Время, когда Либкнехт отсутствовал, произвело глубокие перемены в немецком народе и сделало его независимым в своих симпатиях и антипатиях. Либкнехт почувствовал это с первых минут своего возвращения. По пути с вокзала, выйдя из машины, — сначала на Потсдамской площади, а потом вблизи советского посольства — он выступал перед демонстрантами. Его призывы: «Долой правительство!», «Да здравствует революция!», «Ура России!» — воспринимались с энтузиазмом. Затихшая толпа слушала с огромным вниманием, и Либкнехт, выступая впервые после такого долгого перерыва, испытывал сверхмыслимое напряжение.
Оно не покинуло его и дома. Обращаясь к Соне, к детям, он даже в этой бесконечно милой ему среде был охвачен ощущением того, что касалось всех, всего мира.
На следующий день Либкнехт был приглашен на прием, устроенный в его честь советским посольством. Меньше всего это была дипломатическая вежливость, — вернее, проявление близости, братства, единства.
— Ты пойдешь со мной, Сонюшка?
— А удобно ли?
— Провести вечер почти на родине, со своими — что может быть естественнее?!
— Но в чем я пойду? — забеспокоилась она. — Ничего у меня нет подходящего, все старое, износилось!
— Разве там с этим считаются?! — с укором заметил он.
Будь на свободе Роза, они пошли бы, конечно, вместе. Он живо вообразил, как они втроем входят в посольский особняк. Но Розу еще держали под замком; предстояли энергичные хлопоты, чтобы вызволить и ее из тюрьмы.
Вообще многое перемешалось и стало еще более противоречивым. Народ, требовавший его освобождения, добился своего, а у власти остались, в сущности, те, кто два с лишним года назад засадил его в тюрьму. Шейдеман и Бауэр в роли министров прикрывали своим участием в кабинете заведомый обман. Вчерашняя демонстрация способна была окрылить, если бы по-прежнему не царило в столице военное положение.
Соня старалась придать себе светский вид, который казался ей необходимым.
— Но, боже мой, ты забываешь куда мы идем: ведь это почти то же самое, что на собрание или в рабочий ферайн, только радостнее и торжественнее.
— А если там будут иностранные представители?
— Поверь, там, куда пригласили твоего мужа, будут только друзья.
Ради такого из ряда вон выходящего случая они даже машину наняли. Либкнехт сидел в машине прямой, подтянутый и задумчиво рассматривал берлинские улицы: что таят они в себе?
Сегодня город выглядел буднично: ни шествий, ни митингов, ни демонстраций. То, что произошло вчера у Ангальтского вокзала, словно потонуло в повседневной нелегкой жизни.
И, только увидев перед собой широкую мраморную лестницу, свое и Сонино отражение в большом стенном зеркале, Либкнехт вновь осознал потрясающую необычность происходящего. Четыре года подряд он боролся за дружбу с русскими, за прекращение бессмысленного братоубийства, и социал-демократы называли его отступником и изменником. А сейчас он и жена — желанные гости тех, кого еще недавно страна клеймила. И это не будет считаться ни отступничеством, ни изменой, а явится, наоборот, жестом высшего дружелюбия. Но на размышления не оставалось времени.
Сначала швейцар, похожий на всех швейцаров мира и вместе с тем ни на кого не похожий, сказал ему:
— Как тут вас ожидают, товарищ Либкнехт, даже описать вам этого не могу!
Либкнехт стал жать ему руку, а Соня повторяла:
— Приятно слышать родную речь, она для меня как музыка!
Швейцар хотел принять у прибывших пальто, а они сами старались повесить свои пальто на вешалку. По лестнице бежали сюда молодые люди и две девушки, и все заключили Либкнехта и Соню в объятия. Затем посол Иоффе, протянув к нему руки, произнес:
— Товарищ, дорогой наш товарищ! Если бы вы только могли представить себе, какой это для нас день: вы на свободе, и вы наш гость!
Как ни растрогала Либкнехта встреча, но, когда он поднялся наверх и среди собравшихся обнаружил старого своего друга — Меринга, это взволновало его едва ли не больше. Шагнув к нему, Меринг полез в карман за носовым платком. Он попробовал было совладать с собой: похлопал Либкнехта по плечу, потряс руку, но не выдержал и чуть не расплакался.
Все, кто стоял близко, в почтительном молчании наблюдали сцену, от которой сжималось сердце.
В большом зале горели все люстры. От яркого освещения Либкнехт совершенно отвык. Накрытый белой скатертью неправдоподобно длинный стол, уставленный блюдами и бокалами, был так необычен и наряден.
Неправдоподобным выглядело все. Пролетарская, изнывающая от лишений страна устраивает прием в его честь! Окруженный множеством русских, Либкнехт чувствовал себя больше самим собой, чем все долгие предыдущие годы.
