде, думать и заботиться, чтобы дать возможное по средствам образование детям, в той надежде, что вы, господа, будете иметь к образованию детей крестьян такое же уважение, какое крестьяне имеют сегодня к вашему».

«Последние слова этой речи, — заключает кашинский бытописатель, — были заглушены криками: будем! будем! даже больше, чем они!» Затем тот же бытописатель повествует, что «П. Н. Ладыженский, идя к своему месту, был остановлен старшинами» и что «каждый из них его обнял». Еще бы! ведь не бесчувственные же они, чтоб не понять, что им и в жизнь бы не выдумать и не выразить того, что придумал и выразил за них П. Н. Ладыженский в каких-нибудь несколько минут! С своей стороны, я могу по поводу этой речи сделать только одно замечание, а именно, что она уже слишком верно выражает то томное состояние души, в котором должны были находиться волостные старшины, удостоенные чести сидеть за одним столом с дворянами. Я понимаю, что они должны были чувствовать себя виноватыми и что слова: «Не зазнаемся! клянемся, что не зазнаемся!» не могли не становиться им, так сказать, поперек горла, но я решительно не понимаю, как можно было допустить их до выражения сих томных чувств, а тем более браться за такое дело самому. Предположим, например, что я хозяин, что, сверх того, состою в чине действительного статского советника, но и за всем тем до того излиберальничался, что пригласил к себе обедать коллежского регистратора. Разумеется, я очень хорошо вижу, что он сознает себя виноватым, что у него на лице выступают красные пятна, что он не знает, как сесть, и беспрестанно роняет на пол то ложку, то вилку. Я вижу даже, что он совсем не так ест артишоки, как их есть следует. Тем не менее я не только не преследую его за это, но делаю вид, что ничего не замечаю, и когда на лице его уже слишком явственно изображаются слова: «ваше превосходительство! видит бог, что я не зазнаюсь!», то я совсем не усиливаюсь вызвать эти слова наружу, а, напротив того, всячески стараюсь замять этот щекотливый разговор и начинаю показывать ему стороной, как следует есть артишоки. Почему я так поступаю? Потому ли, что не усматриваю в его похвальном намерении должной дани моему могуществу и рангу? Нет, если я истинный действительный статский советник, то не признавать этого не могу, ибо очень хорошо понимаю, что все это должное и что коллежский регистратор, сидя за одним со мной столом, не может вести себя иначе, нежели так, как себя ведет. Но потому стараюсь я замять его излияния, что вижу в них отступление от основных гастрономических обычаев и преданий. Нигде чувство равенства не предъявляет столько прямой практической пользы, как за обедом, нигде начальнические отношения не делаются столь ненавистными. Приглашая к себе гостей, я, для собственного своего спокойствия, желаю, чтоб все они были равно довольны, и сердце мое дотоле не перестанет тревожиться, покуда им не будет обладать сладкая уверенность, что действительно всем гостям подается кушанье одинаковое, что в салате не может встретиться недостатка и что на заднем конце стола точно так же, как и на переднем, гости продовольствуются вином от Депре, а не от Зызыкина или Терликова. Повторяю: все это я делаю единственно в видах моего собственного спокойствия, а отнюдь не для того, чтоб приобрести популярность между коллежскими регистраторами, и если, несмотря на принятые меры, приглашенный мной коллежский регистратор все-таки будет настаивать, будет привставать с своего места и вопиять: «не зазнаюсь! богом свидетельствуюсь, что не зазнаюсь, ваше превосходительство!», то я, чтоб разом пресечь всякий повод к дальнейшему скандалу, способен решиться даже на самую крайнюю меру. Я не знаю… я даже готов сказать этому ужасному коллежскому регистратору: «Уж если ты, любезный, не умеешь сидеть за столом смирно, то ступай лучше в людскую!»

А потому, если б волостные старшины IV-ro мирового участка обратились ко мне с просьбой сказать за них речь, то я редактировал бы ее несколько иначе. А именно, я сказал бы:

«Братцы!

Сладко едите вы, но еще слаще того пьете и разговариваете. Никогда того прежде не бывало, чтоб русский мужик за одним столом с барами сиживал, а теперь сидит. Стало быть, так оно нужно. А потому, если и напредки таким манером собираться будете, то и напредки милости просим нас приглашать. Мы ничего; мы придем. Ура!»

И я уверен, что общество столь же сочувственно откликнулось бы на мою речь, как и на речь г. Ладыженского. Потому что обществу что, в сущности, нужно? Обществу нужно, чтоб была речь и чтоб естественный ход торжества не был нарушен — и больше ничего.

Г-ну Ладыженскому отвечал П. Н. Головин (речь 9-я) и провозгласил тост (4-й) за здоровье крестьян IV участка. Затем уже последовало действительное торжество. Начались обнимания; тост следовал за тостом (числом до шести; тост губернского предводителя дворянства был провозглашен прежде, нежели тост вице-губернатора; из этого я заключаю, что торжествовал принцип земства), посылались депеши по телеграфу, и зажжен был вензель П. Н. Головина.

Итого в сей день было произнесено девять речей и провозглашено десять тостов. По исполнении этого присутствующие, вероятно, разъехались по домам и легли спать.

День второй

17-го августа торжество происходило в усадьбе П. Н. Головина. К сожалению, кашинский бытописатель сохранил об этом дне гораздо меньше подробностей, нежели о предшествовавшем, и не только не сообщал, какие кушанья подавались за обедом, но даже утаил, в какое время дня происходило самое торжество. Произнесено было четыре речи (из них одна самим бытописателем) и провозглашено десять тостов. Речи были средние, и только когда начался уже разъезд, русское сердце не выдержало и шепнуло участникам торжества проводить губернского предводителя дворянства и В. И. Литвинова с русскою песнью. Грянула:

Чарочка моя серебряная,

На золотом блюде поставленная и проч.

