Книга третья. Либкнехт в тюрьме. Правые маневрируют

I

Времени размышлять и сопоставлять прошлое с настоящим было в тюремных условиях достаточно. Либкнехт на разные лады рисовал себе ход грядущих боев, подсчитывал силы армии революции. В его думы о будущем то и дело вторгались воспоминания. Сидя на опрокинутом табурете, занятый работой, он иной раз целиком подпадал под их власть.

Орудуя коротким, с широким закруглением на конце сапожным ножом, Либкнехт заготовлял обрезки кожи и набивал их на стоптанные каблуки. Нож был вручен ему с большими предосторожностями: арестанта строго предупредили, что если он, упаси бог, попробует причинить себе вред, то сапожным делом ему больше не заниматься и поставят его на работу почти непосильную.

От набоек Либкнехт перешел к операции более сложной — начал делать новые каблуки. Прибив куски кожи, обрезал их по краям плавным полукружием; затем обрезал снова, с еще большим тщанием, сообщая кривизне законченный вид, и натирал воском. Занятие если не увлекало, то, во всяком случае, и не отвращало.

И вот, выполняя дневной урок, Либкнехт следил вместе с тем за движением своей мысли. Почти неминуемо мысль влекла за собой воспоминания.

Установленный им самим распорядок дня включал двух-трехчасовое хождение. Случалось, впрочем, что шагать по камере заставляли бурно нахлынувшие на него ощущения и идеи.

…Он снял брезентовый фартук, положил на табурет и начал ходить из угла в угол. Как случилось, что он, от природы неспособный обидеть других, стал с годами таким непримиримым? Когда это произошло, в какую пору его жизни?

В годы, когда он отбывал военную службу? Когда соприкоснулся с тупостью муштры и казарменного угнетения, с мерзостью прусской солдатчины? Нет, после службы к нему, как будто, вернулось врожденное миролюбие.

Или когда была опубликована его книга «Милитаризм и антимилитаризм», наделавшая так много шуму? Книгу конфисковали, над ним учинили расправу, его присудили к полутора годам крепости. Но даже и в крепости он сохранил свое миролюбие. В главной башне Глаца, на высоком валу, за сверхтолстыми стенами, было вовсе не комфортабельно. Соне, учившейся тогда в Гейдельберге, он написал, что в камере, разумеется, не так благоустроенно, как в гейдельбергской «Астории» или «Гранд-отеле». Он предпочитал шутить и, успокаивая Соню, утверждал, что комендант — человек прекрасный, да и остальные господа корректны с ним. А семилетний карапуз с льняными волосами, сынишка фельдфебеля, навещающий его время от времени, — существо очень милое.

Так он переносил полуторагодичное, начиная с тысяча девятьсот седьмого года, заточение.

За два года до войны во время выборов в рейхстаг он, Либкнехт, не окончательно еще разуверился в обещаниях, расточаемых социал-демократами. Они клялись в приверженности идеалам рабочего братства. Клялись повернуть в случае войны оружие рабочих против зачинщиков. Немецкие рабочие были так хорошо организованы и гак послушно следовали за вожаками — как было не поверить?..

В воображении возникли грандиозные шествия, митинги, горячие выступления. Казалось бесспорным: будущее — за рабочим классом; в легальной борьбе социалисты завоевали тогда сто десять мест в рейхстаге, а в ближайшие годы, имея миллион членов партии, рассчитывали повести за собой большинство народа.

Но была какая-то червоточина в душе вожаков, налет самодовольства, ненавистный Либкнехту. Сколько немецкие социал-демократы ни распинались на Базельском конгрессе Интернационала в своей приверженности миру, он и верил им, и не верил.

В том же 1912 году, в котором проходил конгресс в Базеле, фирма Круппа отметила свой столетний юбилей. Прибывший в Эссен на торжества кайзер произнес пылкую речь в честь крупповских пушек. Газеты стали превозносить фирму на все лады, видя в ней чуть ли не национальную гордость Германии. И тогда же он, Либкнехт, решил не давать потачки пушечным королям и в удобный момент обрушить на них свой удар.

Год спустя Бетман-Гольвег потребовал от рейхстага огромных сумм на военные нужды. Либкнехт добыл неопровержимые доказательства — документы, из которых явствовало, что фирма Круппа еще накануне войны с Францией готова была вооружить ее артиллерию против немцев; что она не раз продавала оружие иностранным державам по ценам более низким, чем военному министерству Германии; что в самом этом министерстве она содержит платных агентов, доносящих ей о любой сделке с другими фирмами.

…Он увидел себя произносящим речь с трибуны рейхстага. Лицо Бетман-Гольвега дергалось от нервного напряжения. Военный министр Геринген сидел весь багровый от ярости. Уж он-то знал, какой дикий скандал разразится завтра, прямо всеевропейский; придется пожертвовать кое-кем из полезных людей…

Так можно ли было, сталкиваясь с темными делами имперской клики, сохранять миролюбие? Не изобличать мошенников, щеголяющих любовью к родине и торгующих ее интересами?!

Крупповская панама, раскрытая им тогда, действительно наделала много шуму в Европе. В канун мировой войны она показала, чего стоит патриотизм пушечных королей.

И теперь, остриженный наголо, в арестантской шапочке, в фартуке и с сапожным ножом, Либкнехт с тайным удовлетворением как бы рассматривал свою непримиримость со стороны. Если она нужна была прежде, то тем более необходима сейчас, когда короли пушек играют судьбой народов.

На столике в жестяной баночке тлела недокуренная папироса. Сейчас он протянет руку к окурку и сделает медленную затяжку. Эту радость он отодвигал сколь возможно.

Воспоминания о борьбе, которую он вел в предвоенные годы, вернули Либкнехту ощущение силы. В тускло освещенной камере, посреди разбросанных старых сапог он вновь почувствовал себя — право же, не только для Сони, чтобы утешить ее, — борцом, жизнь которого полна до краев и идет от схватки к схватке.

II

В замочную скважину вставили ключ. Начальник сапожного цеха, решил Либкнехт: надзиратель имел обыкновение сначала смотреть в глазок, а потом уже открывал дверь.

Шульц, тоже из арестантов, находился в тюрьме давно и пользовался некоторыми льготами. Это был человек пожилой, с хорошо отшлифованной лысиной, коротким носом и плоским лбом, почти без морщин. Очки он носил в стальной оправе. К Либкнехту обращался на «ты» и нисколько не любопытствовал, за какую провинность тот угодил сюда.

— Ну, много чего наработал? — Он окинул опытным взглядом лежавшие на полу сапоги и ботинки.

Шульц почти никогда не хвалил Либкнехта, хотя тот в работе был исполнителен до щепетильности, и чаще отделывался словами «ну что же», «гм», «ладно».

Искоса взглянув на колодку, на которую была натянута кожа для задника, он ворчливо заметил:

— Не умеешь сшивать… И двух недель носки не выдержит! — И, отстранив Либкнехта, занял его табурет. — Смотри и соображай… Надо сказать, чтобы настоящий табурет дали, круглый, как положено. Сволочи, не позаботятся сами!

Эта впервые прорвавшаяся неприязнь к тюремным властям немного приблизила его к Либкнехту.

Шульц приладился кое-как к табурету и принялся за дело: вбил еще несколько гвоздиков в кожу, прикрепив ее лучше к колодке, и стал показывать, как две иглы свободно расходятся в стороны, стягивая левую и правую половинки задника. Руки у него были умелые, ровные стежки радовали глаз, Либкнехт не прочь был бы работать так же ловко.

И тут мелькнула острая мысль: а нельзя ли Шульца использовать в своих интересах, сделать связным, что ли?..

Сегодняшнее утро было полно для Либкнехта важных событий: после поверки и полагавшейся всем баланды стали разносить по камерам передачи с воли. Допускались они не часто, дни, когда их раздавали, были для заключенных совершенно особыми.

Либкнехт получил сухари, пачку чаю, папиросы, цельный батон колбасы, немного сахару… Вместе с передачей вливалась почти физическая близость семьи. Он представил себе Соню, укладывающую все одно к одному, заворачивающую в бумагу, чтобы не попортилось, и к сердцу его прихлынула нежность. Боже, как много он дал бы, чтобы оказаться с нею, увидеть ее возле себя!

Держа в руке колбасу, Либкнехт провел пальцами по шершавой коже и вдруг нащупал какую-то шероховатость, аккуратно заделанный надрез, какой бывает в рваном пиджаке, хорошо заштукованном.

В камере было пасмурно, из окна вверху лился слишком скупой свет. Подойдя к окну ближе, Либкнехт стал тщательно рассматривать крохотный шрам, обнаруженный им. Да, несомненно: умелые руки произвели тончайшую манипуляцию, вложив что-то в колбасу.

Ушло немало времени, прежде чем он с осторожностью извлек скатанную узким валиком тонюсенькую бумажку, которая даже не промаслилась: она была особого свойства.

Вести с воли… Он стал разбирать их, фразу за фразой. Выходит, его имя участвует в той борьбе, какая ведется в Германии? И стало знаменем недовольных? Тех, кто противостоит режиму кайзера? Или это друзья решили подбодрить его? Но не стали бы они выдумывать небылицы; приводили ведь только факты.

Трудно даже передать, какое сильное потрясение пережил Либкнехт в то утро.

И вот Шульц, поднявший очки на лоб, чтобы как следует рассмотреть сделанные им швы, натолкнул его на дерзкую мысль: а не использовать ли его для связи с волей? Не попытаться ли?

Пока с этим следовало, во всяком случае, повременить. Не один разговор вскользь предстоял еще, прежде чем Либкнехт решился бы на такой рискованный шаг. Долгие месяцы испытаний приучили его к выдержке.

Шульц опустил очки и бросил колодку на пол. Подымаясь, он ржавым голосом пожилого, ничего не ждущего для себя человека проскрипел:

— Когда шьешь иглой, нужно много внимания, чтобы ветер не гулял в голове и чтобы руками водила старательность. Все эти финти-минти, речи разные надо забыть, тогда пойдет дело лучше. — И вышел, заперев дверь на два оборота.

Слова его показали, что Шульц не так уж неосведомлен в политическом прошлом Либкнехта.

Так о чем поведала тонюсенькая записочка, вложенная в колбасу? Его делу — аресту, процессу над ним — посвящено много листовок: «За что боролся Либкнехт?..», «Два с половиной года каторжной тюрьмы», «Что с Либкнехтом?», «Собачья политика», «Голод»… Имя его сделалось знаменем нарастающего протеста. Право, стоило угодить в крепость, если твой поступок стал вехой в борьбе тысяч!

Полиция, видно, усиленно гоняется за подпольщиками. В одном месте, в другом, третьем осуждают людей за распространение листовок. Но весточка с воли показывала, что подпольное движение не подавить. Отдельные провалы ничего не меняют. Вот в багажном отделении лейпцигского вокзала обнаружили тысячи листовок с призывом «Рабочие, протестуйте!», а найти организаторов так и не удалось.

Либкнехт говорил себе, правда, что обольщаться успехами рано и главные трудности впереди. Но никто не видел ведь, как он в своей камере радовался этой крохотной весточке.

В тот день он урока по сапожному делу не выполнил, дал себе такую поблажку: слишком острым оказалось чувство связи с соратниками и друзьями, со всеми, кто продолжал борьбу против войны и ее вдохновителей.

III

Еще до того, как Либкнехта заточили в крепость, двадцать первого сентября, социал-демократы созвали общегерманскую конференцию партии. Необходимо было навести порядок в рядах, приостановить брожение.

Из трехсот с лишним делегатов около ста являлись депутатами рейхстага: восемнадцать от группы отколовшихся — «Трудового содружества» и восемьдесят три от большинства. Большая часть делегатов состояла из посланных на конференцию партийных и профсоюзных чиновников. Группу «Спартак» представляло всего несколько человек.

Златоуст партии Шейдеман использовал свой опыт пропагандиста, чтобы еще раз доказать правоту «четвертого августа» — политики соглашения с буржуазией. Разве опасность, нависшая над Германией, устранена? Разве, доказывал он, положение упрочилось от того, что немецкие войска стоят на чужих территориях? Страна, защищая себя, терпит нужду во всем и несет тяжелые жертвы. Разве кровопролитие вызвали социал-демократы? Они требуют лишь, чтобы за немцами было признано право на обеспеченное существование.

— А что вы считаете формой обеспечения? — раздались голоса. — Зависимость Бельгии от нас? Так называемые исправленные границы?

Шейдеман оглядел ряды: вопросы исходили от спартаковцев и членов «Трудового содружества». Противников было тут явное меньшинство.

— Говорить о деталях мирных предложений сейчас не время. Важно создать условия, при которых воюющие сели бы за стол переговоров. Что мы не аннексионисты, понимает каждый здравомыслящий человек.

— Но и пацифистов из себя не стройте! — крикнула спартаковка Кете Дункер. — Никто вам все равно не поверит!

— Советовал бы товарищам, несогласным с нами, осмотрительнее выбирать слова, — заметил неприязненно Шейдеман.

Он сорвал аплодисменты сторонников, которых было в зале достаточно.

Выступивший после него Эберт задался целью показать, какой вред приносят спартаковцы. Используя трудное положение страны, они наводняют ее потоком низкопробных листовок: сеют смуту, клевещут на тех, кто годами руководит профсоюзами, призывают рабочих к стачкам. Досталось и членам «Трудового содружества».

Их лидер Гаазе стал доказывать, что «Содружество» вовсе не ищет мира любой ценой и не призывает рабочих к стачкам. Оно настаивает лишь на политике, менее зависимой от правительства. Члены «Содружества» и но сторонники подполья, насильственных методов или, боже упаси, революции: они требуют лишь большей независимости в рейхстаге. Спору нет, парламентский путь остается важнейшим, но нельзя плестись в хвосте имперской политики.

— Это мы-то в хвосте?! — иронически переспросил Шейдеман. — Далеко же вы смотрите! Хороши стратеги, нечего сказать!

Сколько обе группы ни препирались, громкие слова о защите родины заслоняли вопрос о подлинном положении рабочих. Одна лишь Кете Дункер заговорила, что рабочие недоедают в тылу и гибнут на фронте, они сражаются не за кровное свое дело, а за интересы германского капитала.

— Вы, лидеры большинства, начиная с первого дня войны ведете себя недостойно: всякий раз голосуете за то, что нужно не рабочему классу, а капиталистам. Вы тут толковали много о единстве действий, но оно же возможно только тогда, когда есть единство во взглядах. У «Спартака» оценка событий отлична от вашей в корне. Мы за братство народов, а вы на позиции социал-шовинизма. Мы против этой грабительской войны, а вы ее защищаете. Туман первых недель рассеялся, миллионы видят ее чудовищные последствия. Поэтому мы, как и вся сознательная часть рабочего класса, требуем прекратить политику соглашательства!

Казалось, при таком расхождении во взглядах нельзя было спартаковцам оставаться в одной партии с шейдемановцами. Но Дункер не сделала этого вывода. Да и в самом «Спартаке», обескровленном арестами руководителей, пока нелегко было решить вопрос о разрыве с правыми и о создании собственной партии.

Итоги конференции были ясны заранее, ведь ее целью было осудить несогласных, изолировать их. Из трехсот девятнадцати делегатов двести пятьдесят поддержали Шейдемана и Эберта.

Несогласные покинули зал, не дожидаясь голосования. Тут делать им было больше нечего. Поддержку своим взглядам им надо было искать на заводах, в цехах, на улице, но не здесь.

IV

Командующий войсками Восточного фронта генерал Гинденбург находился в Бресте, когда из ставки в Плессе пришло срочное предписание: ему вместе с помощником незамедлительно прибыть туда. Вызывал Вильгельм II.

Телефонный разговор произошел в час дня, а уже в четыре оба, он и генерал Людендорф, сидели в специальном поезде, который мчал их на запад, в верхнесилезский городок Плесе.

Вильгельм принял генералов в своем замке. Он был чрезвычайно любезен с ними и за завтраком сообщил, как о чем-то решенном, что Гинденбург назначается начальником генерального штаба, а Людендорф — генерал-квартирмейстером, то есть ближайшим его помощником.

— Но это слишком тяжелая миссия, ваше величество! II потом генерал Фалькенгайн столь авторитетен на своем посту…

— Нет, нет, я не жду от вас возражений. Новая обстановка требует новых людей. Я принял решение передать всю ответственность за военные действия вам и убежден в полном соответствии вашей личности новому делу.

Возражать дальше было бы неуместно. Гинденбург был старый испытанный монархист и вырос в традициях безусловного подчинения Императорской власти. Эрих фон Людендорф тоже.

Завтрак прошел в обстановке сердечности, которую выказывал Вильгельм приглашенным к столу генералам. Императрица была тоже подчеркнуто ласкова, показывая, что избранники мужа милы и ей.

В тихом и чистеньком городке ритму штабной работы подчинялось все. Высшие офицеры работали напряженно по многу часов. Голубоглазый, высокий, с отличной выправкой, генерал Людендорф, на редкость трудоспособный сам, с первых же дней сумел подчинить все и всех распорядку, установленному им. Гинденбург и он отлично сработались еще на Восточном фронте и понимали друг друга с первого слова. От армии оба требовали не только безоговорочной дисциплины, но и того, что называлось «радостной готовностью» пожертвовать собой во имя победы. От страны же требовалось прежде всего единство.

