РАЗМЫШЛЕНИЯ ПО СЛУЧАЮ НОВОГО ГОДА. — ОТКРЫТИЯ, ИМ ПРИНЕСЕННЫЕ. — НЕЧТО О ПОНИЖЕНИИ ТОНА. — НЕЧТО О НЕЗАВИСИМОСТИ. — НЕЧТО ОБ ИЗОБИЛИИ ГЕНИЕВ. — ЗАКЛЮЧЕНИЕ И СЛОВО В МОЮ СОБСТВЕННУЮ ЗАЩИТУ
Если б мне предложили вопрос, чем именно нравится мне прошлый 1863 год, я скорее всего ответил бы: «Ничем он мне не нравится», и предполагаю, что публика осталась бы довольною таким ответом.
В самом деле, что такое «старый год», что такое «новый год»? Неужели человечество еще недостаточно умудрено опытом, чтоб убедиться, что это не более как термины, имеющие значение исключительно астрономическое. А какое дело нам, простым и бедным людям, до того, что происходит в области астрономии! Разве «новый год» приносит нам пироги и жареных поросят? Разве, уходя, «старый год» уносит в вечность все черствые куски, которыми усеяна сия юдоль плача? Чему мы радуемся? Что жалеем? О, оставим лучше астрономов в покое доказывать все, что им доказывать надлежит, и будем жить, как живется, ничего от себя не утаивая, но ничего и не преувеличивая.
И в старом году хорошо жилось, и в новом хорошо будет житься. Это уж так изначала заведено, чтоб всегда жилось именно так, как живется. И если иногда тебе кажется, о птенец! что мир не всегда идет так, как бы ему идти надлежало, то это не что иное, как горькое, детское твое заблуждение, которое потому только и прощается, что тебе, как птенцу, заблуждаться приличествует. В сем мире все предусмотрено, все подчинено неизменным законам; заблуждения и мудрость, увлечения и трезвый глас рассудка, жар и холод — все это заранее размещено но своим местам, все это следовало, следует и будет следовать одному раз навсегда определенному церемониалу. Птенцы заблуждаются, старцы постепенно умудряются, юность увлекается и впадает в ошибки, зрелость подмечает эти ошибки, и если они не внимают трезвому голосу рассудка, то вычеркивает их, потому что в числе ее обязанностей, кроме убеждения посредством голоса рассудка, находится и вычеркивание. Что можешь сказать ты, птенец, против этого? Разве Африке не приличествует изнемогать под лучами палящего тропического солнца, а Европе — наслаждаться благорастворением воздухов? Или ты и против этого будешь спорить? Спорь, мой друг, спорь! это тебе приличествует!
Я знаю, почему ты споришь: тебе не нравится право вычеркивания, которое, по моей теории, предоставляется старшим… Друг! успокойся! помни, что когда пора заблуждений пройдет, когда наступит пора постепенного умудрения, то право вычеркивания предоставится и тебе (тогда-то поймешь ты, сколько сладости заключается в этом праве!). И даю тебе голову на отсечение, что ты не только не отвернешься от него с негодованием, но воспользуешься им, до такой степени воспользуешься, что даже из всех сил будешь протестовать против всякой попытки, которая стремилась бы его отменить или ограничить! Итак, не волнуйся и не спорь, но с терпением и уверенностью ожидай своей очереди!
Мне уж давно перестали нравиться «годы»; давно уж я перестал вспоминать о старых и ожидать чего-нибудь путного от новых. Время всегда равно времени, говорю я себе, и спокойно гляжу на прошедшее, и не прихожу в восторг при виде грядущего. Помню, когда я еще был маленький, то меня по целым годам водили в дрянной ситцевой рубашонке, и всё твердили: «А вот погоди! будешь умником, так сошьем тебе к Новому году бархатную курточку и алые штаники с светленькими пуговками!» Но напрасно старался я быть умником, напрасно преодолевал отвращение при виде моей дрянной и ветхой рубашонки, — наступал Новый год и никакой-таки бархатной курточки с собой не приносил! Сколько горьких детских слез пролил я в то время, вновь надевая мое ветхое рубище! Сколько глупых упреков, сколько невинных проклятий назревало тогда в моей юной груди!
Но я был юн, а следовательно, и легкомыслен. Когда я стал подрастать, то меня продолжали обольщать с прежним успехом, но обольщали уже не курточкою и алыми штаниками, а обещанием хорошеньких маленьких книжек и надеждой поступить в заведение, где воспитываются хорошенькие маленькие дети. И я опять старался быть умником, опять с восторгом приветствовал какую-то новую эру своей детской жизни… и опять в результате были слезы, страшные детские слезы! И не то чтоб мне не давали хорошеньких маленьких книжек, не то чтоб меня не отдали в хорошенькое маленькое заведение, — но даже я детским умом своим понял, что хорошенькие книжки, которые мне предлагали, были подобны тем позеленевшим дождевикам, которые при малейшем прикосновении испускают из себя один прах, и что заведение, в которое меня наконец отдали, могло быть только источником новых детских слез и огорчений, а отнюдь не предметом нетерпеливых восторгов.
Я помню, нас было в классе двадцать три ученика, и между ними, по успехам в науках, я был восьмым. Но однажды в головку maman пришла несчастная мысль попристальнее заняться моим воспитанием и слегка поруководствовать мной.
— Прилежно ли ты учишься, друг мой? — спросила она меня таким вкрадчивым голосом, как будто бы, вслед за этим вопросом, должна была разом произойти выгрузка конфект из всех ее карманов.
— Я, маменька, восьмой по классу! — отвечал я с некоторой гордостью, совершенно надеясь, что здравый смысл сделает остальное, то есть подскажет maman, что «восьмой» совсем не значит «двадцать третий».
— Гм… однако не первый? — пробормотала maman и отпросила меня на целый день домой.
Я собирался с радостью и всем товарищам говорил, какая у меня maman добрая и сколько ожидает меня впереди сладких пирожков. Но дома меня высекли… за то, что я не был первым по классу, и по окончании этой операции сказали: «Вот, если ты будешь умником, то тебя сечь не будем!» — «Только-то!» — шевельнулось тогда в моей голове, и в то же время зароилось там множество и других, самых разнообразных мыслей. Во-первых, мне совершенно логически представилось, что весь наш класс, исключая первого ученика (бедный! ужели ты не чувствовал, что это изъятие сечет тебя гораздо больнее, нежели всевозможные розги!), должен быть высечен; во-вторых, мне пришло на ум: а что, ежели, вследствие такой экзекуции, все наши ученики, точно так же как и я, пожелают быть первыми? ведь этак, пожалуй, опять придется остаться восьмому восьмым, а двадцать третьему двадцать третьим? в-третьих, я с ужасом думал: если maman высекла меня за то, что я восьмой, то что же должна сделать maman Кротикова с моим другом Феденькой, который был постоянно первым по числу съедаемых им булок, но по успехам в науках решительно всегда стоял двадцать третьим.
Но главный результат, который приобретен мною вследствие этих разочарований, заключается в том, что я почувствовал себя умудренным и стал смотреть на «годы», как на пустую формальность, из которой, как ни бейся, никакого другого сока не выжмешь, кроме того, который в ней заключается. Время равно времени, год равен году; в одном нет повода для воспоминаний, в другом — для надежд; и в том и в другом случае ветхая ситцевая рубашка остается все тою же ветхою ситцевою рубашкой. И если при таком убеждении жизнь утрачивает свою игривость, то, взамен того, она приобретает то завидное спокойствие, которое замечается в физиономиях кукол, с вставленными вместо глаз светленькими оловянными кружками.
Само собой разумеется, что для того, чтобы стать на ту философическую высоту, с которой дела сего мира кажутся безразличными, необходимо пройти сквозь множество такого рода испытаний, которые на русском языке слывут под общим характеристическим наименованием «огней и медных труб» (сколько мне известно, в нашем отечестве это наименование считается синонимом того, что в других странах называется наукой); но с другой стороны, как же и требовать, чтоб блага истинные и прочные доставались нам даром? Если б я с юных лет не был обманываем самым простым и нахальным образом и если б самолюбие мое не выкипело дотла в этой презренной тине лукавств, подвохов и умолчаний, то, быть может, я и до сих пор ждал бы моей новой бархатной курточки. А теперь я не жду ничего и такими глазами смотрю на мое дырявое, ветхое рубище, как будто бы ему и по штату положено быть именно дырявым и ветхим.
«Но чего же, каких жизненных результатов добился ты с приобретением такого взгляда?» — спросят, быть может, меня читатели.
Сознаюсь откровенно, вопрос этот несколько затрудняет меня. В самом деле, чего я достиг? спрашиваю я себя. Достиг ли я мира душевного? нет, не достиг, ибо покой мой беспрестанно нарушается чужим беспокойством, ибо для того, чтобы беспечно наслаждаться своим спокойствием, нужно, чтоб и все окружающее предавалось такому же наслаждению. Достиг ли я, по крайней мере, права прозябать втихомолку в своем темном углу? — нет, и этого права я не достиг, потому что право прозябания, несмотря на свою очевидную неказистость, есть слишком ценное право, чтоб быть доступным кому бы то ни было, исключая тех редких избранников фортуны, которые до того уже щедро наделены природой, что, при ближайшем рассмотрении, кажется, как будто они и совсем ничем не одарены… Итак, в результате оказывается, что я обладаю, собственно, только точкою зрения, взглядом хорошим, возможностью с полным убеждением произнести, что ничто не ново под луною… Кушанье неважное, и нет сомнения, что я не потерпел бы никакого убытка, если б даже не обладал им.