В. И. Литвинов не выдержал и сказал последнюю свою (5-ю) речь, в которой выразил надежду, что «дворянское сословие не умрет во веки веков».

Дело, однако, этим не кончилось; был еще и третий день праздника. Но здесь я решительно отказываюсь продолжать мое извлечение и упомяну только о том, что софроновский волостной старшина, Алексей Яковлевич, на сей раз не поверил никому своей тайны и самолично произнес две речи, из которых в одной даже применил к П. Н. Головину евангельское изречение: «блаженны миротворцы, яко тии сынами божиими нарекутся»…

Читатель! какое заключение можно вывести из этого рассказа? Какое, кроме того, что всё это «дела средние» и что всякий человек вообще делает только то, что он может и что для него ближе с руки? В этом, конечно, нет еще ничего ни смешного, ни предосудительного… Но не правда ли, какая странная фантазия публиковать о подобных средних делах во всеобщее сведение, да вдобавок еще снабжать эту публикацию примечаниями!


Рассказывают про Диогена, что однажды он, в ответ на ругательства какого-то плешивого, сказал: «Хвалю твои волоса за то, что они избавились от такой гнусной головы».

Если перевернуть это выражение и применить его к нашей современной гласности, то всякому россиянину, предающемуся этому делу, можно сказать: хвалю твой язык за то, что он избавился от нескольких лишних (не говорю гнусных) слов.

По крайней мере, такого именно мнения о нашей гласности г. Б. Чичерин. Этот знаменитый публицист день ото дня делается знаменитее и знаменитее. Прежде он был знаменит своими подвигами на поприще гласности, теперь — знаменит молчанием. Он совершил дело не легкое: освободил свой язык от ненужных слов — и теперь покоен. Он знает, что «Атеней» и «Наше время», в которых он преимущественно совершал свои подвиги, пали совершенно незаслуженно и что публика когда-нибудь раскается в своем заблуждении; он знает, что публика эта вынослива, что она вынесла период «Русского вестника», выносит период «Московских ведомостей», — отчего же не вынести ей когда-нибудь и период «Нашего времени»? Он выжидает этой благоприятной минуты; быть может, даже усматривает ее приближение и в ожидании молчит, но бодрствует и собирается с силами.

Странно и в высшей степени поучительно то положение, в которое поставили себя русские публицисты. Все они, в сущности, желают одного и того же, и в то же время все без изъятия враждуют между собой. Все желают, чтобы Россия благоденствовала, чтобы доверие между управляющими и управляемыми не прерывалось, чтобы правда царствовала в судах, чтобы войска были победоносны и чтобы журналы, в которых они принимают участие, приобретали все больше и больше подписчиков, — вот те законные идеалы, которые руководят их действиями. Казалось бы, что тут не может быть и самомалейшего повода для разногласия; казалось бы, что г. Катков должен был бы радоваться успехам г. Громеки, г. Громека — успехам г. Чичерина и т. д. (ибо только соединенные успехи могут иметь в результате общее ликование); однако на деле выходит не так. На деле выходит, что г. Катков вполне сочувствует только П. И. Мельникову, а с гг. Чичериным и Громекой находится во вражде; г. Громека сочувствует только г. Краевскому и положительно завидует успехам гг. Каткова и Чичерина… Зритель поверхностный и непроницательный может подумать, что тут есть какая-то проклятая тайна, которая заставляет людей стремиться к одним и тем же земным идеалам и в то же время страстно желать взаимного кровопролития.

Тем не менее тайны тут нет никакой, и чтоб убедить в том неопытного читателя, мы постараемся раскрыть перед ним те сокровеннейшие пружины, которые скрываются за нашей домашней публицистической деятельностью.

Во-первых, при совершенной одинаковости общих руководящих идеалов, всякий вопрос, могущий служить предметом для публицистической разработки, распадается на множество подробностей, которые могут дать пищу для споров самых разнообразных и оживленных. Например, возьмем общее положение: войска должны быть победоносны; с этим, конечно, согласны все — и г. Катков, и г. Чичерин, и г. Громека. Но здесь возникает множество других, второстепенных вопросов, от разрешения которых зависит большая или меньшая твердость главного положения. Таким образом, г. Катков может утверждать, что для достижения этой цели необходимо обратить внимание на устройство пехоты, и в подкрепление этой мысли приведет множество примеров из древней истории; г. Громека скажет, что главная сила войск заключается в хорошем устройстве огнестрельных орудий, и приведет примеры из недавно изданной им истории киевских волнений 1855 года; г. Чичерин выразит предположение, что войско едва ли может быть победоносно без кавалерии, а г. Краевский постарается соединить все мнения и скажет, что войско тогда только может быть победоносно, когда в нем есть и артиллерия, и кавалерия, и пехота. И вот эти люди, желающие, в сущности, одного и того же, вдруг возмнят, что они ратуют в разных лагерях, и почнут друг друга козырять. Г-н Чичерин будет насмехаться над пехотой, г. Катков возненавидит артиллерию, г. Громека расскажет взволнованным голосом несколько анекдотов об излишествах, которые позволяют себе кавалерийские офицеры, а г. Краевский будет восклицать: о чем мы, господа, спорим? Другой пример: доверие между управляющими и управляемыми не должно прерываться. В общих чертах это положение бесспорно, но и оно заключает в недрах своих множество таких вопросов и вопросцев, по поводу которых публицист опытный и знаменитый может создать себе монумент, а публицист неопытный и незнаменитый может стяжать посрамление. Таким образом, г. Катков будет доказывать, что доверие достигается только посредством предводителей дворянства, г. Чичерин — что в этом деле могут оказать действительную помощь только исправники, и притом исправники, назначаемые от короны; г. Громека обратит внимание на мировой институт и спросит себя: не в нем ли следует искать ключа для сближения сословий? г. Краевский постарается согласить все мнения и скажет, что для достижения желанной цели необходимо, чтоб были и предводители дворянства, и исправники, и мировые посредники. И пойдет у них тут пальба, хотя, в сущности, всем им стоит только отречься от ложного самолюбия, чтоб пристать к мнению г. Краевского.