Впрочем, и немцев было достаточно — друзей, знакомых, радикальных левых. И это происходило в стране, которою продолжал править кайзер и которая не вышла еще из воины!
Возле него снова оказался посол Иоффе.
— Мы получили для вас телеграмму из Москвы. Вас приветствует ЦК РКП (б).
— Она при вас? — живо спросил Либкнехт. — Дайте взглянуть на нее!
— Э-э, нет! Сядем за стол, тогда и оглашу.
С особенной остротой ощутил вдруг Либкнехт, какая ответственность лежит на нем перед историей и перед народами мира.
В потоке дружеских слов, несшихся отовсюду, он снова услышал голос Меринга. Старый друг положил руку ему на плечо и незаметно указал на Соню, беседовавшую с группой гостей. Она держалась с милой естественностью и казалась воплощением жизнерадостности.
— Твое возвращение сотворило с ней чудо. Только вспомнить, какою она была без тебя!
И правда, она выглядела особенно привлекательной в эту минуту: глаза сияли, в них светились уверенность, спокойствие и торжество.
— И почти то же самое ты сделал с нами, — добавил Меринг. — Говорю тебе, Карл, от самого сердца: ты нам совершенно необходим!
— Но при мысли о том, что нам предстоит, я сгибаюсь уже под тяжестью дел.
— Ведь именно к этому ты стремился в заточении!
— Только бы хватило меня на все! — В его глазах мелькнула такая неуемная страсть, решимость и непреклонность, что вряд ли можно было в нем усомниться.
Взяв под руку Соню, Либкнехт направился вместе со всеми к столу.
Совсем немного времени понадобилось, чтобы понять, куда переместился центр назревавших событий. Он был теперь не в рейхстаге и даже не столько в спартаковских группах, сильно пострадавших от преследований полиции, сколько в совете революционных старост. Многие из них, посаженные после апрельской стачки в тюрьму или отправленные на фронт, уже вернулись. Руководство рабочим движением опять перешло к ним.
Дня через три после освобождения Либкнехта появился и Вильгельм Пик, возвратившийся из Голландии. Оба были включены в состав Исполкома Рабочего совета.
Ледебур, Деймиг, Барт, Рихард Мюллер — фигуры, хорошо знакомые Либкнехту, играли сейчас в Исполкоме первую роль. Особенно выдвинулся Барт, любитель речей и эффектных поз. Руководил Исполкомом Мюллер, но Эмиль Барт вскоре сменил его. Вряд ли организации старост повезло с таким председателем.
Они относили себя к левому крылу независимых и представляли более или менее сплоченную группу, готовую выступить против имперского кабинета. Но уже в первые дни спартаковцам стало ясно, что твердой линии у старост нет.
Жестокие споры разгорелись о том, когда начать в столице восстание. Либкнехт и Пик предлагали назначить срок безотлагательно, причем самый близкий. Большинство же доказывало, что берлинские рабочие к восстанию еще не готовы.
Недостатка в громких словах не было. Особенными мастерами тут были Барт и Ледебур. Но стоило от фраз перейти к делу — к утверждению твердой даты, как все становилось расплывчатым.
В эти последние дни октября буквально каждый день был на счету. Второго ноября на заседании Исполкома появилась новая фигура — обер-лейтенант по фамилии Вальц.
Когда пришел Либкнехт, тот вытянулся по-военному и четко представился.
— Товарищ Вальц, — объяснил Барт, — сможет связать нас с военными — без них все наши разговоры беспредметны.
Внешность у обер-лейтенанта была вполне ординарная, и доверия у Либкнехта он не вызвал. Прямота, с какой Барт аттестовал его, показалась Либкнехту малоубедительной. Но за истекшие дни поводов для недоумения накопилось достаточно.
— Какой помощи вы ждете от обер-лейтенанта? — справился он.
— Минут десять еще подождем и начнем заседание, — сказал Барт. — Тогда все объясню.
Он старался удержать в своих руках ведущую роль, хотя по справедливости должен был руководить тут Либкнехт.
Дело происходило в школьном помещении, которое независимые арендовали для вечерних курсов. Либкнехт сел на скамью и закурил. В эти дни он курил особенно много.
Вскоре собрались все, и заседание было открыто. Барт снова представил Вальца и сообщил, что обер-лейтенант командует саперной ротой и готов передать ее в распоряжение Исполкома; кроме того, у него разработана схема восстания, и он мог бы связать старост с частями берлинского гарнизона.
Барт самодовольно посмотрел на спартаковцев: те только и делали до сих пор, что нападали, а ведь самое-то важное начинается только теперь, и инициатива принадлежит не им, а ему.
— Как видите, — подытожил он, — предложение товарища Вальца ставит перед нами ряд новых задач. Поэтому опять говорить о сроках, как этого требуют спартаковцы, было бы неразумно.