Но чего же достиг и ты, о люд волнующийся и стремящийся! Вглядись пристальнее в твою деятельность, не увидишь ли ты в ней жалкой пародии на деятельность тех служителей искусства для искусства, науки для науки, против которых устремлено было все твое горячее негодование? Волнение для волнения, стремление для стремления; сегодняшняя пустая деятельность, поправляющая вчерашнюю пустую деятельность, и в свою очередь поправляемая завтрашнею пустою деятельностью! Вот процесс твоей жизни, а в результате — вечное, непрерывающееся самообольщение, то жалкое самообольщение, которое для человека, непричастного этой суматохе, кажется совершенно необъяснимою психологическою загадкою. Согласись, что и это кушанье неважное и что ты не понес бы убытка, если бы не обладал им.
Прошлое лето мне случилось сделать из Москвы небольшое путешествие. Ехал я в так называемых дилижансах компании «Общая польза», которые, как известно, таким образом устроены, чтобы едущие в них, вследствие взаимных толчков и невольных телесных оскорблений, к концу путешествия непременно делались заклятыми врагами. Нас ехало шестеро, и между прочим один бывший ополченец, который, каким-то чудом, до 1863 года донашивал бренные остатки своего ополченного казакина. Ополченец разговорился первый.
— Да-с, не катался бы я в этой чертопхайке, кабы не брат злодей! — сказал он, обращаясь ко мне.
Я изъявил готовность продолжать разговор.
— Я и теперь было надумывал взять особенный тарантасик… чтобы, знаете, было покойно… да и взял бы, кабы не случилось со мной этой оказии!
— Гм… оказии?
— Да-с, оказия не маленькая! разом-таки тридцать тысяч на улице посеял! И ведь представьте: поутру был в Новотроицком — пощупал: здесь! потом сходил в Московский — здесь! потом зашел к Иверской… туда, сюда… хвать! в одном кармане пусто, в другом нет ничего!
Все пассажиры переглянулись; купец, тут же ехавший с Нижегородской ярмарки, даже побледнел и пощупал у себя за пазухой; один только зарайский мещанинишка, по всем видимостям сиделец питейного дома, как будто усомнился и заметил иронически:
— Однако жаль, что нас тутотка не случилось, как ваше благородие капитал-то роняли.
— А что, небось подтибрил бы?
— Известно, нечем им валяться, уж пусть лучше хозяина знают!
— Держи карман! так бы я и смотрел тебе в зубы, доколе бы ты денег моих не подобрал! Нет, брат, я на эти дела сам прозорлив!
Мещанинишка даже хихикнул.
— Что? смеешься теперь, курицын сын? А вот кабы самому пришлось хоть пять рублей потерять, так небось во все стороны заметался бы, всех бы городовых с ног сбил и Москву-то бы всю языком вылизал!
— На что лизать? и для нас пять рублев не суть важно…
— То-то «не суть важно»! Я вот тридцать тысяч потерял — и не скорблю, потому душа во мне благородная! а ты пять рублей потерял — и Москву языком всю вылизал, потому ты курицын сын!
— На что же курицын сын-с? у нас тоже тятенька с маменькой были-с!
— Ну да, тоже «тятенька с маменькой»! а знаешь ли ты, что тятенька-то твой петух, а маменька курица! — не велика, брат, родословная! Туда же, смеется! да ты знаешь ли, что кабы не злодей у меня брат, так я бы тебя и с потрохом-то твоим поганым живьем купил!
— Вы прежде польто мое купите, а то ваше уж оченно после войны-то износилось.
Мещанин, очевидно, начинал обижаться.
— И купил бы! и чучелу бы из тебя набил, в огород бы вместо пугала поставил!
— Ну, это еще как пришлось бы. У нас тоже был такой-то…
Мещанин остановился.
— Ну, что ж дальше? продолжай, любезный! продолжай.
— Ну, и ничего… тоже всё деньги терял…
— Однако неужели же вы так и не дали знать об вашей потере полиции? — вмешался я, чтобы отвлечь внимание ополченца от мещанина.
— А зачем? Это чтобы меня по частям да по судам-то таскали? так я, сударь, отечеству моему двадцать пять лет служил и ни разу по судам, кроме благородных делов, замешан не был! Неужто ж мне куска хлеба не будет! неужто ж мне-то, мне-то хлеба не будет? Да это упаси бог!
— Гм, как хотите, все-таки потеря немаловажная…
— А вы думаете, я не наверстаю? Я вот и теперь к брату еду; приеду к нему, скажу: «Брат! да отдай же ты, злодей, те деньги, которые ты у меня украл!» — и отдаст!
— Ихний братец в нетовской губернии селом Праховым обладают-с… помещики основательные! — сострил занозистый мещанин.
— Не Праховым, курицын сын! а селом Последовым с деревнями, в коем по последней ревизии числится тысяча восемьсот двадцать одна душа! Слышишь: тысяча восемьсот двадцать одна душа!
— Так вы думаете, что братец вам деньги эти отдаст? — вновь вмешался я.
— Как не отдать! как свят бог — отдаст! Потому, брат у меня, доложу вам, не человек, а душа! Позамотался он в последнее время немного, ну, и меня тоже по карману хватил… У него, я вам доложу, одних овец сто тысяч по Оке пасутся, так если с каждой… ну, по скольку? — ну, хоть по полупуду шерсти получать, так ведь денег-то какая охапка выйдет.
— И не огребешь! — фыркнул мещанин.
— Так как же тут не отдать! У него, батюшка, в оранжереях одних этих персиков счетом пятьдесят тысяч снимается… всё один к одному! А он только знай собирает их, да в Москву, да в Москву!
— Следовательно, вы думаете у него и поселиться?
— У него и поселюсь! Он мне флигель отдаст! Тяжеленько ему это будет — потому жена, дети, всякому угол надобен! да нет, брат, у меня уж ау! умел, брат, денежки мои прикарманить, умей и распоясываться! А места там какие! охота какая! у брата моего псарня, доложу вам…
— Одних, чай, собак двести тысяч! — опять пристал мещанинишка.
— С тобой, брат, двести тысяч и одна будет! Да скажи ты мне, однако, курицын сын, что ты это пристал ко мне? Разве не видишь, что я не с тобой, а с своим братом, благородным дворянином, разговариваю?
Этот разговор продолжался целую дорогу, и, сознаюсь откровенно, я внимал ему с удовольствием. Во-первых, этот прогоревший ополченец представлял собой тысячекратное повторение той замечательной психологической загадки, которую так блистательно осуществили: Жорж Занд в своем Орасе и Гоголь в своем Хлестакове. Мой ополченец был, по малой мере, двоюродным братцем этих двух родных братьев (я надеюсь, что только люди очень непроницательные поставят мне в укор, что я нахожу родство между такими личностями, как Орас и Хлестаков); он лгал и в одно и то же время и сознавал, что лжет, и не сознавал, что лжет. Он совершенно не верил себе, когда говорил, что потерял тридцать тысяч и что у него есть брат, одновременно и разбойник, и «душа-человек», и в то же время искренно верил этому. Он верил не факту, а словам своим, выражавшим то соблазнительное представление о факте, которое неожиданно подсказывала ему фантазия. Нет сомнения, что деньги, еда и другие материальные блага были для него долгое время предметом мучительных и сокровенных дум; быть может, часть этих благ он даже и вкусил когда-нибудь — и вот этот несуществующий, но привлекательный мир упорно носится перед его глазами и преследует несчастного до тех пор, покуда не сделается его внутренним миром, покуда не облечется в такие живые и художественные формы, которым почти невозможно не поверить. Здесь повторяется, одним словом, тот самый процесс, который совершается над жаждущим путником, застигнутым в безводной степи маревом, с тою только разницей, что путник под влиянием марева еще мучительнее изнемогает, а Орасы и Хлестаковы под звуки своей собственной лжи умеют ободряться, а подчас и сладко засыпать… Во-вторых — сказать ли? ополченец этот напомнил мне тебя, о бедный, волнующийся и чего-то ожидающий люд! И ты тоскуешь об утраченных капиталах, которых никогда не имел, и ты обвиняешь какого-то фантастического братца, обзываешь его и разбойником, и злодеем, и в то же время надеешься от него великих и богатых милостей…
Итак, о птенцы, внемлите мне! Вы, которые еще полагаете различие между старыми и новыми годами (не без некоторых, конечно, любострастных в вашу собственную пользу надежд), вы, которые надеетесь, что откуда-то сойдет когда-нибудь какая-то чаша, к которой прикоснутся засохшие от жажды губы ваши, вы все стучащие и ни до чего не достукивающиеся, просящие и не получающие, — все вы можете успокоиться и прекратить вашу игру. Новый год, наверное, будет повторением старого, потому что и старый был хорош; никакой чаши ниоткуда не сойдет, по той причине, что она уж давно стоит на столе, да губы-то ваши не сумели поймать ее; стучать и просить вы будете по-прежнему (таково уж крохоборническое назначение ваше), и по-прежнему ничто не отворится перед вами, и ничего не будет вам дано, потому что жизнь дает только тем, кто подходит к ней прямо, и притом в «благопристойной» одежде (так, по крайней мере, всегда объявляется в афишах, приглашающих почтеннейшую публику в танцклассы).
Я не говорю, чтоб это была перспектива хорошая, но, по крайней мере, она не заключает в себе никакого марева, а как хотите, и это уж немалое преимущество. Радужные цвета обливают ландшафт только изредка, настоящий же цвет, с которым мы должны иметь дело и который один не подкупит и не обольстит нас, есть цвет серый. Правда, что он не возбудит в нас выспренних мыслей, не окрылит наших помыслов до тех высот надзвездных, где витают души гг. Майкова и Фета, но, взамен того, наверное, не помешает нам делать наше маленькое, будничное дело, и даст достаточно света, чтобы в темных кротовых норах наших мы могли продолжить ту скромную работу, которая со временем изведет нас из темницы на свет вольный.