Вторая причина разногласия заключается в различии темпераментов, которыми обладают наши публицисты. Таким образом, г. Громека посмотрит на каждый вопрос наивно и восторженно, г. Чичерин желчно и язвительно, г. Катков соединит язвительность с восторженностью, а г. Краевский не предъявит никаких качеств, кроме глубокомыслия. Поэтому, например, если им попадется под руку вопрос о правде в судах, то каждый из них растерзает его на свой манер. Г-н Громека нарисует картину, в которой покажет судью, благословляющего поселянина, и поселянина, благословляющего судью, и попросит Айвазовского облить все это золотыми лучами заходящего солнца и нарисовать на заднем плане пару волов, подаренных судье (волы эти подарены судье вчера, когда еще не было распоряжения о правде в судах; сегодня судья ни под каким видом не взял бы их); г. Чичерин взглянет на предмет иначе и справится наперед с русской историей, что-то она ответит насчет «правды в судах»; г. Катков скажет кратко: «С нас и этого будет», обругает при этом жуликов и мазуриков и докажет, что для последних никакого суда даже и иметь не следует; г. Краевский ничего не нарисует и не выскажет, а подумает: подождем, как разрешит этот вопрос время. И пойдет между этими людьми баталия не на живот, а на смерть, хотя каждый из них положительно желает, чтобы правда царствовала в судах.

Третья причина разногласия заключается в самолюбии, которое в наших публицистах развито в неимоверных размерах. Хотя все они тоскуют об одном и том же, но всякому хочется уверить публику, что он тоскует совершенно иначе, нежели его сосед, всякому хочется доказать, что сосед его с кем-то нюхается, а он… он хоть и нюхается, но совсем на другой манер, нюхается, так сказать, самостоятельно. И напрасно будете вы говорить им: «Друзья! оставьте эту прю! все вы тоскуете об одном, все вы нюхаетесь одинаково!», напрасно будете подтверждать вашу речь фактами — не согласятся ни за что, засыплют возражениями и войдут в такие тонкие подробности, от которых придется зажать нос. «Я, — скажет один, — не имею обязательной публики: я действую самостоятельно и бескорыстно». — «Да что ж, что у тебя нет обязательной публики, — возразит другой, — ведь ты очень хорошо понимаешь, что и без обязательной публики подписчик на твою приманку побежит! ты преднамеренно льстишь подписчику! ты смотришь на его карманы и сообразно с их положением излагаешь ту или другую мысль! хорошо бескорыстие!» И опять пойдет тут у них брань да баталия…

Наконец, четвертую причину разногласия составляет та врожденная человеку склонность к спектаклю, которая вынуждает его, за недостатком существенной духовной пищи, прибегать к обману чувств и различного рода самообольщениям. Если жизнь представляет мало разнообразия и ровно никакого исхода для деятельности человека, то он устроит это разнообразие в своем кабинете, утопит снедающую его жажду деятельности в каком-нибудь театральном представлении, вроде «Ливанской красавицы, или Горного духа». Это однообразие жизненных мотивов столь же решительным образом действует и на публицистов наших. В сущности, имея в виду одни и те же идеалы, стоя на одной и той же почве и не дерзая идти за пределы тех форм жизни, которые составляют нескончаемое повторение того, что уже заявило о своей несостоятельности, они должны ощущать непреодолимую скуку в этом переливании из пустого в порожнее, в этом взаимном поддакивании, в котором, по необходимости, должна скружиться вся их общественная деятельность. Отсюда — потребность разнообразия, потребность спектакля. У иных эта потребность рождается сознательно, сопровождается преднамеренностью, у других выражается совершенно наивно. Иногда замешается в дело какая-нибудь разница с горошину, а публицисту уж кажется, что перед ним лежит целая глыба; иногда объявится какая-нибудь ничтожная трещинка, а публицисту кажется, что перед ним разверзлась целая пропасть… И вот он тщательно примечает все эти горошинки и трещинки, нанизывает их одна на другую, придирается к словам и, устроивши все как следует, затевает, наконец, большой спектакль. Нужды нет, что в этом спектакле все фальшиво и ложно; цель публициста достигнута уже тем одним, что у него есть развлечение, есть возможность избежать того давящего однообразия, которое, по необходимости, истекает из совершенного тождества принципов, желаний и стремлений.

Так вот сколько есть причин для разногласия даже между такими публицистами, которым, по сущей правде, следовало бы ходить под ручку и любоваться друг другом. Больше всего теряют от этого, разумеется, читатели, которые через это вовлекаются в обман, наводятся на мысли о каких-то раздорах, партиях и междоусобиях и содержатся в постоянном страхе за целость тех великих принципов, неприкосновенность которых, в сущности, защищается всеми публицистами с одинаковым рвением. Страх напрасный. Когда тайна, которою окружают себя ратоборцы, разоблачена, когда самые раздоры низводятся с высот величия к тем естественным границам, в которых им быть надлежит, то опасения исчезают сами собою. «Эге! да вы это только для собственной потехи турниры-то затеваете!» — скажет читатель и успокоится совершенно насчет неприкосновенности великих принципов.