— Наоборот, — возразил Либкнехт, — раз вы рассчитываете на содействие частей гарнизона, тем более надо торопиться с началом. Командование может все перехватить и раздавит движение в самом начале.
Вновь разгорелись споры. Пик поддержал Либкнехта. Мюллер стал доказывать, что нужна более тщательная подготовка. Ледебур утверждал, наоборот, что время приспело и тянуть больше нельзя. Глубокой ночью Барт поставил на голосование вопрос о сроке, на котором настаивал Либкнехт. За него проголосовало меньшинство.
Домой Либкнехт возвращался глубоко неудовлетворенный. То, что и самая энергичная группа, старосты, не обладает нужной решимостью, удручало до предела.
Он шел один. Пик повернул в другую сторону. Берлин спал, и какой-то мрачный отпечаток лежал на облике ночного города.
За короткий срок Либкнехт, общаясь с рабочими, пришел к выводу, что они готовы выступить более решительно, чем руководители, но все же тяготеют больше к независимым. Спартаковские группы не стали той притягательной силой, за которой последуют массы. Многое, очень многое упущено за время, что он сидел в крепости. Тем более нужны быстрые, энергичные действия.
Он так мечтал вернуться к семье, к близким, а едва ли провел за эти дни несколько часов с ними. Опять мужественной Соне приходилось нести на себе одной все бремя забот.
Либкнехт шел по ночным улицам. Шаги, гулкие и словно чужие, подчеркивали лишь отчужденность города, который затаился и думал что-то свое.
Как получилось, что семья, такая желанная, когда он был в тюрьме, сулившая ему счастье, отошла в эти дни на десятый план, Либкнехт не мог себе объяснить. Он понимал лишь, что делить себя не умеет и весь без остатка принадлежит восстанию, которое не началось, но должно начаться во что бы ни стало. Должно начаться! — повторял он себе.
На следующий день все возобновилось опять. Прибавилось лишь еще одно обстоятельство: Ледебур привел на заседание Исполкома матроса из Киля. Невысокий, крепко сколоченный, дышащий энергией, тот внес в обсуждение совсем иную струю — не оглядки и осторожности, а решимости и непреклонной веры. Матрос поведал о восстании, вспыхнувшем на флоте. Оно охватило большинство кораблей, стоявших на рейде. Всюду подняты красные флаги.
Горячность, с которой матрос докладывал, подействовала даже на Барта, который еще вчера защищал умеренность.
— Вот теперь-то и надо приняться за подготовку как следует!
— Так назначим точную дату восстания! — потребовал Либкнехт.
— Ваше вчерашнее предложение не прошло, — напомнил Барт.
— Вы видите сами — все переменилось, потому мы и ставим вопрос снова.
Споры не привели бы ни к чему и на этот раз. Но тут еще одно событие произошло: стало известно, что Вальц арестован и на допросе раскрыл планы восстания. Позиция Либкнехта и Пика усилилась; они опять стали доказывать, что, если запоздать, правительство примет свои контрмеры.
Пик предложил начать восстание в ночь на девятое. Хотя настроение старост переменилось, все же Барт и Мюллер стали возражать в один голос.
— Так близко?! Нет, невозможно! Это равносильно тому, чтобы все провалить своими руками!
Ожесточенные споры возобновились. Перешагнуть опасный рубеж старосты не решались, и, сколько Либкнехт и Пик ни склоняли их к тому, что пора перейти наконец к делу, вопрос с места так и не сдвинулся.
Придя в свой служебный кабинет, статс-секретарь Шейдеман нашел записку, оставленную ночным дежурным на его столе. Из нее он узнал о мятеже в Киле.
Моряки восставали и в прошлом году, но тогда удалось раздавить движение в зародыше; вожаки того мятежа были расстреляны. На этот раз, судя по тону записки, все выглядело гораздо серьезнее.
Началось с того, что командование ввиду близкой капитуляции решило показать всему миру, что сдаче в плен немецкие моряки предпочтут гибель в открытом бою. Был отдан приказ развести на судах третьей эскадры котлы и готовиться к выходу в море. Этот бой с англичанами, заведомо обреченный, должен был потрясти всех и продемонстрировать воинский дух и мужество немцев.
Но участвовать в безнадежной акции матросы отказались и разводить котлы не стали. В ответ зачинщики были все арестованы и отправлены на берег в тюрьму.
Тогда тысячи моряков, покинув свой корабли, двинулись освобождать товарищей. К ним присоединились солдаты местного гарнизона и рабочие верфей. По пути они захватывали всех встречавшихся офицеров, взяли даже командующего флотом принца Генриха.
Шейдеман тут же передал все Эберту по телефону.
— Мы не имеем права, Фридрих, издали наблюдать за происходящим; необходимо отправить туда своего человека.
— Кого, например? — спросил Эберт.
— Решительного и твердого, который сумел бы взять толпу в свои руки.