Со временем, птенцы, со временем!..
Поверьте, что это великое слово, которое может принести немало утешений тому, кто сумеет кстати употребить его. Когда я вспомню, например, что «со временем» дети будут рождать отцов, а яицы будут учить курицу, что «со временем» зайцевская хлыстовщина утвердит вселенную, что «со временем» милые нигилистки будут бесстрастною рукой рассекать человеческие трупы и в то же время подплясывать и подпевать «Ни о чем я, Дуня, не тужила» (ибо «со временем», как известно, никакое человеческое действие без пения и пляски совершаться не будет), то спокойствие окончательно водворяется в моем сердце, и я забочусь только о том, чтоб до тех пор совесть моя была чиста. С чистою совестью я надеюсь прожить сто лет и ничего, кроме чистоты совести, не ощущать. С чистою совестью я считаю себя застрахованным против всех невзгод и потасовок судьбы, ибо если об ину пору меня и пристукнет нечто, то я могу сказать на это: «А мне что за дело! по крайней мере, у меня совесть чиста!» С чистою совестью я могу прямо смотреть в глаза даже тем, которые хотя и с нечистою совестью, но тоже смотрят всем прямо в глаза. И так я в своей жизни на эту «чистую совесть» надеюсь, что стараюсь поселить мои надежды даже в сердцах петербургских нигилистов.
Еще недавно одна нигилистка, вся содрогаясь от негодования, рассказывала мне, что была она в опере (давали, конечно, «Карла Смелого») и, по обыкновению, обитала в пятом ярусе, а между тем в это самое время пресловутая Шарлотта Ивановна, вся блестящая и благоухающая, роскошествовала в бельэтаже и бесстыдно предъявляла алкающей публике свои обнаженные плечи и «мятежный груди вал».
— И как она смела, эта скверная! — визгливо заключала рассказчица, топая ножкой.
— Да вам-то что до этого? — спросил я, пораженный некоторым изумлением.
— Помилуйте! я, честная нигилистка, задыхаюсь в пятом ярусе, а эта дрянь, эта гадость, эта жертва общественного темперамента… смеет всенародно показывать свои плечи… где же тут справедливость? и неужели правительство не обратит, наконец, на это внимания?
К счастью, что во мне в это время уже созрела теория «чистой совести», и я мог возражать моей взволнованной собеседнице. С помощью этой теории я успел доказать самым наглядным образом, что если Шарлотта Ивановна имеет возможность сидеть в бельэтаже, то, взамен того, она не обладает чистою совестью; что, напротив того, она, нигилистка, обладает чистою совестью, и, в виде поправки, осуждена на сидение в пятом ярусе.
— Ну, согласились ли бы вы променять вашу чистую совесть на ложу в бельэтаже? — спросил я в заключение.
— Конечно, нет! — отвечала она, но как-то так невнятно, что я должен был повторить свой вопрос.
— Так вот видите ли, как природа-то премудро устраивает, — продолжал я, когда она вторично отреклась от бельэтажа. — Шарлотте Ивановне дает она ложу в бельэтаже и сопровождает этот дар угрызениями совести; вам дает чистоту совести и скромное место в пятом ярусе. Взвесьте эти дары, и вы найдете, что они вполне один другого стоят.
Не знаю, убедилась ли юная нигилистка моими доводами, но уверен, что большинство нигилистов думает именно так, как я. Некоторые из них уже начинают исподволь поговаривать о «скромном служении науке», а к «жизненным трепетаниям» относятся уже с некоторою игривостью, как к чему-то не имеющему никакой солидности и приличному только мальчишескому возрасту.
— Да ведь давно ли вы утверждали противное? давно ли вы говорили, что и наука и искусство только в той мере заслуживают этого имени, в какой они способствуют эмансипации человека, в какой дают человеку доступ к пользованию его человеческими правами? — спросил я на днях у одного из таких кающихся нигилистов.
— Наука и даст все это, — отвечал он.
— Да ведь наука развивается туго, а «жизненные трепетания» не ждут… Кто знает: быть может, она и заснула бы, ваша наука-то, без этих «жизненных трепетаний»…
— Ну да, наука и даст… все даст «со временем»… Что же касается до того, что она подстрекается «жизненными трепетаниями», то это положительный вздор, потому что наука отыскивает истину абсолютную, а «жизненные трепетания» все без изъятия основаны на вечном блуждании от одного призрака к другому…
— Но послушайте, ведь вы рассуждаете уже слишком приблизительно к «Русскому вестнику»!
Я надеялся сразить и устыдить его этим аргументом, но, к величайшему моему изумлению, он не только не устыдился, но хлопнул меня по плечу и, вздохнувши (увы! последний призрак исчезающей стыдливости!), сказал:
— Э, батюшка! все там будем!
И по-моему, он сказал вещь совершенно резонную. Но и я сказал вещь не менее резонную, когда утверждал, что нигилисты суть не что иное, как титулярные советники в нераскаянном виде, а титулярные советники суть раскаявшиеся нигилисты…
Все там будем!
Вот, например, до настоящего 1864 года я совсем-таки не имел никакого понятия о том, что в числе фигур, перечисляемых в русских реториках, есть одна, которая известна под именем «понижения тона» («allegro ma non troppo», «moderato», a отчасти и «morendo»[45] — вот музыкальные термины, которым эта фигура соответствует), а теперь мне и с нею привелось познакомиться (по разъяснении, впрочем, оказалось, что я знаком с ней давно, чуть ли не от самого рождения, но только не знал, как ее назвать).
Надобно сказать тебе, читатель, что у меня есть множество меценатов, которые покровительствуют моим скромным талантам, охраняют меня от увлечений и заблуждений и вообще делают все, что лицам, с особенною любовью наблюдающим за литературой, делать приличествует.
Вообще говоря, я не охотник до меценатов в том смысле, который обыкновенно соединяется с этим словом. Я нахожу, что это народ назойливый, сующий свой нос туда, где ему совсем быть не следует, и окружающий человека такими попечениями, от которых подчас становится тошно. Это народ жалкий, не знающий куда приклонить голову, и вследствие решительной неспособности ни к какому другому, более путному делу, решающийся покровительствовать литературе: это, дескать, блудница вавилонская, всё стерпит.
Одного такого сиятельного мецената я знал даже в Петербурге, и хотя был у него всего один раз, но видел достаточно, чтоб не желать повторения посещений. Я видел, как мрачный философ (philosopho di forza) Ризположенский пожирал фазана на тарелке vieux saxe;[46] я видел, как легкий философ (philosopho di gratia) Семечкин выпил разом три рюмки водки из богемского хрусталя и жадно искал ополоумевшими глазами колбасы, но не находил ничего, кроме страсбургского пастета и разных подстрекающих аппетит сыров; я видел, как
Шекснинска стерлядь золотая
сделалась жертвою плотоядности критика Кроличкова; я видел, как страдал мажордом мецената, стоя за стулом публициста Бенескриптова и чуть-чуть не вслух восклицал: «embourbé! embourbé!»[47] — я видел все это и страдал не менее самого мажордома. Я думал: «Как очутился ты здесь, бедный, трудящийся люд? что общего между тобой и этим гнилым расслабленным меценатом, у которого даже головы совсем нет, а есть вместо нее какое-то прозрачное на свет яйцо? Зачем притащился ты сюда с холодного твоего чердака, где, по крайней мере, честно заработывал свой незавидный кусок хлеба? embourbé! embourbé!»
Да, это картина ужасная, потрясающая. Представьте себе развалившегося в креслах маленького, преждевременно от глупости оплешивевшего мецената и перед ним согбенного в дугу философа Ризположенского.
— Мне было бы необходимо тысяч двадцать для продолжения моего дела, — заискивающим голосом говорит философ.
— Хорошо, я вам дам их; но надеюсь, что вы будете проводить мои идеи! — отвечает меценат, грациозно поматывая своей прозрачной головкой.
«Какие такие это идеи!» — секретно думает Ризположенский, но вслух вещает так: — Уж это само собой разумеется… тем более что наши идеи и ваши…
— Ну да, ну да, а то меня Бенескриптов однажды уж надул… И если вы будете хорошо вести дело, будете проводить мои идеи, то я не ограничусь… я еще…
Ризположенский бледнеет и краснеет; у него, что называется, «от радости в зобу дыханье сперло». Он спешит откланяться, ибо опасается, чтоб меценат не раздумал, не обратил своих милостей на кого-нибудь другого, и вообще не перевершил своего великодушного решения (иногда и это случается).
— Петр! — говорит меценат своему камердинеру, — поди догони Ризположенского и поднеси ему рюмку водки!
Повторяю: это картина мрачная и потрясающая. Но я не о расслабленных меценатах намерен здесь говорить, но о тех настоящих русских меценатах, которые более или менее сопровождают каждого литератора в его земном странствовании с первой минуты вступления на словесное поприще и до самой смерти. Таких меценатов, конечно, нельзя не любить, по той простой причине… ну, да просто потому, что их не любить невозможно.
Итак, в начале уже нынешнего года один из моих многочисленных меценатов, встретивши меня на улице, сказал мне:
— Друг мой! я должен сознаться, что иногда вы пишете очень… да, очень недурно!
Я расцвел.
— Да, недурно. Но за всем тем, я позволю себе одно, только одно дружеское замечание…
Я увял.
— Замечание, в сущности, очень неважное, но которое — не скрою от вас — не бесполезно было бы вам принять к надлежащему сведению. Я говорю насчет общего тона ваших статей.