Скольких раздоров мы были свидетелями, скольких словесных упражнений были читателями в течение настоящего, благополучно оканчивающегося года! С одной стороны, «Московские ведомости» препирались с «Днем», с другой стороны, те же «Московские ведомости» вели войну с «Голосом». Дело шло об том, кто больше любит отечество, и ведь ни одному-то из этих почтенных органов русского печатного слова не пришло на мысль сказать себе, что все они равно любят отечество и все равномерно заботятся о благе его, а всё приходили на мысль думы горькие: о том, кто у кого позаимствовал проект всероссийского словоизвержения, да о том, есть ли у кого обязательные подписчики или нет? Ну, какому же читателю дело до того, у кого г. Катков заимствовал свой проект всероссийского словоизвержения? Кому дело даже до того, что он, позаимствовав этот проект у покойного К. С. Аксакова, счел тут же за долг уязвить славянофилов? Разве достоинство проекта теряет от этого? разве он оттого делается менее прелестным? Редакции «Дня» следовало бы радоваться, что мысли ее популяризируются, а не уличать г. Каткова в позаимствованиях и недобросовестности.

На днях опять возник спор в том же роде между И. С. Аксаковым и Б. Н. Чичериным. Оба они любят отечество в равной степени, и вот, однако ж, заспорили… и об чем же? о каком-то ничтожнейшем фестончике этого великого вопроса! О том, собственно, как приличнее любить: с участием ли языкочесания, как желает г. Аксаков, или без участия оного, как утверждает г. Чичерин!

Дело в следующем. «День» очень заботится о развитии русской гласности; ему хочется иметь корреспондентов во всех углах России, хочется знать досконально, что делается в этих отдаленных земных рассединах, из которых не только голоса, даже писка человеческого никуда не доходит. По-видимому, И. С. Аксаков задумывает громадный труд: издание балетной этнографии целой России, и потому присутствие в его журнале корреспонденции из одного Кашинского уезда не удовлетворяет его: хотелось бы, чтоб и в прочих местностях завелись такие же балетные корреспонденты, которые с точностью заносили бы на страницы «Дня» словесные подвиги местных витий, сопровождаемые земными поклонами, коленопреклонениями, а подчас и пляской. Не видя осуществления своего замысла, почтенный редактор естественным образом пришел к раздумью: что означает это поголовное, гробовое молчание? и разрешил этот вопрос не совсем лестно для земных расседин. По мнению его, молчание отнюдь не означает здесь благоденствия и благорастворения воздухов, а свидетельствует только о полнейшем равнодушии захолустных россиян не только к интересам общечеловеческим, но и к тем маленьким, захолустным интересам, среди которых происходит их жизнь. В пример такой апатии привел он Тамбовскую губернию, которая, несмотря на все усилия создать в ней балетного корреспондента, решительно упорствует в самом непроходимом молчании. Мало того: он даже усумнился, доподлинно ли эта губерния существует, не составляет ли она пустого географического термина и не сбежала ли, наконец, куда-нибудь?

За Тамбовскую губернию вступился почтенный профессор Московского университета Б. Н. Чичерин. В письме, напечатанном в 48 № «Дня», он поведал г. Аксакову, что ему заподлинно известно, что сделалось с Тамбовской губернией; что он в ней родился, воспитывался, живет там каждое лето и любит ее сердечно. Заручившись таким фактом, он продолжает, что Тамбовская губерния стоит на месте и что в настоящее время молчание есть именно признак «благополучного пребывания на месте». По мнению его, в такую минуту, когда «Россию постигла язва непомерного языкочесания», когда свое слово хочет сказать даже тот, кому и говорить-то, в сущности, нечего, губерния, которая молчит о себе, должна быть названа «мудрейшею из губерний». «Куда бежать, где найти успокоительный угол, если даже тихая степь начнет об себе разглагольствовать? — восклицает он. — Возвращусь я домой — и найду знакомую мне Тамбовскую губернию волнующуюся, обличающую, критикующую, анатомирующую собственные внутренности, обуянную задором и честолюбием красоваться на страницах журналов. Г-н редактор, пощадите!» Затем г. Чичерин объявляет, что молчание тамбовцев означает, что они заняты делом, и что там, в этой степи, «в тишине совершается великое превращение народной жизни». «Поверьте, — заканчивает он, — молчаливые губернии — столпы русской земли. Ведь, между нами, мы от русского слова большого прока до сих пор не видали, но в русском молчании таится громадная сила»… Г-н Аксаков, конечно, не оставил без ответа этого заявления и объяснил: 1) что если Тамбовская губерния молчит теперь оттого, что у ней много дела, и оттого, что в недрах ее совершается великое превращение народной жизни, то почему же она столь же упорно молчала в то время, когда существовало в ней крепостное право, когда дела у нее решительно никакого не было и когда ни в тишине, ни в громе и блеске молний не совершалось в недрах ее никаких превращений? 2) что доказательства г. Чичерина насчет благополучного состояния Тамбовской губернии «напоминают стихи Шевченки, что от Кавказа до Финляндии, от Балтики до Океана, у нас

……….вси мовчат,

Бо благоденствуют…»

и, наконец, 3) что Тамбовская губерния пришлась только к слову, но что, и кроме ее, есть предостаточно губерний, которые отнюдь не уступают Тамбовской в молчаливом благоденствии, и что из этого, по логике г. Чичерина, должно заключить, что «мы окружены целым океаном гражданского благоденствия и мудрости».

«Счастливый г. Чичерин! — восклицает по этому поводу почтенный редактор «Дня», — как ему должно быть хорошо и тепло на свете, под сению тамбовского счастия, при сиянии тамбовской мудрости, с его тамбовским миросозерцанием!»

Признаюсь, мне очень хотелось бы теперь же разъяснить читателям, что такое это «тамбовское счастие» и эта «тамбовская мудрость», о которых говорит И. С. Аксаков, но покамест я воздержусь и возвращусь к вопросу. Чего добивается г. Аксаков? что отстаивает против него г. Чичерин?