— Но его могут до того времени растерзать. Это же чернь, взбунтовавшаяся чернь!
— Фридрих, сейчас не время пугать друг друга, так я считаю, — заметил Шейдеман.
Ответа не последовало.
— Так что же ты предлагаешь? — подождав, спросил Шейдеман.
— Господи, надо подумать сначала! Не могу же я сказать тебе: поезжай ты!
— Так же, как и я не могу предложить тебе этого по вполне понятным причинам.
— Да, нам надо быть здесь, — согласился Эберт.
— Вообще говоря, я бы охотно поехал…
— Но разговор совсем не о том. Просто ты торопишь меня, а мне надо подумать.
На этот раз Шейдеман не стал его торопить; слыша грузное дыхание на другом конце провода, он терпеливо ждал.
— Густава можно было бы, если бы не его любовь к крайностям, — выговорил наконец Эберт.
— Я тоже о нем подумал, но и у меня те же опасения.
— Нет, другого никого не вижу. Его решительность там пригодится.
— Значит, согласовано — он? Переговорю еще с канцлером.
Условились встретиться через час в рейхстаге, в помещении фракции. Придя туда, Шейдеман застал Эберта и Густава Носке. Тем временем стало известно, что офицеры в Киле совершенно деморализованы и не оказывают матросам сопротивления.
— Я полагаю, Густав, — начал Шейдеман, — что Фридрих все тебе уже рассказал? Вот почитай некоторые новые донесения. — И протянул скрепленные сшивателем листы.
Пока Носке, сев у окна, читал, Шейдеман критически разглядывал его: сутул и неуклюж, и эти очки в стальной оправе… фигура не очень-то подходящая; но он все же кряжистый, и желваки, смотрите-ка, играют на лице с диковатой энергией.
— Какое впечатление производят на тебя материалы, Густав?
Носке оторвался от них неохотно, глаза его блеснули зловеще:
— Картина более или менее ясная…
— И довольно мрачная?
Эберт решил не вмешиваться в разговор; сидя за столом, он перекатывал рукой пресс-папье.
— Не мрачнее, чем все остальное, — ответил Носке. — Слишком долго вы с ангельским выражением сидели на пороховой бочке. Такие бочки рано или поздно взрываются.
Не слишком ли много чести, неприязненно подумал Шейдеман, обсуждать с Носке вопросы большой политики?
— Хотелось бы, чтобы ты правильно понял нас, Густав.
— Прости, кого это — вас?
— Фридриха и меня. Мы хотели бы отправить в Киль отнюдь не карателя, а вполне нашего человека, социал-демократа. Надо внушить матросам, что помимо террора существуют другие методы.
— У вас почему-то сложилось обо мне превратное мнение — будто я слишком прямолинеен, — запротестовал Носке.
— Да, Густав, не скрою.
— Не далее как вчера я выступал в Брауншвейге и говорил, что путь террора совсем не в духе немецкой социал-демократии.
— Тем приятнее, если так… — небрежно отозвался Шейдеман. — Словом, вот тебе паше дружеское и партийное пожелание: мы хотели бы получить из Киля вести о мирных шествиях матросов, а не о том, как строчат пулеметы.
— Пока что пожелание похоже на шараду… Надо посмотреть все на месте.
— Можно же прибрать коллектив к рукам, не идя у него на поводу!
Эберт слушал, чуть-чуть прищурясь. «Кажется, время твое проходит, Филипп, — думал он, — и на первый план пора выйти мне». Но кильская история встревожила его сильно; эту брешь в имперской политике надо было заткнуть как можно скорее.
— В общем, Густав, мы полагаемся на тебя, — вставил он.
Шейдеман подытожил:
— Итак, берешься? Задание по тебе?
— Следовало бы вам знать, — с укором произнес Носке, — что я не из тех, кто уклоняется.
— Именно на это мы и рассчитывали.
Многого он от миссии Носке не ждал, но какой-то шаг с их стороны был необходим. А кабинет примет свои меры тоже. В политике на одну карту не ставят. Посмотрим, что из этого выйдет. Кильские события, подобно масляному пятну, грозят расползтись по стране, ухудшая и без того сложную обстановку.
Сведения, поступившие за день, были неутешительны: матросы создали в Киле свой Совет и хозяйничают в городе; делегаты их направились во все города и порты побережья. И вот восстания вспыхнули уже в Любике и Брупсбюттеле…
Несколько раз канцлер справлялся у Шейдемана, не ли сведений от их посланца. На статс-секретаря Гаусмана, тоже направленного в Киль, канцлер не очень рассчитывал. Вообще, он все больше искал поддержки социалистов, хотя в последние дни те держались замкнуто.
— Боюсь, не придется ли нам просить о помощи ставку, — заметил принц Баденский. — Это было бы нежелательно; думаю, в равной степени и для вас.
Шейдеман посоветовал подождать еще.