Меценат смотрел на меня в одно и то же время и добродушно, и проницательно. Я чувствовал, что он меня порицает, но вместе с тем не прочь и простить.
— И если бы вы взяли на себя труд несколько понизить этот тон, то нет сомнения, что сочинения ваши читались бы с гораздо большею приятностью. Вы, конечно, понимаете меня?
Я не понимал ничего, но, однако, отвечал, что понимаю.
— Как человек умный — вы видите, я отдаю полную справедливость вашим достоинствам, — итак, как человек умный, повторяю я, вы, конечно, найдете средства, каким образом устроить это дело…
При этих словах меценат пожал мне руку. Я расцвел вновь. Я чувствовал, что сердце мое тает и что хоть я ничего еще не понимаю, но исполнить могу. Я во весь дух побежал домой, чтобы немедленно же начать целый ряд статей под названием: «Делай со мной что угодно».
Однако через несколько минут я образумился. «Что же буду я исполнять, коли ничего не понимаю?» — спросил я самого себя и для разъяснения своих сомнений направился к одному приятелю, который преподает реторику в одном из кадетских корпусов и, следовательно, должен быть по этой части сведущ. Я застал его сидящим в нетопленной комнате и грызущим окаменелую колбасу.
— Скажи мне, друг Антроп! что разумеет реторика под именем «понижения тона»? — спросил я его.
— Под именем «понижения тона», — отвечал мой друг, — реторика разумеет такое оного ограничение, которое, по наружности, хотя и не касается внутреннего содержания, послужившего поводом для словесного упражнения, но на деле преестественнейше оное изменяет и претворяет.
— Exempli gratia?[48]
— Для примера, возьмем сейчас изложенное нами определение. Мы сказали, что «понижение тона» есть такое оного ограничение и т. д. Чем руководствовались мы, определяя таким образом эту замечательную фигуру? Очевидно, мы руководствовались при этом сею же самою фигурою. Мы употребили слово «ограничение», а не «окаплунение», например, несмотря на то что это последнее выражение, быть может, даже преимущественно перед прочими предмету нашей речи соответствовать могло бы.
— Но какие же могут быть последствия такого понижения тона? и кто от этого что бы то ни было выигрывает?
— А никаких других последствий из этого проистечь не может, кроме того, весьма важного, что фигура «понижения тона» будет в точности соблюдена.
— Антроп! ты пьян!
— Уже три дня ничего не имел во рту, кроме этой колбасы.
— Но помилуй, какой же есть смысл в твоем определении? кому какое дело, то или другое слово я употребляю для выражения моей мысли? Ведь важна сущность моей мысли, а не случайная оболочка ее!
— Поди посмотри в «тетрадке», коли не веришь!..
Я последовал его совету и справился с «тетрадками». Действительно, там было слово в слово записано то самое определение, которое я только что выслушал из уст Антропа.
Разумеется, это определение удовлетворило меня лишь в посредственной степени, и потому я отправился за разъяснениями к одному опытному литератору, который по старости лет хотя уже не занимается литературою пристально, но изредка еще пописывает антикварско-библиографические фельетоны для воскресных прибавлений «Московских ведомостей».
— Михаил Логгинович! вы тридцать лет сряду держите в руках своих меч российской словесности; вы должны знать, что следует разуметь в литературе под именем «понижения тона»? — сказал я ему.
— Увы! это изобретение времен новейших, — отвечал он мне. — В наше время «понижения тона» не существовало, по той причине, что возвышения оного не было.
— Однако существовал же и в ваше время какой-нибудь тон в литературе?
— Был тон любезный. Литература в наше время приглашала читателя насладиться и возбуждала в нем тихое чувство благодарности. От неприятных зрелищ отклоняла, требования предъявлять не советовала и, не рассевая заблуждений (как ныне), направляла умы и сердца к предметам достойным вероятия и рекомендуемым людьми опытными и нарочито уполномоченными. В настоящее время этот любезный тон сохранился лишь в воскресных прибавлениях «Московских ведомостей».
— Но позвольте; я сам убедился, что «понижение тона» существует, что оно возведено даже на степень реторического правила; одним словом, я видел его записанным в тетрадке у Антропа…
— Антроп человек новый; к тому же он получил воспитание в семинарии, и потому с жадностью заносит в свои тетрадки все лжеучения, порожденные современностью.
— Однако что бы вы разумели, хотя приблизительно, под этим выражением, если б вам подобный вопрос предложило начальство?
— Приблизительно, я полагал бы возможным определить его так: «понижение тона» есть такое оного ограничение, которое, по наружности, хотя и не касается внутреннего содержания, послужившего поводом для словесного упражнения, но на деле пресущественнейше оное изменяет и претворяет.
— Представьте себе, это точь-в-точь то самое определение, которое сказал мне Антроп!
— Я с Антропом не вижусь, и даже его опасаюсь!
— Но как хотите, а это определение непонятно.
— Оно непонятно лишь по видимости, но как скоро вы начнете применять его на практике, то почувствуете немедленно, как легко и просто разъясняются иногда вещи самые запутанные. Одним словом, это то самое правило, которое так метко выражено и старинною русскою пословицей «по Сеньке и шапка».
— Но согласитесь, что пословицы положительно ничего не доказывают. Можно, например, эту самую пословицу перевернуть и сказать «по шапке Сенька»…
— И будет даже лучше, ибо шапку по Сеньке подыскать и переделать — дело не трудное, но Сеньку по шапке отчеканить — это задача хотя и не рискованная, но, во всяком случае, требующая некоторого мастерства. И я полагаю, что так называемое «понижение тона» именно не что иное означает, как искусственное приведение Сенькиной головы в соответствие с той шапкой, которая, по воле судеб, для нее предназначена.
— Примеров, Михаил Логгинович, примеров!
— В пример приведу вам «Риголетто». Человек этот имеет двойственную физиономию; у себя дома он гражданин добродетельный, наклонный к меланхолии и даже прекрасный отец семейства; в присутствии же дука — он забавный негодяй, гороховый шут, попирающий ногами все, перед чем человечество издревле привыкло склоняться. Отсюда два тона: в первом случае он если и не возвышает тона, то, по крайней мере, поддерживает его на средней высоте, во втором, очевидно, понижает.
— Гм… Риголетто! какое, однако ж, сравнение!
— Недостаточно этого примера, — возьмем другой. Нет сомнения, что московские публицисты, находясь в кругу своих семейств и знакомых, соблюдают все требуемые законами общежития приличия. Нет сомнения, что они посещают храмы божии и не едят ни друг друга, ни самих себя. Но эти же самые люди, как только выступают на арену публицистики, так тотчас же как бы вступают в какую-то темную область, где владычествует Плутон. Ими внезапно овладевает горячечный бред в соединении с свистопляскою (болезнь ужасная, достойная изучения знаменитейших питомцев Иппократа!); они делаются способными глотать огонь, выматывать из себя сколько угодно аршин лент, чесать у себя ногой за ухом, пожирать свое собственное тело, одним словом, приводить публику в такое состояние, чтобы она могла сказать: «О! да нам с этакими разухабистыми молодцами никаких театров не надо!» Очевидно, что здесь чувствуется два тона: в первом случае тон хотя и не возвышается, но поддерживается на высоте среднего регистра, во втором — он положительно понижается.
Но я остался неудовлетворенным и этим объяснением, ибо ни на одну минуту не позволил себе допустить, чтоб можно было желать от меня «понижения тона» в смысле Риголетто или в смысле московских публицистов. В этой крайности, я решился испытать последнее средство для разъяснения моих сомнений, а именно зашел в первый попавшийся мне на пути департамент и остановил первого попавшегося мне на глаза чиновника.
— Позвольте узнать, что следует разуметь под «понижением тона»? — спросил я его.
— Под «понижением тона» следует разуметь сообщение человеческой речи такого характера, чтобы она всегда имела в предмете лицо директора департамента, хотя бы в действительности и не была к нему обращаема, — отвечал он без запинки и тотчас же скрылся.
Я понял. Я бросился догонять моего просветителя и хотел благодарить, но он наотрез отказался принять мою посильную лепту и сказал мне, что нынче чиновники не только ничего не берут, но даже огорчаются, когда замечают в просителе хотя малейшее покушение на их бюрократическое целомудрие…
Но повторяю: я понял. Я понял даже, что слышанное мною сейчас определение отнюдь не составляло для меня новости, что поиски мои были не более как плод недоразумения, что я сам с малолетства ничем иным не занимался и не занимаюсь, кроме «понижения тона». Была ли когда-нибудь моя мысль свободна от того представления, которое чиновник так оригинально осуществил в лице директора департамента? По совести, никогда. Употреблял ли я когда-нибудь иные выражения, кроме самых изысканнейших? Клянусь, никогда. Дерзал ли я когда-нибудь выразить что-либо иное, кроме того, что могло и должно было нравиться людям самым благоуханным, благовоспитанным и благонамеренным? Никогда, никогда и никогда! Мысль о «генерале», мне соприсутствующем, до такой степени была всегда присуща моему уму, что вошла мне в плоть и кровь, сделалась частью меня самого. Даже когда я обедаю дома один-одинехонек, то и тут не плескаюсь, не брызгаюсь, не позволяю себе ни хрустеть зубами, ни скрежетать, ни чавкать, но обедаю с «понижением тона», обедаю так, как бы рядом со мной сидел мой директор департамента…
В одном каюсь: не знал до сих пор, что действия эти называются «понижением тона». Это открытие принес мне с собой новый 1864 год, и я с удовольствием спешу занести его на страницы моей летописи. Конечно, это не бог знает какой драгоценный камень, а простой булыжник, и притом старый, давно уже валявшийся в сокровищнице глуповского миросозерцания, но к нему прилеплен новый ярлык, — не могу же я пройти такой факт молчанием!