Очевидно, г. Аксаков добивается истины; он хочет, чтобы в земные расседины проник луч солнца и осветил их внутренность; он ищет, чтобы всякий россиянин, любящий свое отечество, знал, что именно он любит, чтоб он, вступая в разговор с каким-нибудь липпе-детмольдским подданным, мог сказать: «Да, я люблю Россию, ибо в отечестве моем есть Тамбовская губерния, которая столько-то сот тысяч пудов ржи производит на продажу, есть село Кимра, в котором работается ежегодно до десяти тысяч пар сапогов, и есть город Ржев, в котором приготовляется прекраснейшая яблочная пастила!» Таким стремлениям решительно нельзя не сочувствовать, тем более что они составляют крутой поворот в убеждениях самого «Дня», который, как известно, был всегда поборником любви для любви. В самом деле, ведь только почитатели французской кухни могут оставаться равнодушными к тому, из чего приготовлено и как приготовлено лакомое блюдо, которое они едят: было бы, дескать, лишь вкусно! Но любовь к отечеству не еда; она, как и всякое другое разумное чувство, допускает анализ и поверку, которые ни в каком случае не подрывают, а, напротив, могут только укрепить ее. Правильно.

Но с другой стороны, г. Чичерин, становясь на точку зрения общечеловеческую, защищает любезнейшее из прав человека, — право молчания. Такому стремлению тоже нельзя не сочувствовать, ибо право молчать должно быть столь же неприкосновенно сохранено человеку, как и право говорить, и г. Чичерин, взяв на себя защиту этого права, поступил как настоящий гражданин. Затем, что касается собственно любви к отечеству, г. Чичерин в этом отношении, очевидно, принадлежит к той школе философов, которая в этом чувстве всего более похваляет его непосредственность. И в самом деле, что может выиграть это чувство, если мы в сферу его внесем элемент аналитический? — Отнюдь ничего, ибо никакое кушанье ни на волос не может улучшиться от того, что составные его части и способ приготовления известны. Напротив того, самое присутствие анализа в любви (не говоря уже о том неприятном кортеже новых фактов и открытий, который всегда приводит анализ с собою) не умалит ли ее живость и цельность? Умалит, непременно умалит, ибо анализ сам по себе есть элемент по преимуществу охлаждающий, тормозящий, и мы, простые смертные, каждый день убеждаемся в этом в нашей обычной будничной деятельности. Правильно.

Таким образом, я нахожусь в самом адском затруднении. Почему? а потому именно, что чувствую, что оба публициста правы. Об чем идет здесь дело? спрашиваю я себя и отвечаю: очевидно, здесь идет дело о любви к отечеству. Но если дело идет об этом, то не все ли равно, какая это любовь: молчащая или говорящая, анализирующая или основанная на одном непосредственном стремлении? Все равно, отвечаю я, ибо любовь сама по себе остается неприкосновенною и нисколько не зависящею от форм, в которых она проявляется. «Пусть тот, кто может вместить любовь говорящую, вместит любовь говорящую, а тот, кто может вместить любовь молчащую, пусть вместит любовь молчащую!» — восклицаю я, и, по мнению моему, восклицаю правильно, потому что отечество может только выиграть оттого, что его любят на разные манеры.

Следовательно, вот еще и третье мнение, которое, прошу заметить, вовсе не навеяно мне А. А. Краевским, а есть мое собственное.

Но дело это так любопытно, что я решаюсь продолжать мои исследования далее.

По-видимому, г. Чичерин руководился в своем «Письме» следующими соображениями:

Во-первых, ему показалось, что как только Тамбовская губерния последует искусительному совету г. Аксакова, как только «тихая степь начнет о себе разглагольствовать», то она утратит большую часть своей наивной прелести. Г-н Чичерин, очевидно, уже утомился; он совершил свой подвиг, который именно в том и состоит, что он ничего не сделал, а так как подобных подвигов впереди может предстоять еще множество, то очень естественно, что он не хочет, чтобы при совершении их его развлекал излишний шум. В этом смысле Тамбовская губерния служила ему надежным убежищем; он утешался ею и успокоивался на лоне ее от московских треволнений. Там, посреди молчания тихой степи, он обдумывал планы новых московских подвигов, там, под влиянием великой, но безмолвствующей черноземной силы, писал он бессмертное свое сочинение о казачестве в науке… Правильно.

Во-вторых, ему, естественно, представлялся вопрос: что может сказать о себе Тамбовская губерния, ежели, паче чаяния, последует совету г. Аксакова? А ну, как она, вместо сведений о молоканах, об общинном начале и о народных юридических обычаях, столь настоятельно требуемых почтенным редактором, заведет нескончаемую речь о скотоводстве? Получат ли тогда читатели «Дня» правдивое понятие о губернии или не получат? Да полно, есть ли еще в ней такие литераторы-обыватели, которые и о скотоводстве-то без грамматических ошибок говорить могут? А то ведь, пожалуй, как раз нарежешься на балетную корреспонденцию, вроде «кашинской»…

Нет, лучше смерть, чем жизнь позорну! —

воскликнул г. Чичерин и ринулся отстаивать право Тамбовской губернии на молчание. И в самом деле, положение предполагаемых тамбовских корреспондентов до крайности затруднительно. Для большей ясности сравню его с моим собственным. Я очень желал бы, например, быть петербургским корреспондентом «Дня» и посылать ему отчеты о каких-нибудь заседаниях или прениях, в которых принимали бы участие все светила современной русской публицистики. С каким бы восторгом записал я на скрижали «Дня» следующий, например, протокол заседания:

Президент. В прошлое заседание г. Чичерин…

Г-н Павлов (de la Moscowa[39]). Я требую слова!

Президент (продолжает). Г-н Чичерин представил предложение такого рода: «В Тамбовской губернии, как существующей, собственно, для увеселения его, г. Чичерина, не допускать проявления гласности, под опасением строжайшего взыскания по Уложению царя Алексея Михайловича». Слово за г. Павловым (de la Moscowa), предлагающим поправку.

Г-н Павлов (дрожащими стопами идет к ораторской трибуне; публика смеется). Милостивые государи! Я ничего не имею сказать против предложения почтенного моего друга…

Г-н Катков. Я требую слова!