День не принес ничего, кроме вести о том, что восстание моряков охватило новые города побережья.
Шейдеман поздно вечером собирался покинуть свой кабинет, когда раздался звонок и телефонистка сказала, что соединяет его с Килем.
Слышимость была неважная, однако характерные хриплые нотки в голосе Носке он уловил тотчас же.
— Да, да, слушаю… Да, я… Можешь ли ты нас порадовать чем-нибудь?
— Новости неплохие, я бы сказал.
С души Шейдемана как будто камень упал. Он произнес энергично и как можно более отчетливо:
— Слушаю тебя, Густав, со всем вниманием!
— Я у них председатель их солдатско-матросского Совета.
— О-о, для начала неплохо; в самом деле неплохо.
— В ближайшие дни на собрании флотских и солдатских Советов будет предложено избрать меня губернатором.
— Как? — переспросил Шейдеман. — Я не совсем тебя понял…
— Ну господи, губернатором, ответственным за военное положение в области: генерал-губернатором!
— Густав, я тебя поздравляю: ты шагаешь в гору!
— Передай Фридриху, что дело более или менее верное — они у меня в руках.
— Браво, Густав, браво! — высоким голосом произнес Шейдеман.
В кабинете воцарилась какая-то странная тишина. Шейдеман крутил телефонный шпур, спрашивая себя, в какую сторону повернутся события. Движение, которое распространяется со скоростью ветра, можно, кажется, еще обуздать, взять в свои руки, направить по нужному курсу. Этот недалекий Носке дал им хороший урок конкретной политики.
Между тем старосты все еще совещались. Встречи происходили то в облюбованной ими пивной на Йостиштрассе, то в помещении рабочей школы, то в бюро независимых на Шиффбауэрдамм. Гаазе, ездивший в Киль, вернулся, воодушевленный событиями, полный громких и радостных слов: движение охватило все побережье, перекинулось на запад и неудержимо приближается к столице. Надо включиться, не теряя времени.
Но, заявив себя чуть ли не сторонником Либкнехта, он добавил, что действовать наобум, без тщательной подготовки нельзя.
— Так же невозможно, товарищи! — воскликнул Либкнехт. — Мы говорим, говорим, а как доходит до назначения срока, все пасуют!
— Но, по словам представителей, многие предприятия, все еще не готовы, — заявил Мюллер.
— У меня другие сведения: я был на восьми предприятиях только за последние два дня, и товарищи из нашей группы уверяют в один голос: как только команда будет Дана, все поднимутся, как один человек.
После очередного долгого обсуждения один из старост предложил: одиннадцатое ноября, понедельник.
— Нет, это поздно, — сказал Либкнехт. — Мы предлагаем восьмое, пятницу.
— Стоит ли нарушать единство из-за двух лишних дней? — заметил примирительно Гаазе. — Ведь надо как следует подготовиться.
— А я скажу так: в вашем упорстве есть постыдная осмотрительность. Революции так не делаются! Мало вам приказов, запрещения собраний?! Мы дождемся того, что осадное положение будет введено снова. Шейдемановцы вкупе с канцлером пойдут на все, лишь бы раздавить движение. А у вас тут скрупулезность, все взвешивается на аптечных весах!
Но поддержки у независимых Либкнехт не встретил. Даже более решительный Дитман присоединился к Гаазе и стал отговаривать от слишком близкого срока. Независимые и на этот раз добились своего.
В каждом таком столкновении чувствовалось, что у них своя линия и какая-то своя оглядка.
Собрание так ничем и не закончилось. Собираясь уходить, Либкнехт, до крайности возмущенный, спросил:
— А на митинг, уважаемые коллеги, вы пойдете?
— Погодите, какой еще митинг?! Чему он посвящен?
— Неужто так-таки ничего не знаете?! Просто не верится. Бесстыдство шейдемановцев привело к тому, что из Берлина выдворили советское посольство. И мы, организаторы революции, промолчим?! Не швырнем наше презрение в лицо этим господам?!
На минуту в помещении стало тихо. Гаазе взял на себя труд разъяснить позицию независимых:
— По нашему мнению, все силы должны быть направлены теперь на одно. Не надо осложнять основную задачу другой, побочной.
— Отношение к русской революции — побочный вопрос?! И партия, называющая себя революционной, позволяет себе устраниться и не протестует против мерзости шейдемановцев?! Это, товарищи, гадко, я принужден заявить со всей прямотой!
Гаазе постарался сохранить самообладание, хотя и был сильно задет.
— Вы мастер, товарищ Либкнехт, кидать всем грозные обличения. Отвечать вам тем же я не намерен.
Перед борцом, который сидел в крепости и стал знаменем масс, он якобы готов был снять шляпу. Другое дело — непосредственный противник и страстный полемист: все, что Гаазе имел прежде против него, ожило с новой силой.