Разговоры о жертвах, которые немцы приносят, замирали на пороге штабных помещений. Считалось понятным само собой, что во время войны неизбежны любые жертвы.

Взгляды руководителей ставки не отличались в этом вопросе от взглядов кайзера. Фронт вправе был ждать от тыла всего, в чем нуждался. Между тем в стране то не хватало угля для военных заводов, то из-за плохого снабжения рабочие угрожали забастовками, то вдруг обнаруживалась большая нехватка рабочих рук. В ответе за это было правительство, и только оно.

Каждое утро Людендорф докладывал шефу о событиях на фронтах и нет-нет да задевал при этом дела гражданские.

— Когда чуть не каждый день сталкиваешься с недостатком амуниции, ружей, снарядов, поневоле спрашиваешь себя: может ли ставка выполнить свой долг перед троном, если тыл не на высоте?

После нескольких таких тревожных донесений Гинденбург спросил:

— А у вас какие-либо предложения на этот счет есть?

— Да, ваше высокопревосходительство, — помедлив, сказал Людендорф. — Я много думал и вижу выход лишь во всеобщей мобилизации мужского населения.

— Мы призвали уже почти все возрасты, — заметил с сомнением Гинденбург.

— Я имею в виду всеобщую трудовую повинность.

— А рейхстаг? Придется ведь проводить через него?

— Иного пути, ваше высокопревосходительство, у нас нет.

— Если бы вы знали, как надоела мне эта говорильня! — сознался Гинденбург. — Пока они помогали фронту единодушно, их еще можно было терпеть. Но теперь, на третьем году войны, работа там ведется со скрипом, с ненужной затратой времени. Любые дискуссии только вредят… Так вы все же думаете, что проект всеобщей мобилизации удастся провести?

— Либо рейхстаг и правительство пойдут нам навстречу, либо же, полагаю я, нам придется вступить с ними в конфликт.

— Да, это так… — Гинденбург посмотрел и окно: цветы были давно срезаны, кроме астр, которые еще не увяли; опрятные клумбы радовали глаз своей симметричностью. — Хорошо, генерал, подготовьте свои предложения.

Проект «вспомогательной службы отечеству», предложенный Людендорфом, стал называться позже программой Гинденбурга. Он обязывал немцев от семнадцати до шестидесяти лет отбывать трудовую повинность там, где это будет признано нужным. Уходить с предприятия или отказываться от работы запрещалось. Под видом повинности он узаконивал рабство для немецких рабочих.

После изнурительного согласования в комиссиях рейхстага на исходе года, второго декабря, закон был утвержден. Социал-демократы не решились голосовать против него.

Но закон этот развязал Гинденбургу руки совсем ненадолго и внутренних трудностей не разрешил.

Что немцы сильно недоедают, отрицать было невозможно. Блокада, которую проводили французский и английский флот, делала положение в стране все более сложным. Нужны были новые и едва ли не крайние меры.

Первого февраля 1917 года Германия в ответ на блокаду французов и англичан объявила неограниченную морскую войну. Ее подводные лодки получили приказ топить любые суда противника без разбора.

Этот акт узаконенного пиратства не только вызвал взрыв негодования повсюду — он послужил последним толчком для вступления Соединенных Штатов Америки в войну на стороне Антанты. Причины лежали, конечно, глубже: речь шла о том, кто после победы захватит в мире ведущее место. Уступать его Англии Америка не собиралась.

Но теперь уже немцы все, без различия взглядов, обязаны были признать, что страна их сражается одна против целого мира, ведь союзники ее мало чего стоили. Перед непреложностью этого положения должны были затихнуть внутренние разногласия, споры и распри.

Так полагали кайзер и ставка. Так полагали все националисты, представители правых партий и любых буржуазных течений.

Но вовсе не так думали рядовые рабочие и в особенности руководители революционного их крыла, спартаковцы.

Да тут еще одно из ряда вон выходящее событие преподнесла история. Оно ворвалось в ход европейских событий, смешав все карты: в России произошла революция. Хотя поначалу она не сулила особенных перемен в расстановке сил, последствия ее были неизмеримы.

Немецкие генералы уверяли, что Россия царя рухнула под ударами их войск. Шейдемановцы напоминали свои призывы в начале войны защищать Европу от казаков и ингушей. Значит, раз царский режим уступил место новым, народным силам, политика самообороны оправдала себя.

Но Февральская революция принесла с собой и на фронт небывалые веяния: в разных пунктах Восточного фронта началось братание. Из русских окопов поднимали красные флаги, плакаты или просто кричали: «Пора кончить войну! Давайте мириться! К чему убивать друг друга?!»

Немцы слушали, изумленные. Эти простые, понятные всем слова произносил на той стороне фронта одетый в серую шинель трудовой человек, земледелец или рабочий. Но эти русские все же оставались врагами.

Кто в ответ на призывы молчал, кто усмехался, а кто начинал поговаривать: «А что, в самом деле, ведь правда пора кончать! Сколько же можно тянуть волынку!»

Первые признаки намечавшегося брожения офицеры старались пресечь всеми средствами. Они угрожали наказаниями вплоть до расстрела. Они понимали, чем это может кончиться для империи кайзера. Группы русских солдат, поднимавших над головой красное полотнище, они обстреливали из пулеметов.

Но дух брожения стлался, подобно туману, полз и полз, передвигаясь с восточной стороны на западную. Так прежде, совсем еще недавно, ползли отравляющие газы в ту сторону, куда дует ветер. Как ни противились немецкие офицеры, остановить это медленное движение было невозможно. Находились среди немцев сознательные пролетарии, те, кого за разлагающую работу в тылу погнали на фронт. Находились такие, кто читал листовки, распространяемые «Спартаком», кто знал о деятельности Либкнехта и Люксембург.

И вот показываются на той стороне солдаты. Они перелезают через бруствер. Нет, это не атака, артиллерия не бьет по окопам немцев. Солдаты кричат: «Не стреляйте, и мы не будем стрелять! Мы идем к вам со словами мира и братства». И слово «товарищи» слышно на ничейной полосе. И как ни свирепствует лейтенант в немецком окопе, никто не стреляет. С затаенным интересом ждут, во что это выльется. Наконец, видя свое бессилие, офицер не препятствует больше, и несколько солдат выбираются из окопа, готовые выслушать русских: может, они предлагают перемирие на данном участке фронта? Пускай изложат свои условия.

Иной раз, сметая запреты, из немецких окопов тоже выбегали солдаты навстречу, и вместо стрельбы начинался торопливый разговор. Если среди русских находился кто-то, владевший немецким, разговор приобретал страстный характер. А офицер, высунувшись из окон смотрел в бинокль, презрительно усмехаясь; затем начинал кричать: «Zuruck! Zuruck! Ich schiesse!»[4] И русские и германские солдаты нехотя расходились.

Начальство понимало, что веяния с востока полн-для немцев опасных последствий. Оно рассылало приказы требуя пресечь попытки братания.

В ставке Гинденбурга порешили заткнуть без промедления все щели, через которые идеи русских могли бы просочиться к немцам. Следовало использовать те возможности, которые сулила немцам русская революция, но не допускать ничего тлетворного и зловредного.

Так в Германии считали многие, если не большинство. Одни лишь спартаковцы поняли, что в цепи империализма выпало важное звено. Работа, которую они вели в труднейших условиях, должна была получить теперь еще больший размах. Любым способом, легальным или нелегальным, устным или письменным, следовало довести до рабочих, солдат, всех, кто жаждал правды, что в ходе войны началась новая полоса.

Уже в апреле в письме «Спартака» под названием «Революция в России» утверждалось, что движущей ее силой является рабочий класс. Газета дуисбургских левых «Кампф» приблизительно в это же время заявила, что, судя по всему, в России на смену Временному правительству буржуазии может прийти власть пролетариев.

А когда в апреле 1917 года Владимир Ильич Ленин проехал из эмиграции на родину через Германию и началась свистопляска газет, в том числе социал-демократических, немецкие левые заявили в стокгольмской печати самый решительный протест по поводу травли, которая ведется против вождя большевиков.

Сколько ни громила полиция нелегальные группы «Спартака», они упорно продолжали распространять правду о том, что происходит в России, и давали событиям правильное истолкование.

VI

В своей одиночной камере Карл Либкнехт воспринял русскую революцию как событие величайшей важности. Он, как и Роза, вправе был считать, что событие это воздействует на него подобно эликсиру жизни.

В большое будущее России он верил всегда. Февральский переворот открывал путь для огромных социальных преобразований. В свете этого следовало вновь и вновь продумать тактику «Спартака».

То, что в социал-демократической фракции произошел раскол, обещало скорее всего возникновение еще одной партии. Партия Гаазе — что она могла дать? Новые маневры? Новые компромиссы? Что предпочтительнее — влиться в нее, оговорив свою независимость, или создать еще одну партию, третью? Но «Спартак» — и это приходилось признать — не достиг еще той силы и зрелости, при которых можно смело идти на раскол.

Либкнехту не хватало сведений, фактов, которые стекались бы отовсюду. К нему проникло очень немногое. Чудом попало письмо штутгартца Фрица Рюкка, воодушевившее Либкнехта на короткое время. Рюкк был чудесный парень, из тех, кого испытания войны сделали зрелым и закалили. Он получил на фронте ранение, прошел огонь, воды и медные трубы и, вернувшись в Штутгарт после госпиталя, развернул большую работу. Но одного его письма было мало, чтобы долго поддерживать Либкнехта в его метаниях в тюрьме. Много бы он дал за то, чтобы свидеться, пусть ненадолго, с Розой, Мерингом, Пиком, Иогихесом! Господа эти, канцлер, шейдемановцы, судьи, знали, что делают, когда упрятывали его сюда. Но они не догадывались, какие силы пробудят, заварив мировую кашу. И вот силы протеста, негодования, жажда отплаты за содеянное — все выходит одно за другим на свет и грозит вдохновителям мировой свалки.

…Вот уже второй час Либкнехт шагал по камере. Коридорный заглядывал несколько раз в глазок, и Либкнехт поневоле умерял шаги. Хоть бы этот дьявол Шульц появился!

Надзиратель знал, когда Либкнехт шагает, выполняя свои обычные упражнения, и когда начинает в тревоге метаться по камере.

Приоткрыв дверь, он сурово сказал:

— Тише вы, арестант… Сколько уж раз говорили вам, что так ходить в тюрьме не положено!

— А я вам много раз говорил, что в этом помещении вправе распоряжаться собою сам!

— В карцер, что ли, захотелось? Ага, не хочется? Так извольте соблюдать правила распорядка! — И запер дверь, не желая выслушивать ответ заключенного.

Либкнехт, собственно, и не собирался вступать с ним в спор. Дух строптивости, владевший им, когда он сталкивался с сильными мира сего, вовсе не владел им здесь, в тюрьме. Глупо было бы тратить силы на борьбу с маленькими служителями режима.

Кроме того, он был в их власти: они могли запретить переписку, лишить его свиданий.

Но мысль о России внесла смятение в душу и перевернула в нем все. Вскоре, забыв о смотрителе, он опять стал ходить по камере, несколько умеряя свои шаги. Странные чувства наполняли его: в душе вдруг зазвучала музыка, и страстная, и напряженная. Он не сразу понял, что именно слышит. Это была бетховенская соната, последняя, опус сто одиннадцать. Всю ее страсть и бурю он словно пропускал сквозь свое сердце, вслушиваясь в ее пламенное течение и участвуя в нем всем своим существом. Не было ни прямой параллели с тем, что он думал, ни прямой связи. Но, слушая звучавшую в нем музыку, он ни на мгновение не порывал с тем бурным чувством, которое вызвала мысль о событиях в России. Казалось, что-то в самом деле прекрасное налетело с востока, перед чем никто не устоит: что-то такое же мощное, как эта музыка.

Наверно, его счастье в том, что, находясь в заточении, оторванный от всего, он несет в себе полный и насыщенный чувством мир…

Но где же этот дьявол Шульц?! И что он скажет, если увидит завтра, что урок не выполнен?

Шульц явился на следующий день, когда Либкнехт, нагнувшись над колодкой, в фартуке, занимался обычным сапожным делом.

Между ними установилось в последнее время подобие доверия. Интеллигент, возившийся с набойками и каблуками, головками и подметками, рассматривавший их сквозь пенсне, работал старательно и добросовестно и сумел завоевать расположение пожилого сапожного мастера, которого судьба упрятала сюда надолго. Какого лешего понадобилось Либкнехту выступать против властей, Шульц не знал, да и не желал знать. Но в одном из закоулков его мозга сложилось убеждение, что Либкнехт страдает не за свою вину.

Либкнехт как-то раз обратился к нему:

— Тут письмецо надо бы мне переправить… Пока они заберут его, пройдет месяц.

Шульц наморщил лицо, выражая крайнее неудовольствие. На его лысине выступили капельки пота.

— К жене, что ли? — выдавил он из себя.

— Ну, к ней, само собой… Разрешают переписку в аптечных дозах: жди целый месяц…

Шульц рассматривал рыжий измятый ботинок, лежавший на цементном полу, потом оттолкнул его ногой с величайшей небрежностью, но ничего не ответил, как будто просьбы и не было. И только собравшись уходить, пробурчал:

— Давай твою писанину… Но если попадусь, плохо придется и мне, и тебе.

С того дня с его помощью наладилась кое-какая связь. Помимо писем, посылаемых обычным путем, некоторые Либкнехт переправлял через него.

Необходимо было уяснить себе положение в организации. Категорически высказывать свою точку зрения на то, каким должно быть спартаковское движение теперь, он не решался: слишком мало знал о внешней жизни. Ни страстные его размышления, ни наметки тактики и стратегии не давали, казалось, права предлагать что-то свое. Письма на волю, которые Либкнехт пересылал тайком, должны были связать его вновь с подпольным движением и помочь понять наконец, в какую сторону оно устремляется.

VII

Между тем именно теперь надо было решить самый важный вопрос: станет ли в ближайшее время «Спартак» — самостоятельной партией, работающей в нелегальных условиях, или же объединится с «Трудовым содружеством» и вместе с ним образует партию, хотя и оппозиционную шейдемановцам, но легальную.

На многих заводах усилилась тяга к отколовшимся.

Там не особенно различали, кто спартаковцы, а кто члены «Трудового содружества». Важнее было, что те и другие критикуют тактику большинства. Тактика шейдемановцев становилась все менее популярной.

Шестого апреля в Готе назначена была конференция левых оппозиционных организаций, превратившаяся в учредительный съезд «Независимой социал-демократической партии».

Накануне там же должны были обсудить вопрос о будущем своей группы спартаковцы.

Лео Иогихес разослал во все спартаковские группы запрос: что правильнее — слияние или размежевание?

Соблюдая правила конспирации, он стал негласно появляться то на одном заводе, то на другом. Больше всего его интересовали собрания отклонившихся, тех, кто последовал за группой Гаазе.

Спартаковцы, выступавшие на собраниях, горячо доказывали, что «Содружество» ушло от шейдемановцев недалеко: те же методы, та же легальность, настоящей классовой политики оно не проводит.

Среди членов «Содружества» были тоже умеренные и более радикальные. К последним относились депутаты Дитман и особенно Ледебур. Ледебур всегда, выступал горячо, с пафосом, и готов был, казалось, разнести шейдемановцев в пух и прах. На аудиторию он действовал зажигающе.

Послушав жаркие споры в одном месте, в другом, третьем, Иогихес пришел к выводу, что в обилии политических оттенков таится опасность немалая: рядовой рабочий не очень в них разбирается. Если различие между шейдемановцами и их противниками ясно большинству, то споры между членами «Трудового содружества» с спартаковцами смущают и раздражают.

— Чего вы все ссоритесь и поносите друг друга? — говорили изредка рабочие. — Надо, чтобы была одна сильная партия, которая будет проводить нашу политику.

Можно ли доказать им, что «Спартак» и есть эта партия, спрашивал себя Иогихес. Или лучше до поры, до времени связей с «Содружеством» не порывать?

Да тут еще Розе удалось переслать свое мнение на волю. Обдумав все, она пришла к выводу, что покров легальности пригодится «Спартаку». Если будет создана партия оппозиции, обособляться от нее не следует. Пока что не следует.

Такая позиция Розы укрепила Иогихеса в его собственном мнении. От Либкнехта же не удалось получить ничего. А срок для решений пришел.

Итак, пятого апреля все левые, примыкавшие к «Спартаку» или настроенные еще более радикально, провели свою конференцию.

Как и год с лишним назад, когда сложился «Спартак», гамбуржцы и бременцы держались крайних взглядов. Отделиться, решительно отделиться!

Да, но легальность, возможность вести работу в цехах, среди широких масс? — возражали Мейер, Дункер и другие. Их было явное большинство, и они знали уже, какой позиции держатся Люксембург и Иогихес.

— Это свинцовые гири на наших ногах! — громыхал Иоганн Книф, бременский руководитель. — Противоестественно надевать их по собственной воле! Раздувать революционное пламя в условиях легальности — это же чепуха!

Конференция проходила в спешке, нервы у всех были напряжены. Когда стало казаться, что мнение сторонников полного отделения начинает влиять на колеблющихся, слово взял Иогихес.