Президент. Слово принадлежит г. Каткову (ропот со стороны гг. Чичерина, Кетчера, Солдатенкова, Корша (de la Moscowa) и Дмитриева).

Г-н Павлов. Позвольте, г. Президент, это с вашей стороны несправедливость, это, наконец, систематическое угнетение благоразумного меньшинства (плачет).

Г-н Катков (тронутый). Я предоставляю г. Павлову объясниться, хотя заранее уверен, что он скажет вздор! (Садится на место; в публике слышится: «О, великодушный!», между помещиками: «О, спаситель!», между девицами: «Душка!»; один голос отделяется резче и произносит: «Mais regarde, comme il est bien fait, ma chère!»[40]

Г-н Павлов. Я желал бы только, милостивые государи, распространить силу этого предложения и на Рязанскую губернию, в которой жена моя имеет недвижимую собственность. (Дрожащими стопами сходит с трибуны и возвращается на место; г. Солдатенков поздравляет оратора с успехом; известный издатель Стелловский подсылает поэта Вс. Крестовского, чтобы узнать, не позволит ли блестящий оратор напечатать свою речь отдельными экземплярами и разослать при афишах.)

Г-н Катков (входит на трибуну задумчивый и ищет носового платка; из дамской трибуны, сыплется на него целая сотня платков; слышится в публике женский голос: «Oh! ma chère! mais il est d’un blond cendré!»[41]) Милостивые государи! не имея ничего против самой сущности принципа, защищаемого гг. Чичериным и Павловым (de la Moscowa), я вооружаюсь единственно против тех преувеличений, к которым может повести принятие предлагаемой вам меры. («Андил!» — кричит какая-то купчиха с хор; общий смех.) Милостивые государи! Я не вижу здесь никаких поводов для смеха! бедная женщина выражает свой восторг простодушно… я решительно не понимаю, в чем тут комизм! (Всеобщие знаки одобрения.) Итак, я не против самой сущности принципа, но против преувеличений. Я нахожу, что, приняв это предложение, мы только дадим новое оружие в руки жуликов и свистунов. Поверьте, милостивые государи, что я и друзья мои справимся с этою гласностью совершенно легко и без всяких принудительных мер (оратор опять чего-то ищет; оказывается, что он растерял все платки; к ногам его вновь сыплется целая сотня). Тут даже не место сказать: timeo Danaos et dona ferentes,[42] потому что это и не данайцы совсем, а просто сотрудники «Дня», которых могут опасаться только гг. Чичерин и Павлов. А потому я предлагаю: отвергнуть предложение г. Чичерина, формулировав этот отказ словами: risum teneatis, amici![43]

И т. д. и т. д.

Но что же мне делать, если я, вместо подобных фантастических отчетов, должен говорить о распрях между гг. Чичериным и Аксаковым? Точно в таком же горьком положении, наверное, найдутся и предполагаемые тамбовские корреспонденты. Не выдумывать же им в самом деле факты и происшествия для увеселения публики «Дня»! Вот мысль, которую, вероятно, имел, и не мог не иметь г. Чичерин, когда представлял себе Тамбовскую губернию, соблазненную советами г. Аксакова. Правильно.

В-третьих, г. Чичерина могли застращать призраки корреспондентов «Московских ведомостей» гг. Виноградова и Петерсона. Что, если, в самом деле, и в Тамбовскую губернию проникнут такие же витязи? Да ведь тогда нельзя будет фунта балыка купить, чтобы не быть обвиненным в сепаратизме в пользу Земли Войска Донского, нельзя будет выкурить трубки турецкого табаку, чтобы не заподозрили тебя в наклонностях к музульманству! Господи! да при одной этой мысли

Меня объемлет хлад, и сквозь пронзает трепет

(пусть потрудится г. Лонгинов отыскать, из какого водевиля взят мною этот стих)! Представляю я себе такую картину: нарисована Тамбовская губерния; на первом плане г. Чичерин сочиняет статью о казачестве в науке; по бокам расположены помещики, которые молчат и занимаются делом; внизу изображены поселяне, которые «в тишине совершают великое превращение народной жизни». Все спит. И вдруг вдали грядут гг. Петерсон и Виноградов… желал бы я видеть те волоса, которые не встали бы дыбом при этом зрелище! Каков ужас должен изобразиться на всех этих спящих, но занятых делом лицах! какая страшная сумятица должна произойти в самой природе от такого нежданного и нежеланного появления!..

Увы! я очень хорошо понимаю и этот ужас, и эту сумятицу, а так как г. Аксаков не может представить никакого ручательства, чтоб гг. Петерсону и Виноградову был воспрещен въезд в Тамбовскую губернию, то я вполне разделяю опасения г. Чичерина и нахожу, что в этом смысле он рассуждает… правильно.

Таковы могут быть совершенно основательные соображения, руководящие г. Чичериным. Но так как я справедлив и не могу обойтись без того, чтоб не выслушать и противной стороны, то постараюсь формулировать и те возражения, которые могут быть представлены со стороны г. Аксакова. Отчего же не выслушать и его?

С своей стороны, г. Аксаков мог быть руководим в своей полемике тоже тремя соображениями.

Во-первых, он может сказать, что предполагаемая тамбовская гласность не только не может мешать сочинению статей о казачестве в науке, но даже должна поощрять труды в этом роде, и в подкрепление своей мысли сошлется на корреспонденцию кашинского бытописателя. Кого огорчила эта корреспонденция? кому помешала она? не пролила ли она, напротив того, веселие во все сердца? И кто может поручиться, что в эту самую минуту в Кашинском уезде не изготовлено несколько десятков тысяч статей о казачестве в науке, о казачестве в литературе, о казачестве в торговле, о казачестве в фабрикации виноградных вин и т. д., написанных именно под влиянием веселых чувств, пробужденных кашинскою корреспонденцией? Ибо веселие поселяет добрые чувства в человеке, укрепляет его мышцы и поощряет к новым подвигам. Правильно.