Два представителя «Спартака» — Либкнехт и Пик поднялись и, не прощаясь, ушли. Гаазе укоризненно посмотрел им вслед:
— В таком тоне решать дела исторической важности… Сказано это было в расчете на старост и должно было послужить им примером выдержки.
Событиям угодно было повернуть в сторону, не предусмотренную Гаазе и теми, кто оттягивал сроки и колебался. Когда члены Исполкома на следующий день направились на очередное заседание (в рейхстаге, в целях лучшей маскировки), депутат Деймиг был задержан на улице. Спутнице его удалось ускользнуть от полиции. Она прибежала в комнату фракции с потрясающей вестью: портфель Деймига со всеми бумагами, которые в нем находились, попал в руки полиции. Стало быть, план восстания, детали его, сроки — все окажется у военных властей. Так как ни Ледебур, ни Либкнехт пока не пришли, возникло опасение, не схвачены ли они тоже.
— Подождем еще минут десять — пятнадцать, — предложил Барт. — Если не придут, придется начать работу без них.
Но они все же пришли. Их встретили так, точно они появились после долгого заключения. Вчерашнее было забыто, и Барт с новым приливом энергии повел заседание.
— Ситуация, товарищи, изменилась, признаем честно. Не следует ли подумать все же о новой дате восстания?
— Девятое ноября! — с неумолимой твердостью произнес Либкнехт. — Иначе, смею уверить вас, революция придет в Берлин извне, из других городов, объятых восстанием.
После короткой паузы Барт заявил:
— Лично я возражений больше не имею. А фракция независимых? Я думаю, согласимся с датой?
На этот раз предложение Либкнехта прошло. Решено было обратиться к пролетариям Берлина с воззванием — призвать их выйти на улицы завтра, девятого ноября.
— Наконец-то! — шумно вздохнул Либкнехт. — Благодарение всем богам!
Принялись распределять, кому возглавить завтра борьбу за дворец, за вокзалы, телеграф, газетные типографии…
Комитет из десяти человек, в который вошли Ледебур, Гаазе, Барт и, разумеется, Либкнехт и Пик, принялся составлять обращение к берлинским рабочим.
Либкнехт отозвал в сторону Пика:
— Вильгельм, нам надо свою листовку выпустить, от «Спартака». И отпечатать ночью, чего бы это ни стоило. Придя в цех, рабочий получит ее наряду с воззванием старост. Как? Справимся?
— У меня в типографии «Форвертса» свои люди. Они сделают.
— Значит, берешь на себя?
— Да. Только давай вместе составим нашу листовку.
Еще до начала восстания в Берлине произошло событие, казалось бы, меньшего значения. Во всяком случае, организатор его предпочел бы, чтобы оно осталось никем не замеченным.
С первых же дней, как на Унтер-ден-Линден появились советское посольство, ставка сообщила правительству, что, если этот очаг инфекции не будет изолирован от населения, она ни за что не поручится.
Говоря по правде, Шейдеман думал о посольстве почти то же самое. Холодно-корректная вежливость его не в силах была скрыть убеждения, что от большевиков Германии может быть один лишь вред.
Кабинет Макса Баденского находился в сложном положении. На плечи его легла масса важнейших вопросов — не только о мире, но и о судьбе династии.
Позицию социалистов в этом щекотливом вопросе канцлер имел уже случай уточнить.
Это было еще в октябре. На послание — вернее, мольбу о мире, — направленное президенту США, поступило несколько ответных нот: Вильсон потребовал освобождения захваченных территорий, прекращения подводной войны и, наконец, дал понять, что пребывание Вильгельма у власти помешает любым попыткам заключить мир.
Вызывая Шейдемана и Эберта на откровенный разговор, канцлер сказал:
— Вы видите, господа, с какой быстротой развиваются события. Можно ли в этих условиях спасти существующую форму правления в стране? Ваше мнение для меня чрезвычайно важно.
Шейдеман для начала ответил:
— Что наши взгляды предполагают в конечном счете демократическую республику, это вы, ваше высочество, знаете. Но подгонять историю мы не склонны.
Эберт стоял сумрачный, упершись ладонями в стол. Он не был сторонником откровенности везде и всегда. Но эти дни требовали более прямых и, стало быть, откровенных действий. Не пришел ли час заявить о себе в полный голос? Даже Шейдемана он в глубине души считал всего лишь временной и неполноценной заменой себе.
Уклончивость Шейдемана показалась ему на этот раз вредной. Уж если разговаривать, то напрямик — слишком острое положение сложилось. И он сказал:
— При том же образе мыслей, что и у моего коллеги, я ничего не имел бы против кайзера, не наделай он уймы глупостей. Он сделал все, чтобы подорвать престиж царствующего дома.
Как ему ни жаль, заметил принц Баденский, но это в общем так.