Положение «Спартака» он знал, как никто. Все нити движения были у него в руках. Он знал и стойкость групп и их раздробленность; знал, какие потери понес «Спартак» за последние месяцы, как за каждым его шагом следят шпики. В сущности, любой смелый работник, все активисты живут под угрозой ареста. После удачно проведенной акции новые потери в рядах «Спартака» почти неминуемы. Ширма легальности позволит вести работу смелее и вовлечь в нее больше людей. Кто, как не он, железный конспиратор, понимал всю важность единой в своем устремлении группы! Но тактика диктует сейчас другое. И он, Иогихес, за то, чтобы с «Трудовым содружеством» до поры до времени не порывать.

Гамбуржцы и бременцы слушали хмуро, они были убеждены в правильности своей позиции. Большинство же участников конференции склонялось в пользу легальности.

С нелегким чувством шли на следующий день спартаковцы на встречу с «Содружеством»: многое оставалось неясным, но выводы были предрешены.

Готский съезд был в общем достаточно представителен: прибыли делегаты Берлина, Магдебурга, Тюрингии, Саксонии, рейнских городов — кто легально, кто нелегально. Раскол в шейдемановской партии зашел так далеко, что тут была представлена четвертая часть социал-демократических организаций.

Из ста сорока участников шестьдесят заявили себя сторонниками «Спартака». Прояви они независимость и сплоченность, их вес оказался бы очень большим. Но гаазовцы поступили хитро: в комиссии и во все органы конференции они вводили своих сторонников, опираясь на большинство. Принцип пропорциональности не был соблюден.

Докладчики, тоже из членов «Содружества», применили все способы уговора, чтобы доказать спартаковцам, что раскол невозможен. Партия, которая будет создана, возродит лучшие традиции германского социализма. Старая социал-демократия потерпела моральный крах.

— Не вы ли, товарищ Гаазе, огласили в рейхстаге декларацию четвертого августа? — послышался вдруг вопрос с места. — Выходит, как раз вы и содействовали моральному краху партии.

Поднялся сильный шум: крики протеста и голоса поддержки смешались. Гаазе помолчал, подбирая слова для ответа. Он поглаживал бороду, благообразный и сдержанный.

— Говорить об ошибках прошлого не хотелось бы. Но пускай те, кто меня упрекает, заодно припомнят ошибку товарища Либкнехта. Разве это мешает нам чтить его имя сегодня?!

Шум поднялся невообразимый. Многие повскакали о мест, крича, что не позволят делать имя Либкнехта предметом недобросовестной спекуляции.

— Я же подчеркнул, что все чтут его высоко, особенно в этом зале. Но речь сегодня не о политике четвертого августа, а о весне семнадцатого года, освещенной всполохами русских событий.

Речь Гаазе, да и других докладчиков, подтвердила, что в программе «Содружества» меньше всего революционности. Расплывчатую формулу свобод перемежали угрозами в адрес правительства Бетман-Гольвега, и этим намерены были привлечь на свою сторону большинство.

Штутгартовец Фриц Рюкк выступил от лица спартаковцев, он взял, что называется, быка за рога.

— Раз уж тут о парламенте толковали и об оппозиции в нем, я скажу так: наша группа знает только одного деятеля, по которому должны равняться в парламенте все, — Карла Либкнехта!

Зал ответил бурными аплодисментами. Даже гаазовцам пришлось аплодировать, так велик был авторитет этого имени.

— Говорили также о русской революции. Да, мы готовы взять ее себе за образец, но ведь вы продолжаете толковать о каком-то справедливом мире и соглашении между воюющими. Что это, как не реформизм в чистом виде? Мира жаждут все: империалисты и те нуждаются в нем. Но достичь его можно при одном условии: если пролетарии воюющих стран объединятся против войны и против капитализма. На какие традиции социал-демократии вы ссылаетесь? Для нас, левых, есть маяки, видные всем: это Циммервальд и его решения, это брошюра товарища Юниуса. Готовы ли вы руководствоваться ими?

Его выступление еще резче разъединило участников, одни тянули влево, в сторону революции, другие же в сторону реформизма.

Фриц Геккерт из Хемница решительно поддержал Рюкка.

— О роли партии, которую хотят тут создать, сказано было немало, — заявил он. — Но истинная революционность требует прежде всего дела, а вы склонны продолжать споры в парламенте. Уж если так, то перед нами пример Карла Либкнехта и большевиков в русской Думе: в обоих случаях трибуна парламента использовалась во имя революции. Ни репрессий, ни гонений не побоялись большевики, клеймя царизм. А вы?! Разве наметили вы путь борьбы с реакцией?!

Атмосфера накалялась. Да тут еще в разгар споров пришла телеграмма от Клары Цеткин. Больная, из тюремной камеры, она пожелала съезду, чтобы решения его получили реальное воплощение. «Ваш съезд проходит и пламенные дни революции в России… Мы учимся у великого исторического учителя всех времен и народов — у революции».

Размежевание, казалось, должно было пойти еще энергичнее. Но за спиной у спартаковцев стояли вчерашние решения: доводы благоразумия, соображения тактики были против раскола.

Единственное, что спартаковцы твердо оговорили, — это свобода действий внутри будущей партии. На этом они стояли непоколебимо, как ни противилось большинство.

Так в апреле семнадцатого года была создана Независимая социал-демократическая партия Германии. В нее вошла и группа «Спартак». Она продолжала энергично вербовать рабочих в свои ряды. Но, как показали события, легальность оказалась стеснительной для «Спартака» лишь помешала, а в дальнейшем сыграла печальную, если не роковую, роль в его судьбе.

VIII

А Либкнехт, как он ни стремился к выдержке, жил в своей камере жизнью смятенной и мучительно напряженной.

Русская революция потрясла его глубоко, он не переставал размышлять о ее последствиях для всех стран. Но высказываться о ней в письмах было почти невозможно — рука тюремной цензуры неумолима. Приходилось взвешивать и обдумывать каждое слово.

«По поводу того, что ты сообщаешь о России, — писал он Соне, — (как ты в этом права!), я, к сожалению, не могу ничего написать; но ты знаешь, что я мог бы сказать».

Надо было скрыть от близких свое душевное состояние. Поэтому, когда весной семнадцатого года «Берлинер тагеблат» сообщила читателям, будто Карл Либкнехт, не выдержав испытаний каторжного режима, тяжело заболел, он отозвался успокоительным заверением: пускай Соня запомнит — такого сорта заметка есть лучшее предзнаменование, что жить ему назначено долго.

Но боже мой! Как жить сейчас, отсчитывая дни и часы неволи, мечтая о борьбе и не имея возможности в ней участвовать! Даже не зная путем всего, что происходит в мире!

Один только раз Либкнехт не выдержал характера. Он сознался в письме, что находится «в положении чижа в клетке, рыбы в аквариуме, охотничьего сокола на цепочке — словом, существа, которому… хочется на волю, на настоящую охоту, на борьбу».

Насильственно прикованный к столику, склонявшийся по многу часов над грязными сапогами, он, стоило ему подняться и начать ходить, испытывал необузданную жажду деятельности. Ничто не способно было ее утишить: ни гимнастические упражнения, которые он назначил себе и которые проводил неуклонно по нескольку раз в день; ни призывы к благоразумию; ни настойчивый счет дням, который он вел, — сто пятьдесят первый день неволи, сто девяносто третий, двести одиннадцатый…

Необузданность его натуры, неуемный темперамент сказались, как ни странно, с особенной силой именно в неволе. Какие пожирающие душу воспоминания охватывали его, какие мысли приходили в голову, какие мелодии владели им и какие яркие образы вставали в воображении!

Вдруг до мельчайших подробностей припоминались поездки с Соней: ночная темнота, высокий лес по сторонам несущейся машины и острое ощущение близости, связавшее его с нею. Припоминались разговоры, мысли ее об искусстве, их совместное чтение и тот восторг, который вызывал в его душе человеческий гений, воплощенный в слове.

Он вспомнил, как однажды из Гляца написал ей, что слова, слова вообще, кажутся ему плоскими и вялыми, «как мясо, трижды вываренное в супе». Бог мой, какие слова рождались теперь в душе, полные высокого смысла и нежности!

И все это должно было остаться при нем, не могло лечь на бумагу. Стоило вспомнить, что холодный глаз цензора придирчиво изучает каждую его строчку, как те, пламенные, слова заглушались, уступали место другим, более взвешенным.

Но, к великому счастью для него, оставалась музыка. Случалось, она заполняла его всего. Он всегда любил музыку, но не думал, что она способна до такой степени утолять страдающее сердце. Вдруг аккорд какой-нибудь возникал в памяти. Либкнехт не сразу вспоминал, откуда он; затем аккорд разворачивался в звучащие фразы. И симфония Гайдна или Бетховена, оратория Генделя или фуга Баха торжественно и полнозвучно проходили в сознании, и он, арестант, лишенный всего, что составляет достояние свободного человека, ощущал свою духовную независимость.

Когда же придет то поистине великое время, когда сокровища музыки станут всеобщим благом?!

Мир, в котором жил Либкнехт короткие полчаса, не отрывал его от широких мыслей и страстного стремления окунуться вновь в стихию борьбы.

Но об этом он писал Соне скупо. Проще было отчитываться перед нею в прочитанном. Способность его к поглощению книг была необъятна. Гердер, Лессинг, Клопшток, Шиллер, Гете, Виргплий, Гораций, Софокл, Платон, Гегель, Клейст, Смайлс прочитаны были за короткое время. Тюремная администрация не препятствовала ему в этом, тут Либкнехт был не опасен.

«Я считаю для себя очень ценным… более близкое знакомство с Виллибальдом и Фонтаном, этими истинно прусскими, даже бранденбургскими поэтами 19-го века… Оба не бранденбуржцы, не пруссаки и не немцы, а французы, потомки эмигрировавших из южной Франции семейств. Это горькая пилюля для идиотов-националистов и для расовых фанатиков, которых Фонтан превосходно изображает в романе «Перед бурей»: не только в жилах княжеских родов, говорит он, течет кровь всех европейских и нескольких азиатских народов, но и население Бранденбурга, этого «сердца Пруссии», равно как и Восточной Эльбы и Саксонии, почти чисто славянское (вендское), и притом снизу доверху, вплоть до высшей аристократии».

Так еще в 1917 году из крепости Люкау донесся предостерегающий голос против расового помешательства, охватившего позже Германию.

Потомственный интеллигент Карл Либкнехт гордился своим прошлым. Он ненавидел пруссачество с его расовым чванством, но высоко ценил демократические традиции своей семьи. Сыну Бобу, собиравшемуся побывать во Франкфурте, он написал: «…из достопримечательностей, кроме дома Гете, не забудь посмотреть там еще собор св. Павла, где заседал в 1848 году первый немецкий парламент. Отец вашей бабушки (придворный адвокат Карл Ре, портрет которого находится у дяди Теделя в конторе) был там депутатом и даже президентом. Пусть покажут тебе его кресло».

Так, соблюдая границы внешней уравновешенности, Либкнехт писал родным об историках и философах, о романтизме, который может возродиться после войны, следил за умственным ростом детей, за здоровьем и настроением Сони и уверял ее, что будущее принадлежит тем, кто твердо верит в него. Мятежные его чувства прорывались редко.

И только в июньском письме, на двести девятнадцатый день своего заключения, он позволил им вновь прорваться:

«О, если бы можно было очутиться на воле и работать! Но, черт побери, успокойся, неугомонное сердце!»

IX

Даже шейдемановцы предостерегали канцлера от объявления подводной войны. Но нажим ставки, необузданные требования Вильгельма сделали Бетман-Гольвега игрушкой в руках придворных сил. Он принужден был уступить, и подводная война началась.

Победу у стран Антанты решено было вырвать любой ценой. В ответ союзники атаковали немцев со все большим упорством — у Арраса и Мааса, во Фландрии и у Камбре. Сопротивлялись немцы ожесточенно, но повернуть события в свою пользу уже не могли. Ни закон о «вспомогательной службе», ни удлиненный до предела рабочий день не спасали положения — страна испытывала нужду во всем. Сравнительно с довоенным годом ее производство упало на сорок процентов. Голодные демонстрации, беспорядки и стачки все больше угрожали механизму войны.

Когда к лидерам Форштанда являлась профсоюзная делегация с жалобами на положение, ей отвечали, что трудно всей стране.

— Да, но внушать это людям становится все сложнее, а скоро будет невозможно.

— Должны же они понять, что речь идет о спасении родины! Теперь, когда и Америка против нас, речь идет буквально о будущем немцев, о судьбе нескольких поколений…

— Силы рабочих исчерпаны…

— Нет, только надо поднять их дух.

Так Шейдеман и его коллеги выполняли свой долг перед рабочими, удерживая их в границах спокойствия, и перед правительством, сделав его интересы своими. Они играли роль приводных ремней, соединявших аппарат власти с людьми труда.

Но Шейдеман не был так простодушен: режим неминуемо приближался к краху, он понимал. Пора было думать, кто заменит теперешних заправил и что надо сделать, чтобы не выпасть самим из тележки.

В марте он опубликовал в «Форвертс» статью «Время действовать». Он потребовал реформ, в первую очередь замены трехступенчатых выборов в Пруссии прямым и всеобщим избирательным правом.

Статья вызвала переполох. Будто камень угодил в болото: отовсюду понеслись нападки, угрозы, а со стороны единомышленников — одобрения. Шейдеман оказался на время в центре событий и остался этим очень доволен.

Русские рабочие в газетах и листовках требовали мира без аннексий и контрибуций. Это влияло на всех немцев — от солдат до рабочих. Пришлось и шейдемановцам выдвинуть то же требование. Оно будто бы вытекало из всего, о чем они говорили прежде. В их мыслительном королевстве все концы с концами сходились.

Апрель семнадцатого года принес невиданную вспышку стачек. Рабочие требовали отменить голодные нормы снабжения. Руководители профсоюзов истолковали их: требования как чисто экономические. Но генерал Тренер, недавно назначенный шефом военного управления, получил приказ ставки подавить недовольство любой ценой.

В связи со стачками он заявил в рейхстаге, что Германия никогда еще не стояла на таком опасном пути. А в своем обращении к бастующим назвал их мерзавцами и пригрозил зачинщикам каторгой.

В ряде случаев забастовки перерастали в политические. В Лейпциге по русскому образцу был создан рабочий Совет. Рабочие потребовали не только улучшить снабжение, но и отменить осадное положение и легализовать стачки. Делегацию, которую они направили в Берлин, канцлер принять отказался.

Тогда Шейдеман заявил Бетману, что такая политика ничего хорошего не сулит и лишь ускорит катастрофу.

— Но в какое положение мы поставим себя, — возразил канцлер, — если начнем выслушивать разные ультиматумы?

Шейдеман заявил не без злорадства, что русский пример заразил немцев, страна и без того накануне революции.

— Разве Германия может пойти неразумным путем некультурной нации?! — патетически произнес канцлер.

Так социалисты, шедшие до сих пор в ногу с правительством, призвали его внять голосу благоразумия.

Выход из тупика они видели в сговорчивости имперского кабинета. Впрочем, Эберт назвал апрельские стачки бессмысленными и заклеймил тех зачинщиков, которые пытались использовать их в политических целях.

Путем жестоких репрессий удалось движение погасить. Но ни одного из вопросов, раздиравших страну, разрешить не сумели.

X

Движение, охватившее в апреле рабочих, выдвинуло на первый план совершенно новую силу. Профсоюзные функционеры выполняли волю высшего профсоюзного органа, Генеральной комиссии. Они не могли, да и не пытались повести за собой недовольных; наоборот, всеми возможными средствами старались погасить недовольство. Авторитет их с каждым днем падал.

Кто же оттеснил их в эти дни и возглавил движение? Кто лучше всех понимал нужды рабочего, знал тяжесть его лишений и меру его недовольства? Да сами же рабочие, наиболее сознательная их часть. Металлисты — станочники, токари, монтеры, электрики, шлифовальщики составляли ее опору. Они с первых дней поняли: уж если бастовать, так надо объединить всех недовольных, сплотить и повести за собой.

В цеху, возле станка, в шуме трансмиссий, во время коротких бесед стали выявлять себя эти низовые вожаки. Сам ход дела заставил их взвалить на свои плечи ответственность за события. Их называли старостами, потому что так привыкли называть всякого, кто руководил небольшой группой людей. А позже, когда движение выплеснулось на улицы, когда к требованиям экономическим стали все настойчивее добавлять пункты программы чисто политической, их стали называть революционными старостами.

Конечно, не все помышляли о революции, но многие понимали уже, что одними реформами и уступками, даже если бы удалось вырвать их у правительства, дело обойтись не может.

Вначале старост было немного, но одно предприятие за другим стало выделять их в каждом цеху и в каждом пролете. Так день за днем формировалась армия низовых организаторов.

Большинство старост тяготело к партии независимых. Уже одно то, что независимые порвали с правыми, делало их авторитетными в глазах низовых вожаков.

Но и спартаковцы, так самоотверженно работавшие в гуще рабочих, пользовались их доверием. Спартаковцы утверждали, что режим кайзера прошил насквозь и должен быть заменен иным, народным. Без революции этого не добиться.

Независимые же обещали перемены без вооруженной борьбы, и это было больше по сердцу немецким рабочим.