Во-вторых, г. Аксаков мог рассуждать и так: если призываемая мною тамбовская гласность и действительно принесет мне сведения исключительно о скотоводстве, то что же из этого следует? Не лучше ли раз навсегда убедиться, что там ничего нет, кроме скотоводства, чем питать себя розовыми мечтами о каких-то народных юридических обычаях и проч.? И притом, разве скотоводство постыдная вещь? разве оно не может составлять, в некотором смысле, мерила для народной характеристики наравне с любым юридическим обычаем? Дело не в том, чтобы губерния давала именно то, чего мы от нее желаем, а в том, чтобы знать, что в ней есть на самом деле, какими глазами мы должны на нее смотреть и чего вправе от нее ожидать… Правильно.

В-третьих, наконец, опасение появления в Тамбовской губернии гг. Виноградова и Петерсона, в качестве ли местных литераторов-обывателей или в качестве туристов, лишено основания, ибо такие люди рождаются веками, да и то не иначе, как при содействии «Московских ведомостей». Следовательно, необходимо соединение особенно благоприятных условий, чтобы опасения такого рода могли осуществиться; скорее же всего, судя по естественному ходу тамбовской, курской, вятской и других цивилизаций, следует ожидать там появления точь-в-точь таких корреспондентов, каким представляется бессмертный кашинский бытописатель. Правильно.

Правильно, правильно и правильно. Правильно рассуждает г. Чичерин, и точь-в-точь так же правильно рассуждает г. Аксаков. Потому что оба они рассуждают о таких предметах, о которых нельзя иначе и рассуждать, как правильно. И если бы я захотел и взял на себя труд поставить рядом эти враждебные, по-видимому, мнения двух московских публицистов, ратоборствующих в совершенно различных лагерях, то вышло бы из этого третье мнение, которое также было бы правильно.

Выгоды от такого рода рассуждений неисчислимы. И прежде всего, разумеется, бросается в глаза та полная свобода, которою пользуется человек, решившийся рассуждать правильно. Он может говорить все, что хочет, все, что случайно набредет ему на мысль, он может противоречить самому себе, может даже, по произволу, давать своей речи или положительный, или отрицательный смысл, — вреда от этого не произойдет никакого, и всякое слово его, наверное, будет правильно, потому что самый сюжет правилен, потому что самый предмет речи вынесет какую угодно словесную забаву. В подобных трудах обыкновенно закаливаются великие люди, которые постепенно приготовляют себя для великой общественной деятельности. Это, без всякого сомнения, самая лучшая школа.

Не здесь ли разгадка тамбовской мудрости? не здесь ли искать ключа к объяснению тамбовского счастия?

Кончаю, но в заключение не могу не спросить себя: до чего, наконец, мы договорились? какие вопросы рассматриваем и разрешаем? Мы разрешаем вопрос о том, что лучше — гласность или молчание? Мы предаемся розовым мечтам о том, как хорошо и покойно жить в тех земных рассединах, которые о себе не разглагольствуют! Мы утверждаем, что эти расседины — мудрейшие из расседин! Мы вспоминаем поговорку: речь — серебро, а молчание — золото!..

Славно.


Читатель! эта хроника последняя в настоящем 1863 году. Но из того, что я беседовал с тобою по большей части веселым слогом, не торопись заключать, что я человек веселых нравов и что жизнь для меня точно так же легка, как для г. Фета и других поэтов мотыльковой школы. Нет, я беседовал с тобою весело совсем не потому, чтобы в душе моей не было горечи, чтобы я, в порыве гражданских чувств, не ощущал по временам потребности возвышаться до красноречия истинно тропического (производное от слова «тропы»), но потому единственно, что я добродушен и милосерд, и милосердие свое не ограничиваю тесною сферой бесплодных сетований и аханий, но изливаю его в виде действительного утешения, каковым и является в настоящем случае веселый смех.

Когда ребенок плачет, когда он ушибся или чем-нибудь огорчен, то няня прежде всего старается развлечь его, и по большей части достигает этого, обратив его внимание на какой-нибудь веселый предмет. Начнет показывать ему «козу рогатую» или читать лекцию о том, как «сорока кашу варила»… смотришь, ан дитя и рассмеялось, смотришь, ан оно позабыло и об ушибах и о других огорчениях, которыми обставляется детское существование! Но это еще не значит, однако ж, чтоб нянька сама принимала непосредственное участие в тех утешениях, которые она предлагает огорченному ребенку, чтоб они были в равной степени занимательны для нее, как и для него.

Этот пример я совсем не для того привел, чтоб сравнить себя с няней, а тебя, читатель, с ребенком (боже меня упаси от подобных поползновений!), но для того, собственно, чтобы выяснить мою мысль. Ибо согласись, что действительно утешения были для тебя не лишни. Чем же я тебя утешал? Какого рода бальзам проливал в твое уязвленное сердце?

Я утешал тебя тем, что грозное лето не может продолжаться до бесконечности, что наступит когда-нибудь и зима. Я говорил: если тебе кажется, что небо разваливается, что земля трепещет и стонет, что воды выходят из берегов, то не тужи и не убивайся, ибо небо это картонное, земля картонная и вода картонная. Я доказал, что так называемые нигилисты суть не что иное, как титулярные советники в первоначальном диком и нераскаянном состоянии, а титулярные советники суть раскаявшиеся нигилисты. Я, посредством длинного ряда примеров, убедил тебя, что нет на свете того заиндевевшего «в боях домашних» воина, который не был в свое время «мальчишкою», и что, следовательно, присутствие мальчишеского элемента в нашем обществе не только не дает нам повода смущаться и недоумевать, но, напротив того, должно наипаче наполнять все сердца сладкой уверенностью, что со временем из пламенных мальчишек образуются не менее пламенные каплуны. Одним словом, я пролил покой в твое сердце, я дал возможность взглянуть на мир умиленными глазами, я указал тебе, что есть средство спать спокойно даже и при кажущемся треске грома… или и этого мало?