Ибо в новых ярлыках вся человеческая жизнь совершается.
Ибо новые ярлыки суть наши естественные союзники, и вместе с тем естественные предвозвестники нашего прогресса.
Ибо за новыми ярлыками скрывается возможность запроса.
Ибо при виде нового ярлыка можно сочинить себе представление о новой вещи.
Ибо с новым ярлыком в руках можно предъявить поползновение и на новую вещь.
Таким образом, например, обладая ныне новым ярлыком, называющимся «понижением тона», я могу явиться куда следует и требовать…
Чего требовать?
Другое открытие, которое принес для меня новый год, заключается в том, что я значительно менее обольщаю себя мечтами о независимости и твердости убеждений в области русской публицистики.
В прошлом году (см. «Современник», 1863 г., № 1–2) я был уверен, что для того, чтобы в этом деле произвести переворот, необходимо, по малой мере, секретное участие «четвертака» (хотя слабое, но все-таки некоторое ограждение нашей литературной независимости), и согласно с этим предположением всех русских публицистов разделял на обольщенных и не обольщенных. Ныне я получил убеждение, что для того, чтобы перевернуть вверх дном миросозерцание русского публициста, не нужно даже и четвертака. Оказывается, что есть тысячи других средств, с помощью которых литературная независимость человека приводится к нулю. Оказывается, что даже в тех случаях, когда публицист мнит себя твердым, как каменная стена, то и тогда есть возможность повлиять на эту твердость самыми незамысловатыми мерами. Ибо и стена состоит из камней и кирпичей, которые могут быть, при помощи ломов и кирок, выламываемы и даже совсем раздробляемы.
Человек покорил себе всю природу. В самую эту минуту я вижу из окна моей квартиры мальчугана, который ведет за собою лошадку. Лошадка эта очень хорошо знает, что ее ведут запрягать и что ей совсем не того желательно; сверх того, она знает еще и то, что только захоти она, то в одну минуту могла бы из этого мальчугана надергать столько пакли, сколько бы ей пожелалось. Тем не менее она беспрекословно идет за своим бессильным вожаком, и разве тем только выражает протест, что идет невесело и понуривши голову. Но протест этот уже до того слаб, что мальчуган не обращает на него никакого внимания (он знает, понятливый мальчик, что есть другие лошадки, которые ржут, пляшут и выделывают бог весть какие вензеля ногами в то время, когда их ведут запрягать, и думает, что эта лошадь, которая голову-то понурила, сделала это совсем не в видах грубиянства или протеста, а просто вследствие особенной лошадиной своей глупости).
Очевидно, что для достижения подобного результата нужно было много труда и не малую дозу хитрости и что только при таких условиях победа представляется возможною и законною. Нужно было, например, прежде всего выдумать аркан, потом нужно было придумать для дикой лошади такие особенные условия, которые окружали бы ее беспрерывно и среди которых она пришла бы к сознанию (конечно, лошадиному), что существование ее совершенно зависит от большей или меньшей степени человеческого вмешательства. Нужно, одним словом, чтобы между древнею дикою лошадью и нынешним домашним животным легла целая история. И если при этом мы не упустим из вида еще того обстоятельства, что лошадь относительно человека есть организм низший, что она не понимает многого такого, что для человека ясно, как день, что вся лошадиная порода, от начала мира и до наших времен, не выделила из себя ни одного поэта, ни одного философа и ни одного публициста (даже московского) и что, следовательно, победа над нею, по всем соображениям, не должна бы представлять особенных затруднений, то нам будет еще понятнее, сколько труда должно потребоваться для достижения подобного же результата в таком деле, которое само по себе представляется более сложным.
Между тем на деле выходит совершенно наоборот; на деле оказывается, что самый сложный из всех организмов, тот, который покорил себе прочие организмы и даже ограничил свободу стихий, одним словом, сам человек подчиняется легче других, подчиняется не только без всяких усилий, но даже с некоторым энтузиазмом. Философы утверждают, что это явление оттого происходит, что человек обладает разумом, и, конечно, не я выражу поползновение оспаривать такую остроумную догадку, но во всяком случае не могу воздержаться, чтоб не высказать здесь, что, по мнению моему, на этот случай разум сыграл над человеком скорее острую, нежели приятную штуку.
Конечно, человеческий разум очень хитер на выдумки и охотно упражняется в сочинении пословиц, вроде «плетью обуха не перешибешь», «лбом стены не пробьешь» и проч., но все-таки я позволяю себе думать, что человек, который первый сказал другому подобному себе человеку (первый вдохновился такою мыслью): «сделай милость, будь моим руководителем», был человек рассудка слабого и неосновательного. Я полагаю даже, что это был какой-нибудь профессор философии, который ничего другого не сознавал, кроме своей собственной никуданегодности. Признаюсь, я не понимаю этого поступка, несмотря на то что, с известной точки зрения, он может казаться даже высоким актом самоотвержения. Я охотно могу сочувствовать человеку, который говорит другому: «изволь, я буду твоим руководителем», — и который с удовольствием принимает заявление знаков подчиненности, потому что тут есть смысл, тут есть сладость, но с какой бы точки зрения я ни взглянул на поступок «первого подчиненного», как бы ни старался отыскать в нем поводы для удовольствия, решительно становлюсь перед ним, как перед стеною. «Ты, брат, просто, должно быть, глупенек был!» — заключаю я, хотя, с другой стороны, совершенно согласен, что быть подчиненным хорошего и чистоплотного руководителя все-таки лучше, нежели быть руководителем дрянных и прокаженных подчиненных.
Как бы то ни было, понимаю я или не понимаю его, но факт существует, история твердо-натвердо закрепила его законность. В наше время состояние подчинения и зависимости есть единственное, которое можно назвать естественным, и представить себе человека, свободного от этих непременных условий жизни, столь же трудно, как и вообразить того же человека гуляющим по Невскому проспекту без всякого признака одеяния. Очевидно, что городовые вынуждены будут взять такого чудака и запереть в часть.
Но из всех зависимых смертных наиболее зависимый есть, конечно, русский публицист. Тот, кто, подобно мне, задался мыслью, что для приведения русского публициста к одному знаменателю необходимо подарить ему, по крайней мере, хоть четвертак, выказал легкомыслие, свойственное лишь неопытности или крайнему благодушию. Русский публицист обязывается быть зависимым без всякого вознаграждения; русский публицист приводится к похвальномыслию мерами самыми нехитрыми; русский публицист, если даже ничто его не связывает и не спутывает, сам сплетет сеть, которою и окутает себя с головы до ног.
Зависимость бескорыстная, зависимость, не требующая себе вознаграждения, есть факт до того высокий, что я даже предпочитаю ему зависимость с вознаграждением. Не знаю: быть может, это мой личный недостаток, но откровенный и умный плутяга нравился мне всегда более, нежели вдохновенный глупец, искренно вещающий те же самые неудобоваримые пошлости, которые плутяга проводит с чужого шепота и поддерживает искусственными цветами наемного красноречия. Во-первых, под пером вдохновенного глупца пошлость приобретает лирический оттенок, что значительно смягчает ее характер и дает ей вид глупого убеждения; между тем под пером плутяги пошлость всегда остается пошлостью, ибо никакое вознаграждение в мире не вырвет из груди человеческой тех воплей и звуков, которые извлекаются из нее собственною пошлостью человека. Во-вторых, когда я вижу плутягу, усердно трудящегося по найму и выполняющего свои обязательства с талантливостью и искусством, то всегда говорю себе: «Этого человека надобно иметь в виду! когда мои материальные средства поправятся, то его можно будет нанять!», между тем как при виде вдохновенного глупца, болтающего по собственному своему произволению, я решительно никаких мыслей иметь не могу и думаю только: «Вот вдохновенный дурак, который болтает и будет болтать, покуда не захлебнется струями своего собственного красноречия!»
Теперь будем развивать нашу мысль дальше и спросим себя, чувствуется ли у нас недостаток во вдохновенных глупцах? Нет, этого недостатка не чувствуется, — это скажет всякий, в ком не угасла последняя искра совести и здравого смысла. Но если так, то зачем же прибегать к плутам, когда то же самое дело и даже с большею искренностию и силой убеждения могут для нас обделать наши естественные союзники, вдохновенные глупцы? Зачем прибегать к трате четвертака, когда то же самое дело мы можем сделать даром? Вопросы, как видится, совершенно категорические, ибо хоть четвертак и малая монета, но все же это монета, которая, в числе прочих, может играть свою роль. Конечно, могут возразить на это, что, несмотря на изобилие вдохновенных глупцов, никогда не мешает иметь в запасе некоторое подкрепление, но такое возражение может быть принято только тогда, когда доказано, что и четвертаков имеется большое изобилие, а не тогда, когда число вдохновенных глупцов несомненно превышает число четвертаков. Итак, вот первое доказательство, указывающее, что обольщение посредством четвертака есть, по малой мере, предмет прихоти, не обуславливаемой никакою насущною потребностью.