Среди революционных старост, выдвинувшихся в апрельские дни, спартаковцы хотя и занимали известное место, но составляли меньшинство. И не понимали они еще, какую огромную роль назначено сыграть старостам в близком будущем и как важно завоевывать день за днем большинство в их Совете. В то время верхушка «Спартака» была разгромлена, и даже Роза Люксембург полагала тогда, что ход событий определяет не закаленная в боях партия, а некая воля большинства населения — в тех условиях влияние «Спартака» на старост было ограничено.

Зато генерал Гренер понял, с кем ему надо иметь дело. Он относился к так называемым сильным личностям и воплощал тот мир, который проигрывал военную схватку, но не желал идти на уступки.

Со сцены истории могли сойти фигуры первого плана — Вильгельм, Людендорф, даже на некоторое время Гинденбург, но в механизме войны возникали другие контрреволюционные фигуры. Таким оказался генерал Гренер, оценивший в те дни, какой грозный противник выдвигается на передний план.

Уже в апреле подбирались дивизии, которые можно было бы двинуть на Берлин, разрабатывались схемы уличных боев.

Когда после апрельских стачек спартаковцы призвали рабочих достойно отметить Первое мая — ведь май был особенный: ему салютовали флаги русской революции, — Гренер пригласил к себе руководителя независимых.

— Господин Гаазе, я надеюсь, ваша партия сделает все, чтобы недавние события не повторились.

И Гаазе заверил его, что движения протеста в той форме, как это было в апреле, его партия не одобряет.

Оказалось, столковаться обоим нетрудно. Гаазе обещал приложить все усилия к тому, чтобы Первое мая прошло спокойно.

Уходя, он попросил лишь сохранить разговор в тайне. Гренер и он расстались, довольные друг другом.

Профсоюзы и Форштанд обратились с воззванием к рабочим: страна в кризисе, войска Антанты делают все, чтобы прорвать немецкую оборону. Уместны ли в эти дни демонстрации? Допустимо ли наносить удар в спину армии, срывая снабжение войск оружием и материалами?

Независимые, сославшись на те же причины, поддержали обращение.

И все же спартаковцам удалось провести во многих местах собрания и демонстрации.

Штутгартовец Фриц Рюкк, так горячо выступавший в Готе, дня за два до Первого мая собрал в лесу за городом около ста человек. Ему было что рассказать: и про конференции в Готе, и о спорах, какие там велись, и о позиции спартаковцев. Собралась главным образом молодежь — вернувшиеся с фронта, негодные больше к военной службе, как и сам Рюкк. Но пришли и пожилые, среди них Крейнц.

Большинство было сильно разочаровано тем, что «Спартак» не создал собственной партии: опять компромиссы, поиски соглашений, препирательство с умеренными и осторожными. Молодежь жаждала идти в открытую против ренегатов, свалить реформистов…

Эта весна наполнила их сердца надеждами. Вести, шедшие из России, они ловили где только было можно. В России развертывалось нечто огромное, партия большевиков призвала к свержению буржуазной власти, народ бурлил. Казалось, по тому же пути должна пойти и Германия. А тут — компромисс, оглядка на независимых…

— Мы знаем уже, что это за публика, — заявил Ханке, гордившийся тем, что общался на фронте с Либкнехтом. — Разве Карл пошел бы на такое?!

Вмешался Крейнц, до сих пор не сказавший ни слова.

— А в самом деле, какую позицию занял Карл? — обратился он к Рюкке. — Можешь ты нам сказать определенно?

— В том-то и беда, что его мнение до нас не дошло.

— Плохо, очень плохо… Это мнение должно было стать решающим.

— Но мы его не имели!

У него самого скребло на сердце: он, Рюкк, был против блока с независимыми, ничего хорошего для «Спартака» он от этого не ждал. Но дисциплина есть дисциплина, еще хорошо, что свободу самостоятельных действий «Спартак» оговорил для себя. Надо было Первого мая показать всем, что дух борьбы в Штутгарте не угас, что «Спартак» полон сил и готов кинуться в схватку но первому слову.

— У нас с вами все еще впереди, товарищи, — заявил он. — Мы этим независимым устроили порядочную баню в Готе. А кроме того, никто не посмеет наложить на нас свою лапу. Будущее покажет, по пути нам с ними или нет.

— Разве не видишь, что делается в Штутгарте? Какую политику они проводят? — с укором заметил Крейнц. — На баррикадах они сражаться не будут.

— Пока что речь о Первом мая, — остановил его Рюкк. — Мы пройдем сплоченной колонной и будем петь «Интернационал»! На наших улицах прозвучит имя Карла Либкнехта!

Упоминание о Либкнехте воодушевило собравшихся. Крейнц поднялся, он сидел на широком пне; тяжелый и непреклонный, он обратился к Рюкку и одновременно ко всем молодым:

— Десять лет назад у нас, в нашем городе, Карл собрал конгресс, международный конгресс молодежи. Мы должны показать всем, что в Штутгарте помнят Либкнехта и чтут его высоко.

— Ты прав, ты прав, — согласился с ним Рюкк. — И имя Либкнехта объединит всех, кто готов к схваткам.

— Пускай нас заберут в тюрьму, — продолжал Крейнц ожесточенно, — но имя Карла прозвучит, как гонг, как напоминание о каре, которая ждет сегодняшних господ!

Молодежь, плотным кольцом обступившая его и Рюкка, согласилась с ними.

Оно звучало всюду в стране — на улицах, площадях, в лесу, — где спартаковцам удалось провести демонстрацию. Шагая колоннами, рабочие скандировали: «Братский привет пролетариям России! Свободу Карлу Либкнехту и Розе Люксембург!» — и пели «Интернационал».

Стоило появиться полиции, как начинались стычки. Демонстранты принимались громить полицейские участки, а полицейские, выхватив из толпы самых активных, волокли их к машинам.

В донесениях полиции отмечалось позже, что первомайские демонстрации удалось пресечь в стране с величайшим трудом.

XI

В середине лета Бетман-Гольвег ушел в отставку. Все его усилия примирить консервативные партии с шейдемановцами, ставку с правительством ни к чему не привели. Ни разъяснений, ни заявлений о перемене курса в связи с уходом не было. Он канул в ничто, ничего не разрешив и никого, кроме разве ставки, своим уходом не успокоив.

На его место был назначен Вильгельмом невыразительный и бесцветный Михаэлис. Бетман-Гольвег управлял страной восемь лет, канцлер Михаэлис находился у власти всего три месяца с небольшим. Германия запутывалась все больше в неразрешимых внутренних трудностях, выхода из которых не предвиделось.

Осенью в России произошло событие всемирной важности: была провозглашена Советская власть. Желая положить конец бессмысленному кровопролитию, новая власть обратилась ко всем народам с Декретом о мире. Возможность примирения, хотя бы на востоке, показалась обескровленной и голодной Германии спасительной, немцы воспрянули духом.

Но в ставке призыв русских истолковали по-другому. То, чего не удалось достигнуть ценой миллионов жертв, шло, казалось, в руки само. По мнению Гинденбурга и Людендорфа, армия революционной страны серьезной угрозы больше не представляла и с новой Россией можно было разговаривать языком диктата.

…Карл Либкнехт, уже через несколько дней после того, как в Петрограде была провозглашена Советская власть, написал:

«Великий революционный процесс… не только не завершается, но находится в своем начале, имея перед собой безграничные перспективы… То, что я узнаю об этих событиях, до того отрывочно и поверхностно, что я должен довольствоваться догадками. Ни в чем не ощущаю я так сильно моей нынешней духовной изоляции, как в вопросе о России».

Когда появлялся в камере Шульц, Либкнехт старался выудить у него все, что тот знает. Сколько Шульц ни говорил, что политикой не интересуется, он кое в чем поддался воздействию Либкнехта.

Это он вскоре после петроградских событий положил на сапожный стол обрывок буржуазной газеты, где сообщалось о новом перевороте в России.

— Смотри, почитай… Наверно, тебя касается тоже. Либкнехт жадно проглотил все.

— Касается всех, — отозвался он, — всего мира.

— Чтобы Германия пошла по такому пути… Что-то не верится.

— Путь один у всех, — произнес Либкнехт с внешним спокойствием. — Путь борьбы неимущих, бедных против богатых.

— Бедный останется бедняком всегда, и никакие ваши фокусы тут не помогут… Разве что ловкий — тот выберется.

И все же ветер бурных событий проник даже сквозь стены тюрьмы. Администрация стала строже, но в чем-то и внимательнее. Либкнехту разрешили, например, одно-два дополнительных свидания — с Соней, с Гельми. Мотивы были тут морально-воспитательные: сын в том возрасте, когда нравственное воздействие отца особенно важно. Но передачи стали осматривать еще более придирчиво. Теперь уже Либкнехт почти не обнаруживал вложений в посылках.

Однако некоторые вести дошли до него, и он сумел оценить их важность. Прежде всего, «революционные старосты». Услышал он о них впервые от того же Шульца.

— Что это такое, можешь ты мне объяснить? — спросил тот однажды.

— Для начала мне надо побольше узнать о них самому.

В следующий раз Шульц принес ему кое-какой материал, главным образом из буржуазных газет, где старост ругали на все лады.

— Теперь могу тебе объяснить, — сказал Либкнехт. — Организаторы будущей революции, вот они кто!

Шульц осклабился и, сняв шапочку, почесал голову:

— Революция, гм… Что-то в Германии про нее не было слышно… А знаешь, кого называют будущим ее вождем? Фантазеры, которые в нее верят.

— Кого?

— Некоего Карла Либкнехта. А? Не слышал?

— Не слышал, нет.

— Он, между прочим, работает под моим началом.

— В таком случае, Шульц, тебе с ним повезло. — Их отношения стали проще, он тоже говорил ему теперь «ты». — Слушай, Шульц, все, что касается этих старост, доставляй мне, а?

— Ишь ты какой! Один раз тебя побалуешь, а потом лишишься всего сам! — Он надел шапочку и, ничего больше не сказав, только укоризненно покачав головой, вышел из камеры.

Либкнехта этот разговор сильно взволновал. Чутье сказало ему, что в событиях, которые развернутся, роль старост будет весьма велика. «Спартак» должен завоевать в их среде достойное место. Но как было передать это товарищам?! Как было в записочке, изобилующей иносказаниями, подчеркнуть то, что кажется ему особенно важным?

Он стал мысленно составлять эзоповскую записку, конспект насущнейших выводов. Фразы следовало сжать до предела, так, чтобы короче было нельзя. И еще предстояло упросить Шульца, чтобы он переслал письмо.

XII

Когда Россия выдвинула программу мира без аннексий и контрибуций, Германия поначалу ее приняла. Но стоило начать переговоры, как немецкие делегаты сбросили с себя маску миролюбия. Пусть даже статс-секретарь иностранных дел Кюльман, уполномоченный правительства, держался более умеренно; но генерал Гофман, представитель ставки, начал выдвигать требования одно тяжелее другого.

Два раза переговоры прерывались. Когда делегации съехались во второй раз, немцы, отстаивая будто бы независимость малых стран, потребовали от России отделения Белоруссии, Литвы, Латвии и Польши. В то же время генерал Гофман потихоньку готовился заключить мир на особых началах с представителями Украинской рады.

Глава советской делегации на переговорах Троцкий, нарушив твердые инструкции Ленина, заявил, что Россия односторонне прекращает войну и демобилизует армию. Он покинул Брест-Литовск, предательски сорвав тем самым переговоры и дав Германии желанный предлог: она могла прекратить перемирие и развернуть наступление. Казалось, надежды немцев на скорый мир рухнули.

Германия бурлила. Берлин жил слухами и ждал событий. Стало известно, что в Австро-Венгрии забастовки охватили все крупные города: созданы Советы, а правительство так перепугано, что официально признало их существование.

Спартаковцы распространяли всюду листовки. Позиция их была недвусмысленно ясной: «Да здравствует всеобщая забастовка! Все на борьбу!» Только массовой борьбой, восстанием, стачками, которые парализуют хозяйственную жизнь страны, только путем революции к провозглашением народной республики в Германии можно положить предел бойне народов и добиться всеобщего мира. Лишь этим можно спасти не только Германию, не и русскую революцию.

Сладкий туман захватничества еще не окончательно рассеялся в головах немцев, и спартаковцы не уставала разъяснять, что Германии меньше всего нужны аннексии: не война, а борьба со злейшим классовым врагом внутри страны — вот что самое насущное.

В трамвае с затянутыми льдом стеклами, в почтовом ящике, под шпинделем станка, в уборной или курилке, на красной кирпичной стене или на столбах — всюду немцы могли обнаружить листовку.

Страна жила в крайнем напряжении, ожидая взрыва. А Либкнехт, не зная в точности, но всем своим существом сознавая, что творится за пределами Люкау, писая в декабре:

«О, если бы находиться теперь на воле! Я готов биться головой о стены!»

XIII

На заседании главного комитета рейхстага депутат Науман задал вопрос статс-секретарю внутренних дел Вальраффу:

— Известно ли вам, что в стране готовится стачка? Понимает ли правительство, к каким последствиям это приведет?

— Да, правительство в курсе событий, — ответил Вальрафф. — Крайние элементы провоцируют выступления, но рабочие в своем большинстве доказали верность отечеству. Правительство полагается на их разум и зрелость. В этот трудный момент ни у кого не подымется рука на отечество.

С места встал Шейдеман:

— Увы, оптимизм господина Вальраффа я никак не могу разделить. — В его обычно мягком голосе появились настораживающе жесткие ноты. — Мы, социал-демократы, предостерегали не раз, что народ на грани истощения и нищеты. Мы предлагали меры, чтобы успокоить трудящихся, по даже вопрос о реформе избирательной системы лежит до сих пор под сукном!

— И такими мотивами вы готовы оправдать насилия необузданных масс?! — выкрикнул с места представитель правых.

— Мы с вами политики, — возразил Шейдеман зловеще спокойно, — и за эмоции масс можем отвечать лишь до определенной минуты. Нельзя накалять эмоции, а потом требовать от народа спокойствия.

Его сменил Эберт. Пошевелив головой, будто освобождаясь от стеснительной опеки воротничка, он заговорил:

— К словам моего уважаемого коллеги я добавил бы следующее: нам хорошо известны взгляды австро-венгерских властей; уж если там согласились признать Советы, значит, дело дошло до крайности. В историческом процессе, господа, причины и следствия связаны между собой…

— Исторический процесс! Связанность!.. Пустые слова! — с раздражением выкрикнул депутат правых. — Надо выражаться точно: вы, господа, хотите сорвать мирные переговоры?! Всадить нож в спину Германии?! Страна накануне победы, которая далась ей неслыханно дорогой ценой, и в это время социал-демократы хотят обесценить все жертвы?! Лишить ее законных трофеев?!

— За аппетиты военной клики наша партия не отвечает, — возразил Шейдеман. — Не предъяви генерал Гофман своих невозможных условий, мир был бы подписан.

— Не клики, а всей страны, ее подавляющей части!

Итак, в этом собрании социал-демократы играли роль левых: пришло время подумать о будущем и оторваться от правителей, готовых потопить корабль Германии.

Остановить волнение, охватившее тысячи берлинских рабочих, было уже невозможно. Революционные старосты не шли, правда, так далеко, как спартаковцы: всеобщая стачка — вот был их предел.

Независимые, под влиянием которых старосты находились, то соглашались на забастовку, то утверждали, что момент для нее еще не настал. В этом состояла их тактика, которую они не без иронии называли «революционной гимнастикой».

Но старосты твердо решили бастовать, и не в силах независимых, а тем более шейдемановцев было задержать движение. Ведь в одном только Берлине старост было к тому времени пять тысяч.

События назревали неудержимо, и предотвратить взрыв не в состоянии был никто.

Трудовой Берлин вынес уже свое решение.

XIV

Улицы плыли в густом тумане. Стояла январская сырая стужа. Очертания фасадов, стен, вышек казались смутными, едва различимыми.

С утра в рабочих районах столицы еще слышны были шум станков, мерное дребезжание стекол. Заводы, терявшиеся в молочной мгле, жили обычной напряженной жизнью. Но к девяти часам шум стал замирать — в одном месте, в другом, третьем. Непривычная, немного зловещая тишина сползла на улицы.

Раскрылись калитки, проходы, заводские ворота, и стали выходить рабочие — сначала небольшими группами, останавливаясь и оглядываясь по сторонам, но мало что различая в утренней мгле. Затем их стало больше. Их стало очень много: в ворота повалили толпы. Шли плотными группами, спокойно и деловито. Накануне старосты предупреждали: самочинных демонстраций не устраивать, ждать указаний. Если указаний рано утром не будет, разойтись по домам и держать связь с предприятием.

Все было подготовлено в глубокой тайне. Даже Генеральная комиссия, оплот профсоюзных соглашателей, за два дня до событий не знала, что организуется за ее спи-пой. Накануне, двадцать седьмого января, в воскресенье, — шел тысяча девятьсот восемнадцатый год — было назначено в Доме профсоюзов собрание берлинских токарей. Пришли на самом деле не одни только токари, а делегаты со всех предприятий. Собралось полторы тысячи человек.

Уполномоченный старост, металлист Рихард Мюллер, сообщил, что сейчас поставит на голосование один лишь вопрос — о всеобщей стачке, которая назначена на завтра и Должна послужить грозным предостережением властям и военной клике.