На мой взгляд, это заслуга значительная; на мой взгляд, я явился в этом случае и проницательным историком, и глубокомысленным философом. Я первый, с свойственною мне твердостью и стойкостью, высказал ту мысль, что нет на свете той пакости, которая, с точки зрения исторической или философской, не могла бы найти себе оправдания и которая, в случае нужды, не представлялась бы даже милою. Еще в древности великий поэт наш сказал:

Сердце в будущем живет,

Настоящее уныло;

То, что было, то пройдет,

Что пройдет, то будет мило…

«До новой пакости», могу я прибавить к этому от себя, хотя нет сомнения, что и эта «новая пакость» когда-нибудь и кому-нибудь да будет же казаться милою… И если я не всегда действовал успешно на избранном мною поприще, если не вполне развил мое учение о преемственности человеческих заблуждений, то не забудь, читатель, что я никогда не являлся перед тобой в своем натуральном виде, но всегда несколько искалеченным. Я надеялся не столько на то, что ты в совершенстве усвоил себе механизм чтения, сколько на твою проницательность и догадливость, на то, одним словом, что ты не только читать, но и понимать можешь. Откуда эта странная манера изъясняться с читателем? Знаю, что многие приписывают это обстоятельство цензуре; но я решительно не разделяю этого мнения и нахожу, что хотя привычка выражаться обиняками есть явление очень горькое и почти, так сказать, холопское, но оно принадлежит не цензуре, а тому понятию, которое мы, писатели, о цензуре имеем. Ибо что такое, в сущности, цензура? цензура есть учреждение, предупреждающее размножение человеческих заблуждений (тех самых, которые когда пройдут, то будут милы), одних заблуждений; следовательно, по самой задаче своей, она может только оберегать, поддерживать и ободрять, но отнюдь не преследовать или стеснять. Но мы, литераторы, неизвестно почему, привыкли представлять себе цензуру в виде ножниц, которые режут себе да режут как попало и где попало. И вследствие этого постоянно находимся в страхе. Понятно, какой переполох должно производить в наших мозгах такое опасное заблуждение! Вместо того чтоб стараться о том, чтобы устранять заблуждения и распространять здравые мысли, мы нередко смешиваем те и другие, и здравые наши мысли скрываем, а заблуждения рассеваем. И совсем даже не потому, чтобы имели тут злостное какое-нибудь намерение, а просто потому, что сбились с толку и не умеем различать. Натурально, цензура видит это и исправляет. Чем же она виновата тут?

Сказывают, что в будущем году цензура будет упразднена. Если это случится, то я первый же фельетон мой начну словами: «Что они с нами делали! они вынимали часть нашего мозга! они бестрепетною рукой надевали на нас дурацкий колпак!» и т. д. и т. д. Одним словом, пожалуюсь. Но как ни лестна для меня возможность такой своевременной жалобы, все же слух об упразднении цензуры, скорее, смущает, нежели радует меня. Ибо я чувствую, что буду неправ. Во-первых, я привык к цензуре; я приучил себя писать как можно больше слов, в том соображении, что из множества всё хоть что-нибудь да останется (увы! нередко я и на этот счет очень горько заблуждался); следовательно, на первый раз умеренность и употребление настоящих, а не подставных слов для выражения моих мыслей будет для меня делом чрезвычайно трудным. Во-вторых, меня не на шутку тревожит заявление M. H. Каткова о том, что он ждет не дождется упразднения цензуры, чтоб поговорить с петербургскими журналами со всею искренностью и на всей своей воле. Что хочет сказать знаменитый публицист этою угрозой? Какой план кампании загодя составляет он в голове своей? Пригласит ли он себе в помощники по этой части гг. Виноградова и Петерсона или разделит всю славу литературной расправы только с г. Пановским? Признаюсь, я в особенности боюсь гг. Виноградова и Петерсона; я даже думаю, что таких и публицистов совсем нет и что фамилии эти просто-напросто суть псевдонимы синильной кислоты…

Нет сомнения, что г. Катков думает, что как только цензура будет упразднена, то петербургская литература, почувствовав себя без узды, первым же делом примется за пропаганду мыслей о содомских увеселениях и вообще устремит своей бег исключительно в сферу свободного клубницизма. Но это мнение ошибочное и, очевидно, составляет результат неумеренного чтения «Взбаламученного моря». Я, с своей стороны, например, совершенно уверен, что петербургская журналистика выкажет себя вполне достойною той свободы, которая ее ожидает, что она даже постепенно обуздает самого г. Каткова, разумеется, обуздает умеючи и там, где это можно и нужно… Потому что ведь таких обоюдуязвительных псевдонимов, как гг. Виноградов и Петерсон, и в Петербурге найдется предостаточно… ей-богу, так!

Но, конечно, все эти опасения преувеличенные, и я льщу себя надеждой, что начну будущий фельетон совсем не тою фразой, какая приведена выше, а несколько иначе. «Она еще с нами! она еще направляет и напутствует нас! она невидимо поддерживает нас на трудном пути нашем!» — воскликну я и буду себе потихоньку радоваться смущению гг. Каткова, Петерсона и Виноградова…

Но на прощание не могу не поделиться с тобою, читатель, новым произведением музы нашего публициста-поэта кн. Вяземского. Вот этот перл:

О НАШИХ НИГИЛИСТАХ

(Avec circonstances atténuantes[44])

Грех их преследовать упреком или свистом.

На нет нет и суда: плод даст ли пустоцвет?

Ума в них нет, души в них нет,

Тут поневоле будешь нигилистом.

Благодарю.

Загрузка...