— Нужно подумать вот о чем, — продолжал Эберт. — Не подобрать ли кого-либо из его сыновей? Или даже внуков — с тем, чтобы до совершеннолетия назначить регента?
— Да? Вы полагаете? — произнес канцлер.
— На пороге глубоких демократических преобразований все обязаны помнить об опасности слева.
— Но стоит только снять ограничения, к которым народ приучен всем ходом истории, как страна впадет именно в крайности. И потом… — принц Баденский, этот изысканный немец, немного на английский манер, оглянулся, чтобы убедиться, что никого, кроме них, в кабинете нет, — присутствие в Берлине противника сейчас особенно вредно. Пускай по своей материальной мощи он не представляет опасности, но его коварство и искушенность меня немного страшат.
Шейдеман прикинулся непонимающим:
— Кого вы имеете в виду, ваше высочество?
— Представителей страны, с которой нам пришлось восстановить нормальные отношения.
— Гм, да… Это не лучшее, что мы имеем сейчас в Берлине.
— Красный флаг над их зданием провоцирует жителей самим своим видом и несомненно действует на некоторых возбуждающе.
Последовала пауза. Затем Шейдеман с какой-то блуждающей, рассеянной улыбкой заметил:
— Вообще-то избавиться от них можно было бы…
— Если есть такой способ, научите меня, прошу вас. Я в этих делах не особенно искушен.
Чуть-чуть снисходительно Шейдеман пояснил:
— В большой политике, когда решаются судьбы страны, способ, который я вижу, кажется мне вполне допустимым.
— Так подскажите его, вы очень меня обяжете. — Канцлер пригласил собеседников сесть — до этой минуты разговор велся как бы на ходу, в непринужденной манере — и сел сам.
Опустившись в кресло, Эберт настороженно обратился к Шейдеману:
— Что ты имеешь в виду, Филипп?
— Как тебе сказать… — Из вежливости он обратился к канцлеру. — Противник, о котором идет речь, в своем стремлении разложить немцев не остановится ни перед чем, это ясно. О возможных его каверзах речь шла не раз.
— Но нельзя ему отказать в искусности: ничего открытого, явного органам наблюдения установить пока не удалось.
— Иной раз приходится кое в чем помочь органам, — пояснил Шейдеман с едва уловимым оттенком превосходства. — Ускорить то, что само по себе потребует больше времени.
Эберт пытливо смотрел на коллегу: такая прямота в присутствии представителя династии, человека так называемой голубой крови, даже его озадачила. Впрочем, пускай: пускай Шейдеман немного себя замарает — это ему. Эберту, на руку.
— Я, кажется, понял тебя, Филипп.
— И я вас понимаю как будто, — заметил канцлер.
— Да тут, собственно, все очень просто и довольно обычно в механике управления.
Принц подумал с оттенком брезгливости, что этот социалист именно на него готов возложить столь неблаговидную роль. Но не время думать теперь о том, как делить ответственность.
— Надо будет посоветоваться со сведущими людьми… Во всяком случае, ваша поддержка в таком щекотливом вопросе для меня очень ценна.
Четвертого ноября на Силезском вокзале ящик, доставленный из Москвы в качестве дипломатической почты посольства, выскользнул из рук носильщиков и, упав на перрон, раскололся. Содержимое выпало, его пришлось собирать. И вот будто бы в ящике оказалось множество враждебных листовок, направленных против германской имперской системы.
Так был сфабрикован факт вмешательства большевистского государства в дела страны, заключившей с ним мир.
Статс-секретарь по иностранным делам пригласил к себе посла Москвы и строго объявил, что Германия ввиду такой явной вылазки Советов вынуждена принять самые срочные меры.
— Вскрывать дипломатическую почту власти имели право только в присутствии нашего представителя! — возразил посол.
— Когда содержимое рассыпалось, ветром стало относить листовки в разные стороны. Можно ли было ждать вашего представителя? Притом вам беспрерывно звонили, имеются официальные донесения.
— В посольстве у телефона бессменно дежурит сотрудник.
— Тем не менее никто не соблаговолил откликнуться на звонки.
— Это заставляет, господин статс-секретарь, усомниться в подлинности самого факта. Согласитесь, при вскрытии ящика в отсутствие нашего представителя могли иметь место случайности провокационного свойства.
Статс-секретарь сухо ответил, что это он полностью исключает.
— А так называемые листовки — можете вы предъявить их мне?
— Вот именно, господин посол!
Взглянув на них, посол без труда установил, что имеет дело с грубой фальшивкой.
— Топорная работа, господин статс-секретарь. Ничего подобного на нашей территории не могло быть напечатано. Доказать нетрудно.
— Тем не менее это так, и я вынужден заявить вам самый энергичный протест. Имперское правительство должно будет предпринять ответные меры.
— Ваш протест построен на очевидной провокации, я не могу его принять!