Ни обсуждения, ни споров не было. Тысяча пятьсот рук поднялись при общем торжественном и напряженном молчании и подтвердили единодушие присутствующих. С таким же единодушием был утвержден стачечный комитет, названный Исполнительным комитетом. В него вошло одиннадцать человек во главе с Мюллером. К ним присоединили трех представителей от независимых. С большим трудом, после долгих споров согласились ввести также троих от социал-демократов большинства. Но тон в комитете задавали старосты.

Немедленный мир без аннексий и контрибуций; участие в мирных переговорах представителей всех стран; восстановление свободы слова, собраний, печати, союзов; освобождение политических заключенных; всеобщее прямое и равное избирательное право в Пруссии — такие требования предъявили бастующие властям.

В понедельник с утра комитет заседал в Доме профсоюзов. Дом был весь заполнен народом, по коридорам сновали люди, снаружи собралась толпа. Ждали указаний, решений. А в комнате заседания шли горячие споры. Фридрих Эберт призывал старост к благоразумию и умеренности. Ледебур и Дитман, представлявшие левое крыло независимых, готовы были к самым энергичным действиям. Гаазе осторожно лавировал между умеренными и крайними. Но, видя, какого накала достигли страсти, склонялся к тому, что борьба с правительством должна вестись непримиримая. Шейдеман лавировал тоже, стараясь склонить старост к переговорам с имперским кабинетом. Старосты же, сознавая себя хозяевами положения, требовали от всех твердости и единодушия.

И тут в коридоре послышались панические возгласы:

— Полиция! Спасайтесь, идет полиция!

Шейдеман побледнел и как-то беспомощно опустил руки; посмотрел по сторонам, ожидая поддержки, и встретился взглядом с Эбертом. Тот неприязненно отвернулся. Тощий и непредставительный Рихард Мюллер сохранил самообладание. В этих условиях он повел себя гораздо более достойно, чем почтенные социал-демократы, присяжные политики.

— Подождите, товарищи, сейчас выясню, в чем дело, — сказал он.

Когда Мюллер вернулся, Шейдеман стоял в пальто и шляпе, готовый скрыться без промедления. Неуклюжий и толстый Эберт никак не мог попасть в рукава пальто. С брюзгливым лицом он совал то одну руку, то другую, но пальто, как на грех, не надевалось.

Продолжая свои усилия, стоя спиной к Мюллеру, он спросил:

— Ну, что там такое?!

— Ложная тревога… Мюллер успел засечь эту не очень изящную сценку и, усмехнувшись, занял свое место.

Заседание возобновилось.

Забастовка, которая началась в понедельник утром, ширилась неудержимо. К Берлину примкнули многие города. К концу первого дня число бастующих достигло трехсот тысяч, спустя два дня в одном Берлине бастовало свыше полумиллиона, а по всей стране не меньше миллиона рабочих.

Это было торжеством самоотверженной работы спартаковцев, и хотя не они непосредственно возглавляли движение, а старосты, но размах, масштабы, объем, непримиримость требований — все отвечало тому, чего настойчиво добивался «Спартак».

Шейдемановцы и независимые стали с первых дней забастовки склонять Исполнительный комитет к переговорам с правительством. Спартаковцы же в своих листовках доказывали, что вести переговоры бессмысленно и бесполезно. Власти, которые с первого дня пытались подавить забастовку насилием, уступят лишь под действием насилия же. Хозяином Берлина должен стать Совет рабочих депутатов.

Они были последовательны и настойчивы. Их настойчивость способна была усилить накал недовольства, сплотить отдельные группы рабочих, но разлагающая работа шейдемановцев делала свое дело.

Много позже Филипп Шейдеман признал: «Нам важно было удержать движение в организованных рамках и как можно скорее прекратить его». Для того и вошел он в стачечный комитет, чтобы взорвать его изнутри.

Правительство издало приказ, запрещавший любые собрания. Шейдеман обратился к министру внутренних дел Вальраффу, пытаясь доказать ему, что движение надо ввести в легальное русло как можно скорее.

— Что для этого нужно сделать, господин Шейдеман? Изложите свой план.

— Первое — вновь разрешить собрания. Надо дать возможность рабочим открыто высказывать свои пожелания, иначе забастовка приобретет, хотите вы или нет, характер мятежа.

— Но не можем же мы собственной властью снять осадное положение!

— Примите делегацию бастующих, постарайтесь найти компромисс, который удовлетворил бы их.

Вальрафф помедлил.

— В рейхстаге сильная, признанная всеми фракция рабочих. С вашей фракцией я готов разговаривать, но принять бастующих?.. Согласитесь, это было бы легализацией забастовки.

Шейдеман, в свою очередь, ответил не сразу. Разве мог объяснить он статс-секретарю, что социал-демократы теряют влияние в массах?! Рабочие должны снова поверить, что шейдемановцы защищают их интересы.

— Итак, господин Вальрафф, путь к соглашению вы отрезаете сами?! — произнес Шейдеман не без пафоса.

— Повторяю, с вами — любые переговоры. Но вступать в контакт с вожаками бастующих я попросту не имею права!

А стачка все разрасталась. Дом профсоюзов был занят полицией, собрания были запрещены, а демонстрации происходили повсюду. Их разгоняли, но рабочие собирались опять. Опрокидывали трамвайные вагоны, разбирали пути, возводили баррикады. Рабочие требовали немедленного мира с Россией, освобождения заключенных, и, конечно, в первую очередь Карла Либкнехта.

Генерал Кессель, представитель ставки, приказал применять оружие против бастующих, угрожал призвать в армию тех, кто не приступит к работе. В Берлин стягивали войска — маршевые роты, направлявшиеся прежде на фронт. Пять тысяч унтер-офицеров были уже введены в столицу. Возле крупных заводов выставили военную охрану. Но сбить волну рабочего возмущения не удавалось. Полиция пускала в ход шашки, избивала рабочих прикладами, но сорвать митинги, стихийно возникавшие то здесь, то там, была не в силах.

Тех, кто пытался доказывать, что забастовка наносит фронту тяжелый урон, прогоняли с трибуны.

Когда Эберт в Трептовпарке, где собралась огромная демонстрация, попробовал было заговорить об этом, ему из толпы закричали:

— Довольно! Хватит! Вам только позволь, так вы задушите стачку в два счета!

Он неуклюже поворачивал голову: перед ним были яростные лица людей, выкрикивавших угрозы, — так велико было негодование против него и всех вообще соглашателей.

— Дайте же мне сказать, что я думаю! — Эберт шагнул вперед и начал отчеканивать: — Требования ваши справедливы, кто же спорит! Но подумайте о ваших женах, о ваших маленьких детях. Что толку в том, что прольется невинная кровь, — разве мы можем спокойно смотреть, зная, что ожидает вас?! Поверьте, мы и так делаем все, чтобы ваши требования были удовлетворены!

Закончить речь ему кое-как удалось, но страсти нисколько не улеглись. Вслед за ним представитель независимых Дитман начал сразу же с пылких фраз, и рабочие ответили гулом возбужденных голосов:

— Верно говорит! Правильно! Всех надо гнать в шею! Всех соглашателей!

Поддавшись их настроению, он заговорил еще запальчивее. Тогда к трибуне стал пробиваться сильный отряд полицейских.

— Не трогайте его! — яростно завопили рабочие. — В следующий раз мы вооружимся тоже! Проваливайте вон!

Но, тесня друг друга, полицейские приближались к трибуне. Дитмана схватили и поволокли книзу; он успел выкрикнуть:

— Долой насильников! Да здравствует демократический мир!

Многие были в тот день арестованы и многие ранены. В стачечном комитете перепугались. Шейдемановцы стали еще энергичнее убеждать старост, что надо искать примирения.

— Но для этого нас должен принять канцлер!

— Сегодня я имел разговор с новым канцлером, графом Гертлингом, — заявил Шейдеман. — Встретиться со стачечным комитетом он пока не согласен.

— Так надо его заставить!

— Хорошо, забастовка продлится, допустим, долго. Чего мы добьемся? Старост угонят на фронт, семьи их будут голодать еще больше. Можем ли мы мириться с тем, что лучшие из лучших попадут под пули или сядут на скамью подсудимых?!

— Так вы же сами рабы режима! Вы готовы подставить наши головы под пули!

— Товарищ, бросивший мне обвинение, поступил опрометчиво. Мы не сторонники кровавых расправ — да, это верно. Но в любом положении можно найти разумный выход. Разве не удалось нам добиться улучшения хлебного рациона? Разве в вопросе о зарплате мы не отстаивали ваших требований?

— Пустое вы говорите, — возразил ему Мюллер. — Речь совсем о другом: сегодня рабочие сражаются за изменение всей политики в целом!

— Но ведь мы вас ведем именно к этому! — подхватил Шейдеман. — Самим ходом событий социал-демократия приближается к руководству страной. Терпение и выдержка — наши союзники, а не враги. Именно к выдержке мы вас и призываем!

Эберт еще не оправился от оскорбительного, неприятного чувства, пережитого им на митинге в Трептовпарке. Слушая Шейдемана, он думал: чего тут миндальничать! Покруче с ними! Вышли на улицу и опьянены ложным сознанием могущества! Не знают еще, что значит хороший ружейный залп!

Он угрюмо посматривал на старост, решив не выступать: чего доброго, погорячится, а горячиться ему нельзя. Пускай ловкий Шейдеман доводит до конца дело сам.

В следующие дни положение не изменилось. Рабочие в стихийном порыве двинулись штурмовать полицай-президиум на Александерплац. Но здание было оцеплено воинскими частями.

События в стране грозили сорвать переговоры с Россией. Ставка требовала подавить забастовку, не останавливаясь ни перед чем.

Правая печать тоже требовала беспощадности. Наконец сама Генеральная комиссия, высший профсоюзный центр, заявила, что стоит в стороне от стачки, поскольку она утратила характер экономический и получила остро политическую окраску.

Главная беда бастующих заключалась в том, что стачечный комитет не собирался вести рабочих против правительственных войск. Судьба январской стачки была, таким образом, предрешена. На стороне правительства были весь аппарат власти и поддержка армии; шейдемановцы тоже делали все, чтобы облегчить подавление забастовки.

Спустя шесть лет Эберт признал: «Я вступил в руководство забастовкой с определенной целью — привести ее к скорейшему концу». Да и Шейдеман подтвердил, что основной целью социал-демократов было «как можно скорее покончить с забастовкой».

Что же до революционных старост, то большая их часть в наказание за мятежный дух была с заводов уволена и тут же призвана в армию.

XV

Двор бреславльской тюрьмы отличался от двора во Вроике тем, что ни зелени перед глазами, ни травы под ногами тут не было. Выходя на прогулку, Роза Люксембург видела лишь серые камни двора. Она предпочитала рассматривать их, а не арестантов, на лицах которых долгая неволя оставила свой не стираемый след. В облике и повадке каждого сказывалось действие медленной нравственной деградации.

Стоя возле тюремных дверей, Роза старалась не смотреть туда, где работали арестанты. Но одно женское лицо привлекло ее взгляд, и ома невольно засмотрелась.

У молодой арестантки было упругое, стройное тело, строгий профиль, и движения привлекали своей соразмерностью.

Роза вспомнила, как в тюрьме на Барнимштрассе однажды жестоко ошиблась. Ее и там привлекла женщина с фигурой, словно выточенной, и с удивительно благородной осанкой; она работала истопницей. А та на поверку, при более близком знакомстве, оказалась существом вульгарным, распущенным и примитивным. Потом уже, стоило ей появится в камере, Роза ловила себя на острой неприязни к ней.

«Я подумала тогда, что Венера Милосская потому только сохранила в веках репутацию прекраснейшей женщины, что молчала. Открой она рот, и весь ее «шарм» полетел бы к черту».

И все же тут, в Бреславле, совершенная красота опять подкупила ее. Роза глядела на женщину.

«Как раз сейчас она прервала работу… Солнце уходит за высокие строения и почти скрылось. В вышине плывут, бог знает откуда, скопления маленьких облаков: посредине они окрашены в нежный серый цвет, по краям серебрятся, волнистые контуры их уползают на север… Разве можно быть мелочным или злым при таком вот небе?! — И закончила, обращаясь к Соне: — Если хотите быть «хорошей», никогда не забывайте смотреть на мир вокруг себя!»

Наблюдения, обобщения, поэтические сопоставления и политически острые ее заключения сменяли одно другое, и никакие силы присмотра не властны были над ними.

Однажды во двор, где Роза совершала обычную прогулку, прибыли телеги, нагруженные солдатскими мундирами и рубахами. Такая одежда нередко доставлялась в тюрьму: с нее смывали присохшие кровь и грязь, затем арестанты штопали ее и латали, чтобы можно было пустить снова в дело.

Телега, запряженная буйволами, подошла к крыльцу. Впервые перед Розой оказались так близко эти медлительные животные: плоские головы с изогнутыми рогами; черные туловища и глаза, полные кротости.

Буйволы были военным трофеем, захваченным на румынской земле. Они живо напомнили, с какой жестокостью грабит Германия земли, куда ступает нога ее солдат.

Пока телега разгружалась, солдаты курили и спокойно рассказывали стражникам, как трудно было поймать буйволов.

— А приучить к упряжке!.. А кнута, а хлыста сколько отведали!

Телега была нагружена доверху, животные подтащили се к крыльцу через силу.

Когда понадобилось передвинуть ее через бугор, они уперлись, вытянув ноги, и, измученные, стали.

— А ну, окаянные! Вперед! — крикнул солдат помоложе.

Справляться с животными он умел лучше других, но сердце у него было жестокое. С таким исступлением лупил он буйволов толстой палкой, что смотреть было почти невозможно.

Роза, не в силах отвести взгляд от раздирающей душу сцены, оцепенела. Чем безнадежнее становились усилия животных, тем ужаснее делалось истязание.

Надзирательница и та не выдержала:

— Разве можно так мучить животное? Жалости в тебе нету!

Солдат мрачно отозвался:

— А нас кто-нибудь жалеет?!

Буйволы наконец одолели бугор, но спины были у них окровавлены. Та самая буйволиная шкура, грубость которой вошла в поговорку, была вся иссечена, из нее обильно лилась кровь.

«Животные стояли совершенно тихо, и то, которое было покрыто кровью, напоминало выражением черной морды и черных кротких глаз заплаканного ребенка… Я стояла вблизи, и животное смотрело на меня. Из моих глаз брызнули слезы.

Как далеки, как безвозвратно потеряны свободные, сочные, зеленые равнины Румынии! Совсем иначе сияло там солнце, иначе дул ветер, совсем не так звучали радостные голоса птиц и возгласы пастухов, а здесь, в этом чужом страшном городе, — в душном стойле затхлое сено, смешанное с гнилой соломой, чужие страшные люди и — Удары, кровь, струящаяся из свежих ран… О, мой бедный буйвол, мой бедный любимый брат! Мы стоим здесь оба бессильно и тупо; мы — одно в нашем страданье, в нашем бессилье, в нашей тоске…

В это время заключенные деловито суетились возле телеги, выгрузили тяжелые мешки и перетащили их в дом, а солдат засунул руки в карман брюк и большими шагами прогуливался по двору. Он улыбался и насвистывал какой-то уличный мотив… И вся великолепная война прошла передо мною…»

Письмо, адресованное Соне Либкнехт, было написано незадолго до того, как солдаты, доставленные в Берлин, расстреливали бастующих рабочих, репетируя будущие решающие схватки.

XVI

Истерзанная войной Россия нуждалась в передышке во что бы то ни стало. Но Троцкий, сделав напыщенный и безответственный жест, сорвал второй тур переговоров и этим оказал большую услугу Германии. За спиной у московской делегации немцы продолжали вести секретные переговоры с Украинской радой и девятого февраля 1948 года подписали с ней сепаратный мир. На следующий день переговоры в Бресте были прерваны.

Статс-секретарь иностранных дел Кюльман, представлявший имперское правительство, получил строжайшее предписание: если Россия все же станет добиваться мира, предъявить ей требования куда более жесткие.

Чтобы утвердить план нового наступления на востоке, Вильгельм, находившийся в это время в Гамбурге, вызвал к себе на совещание руководителей своего кабинета и ставки.

Генерал Людендорф стал докладывать, по каким направлениям предполагается нанести удар.

— Мы двинем войска в сторону большевистской столицы. Армии у большевиков нет. То, что они собрали, разбежится после первых наших атак. Помимо того, войска центра, а также на южном направлении возобновят свой марш на восток.

Вильгельм спросил, сколько дивизий намерена туда перебросить ставка.

— Ни одной добавочной, ваше величество. Мы обойдемся наличными силами.

Выслушав краткий доклад, задав еще несколько вопросов генерал-квартирмейстеру и его шефу, Вильгельм, оторвав глаза от развешанных в зале карт, сказал:

— С чувством гордости за армию я констатирую, что в эти дни моя ставка оказалась на высоте исторических задач.

Гинденбург почтительно приподнялся. Затем Вильгельм, любивший произносить речи, торжественно заявил:

— Из русских мы выкачаем все до последнего грамма. Они должны заплатить нам и за вероломство царя, и за безумие своих анархических вожаков. Господь воздает нам за все испытания, которые перенес мой народ. Я жду от вас, господа, что вы покажете теперь французам и англичанам истинную силу нашего оружия.

— Это уже планируется, ваше величество, — вежливо пояснил Людендорф.

Все было списано со счетов: и волнения в стране, и недовольство народа, и голод. Мир с Россией, казалось, возмещал все.