Второе доказательство будет заключаться в следующем. Предположим, что явился такой диковинный публицист, который с яростью сочетал бы самостоятельность и, находясь в твердой памяти, принял бы на себя пропаганду хлыстовщины — разве есть надобность прибегать к четвертаку, чтоб поворотить такого молодца к похвальномыслию? Нет, это дело можно устроить с гораздо меньшими издержками и притом самым бесхитростным образом. Прошу вспомнить читателя, что не бессудная же у нас земля, чтоб не было в ней ограждения от наплыва хлыстовщины. Напротив того, эти ограждения встречаются даже в излишестве и притом на каждом шагу, и всякому мирному обывателю твердят они о том, что он может спать спокойно. Чтобы сделать мою мысль понятною для читателя, прибегну к примеру, который хотя и не совсем будет верен, но который легко может быть пояснен различными применительными соображениями. Положим, например, что я редактор журнала и принес ко мне хлыст-публицист такую статью, в которой воспевает привольное житье обывателей Гоморры. Неужели же я стану убеждать моего публициста возвратиться к здравому образу мыслей, а тем более обещать ему за это какое-нибудь вознаграждение! Помилуйте! да этак меня нарочно завалят содомскими статьями, чтоб выжать из меня побольше четвертаков. Нет, я поступлю совершенно иначе; во-первых, я вычеркну из статьи все места, в которых упоминается имя Гоморры, и заменю это последнее именем какого-нибудь уездного города; во-вторых, вместо похвал, я везде напишу порицания; в-третьих, наконец, я сокращу статью наполовину, и для того чтоб выгнать из нее содомский дух окончательно, вместо эпиграфа, поставлю в начале известное двустишие из «Аскольдовой могилы»:
Вот как жили при Аскольде
Наши деды и отцы!
Статья будет чистенькая и похвальненькая. Хлыст-публицист, конечно, будет ругать меня на чем свет стоит (не в глаза, однако ж, не в глаза!), будет называть меня гасителем и Омаром (а мне, быть может, это-то и льстит? быть может, это в переводе на мой язык означает неуклонное исполнение возложенных на меня обязанностей!), но в то же время, наверное, согласится на все изменения, ибо он живет трудами рук своих. Он даже и опять принесет мне статью в том же роде, и опять заранее согласится на всевозможные изменения; ибо это уж так в книге судеб написано, что он должен на все соглашаться, а я должен ничего не уступать. И таким образом неуклонно действуя, я непременно приведу его к той точке, на которой ему быть надлежит…
Но если я, редактор, существо слабое и в некотором смысле само зависимое, имею возможность так действовать, то чего бы я не дерзнул, если б был природою поставлен в положение еще более выгодное и независимое? Очевидно, я вычеркивал бы и исправлял в веселии сердца все, что мне вздумалось бы и как вздумалось бы. А то еще четвертак! будет и без него писать, как мне надобно!
Третье доказательство еще проще. Достаточно, чтобы читатель припомнил себе, что публицист не анахорет, а существо общежительное, и сверх того по преимуществу одаренное поползновениями изящного свойства. Первое качество, то есть общительность, приводит его в соприкосновение с людьми разнообразнейших характеров и направлений и делает для него совершенно невозможною деятельность в одиночку. Подыскивая товарищей по шерсти (одной партии), он редко находит себе равных, и отсюда начинается целый ряд уступок в известном направлении, уступок, значение которых таково, что от первоначальной пышной ризы публициста постепенно остаются одни лохмотья. Никакое дело не требует так настоятельно дисциплины, как дело литературное, а что же такое дисциплина, как не самое горькое иго, не самое насильственное подчинение? Но с особливою тяжестью дает себя чувствовать это трезевное чудище в такое время, когда никто ни об чем и ни с кем сговориться не может, когда каждый новый день приносит с собой новую злобу, когда краеугольнейшие камни сами собой выскакивают из мест своих, когда понятия самые обыкновенные и доселе слывшие бесспорными спутываются до такой степени, что никто не может сказать утвердительно, в действительном или ироническом смысле они употребляются. Люди сходятся между собой, сговариваются насчет общих начал деятельности и с первого раза замечают, что без взаимных уступок дело не обойдется. Но чем далее в лес, тем все более и более оказывается дров. Уступка следует за уступкой, клочки ризы летят один за другим, и в одно прекрасное утро публицист с изумлением видит себя или оборванным, или — что еще хуже — одетым в ризу, совершенно ему не принадлежащую. Увы! это история грустная, но совсем не столь исключительная, как было бы можно предполагать. Если вообще среда оказывает на человека втягивающее влияние, то тем решительнее ее действия в настоящем случае… Где же, скажите, тут независимость, где самостоятельность? А если к тому же припомнить еще поползновения изящного свойства, которые также влияют довольно настойчиво, то поневоле воскликнешь: «О публицист, что ты такое, как не хрупкий сосуд, временно прикидывающийся сосудом твердым и несокрушимым?»
Совокупность всех этих условий составляет именно то, что называется зависимостью и подчинением. Я обрисовал здесь положение русского литературного деятеля только в общих чертах и не поименовал ни одной подробности, которых, однако ж, множество и из которых некоторые не менее характеристичны, нежели и изложенные выше общие черты. Я не сказал, например, ни слова о литературных антрепренерах, из рук которых публицист получает свою скудную пищу и которые тоже предъявляют свои требования; я не упомянул о положении литератора в обществе, о той физиономии, которая ему присвоивается общественным мнением и которой он волей-неволей обязан придерживаться. Я прошел молчанием жену и детей публициста, его друзей детства и проч. и проч., которые имеют с публицистом сожительство и общение, но не обязываются при этом быть ни нигилистами, если он нигилист, ни благонамеренными, если он благонамеренный. Не разводиться же публицисту с женой, если она не сходится с ним в понятиях насчет женского труда! не лишать же ему наследства детей (ох, не желал бы я быть наследником русского публициста!) за то только, что они относительно воскресных школ имеют свои оригинальные понятия! не отказывать же от дома друзьям детства из-за того, что они с наслаждением или с негодованием относятся к «Отцам и детям» г. Тургенева! Я знаю, что истинный гражданин, конечно, не затруднится ни перед какою жертвою, но пусть же он согласится со мною, что это жертва очень нелегкая.
И вот в сердце публициста начинает закрадываться пагубное двоегласие, которое, постепенно зрея и пополняясь все новыми и новыми больными соками, образует само по себе зависимость, горчайшую всех возможных зависимостей…
Итак, вот это другое открытие, которое принес с собой новый 1864 год и которое, конечно, не было мне безызвестно и прежде, но почему-то еще не составляло для меня предмета размышлений столь едких и неутешительных. Но я не ропщу на эту едкость и неутешительность, потому что как бы ни была прискорбна истина, все же она лучше, нежели сознательная ложь или бессознательное неведение.
И еще открытие — это необычайное изобилие гениальных людей. Никогда петербургские стогны не вмещали в себе такого множества гениев самых разнообразных, сколько встречается их в настоящую минуту на каждом шагу. Происходит нечто вроде искусственного рыбоводства. Кого ни спросишь, всякий чем-нибудь знаменит: одни лично обработывают какие-то проекты, другие только приписаны к обработке проектов, третьи предлагают какие-то действительные меры, четвертые с большой охотой вызываются исполнять их, пятые, наконец, там-то и тогда-то высказали такую-то удачную остроту. Одним словом, такое наводнение проектов, мероприятий, соображений и острот, что если бы хотя малая часть их была приведена в исполнение, то несомненно, что человечество было бы вконец осчастливлено. Даже Федька Козелков, даже Левушка Погонин — и те состоят при каких-то проектах, облачаются броней непроницаемости, корчат дипломатов, подмигивают друг другу и ждут не дождутся той минуты, когда все эти tracas[49] кончатся и им можно будет на свободе укатить куда-нибудь в далекий, но милый Туруханск, где ожидают их ces dames.[50]
— Федя! просись в Туруханск! on dit que la société y est charmante! Il y a une fille d’ispravnik — délicieuse![51] — уговаривает Федю Козелкова Левушка Погонин.
— А ты отчего ж туда не просишься?
— Я, mon cher, в Гижигинск! У меня там, признаться, давнишняя страстишка есть…
— Так ты по части древностей российских?
— Ah! mais c’est que c’est une petite femme jolie à croquer![52] Она мне протекцию по юпочной части будет оказывать. Я, mon cher, не из тех, которые ходят битыми дорогами; я понимаю, что в этих делах разнообразие важнее всего…
Друзья расстаются и с новым рвением принимаются состоять при проектах в надежде получить за это право на бесплатный вход в Магометов рай.
Да, Магометов паскудный рай — вот цель всех этих юных щелкоперов, которые походкой с развальцем щеголяют по Невскому и, прищуривши глазки, взирают на все, что, по мнению их, не принадлежит к так называемому société.[53] Им хотелось бы сразу перепортить весь Туруханск и потом переехать в Гижигинск, и Гижигинск перепортить, и таким образом объехать все закоулки и не оставить ни одного места непроплеванным. О, старые драбанты! о, дельцы беспримерные! вы, которые так долго стояли на страже общественного процветания и спокойствия! встаньте из могил ваших! посмотрите, что за мразь лезет из щелей на места ваши! Встаньте, посмотрите… и лягте опять в ваши могилы!
Ужас! ужас! волосы шевелятся на голове, мороз подирает по коже при виде той общей свистопляски, которая затевается над родными могилами нашими! Где же ты, честный голос, голос, вопиющий в пустыне! Или ты замерло и изгибло, правдивое, честное слово! Громче, громче раздавайся, кричи во всю силу легких и не обращай внимания, что окрест тебя расстилается безграничная пустыня! В этой пустыне есть камни, которые будут внимать тебе, есть леса, которые будут перекатывать могучие звуки из конца в конец! Правдивое, святое слово не изгибнет и не рассеется по ветру; оно застынет в воздухе, оно отпечатлеется на камнях и на песках зыбучих и пронзит, как мечом огненным, первого путника, которого приведет нужда в пустыню! Но голос молчит, ибо он с придурью, которую, ради приличия, называют гражданским мужеством…
Шутки в сторону, я решительно не могу понять, почему я, по крайней мере, не в такой же степени знаменит, как друзья мои, Федька Козелков и Левушка Погонин. Я наверное сочинил на своем веку более сотни проектов и сказал, по малой мере, миллион острых слов. И все это погибло в безвестности, все сделалось жертвою прожорливой Леты, как будто бы никогда не говорилось и не сочинялось!