— Что касается моего правительства, — Вильгельм обратился к канцлеру Гертлингу, — то я ожидаю, граф, что под вашим руководством страна получит покой и вновь проникнется неограниченным доверием к власти.

— Ваше величество… — начал Гертлинг.

Вильгельм недовольно нахмурился: он не любил, чтобы его прерывали.

— Надеюсь, граф, ваше правление окажется куда более продолжительным, чем у печального вашего предшественника.

— Приложу все усилия, ваше величество.

— Ведь соци вам помогают? Я еще в начале войны прибрал их к рукам. Ведь они ручные, не так ли?

— Ваше величество, не совсем.

— Ну так бросьте им кость! Они требуют реформы избирательного права в Пруссии? Как прусский король я не возражаю. Только умело водите этой приманкой перед их носом.

Он был сегодня в ударе и от своих словечек получал удовольствие сам. Он сознавал себя победителем в величайшей схватке.

Шестнадцатого февраля Германия объявила, что через два дня будет считать перемирие между нею и Советской Россией прекращенным.

Россия, располагавшая молодыми и необстрелянными революционными частями, оказала неожиданный отпор. Под Нарвой и Псковом немцы встретили сопротивление. Но предательство Троцкого стоило России напрасно потерянных земель.

По настоянию Ленина переговоры с Германией возобновились, начался третий тур. На этот раз пришлось согласиться на условия несравненно худшие. Третьего марта в Бресте был подписан тяжелый, унизительный для России мир.

Грабеж начался с первых же дней. Направляя немецкие части на Украину, Людендорф давал твердые указания, сколько хлеба, жиров и всего прочего вывозить. Австро-Венгрия требовала своей доли награбленного, но это только раздражало его. Он предпочитал выглядеть благодетелем своей страны: пускай, получая украинские хлеб, сало, уголь, немцы ощутят блага опеки военных. Вот они бастовали, сеяли смуту, требовали невозможного, а когда пришла наконец победа, о них позаботились — командование, а не смутьяны.

Впрочем, продовольствие досталось главным образом армии. Но газеты, партии рейхстага, в том числе социал-демократы, профсоюзные лидеры выражали, каждый по-своему, ликование.

Германия предполагала большую часть войск перебросить на запад, однако, чтобы выкачивать все с завоеванных земель, приходилось держать на востоке миллионную армию.

И все же до некоторой степени руки были развязаны. Можно было преподать урок французам и англичанам. Можно было уверять также, будто Германия повергла в прах самодержавие и, объявив независимость балтийских стран, Польши и Украины, сыграла в ходе войны освободительную роль.

XVII

Двадцать второго февраля рейхстаг утвердил мирный договор с Украиной. Итоги сепаратных переговоров были одобрены всеми. Шейдеман заявил, что следует искренно поблагодарить канцлера Гертлинга за то, что Германия признала за каждой нацией право на самоопределении. В договоре с Украиной, этой великой и богатой страной, социал-демократы видят воплощение их давней доктрины о праве народов на самостоятельность.

Но когда пришло время утвердить договор с Россией, у социал-демократов не хватило единодушия: выдать открытый грабеж за акт справедливости было не так-то легко.

После жарких споров победила в конце концов осмотрительность: решили, что фракции лучше при голосовании воздержаться.

Канцлер Гертлинг заявил, что с Россией при помощи меча достигнут мир умеренный и справедливый. Слова его убедили всех наивных и всех, кто жаждал мира любой ценой.

После этого взоры немцев обратились на запад, где судьба войны должна была решиться окончательно.

В марте после тщательно проведенной подготовки началось наступление на Марне. Немцы взломали сильно укрепленный фронт и продвинулись глубоко. В Париже началась паника. В Берлине поверили, что развязка близка. Двадцать шестого марта «Форвертс» написал, что наступление, которого все так ждали, приведет к победе и миру.

Март и апрель прошли в радостном возбуждении. Власти зорко следили за тем, чтобы движение протеста не вспыхнуло снова. Но рабочий класс так обессилел в январских схватках, так нелегко набирался новых сил, что энергии на сколько-нибудь внушительные демонстрации Первого мая у него не хватило.

Так тянулось вплоть до лета. А летом англичане и французы перешли в ответное наступление. Кровь полилась рекой. Ставка не успевала подбрасывать резервы, затыкая дыры то здесь, то там. Пришлось даже с Украины забрать много военных частей, хотя положение немцев было там непрочное. Солдат, немного откормившихся на украинских хлебах, спешно перебрасывали на запад. Но что это были за войска! Дух разложения охватил их сверху донизу.

Каждое утро Людендорфу, когда он приходил в свой по-спартански обставленный кабинет, дежурный по штабу докладывал, что произошло за ночь: сведения были неутешительные.

— Некоторые подразделения на востоке сделали попытку вывесить на вагонах красные тряпки.

— Отнюдь не тряпки, господин полковник, а символ опаснейшего брожения.

— Именно это я имел в виду, ваше высокопревосходительство.

— Так… Дальше?

Людендорф, прямой, неумолимый и замкнутый, распоряжения свои отдавал тоном, не допускавшим возражений: указывал, на каком участке произвести замену частей и куда влить подразделения, прибывшие с востока.

— Там серьезных атак противника я пока не предвижу.

— Но дух разложения распространился и на части, которые мы до сих пор считали боеспособными.

— Всех зачинщиков выявлять немедля и расстреливать на месте!

— Мы такое указание направили еще неделю назад.

— Тогда несколько дней подождем, затем потребуем в форме еще более категорической… А настроения в тылу?

— Блок средних партий более или менее устойчив…

— Полковник, мне нужны сведения о том, что предприняли мы. Мы ведь свое мнение выражали канцлеру не раз. А он продолжает миндальничать со смутьянами?

— Ваше высокопревосходительство, я полагал бы полезной встречу руководителей ставки с так называемыми левыми.

Людендорф поднял на него глаза.

— По-вашему, это принесет пользу? — Он помедлил. — Хорошо, запишите в числе наших ближайших мероприятий.

Положение сложилось такое, что за судьбу страны отвечала теперь ставка, и никто больше. Мир с Россией был использован целиком. Но на западе упорство и мощь противника оказались трудно одолимыми. Дела на фронте с каждым днем становились все хуже. Да тут еще фон Кюльман, выступая в рейхстаге двадцать третьего июня, позволил себе заявить, что военной победы больше ждать не приходится. То, о чем наверху говорили шепотом, он опрометчиво сделал достоянием всех.

— Полюбуйтесь-ка, как ведут себя эти господа в тылу, — заявил Гинденбург, пригласив к себе утром Людендорфа.

Тот стал читать с выражением бесстрастия, не нагибаясь и не приближая текста к глазам.

— Так что вы об этом думаете? — спросил Гинденбург.

— На языке войны это называется предательством. Мы не имеем права молчать…

— И что же вы предлагаете?

Людендорф сделал несколько шагов по кабинету. За эти нелегкие годы работа сблизила их, и он позволял себе иной раз некоторые послабления. Из окна были видны газоны и клумбы перед домом: все в цвету, все полно изумительных красок. По дорожкам, посыпанным гравием, шагали старшие офицеры — все как на подбор, статные, хорошей породы, с отличной выправкой. И с такими кадрами Германия на краю катастрофы?! Проклятая гражданская распущенность!

Он вернулся к столу.

— Я полагаю, надо потребовать отставки фон Кюльмана. С такими господами в правительстве мы далеко не уйдем.

— Канцлер, сколько я с ним ни беседовал, уверял меня, что кабинет целиком предан делу армии.

— По-видимому, ваше сиятельство, он бессилен. К власти подбирается левая камарилья, я располагаю точными сведениями. Лишь с большим трудом удалось предотвратить забастовки первого мая. Я дал указание немедленно предавать зачинщиков суду и подвергать суровому наказанию.

— Хорошо, — сказал Гинденбург.

— Мы этот идиотский день кое-как пережили, но любой следующий может стать для нас днем первого мая. Допустим, кайзер согласится убрать фон Кюльмана…

— Почти уверен, что его величество согласится.

— Но главного это не решит. Надо пришпорить социалистов.

— Они довольно послушны, я бы сказал.

— Да, но с каждым месяцем теряют в глазах рабочих свой авторитет. Надо подбодрить их, объяснить, какие надежды на них возлагаются. И выжечь язву либкнехтизма из тела народа.

— А вы не преувеличиваете? — с сомнением спросил Гинденбург. — Либкнехт под замком, имя его почти забыто…

— На любом собрании, во время любой демонстрации его имя произносят самые отъявленные и дерзкие. Нет, эта опасность далеко не устранена. Тем более следует поддержать умеренных социалистов. И потом, ваше сиятельство, мир должен быть заключен во что бы то ни стало, и соци с их международными связями могли бы сыграть тут полезную роль.

Гинденбург рассматривал кольцо на безымянном пальце. Оно связывало его с домом, с семьей и в трудные минуты напоминало, что есть на свете что-то такое, чего даже поражение не может отнять у него.

— Хорошо, я согласен, — произнес он. — А относительно фон Кюльмана выскажу его величеству нашу точку зрения.

XVIII

Посулы социал-демократов, их обещания близкого и почетного мира вылетели в трубу. Восемнадцатого июля Германия потерпела на западе тяжелейшее поражение. Как раз в тот день нормы снабжения жителей были урезаны еще больше. И надо же было, чтобы Шейдеману пришлось в тот же день делать доклад на собрании активистов в Золингене!

Он поехал туда с дурным предчувствием. Форштанд поручил ему, по возможности, выровнять там положение.

Лица встречавших были невеселые. По пути в гостиницу ему сообщили, что в организации царят нездоровые настроения.

— С продовольствием совсем плохо, снабжают — хуже нельзя. Так что рабочих можно понять.

Шейдеман заметил сочувственно, что такое же положение всюду. Фракция не раз обращала на это внимание правительства.

Он не стал пересказывать того, что пока не обнародовано: что очередное немецкое наступление на западе провалилось. Спросил лишь, каких тем лучше здесь не касаться.

— Трудно сказать, товарищ Шейдеман: острой может оказаться любая.

— Ну ладно, как-нибудь, надо думать, столкуемся. Ведь мы стоим на одной платформе.

Выступать тут ему уже приходилось, он хорошо знал помещение, где собирались активисты.

Явившись туда вечером, Шейдеман приветливо пожимал руку одному, другому, кивал: его радовало, что знакомых лиц много.

Большинство, впрочем, смотрело на него неприязненно. «Э-э, — подумал Шейдеман, — этот орешек разгрызть будет нелегко!»

В комнатку, где он ждал, вошел расстроенный организатор:

— Черт знает что! Эти спартаковцы наводнили весь зал листовками!

— Так соберите и выбросьте их в мусорный ящик, — посоветовал Шейдеман.

— Их уже расхватали.

— О чем же пишут? — справился он без видимого интереса.

— О вас, товарищ Шейдеман.

— О-о, много чести…

— Призывают сорвать ваше выступление.

— Ну, я ведь не новичок. И не в таких переделках бывал.

Затем появились другие организаторы, тоже смущенные.

— Так начнем все-таки?

— За мною остановки нет, я к вашим услугам.

Пройдя в узкую боковую дверь, Шейдеман с удовлетворением отметил тишину в зале. Годами накопленный авторитет действует, как-никак. Надо думать, все пройдет хорошо.

Он начал спокойно, не напрягая голоса; говорил гладко и плавно. Но вскоре до слуха его донеслось странное гуденье зала. Шейдеман продолжал, несколько настороженный.

Речь вначале касалась лишений, трудного положения рабочих. Он собирался заговорить и о жертвах, необходимых для спасения страны, но нет, лучше уж этого не затрагивать.

Вдруг все резко переменилось.

— Чем молоть эту чушь, — крикнули из зала, — лучше расскажите, как вы предали рабочих в начале войны!

— Что имеет в виду товарищ, задавший вопрос?

— Измену в рейхстаге. Четвертое августа, вы отлично знаете!

— Такова была позиция немецкой социал-демократии. Партия разъясняла ее потом не раз и встречала полное понимание.

— Ложь! Наше мнение подтасовывалось всегда, в этом природа вашего предательства!

Шейдеман был бы рад избежать перепалки, он терпеливо ждал тишины. Но момент был упущен — в зале дружно закричали:

— Ваше дело было обманывать, где можно, а мнение рабочих выражал один только Либкнехт!

— Если он и выражал чье-либо мнение, — возразил Шейдеман, — то самых крайних и самых отсталых, так думаю я.

— Такие, как вы и привели рабочий класс к капитуляции! Гнать вас надо с трибуны!

— Товарищи, на таких началах встречу продолжать нельзя. — Ему показалось, что голос ему изменяет и звучит слишком пронзительно. — Высказывать свою точку зрения может каждый, но, раз меня сюда пригласили потрудитесь выслушать прежде всего меня.

— Пускай те и слушают, кто пригласил, а с нас довольно! Хватит, долой!

Но у него нашлись и сторонники, тоже повскакавшие с мест. Давняя вражда между правыми и спартаковцам разгорелась в открытую. Со своего возвышения Шейдеман наблюдал эту стычку, грозившую перейти в свалку. Бранных слов по его адресу было меньше, потому что большая часть доставалась местным людям. Но и его вспоминали, называя то изменником, то предателем, то еще бог знает как.

Через боковую дверь на эстраду прошли два организатора и начали что-то ему говорить, но он в шуме не разобрал. Тогда его взяли под руки и почтительно повели к выходу.

— Скатертью дорожка! — понеслись вслед голоса. — Можете больше не появляться, мы вас раскусили!

Шейдеман выслушивал извинения руководителей. Он утешался спасительной мыслью, что, когда служишь людям, приходится очень многое сносить из-за их отсталости и темноты.

XIX

В начале августа союзники в решающем наступлении при Амьене прорвали немецкую оборону. Восьмое августа Людендорф позже назвал черным днем Германии. Мир стал совершенно необходим, но искать его можно было лишь после политической перегруппировки внутри страны. Без такой перегруппировки противник не согласился бы вести переговоры со страной, проигравшей войну. Социал-демократы узнали, что назавтра приглашены к начальнику генерального штаба. Другие фракции были приглашены тоже, но у социалистов положение было особое, они отдавали себе в этом отчет.

Шейдеман заговорил было с Эбертом, какой линии держаться и какой тон взять с генералами, если они позволят себе хотя бы оттенок надменности.

— Каких тебе почестей еще надо? — недовольно заметил Эберт. — Сами же сюда прибыли, чтобы встретиться с нами. Не у нас с тобой болит голова от потерь, которые несет армия.

— Она болит из-за другого, но болит все равно.

— Э-э, все будет видно на месте, подождем до завтра.

Когда они прибыли в генеральный штаб, адъютанты встретили их подчеркнуто предупредительно, но попросили подождать.

— Пожалуйста, что ж, — пробормотал Эберт.

Он грузно опустился в кресло и положил шляпу на колени. На толстых коленях шляпа покоилась надежно. Тем ие менее адъютант предложил избавить его от такой заботы.

— Не утруждайте себя, — сказал Эберт, — я привык.

— Нет уж, разрешите. Повешу ее в гардеробе и при выходе вручу вам.

«Почему Фридриха тут сочли первым?» — ревниво подумал Шейдеман.

Но времени для размышлений не осталось: дверь широко распахнулась, и депутатов любезно пригласили войти.

Генералы сидели за большим столом. Глазом искушенного человека Шейдеман оценил того и другого: Людендорф представительнее, элегантнее и больше располагает к себе. Гинденбург ниже, чем он себе представлял, и выглядит менее значительным. Но страна именно его окружила ореолом. Так всегда, подумал Шейдеман: тот, на ком вся тяжесть ответственности, пребывает в тени, слава же достается другому.

При виде вошедших генералы поднялись. Гинденбург еще издали протянул им навстречу руки:

— Очень рад видеть вас, господа.

Когда очередь дошла до Шейдемана — Эберт и на этот раз оказался почему-то первым, — Гинденбург посмотрел на него с явной симпатией.

— Итак, господа, речь идет об условиях, на которых Германия могла бы вступить в переговоры с противником, — начал Людендорф и обратился к Шейдеману. — Нам известна позиция вашей партии в этом вопросе; в ней, надо признать, немало государственной мудрости.

Слегка наклонив голову, Шейдеман воздал должное генеральской любезности.

— Как ни сильно наше желание прекратить кровопролитие, страна, с таким самоотвержением сражавшаяся фактически одна с целым миром, имеет право на большее, согласитесь. Ведь вы требуете мира без всяких аннексий…

— Ваше высокопревосходительство, — вежливо, но твердо сказал Шейдеман, — я не стану касаться тут наших принципов, да и вряд ли вы были бы склонны считаться с ними…

— Но вклад, который германская социал-демократия внесла в оборону страны, мы ценим высоко.

— Позвольте мне задержаться сейчас на другом. В рядах парламентских фракций нет единства по вопросу, который, без преувеличения, предопределит будущее нашей страны. Вы, конечно, знаете, как сильна группа аннексионистов…

По лицу Людендорфа скользнула тень: ему хотелось бы, по возможности, избежать этого режущего слух слова. — Независимо от партии я как военный человек поделил бы членов рейхстага на тех, кто глубоко озабочен будущим родины, и тех, кто за сегодняшним днем видеть будущего не желает. Или неспособен.