Впрочем, я могу даже объяснить, почему это так случается. Для того чтоб делаться по временам знаменитым и заставлять говорить о себе, необходимо или быть дураком, или стоять на таком видном посту (например, быть исправником, городничим, винным приставом и т. п.), чтобы все взоры, откуда бы они ни устремились, в конце концов все-таки невольно останавливались бы на тебе. В этом случае ничтожество и величие подают друг другу руки, то есть одинаково возбуждают общее любопытство.
Если Федя Козелков и летом, и осенью, и зимой, и весной, и днем, и ночью, и в сумерки — всегда одинаково глуп, то само собой разумеется, что никто и не дожидает от него чего-нибудь умного. Даже маркёр у Доминика, даже буфетчик у Дюссо — и те знают, что Федька глуп, и терпят его присутствие потому только, что он не просто гадок, а как-то уморительно гадок. И вдруг этот Федька случайно обмолвится словечком и вымолвит что-нибудь такое, что имеет даже не совсем нечеловеческий характер. Понятно, в какое оцепенение должны быть повергнуты слушатели; понятно, что, на первый раз, они должны даже усумниться, точно ли перед ними тот самый Федька, который доселе так исправно выполнял должность Риголетто.
— Эге! да он это надувал нас, прикидываясь дураком! — произносит Левушка Погонин. — Федька! ну-тка, ну-тка, повтори, что ты сейчас сказал!
Феденька повторяет, и постыдная острота его разносится всюду, куда проникают милые шалуны.
— Слышал, что сказал Федька?
— Impossible![54]
— Ах, шут гороховый!
И вот, благодаря природной своей глупости, Федька делается знаменитостью; острота его ходит по рукам, молодых поощряет, старцев умиляет и утешает. И если при этом случайно произойдет, что его припишут к составлению какого-нибудь проекта, то знаменитость его окончательно упрочивается, и он начинает серьезно задумываться о том, чтобы выйти из шутов и покончить с ремеслом pique-assiette’a.[55] Конечно, это никогда не удается ему вполне; конечно, прозорливый зритель и под напускною важностью сумеет открыть коренную пик-ассиетскую закваску, которая бродит в нем, но такая прозорливость отнюдь не изменяет сущности дела, потому что, выйдя на ровную дорогу, Федька уже делается нахалом вполне откровенным и совершенно искренно начинает смотреть на свое шутовство, как на нормальное состояние человека.
Вы скажете, быть может, читатель: да где же тут справедливость, и что за острота такая, которая может прославить даже такое нечистое животное, как Федьку Козелкова? На это отвечаю: тут идет речь совсем не о справедливости, самое имя которой зазорно произнести даже в той комнате, в которой находится Федя Козелков, а об истолковании факта, как иногда естественно и понятно происходит возвеличение таких людей, которые, по существу своему, не стоят плевка. Что же касается до того, какую именно сказал Федька остроту, которая наделала столько шуму, то я нахожу всякое любопытство в этом случае совершенно неуместным, ибо козелковское остроумие может производить фурор только между милыми шалунами, а в обществе порядочных людей (каковыми я предполагаю себя и вас, читатель) оно ни под каким видом допускаемо быть не должно.
Другую группу людей, которой доступно средство прославиться быстро и дешево, составляют те немногочисленные избранники, которые находятся в слишком исключительном положении, чтоб не привлекать к себе взоров толпы.
Воображаю я себе, например, что я какой-нибудь тюкалинский городничий и что, несмотря на это, выражаю такую мысль, что не следует сажать в часть зря, а не мешает при этом и рассматривать. Мысль, несомненно, либеральная, но тем не менее все-таки такого рода мысль, что выражай я ее, в качестве простого смертного, тысячу раз на дню, она отнюдь не запечатлеется ни в чьих благодарных умах. Но так как я стою на высоком посту и за всем тем не гнушаюсь некоторым либерализмом, то речь моя производит решительный и всеобщий восторг. Умеренные консерваторы опираются на нее, как на каменную стену, и побивают ею безумных нигилистов — мальчишек. Это только вы, мальчишки, говорят они, сеете семя вражды, распространяя невыгодные мнения о городничих! а знаете ли вы, безумцы, что сказал на днях наш тюкалинский городничий? Он сказал, государи мои: не следует сажать в часть зря, а необходимо при этом рассматривать! Мальчишки, с своей стороны, цепенеют и перемигиваются между собою, нет ли в словах моих подвоха. Даже литературные хлысты — и те, я уверен, поднесут мне серебряную стопу, на которой с одной стороны будет вычеканено: «Не следует никогда сажать в часть зря, но лишь по внимательном рассмотрении». «Января 1864 года», а с другой стороны: «Тюкалинскому городничему благодарные литературные хлысты».
Но что ж это будет такое, если я, при исправлении должности соликамского или белебеевского исправника, вдруг брякну: «Н-да… женский вопрос стоит на очереди, а вопрос об эмансипации детей требует непременного и ближайшего разрешения»?.. Да тут поднимется такой гвалт и вой, что я не ручаюсь даже, чтобы литературные хлысты, в восторге, не лишили меня нечаянно жизни (самые ласки их бывают убийственны)! Увы! все это я говорю и повторяю ежедневно по нескольку раз, а за всем тем до сих пор никто не поднес мне за это серебряной вазы, хотя, конечно, никто не лишил меня и жизни. Обвиню ли я современников моих в неблагодарности? Заподозрю ли их в раболепстве и пристрастии? Нет, не обвиню и не заподозрю, ибо знаю, что я стою затерянный в густой толпе, откуда звуки моего голоса, по причине спертости воздуха, не могут быть слышны, а тюкалинский городничий и белебеевский исправник стоят на некотором возвышении, откуда могут отчеканивать каждое свое слово со всеми необходимыми ударениями.
Я знаю множество острот самых горемычных, которые потому только и считаются остротами, что их сказал такой-то статский советник (что же было бы, если б эти остроты истекали из источника еще более гремучего?), и напротив того, знаю множество острот действительных, которые совсем не считаются остротами, потому что они сказаны каким-нибудь департаментским сторожем или дьяческим сыном. Наполеон III делает накануне рождества елку императорскому принцу и решается провести этот день, «как простой семьянин», — об этом пишут во всех газетах и усерднейше напоминают, что вот даже великий человек и тот удостоивает на один день сделаться простым семьянином; между тем там же, неподалеку, épicier Crécoquin[56] каждый божий день удостоивает быть простым семьянином, и никто об этом не пишет, никто этому не удивляется.
Я мог бы набрать множество примеров подобного рода, но полагаю, что читатель и без того поймет справедливость моей мысли. Я гораздо более опасаюсь, что он не сумеет вывести из всего мною сказанного надлежащих заключений, а потому и перехожу прямо к ним. Заключение всего одно и состоит в следующем.
Друзья! если вы хотите проявить ваши таланты наиболее рельефным образом, я, конечно, не приглашаю вас сделаться Козелковыми (это была бы слишком большая жертва с вашей стороны), но серьезно советую поприлежнее мыслить о том, как бы взойти на возвышение, с которого ваш голос был бы слышнее.
Я знаю, что вам любо, когда вас окружают известного рода сумерки, что вам по сердцу некоторая спертость воздуха, которая обыкновенно царствует в низменных сферах. Я даже готов согласиться, что все это действительно может иметь своего рода притягательное свойство в том смысле, что источники всей силы общественной не в другом каком-либо месте находятся, а именно в тех низменностях, где вам так привольно живется; но дело заключается совсем не в том, что и почему вам нравится, а в том, что полезная, разумная жизнь немыслима без деятельности, а деятельность, в свою очередь, совершенно немыслима до тех пор, покуда она не будет выведена из низменных сфер на больший простор.
Для того чтобы жизнь не прошла праздною, необходимо держаться около живого дела, и горькое горе ждет того деятеля, который внезапно ощутит себя оторванным от жизни и лишним в этой общей тревоге, которою повсечасно живет общество. А потому человек, который видит за общею трапезой вакантное место и не спешит занять его, есть человек глупый, а человек, который такое место уже имеет и оставляет его по своему произволу (а не потому, что у него живот болит), рано или поздно раскается в своем поступке, ибо в награду за свое самоотвержение получит фигу.
Здравый смысл народа давно понял эту истину и сочинил по сему случаю пословицу, которая в собрании г. Буслаева читается так: «лучше маленькая рыбка, чем большой таракан».
Даже так называемые литературные хлысты это поняли и не прут читателю в укор своею ерундою, а тоже изворачиваются и дают ей благовидную наружность.
Стало быть, все дело состоит только в недостатке откровенности и в том, чтобы всякий искренно предложил себе вопрос: «Да из чего же в самом деле я волнуюсь и обнаруживаю гадливость к жизни? разве я сам невольным образом не привлекаюсь к ней на каждом шагу? разве я независим? разве и над моею деятельностью не висит такое же ярмо, какое висит над всею вообще совокупностью жизненных явлений?» И если при разрешении этих вопросов будет принята в основание та же искренность, как и при постановке их, то все будет хорошо.
Но довольно об открытиях; поговорим лучше, в заключение, о том, что нового в Петербурге.
Здесь все тихо, читатель; по крайней мере, из моей квартиры, где я пишу настоящий фельетон, ничего не видно и не слышно. Литературное движение ничтожно, и, по моему мнению, это знак не дурной, показывающий, что жизнь вступает наконец в настоящую свою колею, что она поглощена вполне настоящими, насущными своими потребностями. Не то чтобы я был враг литературы или считал ее пустым делом, но нахожу, что бывают эпохи, когда более, нежели когда-нибудь, дает себя чувствовать знаменитое изречение: делу время и потехе час. Быть может, со временем и опять наступит золотой век для русской литературы («опять»! да разве когда-нибудь был такой век? — спросит меня читатель-скептик, но я сошлюсь на старика Державина и, конечно, заставлю согласиться самого завзятого скептика, что он был целой головой выше А. Н. Майкова); быть может, она только временно сконфузилась, чтоб выработать на свободе что-нибудь очень сильное и своеобразное, но покамест мы обязываемся пробавляться жанристами, вроде г. Генслера, идилликами, вроде г. Громеки, обличителями, вроде г. Кушнерева, лириками, вроде г. Ф. Берга, и юмористами, вроде г. Розенгейма. Если б А. Ф. Смирдин был жив, то, конечно, теперь больше, нежели когда-либо, затеял бы свое знаменитое издание «Ста русских литераторов». Самое время.
Тот же застой и в театре, несмотря на то что в нынешнем году чаще, нежели прежде, даются пьесы Островского. Лучшие произведения репертуара, как нарочно, исполняются нашею драматической труппой до того меланхолически, что даже совестно смотреть. Только и проявляется какая-нибудь жизнь на театре, когда дают какого-нибудь «Актера» или же водевиль с переодеванием. Тут артисты наши воодушевляются и начинают плескаться, словно рыбки в воде. Жаль, что запас этих армяно-греко-жидовских фантазий с каждым годом оскудевает, ибо они доставляли самую пригодную и самую естественную пищу для петербургского театра.
На днях, например, я видел «Воспитанницу» Островского. Бесспорно, это одно из лучших произведений талантливого автора как по чрезвычайной драматичности развиваемых в ней положений, так и по той поэтической прелести и свежести, которою проникнута вся пьеса. Но что из нее сделали наши протеи! Что это была за жалкая, несчастная игра! Положительно можно сказать, что, кроме роли г-жи Линской, не осталось в пьесе ни одного живого места. Через несколько дней после того я видел какой-то водевиль с переодеваньем (кажется, «Актер») — и с изумлением убедился, что те же самые протеи могут исполнять свое дело с усердием и даже с увлечением. Стало быть, пьеса-то именно в меру человеческого роста пришлась, оттого и идет хорошо.
Но как ни прискорбен факт заметного понижения искусства, он представляет у нас не более как отражение того, что происходит, в этом же смысле, в целой Европе. Во Франции, например, какие-то беззастенчивые господа, Барбье и Карре, охотно берут на себя труд нанести бесчестье Гете и из бессмертной поэмы о Фаусте делают бессмысленное оперное либретто, а г. Гуно пишет на него музыку. В этой диковинной опере Фауст является каким-то помадным фабрикантом, Маргарита из простодушной, поэтической и благоухающей Гретхен претворяется в жеманную и знающую, в чем штука, гризетку Риголетту, а Мефистофель делается чем-то вроде воспитанника парижских maisons de tolérence,[57] насквозь пронизанным самым дешевым и пошлым развратом… Стало быть, это уж неизбежно; стало быть, такое уж время неблагоприятное, и так этому делу и быть.
Однако если искусство падает, а литература безмолвствует, то жизнь не молчит и постепенно вырабатывает для себя новые формы. Несмотря на уголовные обвинения, взводимые «Московскими ведомостями» на петербургскую атмосферу (по мнению почтенной газеты, эта атмосфера до того тлетворна, что располагает даже к канцелярскому воровству), оказывается, однако ж, что все реформы и преобразования, которых мы были свидетелями в последнее время, зародились не в ином каком-либо месте, а именно в Петербурге, и что в Москве и в других местностях Российской империи, — может быть, именно по причине слишком большой чистоты воздуха, — представляются удобства только для крепкого и безмятежного сна.
Деятельность наших канцелярий не умолкает и не прерывается, и в ожидании других важных реформ мы имеем, для нового года, новое положение о губернских и уездных земских учреждениях. Я уже успел прочесть это «положение» и, конечно, ничего, кроме удовольствия, заявить не могу. Но я решительно не понимаю, по какому, например, случаю встревожился почтенный редактор «С.-Петербургских ведомостей», и по поводу обнародования столь давно ожидаемого закона напечатал в своей газете такого рода загадку:
Тут нечего останавливаться перед второстепенными и мелочными обстоятельствами, которые могут впоследствии вызвать и исправления. Примемся прежде добросовестно и серьезно за то, что уже принадлежит нам вследствие преобразований, и потом уже будем рассуждать о второстепенных вопросах. Мы, с своей стороны, с теми, кто считает умеренность своих желаний необходимым условием движения вперед, а не с теми, которым все нипочем, кроме их личных фантазий.
Мы также, с своей стороны, «с теми, которые считают умеренность своих желаний» и т. д.; но желательно бы знать, какие материалы послужили г. редактору основанием для его преждевременной фантазии о «тех, которым все нипочем» и т. д. Что до меня, то я думаю, что фантазия эта составлена им, собственно, для придания себе храбрости («это, дескать, я сам, сам по себе, невынужденно, добровольно, не хитростно и не ложно»), чтобы не могли как-нибудь впоследствии, по примеру прошедшего лета, «Московские ведомости», стоящие на страже газетной чистоты, упрекнуть: «Да! да! и вы похваливать начинаете!» Что ж, я нахожу, что это тоже хорошая публицистическая фигура, которую можно приобщить к прочим под названием «У страха глаза велики, или Готов заранее».
«Московские ведомости» посредством своего воскресного прибавления («Современная летопись», 1864 г., № 2, в статье «Роман на берегах Невы») вновь обнадеживают публику, что как только цензура будет упразднена, то «Современник» немедленно прекратит свое существование, потому что они, «Московские ведомости», легко с ним справятся. «Современная летопись» указывает в особенности на мою хронику, которая будто бы обязана своим процветанием именно цензуре, «принимающей на себя грехи авторов», и затем, выдергивая из ноябрьской хроники несколько фраз, ему непонятных, именует их чепухою. Прием простой, но совершенно свойственный такому глубокомысленному органу, как «Московские ведомости».
Я, с своей стороны, не берусь истолковывать неизвестному мне публицисту смысл непонятных для него выражений, ибо знаю наверное, что он понимает их. По крайней мере, родственная «Современной летописи» редакция «Русского вестника» очень хорошо разумела точь-в-точь такие же выражения, которые печатались именно мною на страницах этого журнала в то время, когда я был постоянным его сотрудником, и смотрела на них более нежели снисходительно. Что же касается до того, что выражения этого рода будто бы порождаются требованиями цензуры, то я не встречаю препятствия согласиться с этим, нимало, впрочем, не остроумным предположением, с тем, однако ж, ограничением, что блага, ожидаемые «Современною летописью» от уничтожения цензуры, едва ли будут соответствовать надеждам ее. Конечно, мне и обиняками очень удобно говорить о науке, утверждающей, что земля стоит на трех рыбах, но уверяю, что я отнюдь не сконфужусь, если и прямо придется высказать, что это та самая наука, которой представителями служат г. В. Ржевский с его прямыми последователями гг. Катковым и Леонтьевым, и даже назвать эту науку ее надлежащим именем. Поверьте, что я при первом удобном случае исполню это с полною ясностью и вразумительностью и что вы останетесь мною довольны.
Но не скрою от вас, г. публицист «Современной летописи», что настоящее положение книгопечатания, по мнению моему, гораздо благоприятнее для вас, нежели, например, для «Современника». Оно дает вам возможность разыгрывать в отношении к нашему журналу роль великодушного Баярда, которую вы исполняете тем с большим удовольствием и беспечностью, что она представляет вам случай выказать лишний раз ваши бесспорно похвальные чувства. Тем не менее вы прикидываетесь так неискусно, что образ убогого Лазаря так и сквозит из-под заемных одежд, которыми вы себя облекаете. В самом деле, что за странная путаница понятий! С одной стороны, влияние цензуры на печатное слово представляется не полезным и, следовательно, всякое в этом смысле послабление предполагается желательным, а с другой — чуть только проходит в печать что-нибудь такое, что вам не нравится, вы первые сыплете косвенными предостережениями, первые кричите: «Смотрите! смотрите! вот что печатается у нас с дозволения цензуры!» Воля ваша, а для меня ясно в ваших действиях одно из двух: или вы не понимаете сами, о чем говорите, или вы слишком хорошо понимаете, чего вам надобно. Я, конечно, скорее склонюсь в пользу последнего предположения и, сверх того, убеждаюсь окончательно в том, что для печатного русского слова грозит в будущем неудобство гораздо горшее, нежели официальная цензура, ныне существующая: ему грозит цензура аматерская. Да поймите же, наконец, что если такое аматерство и может быть допущено, то ведь для того, чтоб оправдать его, нужна целая совокупность условий, которая позволяла бы полную свободу полемики! А без этого аматерство делается наконец вещью, которой трудно приискать соответствующее имя…
Затем, что касается до суждений неизвестного публициста о повести «Смелый шаг», напечатанной на страницах «Современника», то они слишком наивны, чтоб можно было серьезно говорить об них. Рьяный публицист, в невинном увлечении своем, видит какую-то угрожающую доктрину даже там, где, в сущности, нет ничего другого, кроме простого рассказа из современной общественной жизни. Это повесть, повесть, повесть — и ничего больше… кроме разве того, что повесть эта, по внутреннему своему содержанию, несравненно более нравственна, нежели те паскудные произведения легкого клубницизма, которыми, тоже под фирмою повестей, отравляет свою публику «Русский вестник».