Гинденбург посматривал на социал-демократов без тревоги: он знал, что Людендорф ничего не упустит и ил в чем не уступит. Он хорошо понимает, в каких границах возможна дискуссия. Формулировки генерал-квартирмейстера Гинденбург подправлял или несколько уточнял лишь в отдельных случаях. Его больше устраивала позиция наблюдателя.

Искушенности Шейдемана он готов был воздать должное, хотя расположения к нему не почувствовал: что-то извилистое, слишком сложное и немного опасное заключала в себе его личность.

Шейдеман старался уверить руководителей армии, что иных предложений, кроме тех, какие внесли социал-демократы, не может быть. Если правительство не пойдет на уступки, оно придет к банкротству и краху. Людендорф примирительно заключил: — Я нахожу, что несовместимости в наших позициях нет. Немецкие социал-демократы воодушевлены теми же благородными чувствами, что и весь народ, с первых дней трагической войны. Но мы люди трезвые: из столкновения с противником Германия не вышла бесспорной победительницей, хотя все моральные преимущества по-прежнему на ее стороне. Все, что в результате переговоров можно получить, следует безусловно потребовать. Немецкий народ никогда не простит нам, если в эти трудные дни мы предадим его интересы.

При том, что они формально с социалистами не договорились, генералы остались довольны встречей. Пожалуй, фигура Эберта осталась менее разгаданной. Он сидел ссутулившийся, похожий на крупное корневище, сросшееся всеми своими узлами, хмурый и в то же время готовый к уступкам. Несколько его реплик — он вовсе не рвался быть первым, и это понравилось генералам — показали, что с ним легче прийти к компромиссу, чем с Шейдеманом.

Все представляло как бы наметки для будущего: достаточно было и этой осторожной рекогносцировки, чтобы понять друг друга.

Генералы жали руки социал-демократам. Людендорф даже проводил их, но до двери не дошел — сделал лишь несколько шагов. Этого было достаточно, чтобы подчеркнуть особый характер встречи.

XX

Предвидеть, что произойдет в ближайшее время, Людендорф все же не сумел. Наступление войск Антанты продолжалось и приняло такие размеры, что стало угрожать развалом немецкого фронта. Лишь экстренные меры могли еще спасти Германию от катастрофы.

Двадцать восьмого сентября в ставку, находившуюся теперь в бельгийском городке Спа, были вызваны канцлер Гертлинг и статс-секретарь фон Гинце. Ошеломленные, они выслушали заявление Людендорфа. Армия, объявил он, сражаться больше не может. Необходим мир — любой ценой, на любых условиях, иначе ставка ни за что не поручится.

Престарелый граф Гертлинг печально и изумленно смотрел на него.

— Вы, генерал, не исключаете даже капитуляцию?!

— Мы хотим исключить одно — распад армии. Поэтому надо войну прекратить на любых условиях.

Гертлинг смотрел на Людендорфа с молчаливым укором. Он, беспрекословно выполнявший указания ставки, твердил вместе с нею о победе. И вот такой ужасный конец! Он вздохнул.

— Нет, этого я взять на себя не могу…

— Но не командованию же просить противника о перемирии, это задача правительства!

— Я слишком стар, ваше высокопревосходительство, для таких шагов.

Наступило тяжелое молчание. Гинденбург не произнес ни слова: в этой драматической сцене главная роль принадлежала Людендорфу. Еще недавно с такой непреклонностью добивавшийся пополнений для новых битв, он требовал, чтобы страна как можно скорее сдалась на милость победителя. Но это влекло за собой необходимость немедленных внутренних реформ, понимал Людендорф.

— Итак, господа? — произнес он. — Или мы сохраним армию, или потеряем вместе с нею все. Его величество кайзер согласится, я думаю, пойти на реформы, чтобы предотвратить беспорядки в стране.

Фон Гинце заметил:

— Вот пускай рейхстаг и утверждает их. Ведь это он принимал пресловутую мирную резолюцию.

— Хорошо, — немедля отозвался Людендорф. — Пускай это ляжет на плечи народных представителей, в частности соци. Мешали нам воевать, пускай теперь и расхлебывают!

Тридцатого сентября граф Гертлинг подал в отставку. Преемником его должен был стать человек совершенно иного склада.

Еще недавно мерилом при выборе канцлера служила преданность трону и идее великой Германии. Близкие ко двору люди стали убеждать кайзера, что сейчас кандидатура должна быть подобрана по совсем другим признакам.

В свои пятьдесят девять лет Вильгельм чувствовал себя полным сил и меньше всего склонен был обвинять в неудачах себя. Вина, стало быть, падала на правительство. Трех канцлеров он сменил за годы войны, шутка ли! Речь теперь шла о четвертом.

— В какое положение я ставлю престиж короны! Согласитесь же, господа, за все в конце концов приходится расплачиваться мне!

— Ваше величество, — уговаривали его приближенные, — положение слишком серьезно. Изменить его может только фигура более либеральная.

— Боюсь, господа, — заметил Вильгельм скептически, — что во имя политических комбинаций вы даже своим императором готовы пожертвовать.

— Именно для сохранения трона нужны перемены. Они убедят страну в благих намерениях вашего величества.

Так склоняли его в пользу кандидатуры принца Макса Баденского, слывшего в придворных кругах человеком свободомыслящим.

— Терпеть не могу краснобаев, да еще заигрывающих с чернью! — сознался Вильгельм.

В конце концов, его удалось убедить, что лучшего выхода нет, и принц Баденский был привлечен к руководству.

Третьего октября правительство Гертлинга пало, ушло в небытие, как и правительство Михаэлиса.

Макс Баденский, человек более широких взглядов, чем придворная клика, повел переговоры о составе своего кабинета с несколькими партиями, в том числе с социал-демократами. Пригласив социалистов к себе, он с первых же слов заявил, что его опорой должны стать именно они.

Давнее предвидение Шейдемана готово было обратиться в действительность. Из противников, затем партнеров правительства социал-демократы становились партией, готовой взвалить на себя ответственность за страну. Вряд ли они догадывались, какая ловушка для них приготовлена.

— Так могу я рассчитывать на ваше участие в кабинете? — обратился Макс Баденский к Шейдеману.

— Если партия сочтет это целесообразным, — ответил он, — я, разумеется, подчинюсь.

— Но все эти годы ваша партия была на высоте исторических задач!

Экстренное заседание руководителей социал-демократии рассмотрело причины министерского кризиса и постановило одобрить то, что два его члена, Шейдеман и профсоюзный деятель правого толка Бауэр, войдут в состав нового кабинета. Для себя Эберт приберегал место в будущем, время его еще не пришло.

Пятого октября Макс Баденский выступил с декларацией в рейхстаге. Он обещал реформу избирательного права, частичную отмену осадного положения, большую свободу собраний и частичную амнистию.

Подчеркивая особый характер правительства, в которое вошли социал-демократы, Эберт торжественно объявил, что в истории страны это поворотный пункт. «Форвертс» тоже назвал день выступления нового канцлера историческим.

XXI

Совсем по-иному, разумеется, отнеслись к новому кабинету спартаковцы. В листовке «Товарищи! Рабочие!» они назвали обещанные Максом Баденским реформы жалкой комедией, которую пытается разыграть режим, обреченный погибнуть.

«Ваши истомленные, истощенные, истекающие кровью братья на фронте не могут выносить больше ужасов войны, они поняли весь низкий обман и отказались принимать дальнейшее участие в кровавой трагедии. Тогда вдруг заговорили о внутренних реформах, и все закричали о мире».

Уж кто-кто, а спартаковцы знали истинное положение страны. Они видели, как тяжело страдают немцы, до какой степени измождены и до какого предела озлоблены. В своих листовках «Меньше хлеба…», «На борьбу за мир», «Товарищи, проснитесь!» они объясняли немцам, что единственный путь избавления от мук — революция, которая покончит с войной и с режимом кайзера.

Озлобление народа прорывалось наружу — то в неожиданно вспыхнувшей демонстрации, то в стачке, охватившей большой район, то в плакатах, или лозунгах, или даже в частных письмах, которые успевали перехватить власти.

Один силезский горняк, так и оставшийся неизвестным, написал летом того бурного года: «Ни один человек не захочет работать даром при таких собачьих условиях. Десяти — пятнадцати марок, которые получают теперь горняки, хватает лишь на кусок мыла, чтобы вымыться после работы. А где взять продукты, одежду и остальное для семьи?.. Что делать нам с такими ворами и разбойниками, как кайзер Вильгельм II, его сын кронпринц, Людендорф, Гинденбург, и остальными алчными свиньями? Долой Германию рыцарей-грабителей!» Слово «долой!» звучало все более грозно. Долой Вильгельма, долой всех Гогенцоллернов, долой правительство!

Не менее часто звучали слова «Да здравствует Карл Либкнехт!». Их произносили на демонстрациях, писали на плакатах, повторяли во время бурных схваток. Солдаты вывешивали плакаты с этими словами на эшелонах, в которых следовали с востока на запад. Имя Либкнехта притягивало к себе подобно магниту.

Карл Либкнехт стал народным героем. Не одни спартаковцы чтили его, а миллионы недовольных. Рядовые члены партии независимых, гораздо более радикальные, чем их вожди, требовали освобождения Либкнехта. Революционные старосты, оправившиеся после январского разгрома и сплотившиеся в подпольный комитет, испытывали влияние спартаковцев. Но была черта, отделявшая даже самых радикальных из них от членов группы «Спартак». Она определялась отношением к большевизму и Советской власти.

С первых же дней Октябрьской революции спартаковцы признали ее, ее цели, лозунги и новый, небывалый в истории путь. Наоборот, в прессе шейдемановцев, так же как и в тайных донесениях полиции, все, что хотя бы отдаленно напоминало опыт русских, стало неприязненно именоваться большевизмом. Так называемый «русский путь» полностью ими отвергался. Да и независимые не признавали его. Даже революционные старосты в этом вопросе резко расходились со «Спартаком».

Любые нападки на русскую революцию спартаковцы встречали в штыки. Клара Цеткин писала в швейцарской газете «Бернер тагвахт», когда отмечали столетие со дня рождения Маркса, что русская революция воплотила в себе его идеи. «В России осуществляется социализм — дело жизни Маркса».

Позже она опубликовала в «Правде» серию статей «За большевиков». Само название говорило о характере статей. «Большевики сейчас больше, чем партия, они… являются фактически представителями народа». А Франц Меринг в работе, тоже посвященной Марксу, разделался со всеми, кто, прикрываясь его именем, вроде Каутского и других реформистов, осуждал русскую революцию.

В своем «Открытом письме большевикам» Меринг писал: «Мы встретили весть о победе большевиков с чувством гордости».

Седьмого октября, за месяц до революции, когда Германия была накалена до предела, в Готе удалось провести конференцию левых радикальных групп. Помимо спартаковцев были представлены левые радикалы Бремена и Гамбурга. Конференция выдвинула лозунг единства действий будущей социалистической республики Германии с Советской Россией. Решено было создать рабочие и солдатские Советы всюду, где они еще не созданы. В своем обращении к народу конференция потребовала полной отмены осадного положения, свободы для политических заключенных, экспроприации банков, шахт, крупных и средних земельных владений. Словом, это была программа социализации страны. Пусть многое не нашло в ней полного отражения, важнее то, что конференция была проникнута духом революционности.

Недаром Ленин в обращении к спартаковцам указал, что «работа германской группы «Спартак», которая вела систематическую революционную пропаганду в самых трудных условиях, действительно спасла честь немецкого социализма и немецкого пролетариата».

Только не щадя себя, не думая о себе, можно было в условиях террора распространять листовки — в огромном количестве посылать их на фронт, разбрасывать на заводах, опускать в почтовые ящики, заворачивать в них продукты — словом, делать все, чтобы они попали в руки рабочих и солдат.

Нужна была безграничная смелость, чтобы, собирая оружие, патроны, гранаты у солдат, бежавших с фронта, держать все это в тайниках и постепенно, день за днем вооружать рабочих.

В то время как Шейдеман и Бауэр тщеславно ждали, когда принц Баденский повезет их в составе своего кабинета во дворец и представит кайзеру, спартаковские низовые работники и оставшиеся на воле руководители буквально каждый день подвергали себя опасности ареста и каторжной тюрьмы, Ведь уже восемь тысяч человек было в разное время схвачено и посажено за то, что вели в дни войны антивоенную пропаганду.

XXII

Как ни старался Либкнехт установить связь с внешним миром, удавалось это плохо. Большая часть того, что товарищи посылали ему, не доходила. Администрация наистрожайшим образом проверяла все посылки опасного арестанта. А Шульцу попросту объяснили, что он на подозрении; если что еще будет за ним замечено, льготы его полетят к чертям.

Либкнехт с его щепетильностью и нежеланием подвести Шульца должен был отказаться от его услуг.

— Сам понимаешь, — сказал Шульц ему, — из-за тебя рисковать головой не дело. То ли ты станешь когда-нибудь президентом, то ли мне дерьмо перетаскивать на себе вместо того, чтобы шить сапоги начальству.

Скудость сведений, какими располагал Либкнехт, мучила его. То немногое, что проникало в камеру, порождало бурные мысли. Правительство дискредитировано, война проиграна окончательно, а шейдемановцы пытаются подпереть своим плечом прогнивший режим! Ничего более постыдного нельзя было себе представить.

Он восстанавливал в памяти путь правых лидеров, все, чему являлся свидетелем. Можно ли было предвидеть, что преемники Августа Бебеля Шейдеман и Эберт окажутся прямыми отступниками и ренегатами! Есть ли в этом историческая неизбежность?

Разве на социалистических конгрессах в Штутгарте, Иене, Базеле не высовывались длинные уши умеренности? Авторитет Бебеля до поры до времени уравновешивал попытки примирить кое-как соглашательство с революционностью. Но привычка немецких рабочих чересчур доверять вождям и следовать за ними во всем, привычка, которую вожди выдавали за высокую организованность, сыграла с ними дьявольски злую шутку.

И вот рабочие у самого рубежа эпохи. Эпоха кончается, обман вождей становится очевидным. Хватит ли у рабочих чуткости, революционной решимости, чтобы смести окаменелости времени, разметать все изжившее себя и приступить к строительству чего-то нового и небывалого?

Либкнехт шагал по камере. Он говорил себе: потребуются невероятные усилия, чтобы сдвинуть массы вперед, подтолкнуть для большого разбега. История никогда не простит, если мгновение будет упущено.

Готовы ли товарищи? Вооружились ли эмоционально и организационно? Движение требует компаса, указаний, руководства. Без этого оно выдыхается. Беспримерный опыт русских показывает, что значит направляющая сила.

Но много ли знает он о событиях в России? Что, кроме скудных фактов и пронзающих его подчас догадок? Всем сердцем он с русскими, их опыт открыл пути для других стран. Но время действовать наступило, а его держат в оковах!

Бывали минуты, когда, взявшись руками за переплет окна, Либкнехт пытался оттянуть его, как будто в состоянии был согнуть решетку. Железо было холодное, стылое, и руки немели. Он затворял форточку и слезал с табурета. Его знобило. Это Соне можно было писать, что он вынесет все, что бы с ним ни случилось. А как было вынести?!

И все же воля и выдержка оставались единственными его помощниками. Хватало воли на то, чтобы ни в холод, ни в часы темноты не давать себе никаких поблажек. Он раскрывал настежь форточку и выполнял гимнастические упражнения. Но направить мысли в спокойное русло было выше его сил. Казалось, в своем необузданном потоке они увлекут его за собой.

Тюрьме не хватало топлива, одно крыло пришлось закрыть, и Либкнехта перевели в меньшую камеру, которая была темнее и холоднее. Он и тут не поддался унынию.

Последние дни Либкнехт жил ожиданием свидания с Соней. Оставалось четыре дня, три, два… В утро свидания он постарался придать себе бодрости: тщательно застегнул воротник, чтобы скрыть худобу, проверил, не слишком ли запали щеки, и стал растирать их ладонью.

Минуты тянулись мучительно долго. Казалось, его терпения не хватит.

И вот пришли за ним надзиратели. Повели длинными переходами и, не говоря ни слова, оставили одного в пустом сводчатом помещении.

Затем появился начальник тюрьмы, человек немногословный и замкнутый. С Либкнехтом за семьсот с лишком дней тюремной жизни у него установились отношения корректные. Уж он-то знал, какую роль играет имя его заключенного в разбушевавшейся Германии.

— Так у вас, заключенный, опять был не так давно Шульц?

— Был.

— Сапожное дело у нас приостановлено, и вы давно клеите картузы! Кто-кто, но вы обязаны помнить об этом!

— Совершенно верно, господин начальник.

— Так что Шульц отношения к вам не имеет.

— По старому знакомству навестил, да и пробыл-то всего несколько минут.

— Это надо прекратить. И я рассчитываю, заключенный, что сегодня вы проявите должную выдержку. Никаких вопросов, помимо личных, ничего о политике… О здоровье детей можно, о состоянии вашей супруги, о других родных — не больше того.

— Не могли бы вы продлить мне сегодня свидание?

Начальник посмотрел на Либкнехта недоуменно:

— По какой причине?

— В прошлом месяце жена, как вы знаете, была нездорова.

— Но я допустил к вам сына, вы могли осведомиться у него обо всем… Хорошо, разрешаю дополнительных десять минут. — И он удалился.

Последние томительные минуты… Либкнехт снова стал тереть щеки, чтобы не выглядеть бледным.

Самыми трудными бывали первые мгновения. Он изо всех сил старался казаться бодрым. Но Соня не умела лукавить и не научилась владеть собой в эти первые мгновения встреч. Глаза ее выражали страх, радость, ужас, надежду. Он не всегда понимал, впрочем, что выражают ее глаза, слишком далеко она была от него. Так хотелось вглядеться в ее лицо, подержать ее руку в своей, провести по волосам!.. Либкнехт мучительно подбирал фразы, полные тайного смысла, которые помогли бы им лучше понять друг друга. Какое напряжение и какую муку заключали в себе эти последние мгновения!

— Идите, — объявил наконец надзиратель.

Либкнехт боялся, что из-за сумрака не сумеет разглядеть лицо Сони как следует.

— Ну как, моя дорогая? Вполне ли ты поправилась? Здоровы ли дети? Все ли у вас в порядке?

— Все, все здоровы!

Голос ее был полон неизъяснимой свежести, от его звучания в душу Либкнехта вливалась энергия. Благодарение судьбе за то, что она наградила ее таким тембром и такой певучестью голоса!

— Все спрашивают о тебе и ждут не дождутся.

— Но это безумие! Остается еще добрых семьсот пятьдесят дней!

— Нет, нет, — со страстной убежденностью возразила Соня, — дни несутся, наоборот, страшно быстро!

Если бы она знала, как часто ему представлялось, что время едва-едва стучится в его камеру!

Либкнехт этого не сказал, только вздохнул.

— Карл, хороший мой, они несутся стремительнее, чем тебе кажется.

В этом был скрытый смысл, Карл почувствовал.

— Надо же, чтобы кто-то направлял их, эти дни!

— Заключенный, разговаривать можно только о семейных делах, — остановил его надзиратель.

— О семейном и говорим! — Он опять обратился к Соне. — Кто же управляет моими делами?

— Карл, дети ждут тебя, не дождутся. Гельми целое послание приготовил и намерен вручить его тебе лично.

— Разве ему разрешили свидание?

Минуты уходили, время его истекало, а он не уловил еще чего-то самого важного. Напрасно он говорил себе: одно то, что Соня здесь, есть великое благо, и ждать других благ не надо. Необходимо было дознаться, какие новые нити протянулись между ним и миром.

— Свидание с Гельми вполне может быть. Обстоятельства благоприятны…

Соня так хорошо распоряжается отпущенным временем, что бросать на ветер пустые слова не стала бы. Минуты свидания так же драгоценны для нее, как и для него. Что же она хочет сказать ему?

— Пять минут остается, — бесстрастно объявил надзиратель.

— И мы увидимся только через месяц?!

— Нет, нет, уверяю тебя! Ты не можешь представить себе, как повезло нам в семейной жизни и как ждут тебя дети!

Было мгновение, когда Либкнехту показалось, что он понял все. Но когда он кинул последний, полный надежды, ожидания и тоски взгляд на Соню, сомнения охватили его вновь.

Свобода? Эти глупые толки об амнистии? В яростном ожесточении Либкнехт решил, что получить ее из рук негодяев не желает. Слишком большая цена заплачена, чтобы так пошло, как барское благодеяние, вырвать свободу из рук мошенников.

За минуту перед тем он ясно ощутил, как выходит за ограду тюрьмы и погружается с первых минут в бурлящую жизнь. И тут возникло препятствие, над которым он был не властен: вся гордость и все презрение поднялись в нем.

Так неужто же оставаться здесь?! Ждать, пока восставший народ освободит его сам?

Но не обязан ли он, не теряя ни дня, впрячься в тяжелую колесницу истории, раз колесница сдвинулась с места?

Либкнехт возвращался по каменным гулким ступеням. Впереди и сзади шли надзиратели, в точности повторяя его шаги.

XXIII

Забастовки вспыхивали повсюду. Колонны бастующих заполняли улицы, распевая «Марсельезу» и «Интернационал».

Полиция была наготове и, прячась в переулках, ждала команды: рассеивать ли демонстрантов силой или пропускать, оцепив те места, куда доступ особенно нежелателен.

В середине сентября демонстранты, смяв заграждения, хлынули к зданию советского посольства. Полиция пустила в ход все средства, вплоть до оружия.

Красный флаг, развевавшийся над посольством, манил берлинцев. Казалось, он колышется слабее или энергичнее в зависимости от того, что происходит вблизи. Молчаливое здание словно бы ждало часа, когда его окна и двери раскроются навстречу революционной толпе.

Войдя в состав имперского кабинета, Шейдеман сообразил, что держать в тюрьме политических заключенных социал-демократы не вправе, а то их престиж упадет еще ниже в глазах рабочих.

В первые дни Шейдеман встречался с канцлером особенно часто. Принц Баденский уверял, что намерения его очень во многом сходны с тем, что предлагают социал-демократы; если что и отличает их, то скорее соображения тактики, чем программы.

— Так же, как и вы, я хотел бы видеть Германию демократической, свободной и процветающей, — повторял принц.

И вот Шейдеман сказал ему, что один шаг кабинета сейчас настоятельно необходим.

— Какой, подскажите? Ведь кое-что мы уже сделали.

— Нужна амнистия, ваше высочество.

— Но мы кое-кого освободили уже, например депутата Дитмана.

— Надо освободить Либкнехта.

— Вот как? — удивился канцлер. — А мне казалось, что вы… то есть ваша партия имела с ним достаточно хлопот.

— Имя Либкнехта стало знаменем толпы. Надо выбить это оружие из их рук. На свободе он будет менее опасен, чем теперь.

— А деятельность его разве не кажется вам вредной?

— Если он совершит антигосударственный акт, его можно будет опять водворить в тюрьму.

— Ну что же, резонно… В ближайшие дни доложу его величеству. Беда в том, что его величество не выносит даже имени Либкнехта.

— Даже если это и так, медлить нельзя.

— Да, да, доложу… И вообще, благодарю вас за помощь — она особенно ценна для меня в эти первые дни.

Но тут непредвиденное обстоятельство чуть было не подорвало положения нового канцлера. Одна из бернских газет предала гласности письмо, посланное им еще в начале года принцу Гогенлоэ, двоюродному его брату. Нынешний канцлер отозвался в нем о демократии и парламенте крайне пренебрежительно, а так называемую резолюцию о мире назвал «гнусным продуктом страха и берлинского безделья».

На фоне обещаний, которые раздавал канцлер немцам, это прозвучало зловеще. Цензура запретила публикацию письма, но за границей оно получило широкую известность.

Социал-демократы всполошились. Шейдеман и Бауэр заготовили даже, на всякий случай, заявления об отставке.

Но Шейдеман сначала добился разговора с канцлером.

— Вы, ваше высочество, видели, надо думать, этот материал?

— Видел, господин Шейдеман, разумеется.

— В том, что напечатано, есть ли крупица правды?

Принц задумался.

— Да, письмо подлинное, но самой его публикации придан характер грубо тенденциозный. Сознаюсь вам, по своей натуре я скорее философ; страсти политической жизни меня не влекут. Находясь в состоянии отрешенности от всего социального, я позволил себе высказать, делясь раздумьями, некоторые идеи. К обстановке, которую переживает страна сейчас, они отношения не имеют.

— Стало быть, и наших задач это не касается?

Он почувствовал облегчение. Уход его и Бауэра был бы весьма нежелателен и привел бы к падению кабинета. А смена канцлера в такой момент выглядела бы скандальной. Да и вовсе не хотелось Шейдеману расставаться с министерским постом, который он получил так недавно.

Этот прискорбный, чуть не ставший роковым для Макса Баденского, инцидент удалось в конце концов приглушить.

Либкнехта тем не менее из заточения необходимо было выпустить. В тюрьме он представлял для них угрозу гораздо большую, чем на свободе. Да и само его освобождение можно было бы потом демагогически приписать усилиям социал-демократов.

XXIV

Друзья, единомышленники, даже незнакомые люди навещали Софью Либкнехт в эти дни особенно часто. Ее уверяли, что ждать остается недолго — возвращение мужа вопрос дней. То, что он до сих пор в крепости, похоже на вызов.

— Пока Карл не окажется здесь, ни во что не поверю! — твердила Соня. — Эти господа способны на все!

— Им приходится делать хорошую мину при плохой игре… Ну, только бы выпустили.

Семья жила в крайнем нервном ожидании. На каждый звонок кидались к дверям: а вдруг на пороге Карл?..

Скупо доходившие до Либкнехта сведения очень его волновали. Распорядок тюремной жизни, строго соблюдавшийся до сих пор, был окончательно сломан. Либкнехт не находил себе места. Склеивание бумажных картузов нисколько не отвлекало больше. Он проводил нелегкие дни.

В печать уже просочился слух о его болезни. Даже газеты умеренного направления писали, что Либкнехт должен быть освобожден. Хороша демократия, если избранник народа томится в тюрьме!

Начальник крепости Люкау, будучи, как ему казалось, человеком справедливым, держался со знаменитым своим заключенным подчеркнуто корректно. Либкнехт, если ему назначено вознестись на вершину власти, вспомни когда-нибудь, что тут к нему относились терпимо. Уж он-то, начальник, знал, что демонстранты во всю глотку кричат: «Долой кровавого Вильгельма! Да здравствует Карл Либкнехт, президент свободной Германии!»

Может, узнику его в самом деле назначено стать президентом? В стране, где основы порядка рухнули, воз можно все.

Перед кем следует предусмотрительно снимать шляпу, начальник еще не знал, но не удивился бы, если бы этим человеком оказался нынешний узник Люкау.

— Ну как, заключенный? Жалоб нет?

— Очень холодно в камере, просто невмоготу стало в последнее время.

— У меня в кабинете холодно тоже… А других пожеланий нет?

— Прошу свидания с женой.

— Но прошло совсем мало времени… Хорошо, может, удастся кое-что для вас сделать. Пускай обратится ко мне с ходатайством. Напишите ей, я разрешаю.

Он, искушенный тюремщик, понимал, что в такое время надо быть гибче. Авось и новые власти вспомпят о нем: тюрьмы нужны при любом режиме.

Спустя три дня после этого разговора утром, когда десятичасовой скорый поезд прошел через Люкау, к начальнику в кабинет буквально ворвалась жена заключенного, Софья Либкнехт.

— В чем дело, сударыня? У меня неприемный час!

— Дело не терпит отлагательства: мой муж должен быть немедленно освобожден!

Смятый этим внезапным натиском, он встал с места.

— У меня нет никаких указаний.

— Какие там указания! — решительно возразила она. — Еще скажите спасибо, что не громят вашу крепость. Если узнают, что Либкнехта продолжают держать под замком, камня на камне здесь не оставят.

— Я повторяю, сударыня: у меня указаний не было.

— Тогда свяжитесь с Берлином: распоряжение имперского кабинета. Не теряйте времени, господин начальник.

Обычно робкая, она на этот раз вела себя почти вызывающе. В другое время начальник живо поставил бы ее на место. Но, человек опытный, привыкший к наблюдениям над людьми подневольными, он понял, что такое ее состояние должно иметь под собой почву.

— Хорошо, позвоню в Берлин. Прошу вас покинуть кабинет, я не могу вести разговор при посторонних.

Софья Либкнехт вышла. Ей было нестерпимо жарко, она обмахивалась рукой, хотя на самом деле тут было прохладно. Сев в клеенчатое кресло, она через минуту вскочила. Секретарь канцелярии посмотрел с недоумением, но поскольку она проникла сюда…

На стене висели портреты кайзера и Гинденбурга. Она скользнула по ним невидящим взглядом. А бедный Карл мечется в своей камере, не подозревая, что час освобождения наступил! Боже, сколько он вынес и какую стойкость проявил!

Мысли ее перескакивали с одного на другое, а сердце было полно томительной преданности и горячей любви.

Она не выдержала и приоткрыла дверь. Начальник тюрьмы разговаривал по телефону. При виде Софьи Либкнехт он, с полным вниманием к тому, что говорили на Другом конце провода, рассеянно кивнул. Наверно, благоприятно для нее, а то бы взглянул по-другому. Она сама прикрыла дверь, сказав себе, что ждать остается недолго, и села снова.

Секретарь произнес с оттенком сочувствия:

— Потерпите, сударыня, вскорости все выяснится.

Только тут она вспомнила, что внизу стоит и, не меньше ее волнуясь, ожидает Гельми. Как же можно было забыть!

Она сбежала по каменным ступеням и торопливо бросила:

— Этих бонз нельзя оставить ни на минуту! Отойдешь хоть на шаг, они еще что-нибудь придумают! — И опять кинулась вверх по крутым ступеням.

— Господин начальник выглянул и был удивлен, что вас нет, — сообщил ей секретарь.

— Да? Ну так я войду к нему сама.

— Нельзя же так, я могу из-за вас получить взыскание!

Наконец, справившись у начальника, он пропустил ее.

— Действительно вести для вашего мужа радостные, — сообщил начальник, — и я искренне поздравляю вас. Но как же нам быть? У нас при выписке заготовляют документы накануне.

— Ну и оставьте себе, вышлете позже! Его надо освободить без задержки, разве вы сами не понимаете?!

Два года тюрьму посещала скорбная угнетенная женщина, а тут перед ним стояла такая настойчивая и энергичная.

— Так идемте, что же… Вы одна или с делегацией?

— Сын ждет внизу.

— Почему же вы сюда его не привели?!

— Мы не слишком избалованы вашей предупредительностью, господин начальник.

— Но это несправедливо! Я делал для вас все, что мог!

Софья Либкнехт и Гельми последовали за ним и надзирателями. Прошли длинным угрюмым двором. Около какой-то массивной, обитой железным листом двери остановились.

— Вооружитесь терпением, сударыня: тут и сборы вещей, и еще кое-какие формальности. Он придет к вам сюда.

— Не надо вещей, пускай выйдет так!

На Гельми смотреть было почти невозможно, такое невыносимо страдальческое ожидание было у него на лице. Унижения в школе, преследования учителей — все кончится в ту минуту, когда отец появится на пороге.

Им прежде всего бросилась в глаза, когда они увидели Карла, страшная бледность лица. Что-то больно кольнуло Софью Либкнехт, точно вместе с избавлением на нее надвинулась тень неотвратимой беды.

Оба кинулись к нему. Начальник и надзиратели отвернулись, ведь все людское было им тоже доступно.

Выпустив из объятий Соню, Либкнехт пылко привлек к себе сына. Вглядываясь в него, он произнес:

— Почему такой бледный? Я был уверен, что ты держишься молодцом.

— Нет, нет, он вел себя прекрасно! — сказала Соня.

Начальник вынул часы из кармана:

— До поезда есть еще время закончить формальности. Я прикажу, чтобы вас доставили на вокзал в коляске.

— Нет, — решительно сказал Либкнехт. — Мы пойдем пешком, так будет лучше.

И они двинулись к конторе. Возле одной из дверей им встретился сапожный бригадир Шульц.

— Прощай, Шульц, — крикнул Либкнехт. — Спасибо за науку!

С выражением официальной строгости и почтения тот приподнял руку, приветствуя своего бывшего подмастерья.

XXV

Весть о том, что Либкнехт прибудет сегодня в Берлин, облетела столицу. Спартаковцы сделали все, чтобы она дошла до рабочих, которые еще три дня назад с флагами и транспарантами шествовали по улицам, требуя для него свободы.

И опять рабочие сошлись у заводских ворот; с теми же флагами, но с новыми, только сегодня изготовленными транспарантами стали строиться в колонны.

К Ангальтскому вокзалу колонны двинулись со всех направлений. Чем ближе, тем теснее становилось на улицах. Наряды полиции встречались все чаще. Они тоже торопились к вокзалу, но боковыми улицами. Они стремились опередить демонстрантов и оцепить вокзальное здание.

Площадь перед вокзалом была уже заполнена демонстрантами, а новые делегации прибывали и прибывали. Они останавливались на прилегающих улицах.

Давно пришло время прибыть поезду, а его не было. Несомненно, его задерживали с умыслом: авось надоест людям ждать и толпа разойдется.

Но никто не уходил. Если бы сверху посмотреть на площадь и вливавшиеся в нее улицы, то поразило бы необъятное море голов. На вокзале распустили слух, будто поезд вообще не прибудет сегодня, но никто этому не поверил.

И вот, подобно току по проводам, пронесся другой слух, достоверный: поезд придет сейчас, с минуты на минуту.

Произошла подвижка, затем все замерло и вновь заволновалось. Ряды слабо колыхались, пока не застыли в напряженнейшей тишине.

Ничего еще не видя, все стали передавать друг другу: «Приехал! Здесь! Либкнехт здесь! Вон там, на ступенях вокзала!»

Старались приподняться, разглядеть его. Те, кто оказался рядом, от избытка чувств подхватили его и подбросили было в воздух, но тут же множество рук бережно, с той нежностью, которая охватывает иной раз толпу, приняло его.

На мгновение показалось, будто он виден всем. Да, и шляпа его, и пенсне, и темные волосы!

Где-то совсем близко ждала машина. Донесли туда Либкнехта или он дошел сам, так и осталось неясно. Усадили в машину… А кто там с ним? Все передавалось по цепи от одних к другим.

Наконец, окружив машину со всех сторон, плотная, зыбкая, почти безбрежная масса людей сплошной цельной процессией с победными, грозными песнями двинулась к центру Берлина.

Загрузка...