Но дело было сделано. Назавтра чуть свет к зданию посольства подъехало несколько машин; сотрудники были отвезены, против их воли, на вокзал и усажены в вагон, который должен был доставить их до советской границы.
Через два дня, выступая с докладом в Москве, В. И. Ленин вскрыл корни берлинской провокации: «Если Германия вытурила нашего посла из Германии, то она действовала, если не по прямому соглашению с англо-французской политикой, то желая им услужить, чтобы они были к ней великодушны. Мы, мол, тоже выполняем обязанности палача по отношению к большевикам, вашим врагам».
Такова была подоплека эпизода, идею которого подсказал Филипп Шейдеман.
Успех Носке в Киле поразил канцлера и показался ему многообещающим. Он еще больше уверовал в социал-демократов.
Шестого ноября Макс Баденский устроил у себя в резиденции совершенно секретную встречу с представителем ставки: преемник Людендорфа, вынужденного после провала всех своих наступательных планов уйти в отставку, генерал-квартирмейстер Гренер и социал-демократические лидеры должны были обговорить судьбу режима.
Не столь блестящий, как его предшественник, по достаточно искушенный, Гренер при виде входящих прищурился: старые знакомые, с их коллегами он встречался уже; когорта довольно алчная; получив немногое, требуют большего; выторговав еще что-нибудь, пытаются вымогать совсем уж много.
Канцлер представил ему вошедших.
— Итак, господа, приступим? Тему нашей беседы можно, я думаю, не обозначать: она связана со всем положением страны. Может, для начала, ваше высокопревосходительство, вы? — канцлер вопросительно посмотрел на генерала.
Ни один мускул не дрогнул на лице Тренера: ответственность за то, что затеяно, нес канцлер один.
— Тогда я позволю себе уточнить: речь идет о судьбе династии. Я намеренно пригласил представителей двух противоположных точек зрения, чтобы попытаться сблизить их и свести, если можно, к одной.
Шейдеман сидел позади Эберта, немного прикрытый его грузной фигурой: наблюдать отсюда было удобнее. Гренер ведет себя так, будто в стране ничего не произошло. Это что — игра? Запрос? Желание продать подороже свои уступки?
— Итак, господа, — продолжал Макс Баденский, — что надо сделать, чтобы спасти режим, трон, основы нашей жизни?
Гренер промолчал и на этот раз. Тогда канцлер обратился к социалистам:
— Вопрос, с которым я к вам адресуюсь, подготовлен отчасти нашими предыдущими разговорами. Но сейчас он звучит особенно остро. Перед страной два варианта: восточный, большевизации, то есть распада государственности, и западный, гораздо более для нас органичный. Перед страной, потерпевшей поражение — причин мы тут касаться не будем, — но духовно не сломленной, стоит задача огромной важности: доказать в час таких испытаний свою стойкость… Так вот, господа, возможность большевизации Германии вы в своих планах в расчет принимаете или же исключаете полностью?
Такая постановка вопроса вызвала недоумение Тренера. При словах «восточный» и «большевизация» он высоко поднял брови и достал монокль из бокового карманчика.
Эберт оглянулся на Шейдемана, тот продолжал молчать.
— В таком случае, я.
В последние дни, когда на карту было поставлено все, Эберт особенно ощутил важность шагов, которые намерен был предпринять — именно он, а не кто другой. Речь шла о месте, какое ему уготовила история.
— Вы, господин канцлер, заговорили о так называемой большевистской революции, — начал он торжественно и немного угрожающе. — Могу сказать определенно: я ее отвергаю! Я ненавижу ее, как грех, как распутство, как форму социального падения в бездну. Именно так я о ней думаю и заявляю об этом со всей решимостью.
Гренер опустил брови, но монокля из глаз не вынул. Он пристально изучал Эберта, как будто решив выставить ему в некоей тайной ведомости балл.
Канцлер удовлетворенно кивнул и обратился к Шейдеману:
— Не согласитесь ли вы определить свою позицию с такой же ясностью?
— У нас с коллегой Эбертом и другими коллегами, — взгляд был брошен в их сторону, — расхождений в данном вопросе нет. Я определил бы нашу позицию так: при определенных условиях наша партия готова позаботиться о том, чтобы спасти страну от большевизма.
Только тут Тренер подал свой голос:
— Каковы ваши условия? — Он вынул монокль; во взгляде мелькнуло недоверие к тем, с кем по необходимости приходится заседать.
— Немедленное, потому что каждый час ухудшает обстановку, отречение кайзера. Его игра проиграна окончательно, ни один здравомыслящий политик не взял бы на себя труд защищать его трон.
— Да, — подтвердил Эберт. — Категорическое наше условие!
— Так… — сухо отозвался Тренер и перевел взгляд на Шейдемана. — И в этом случае, господа?..
— В этом случае можно попытаться спасти установившуюся в стране систему широко представительного, ответственного перед рейхстагом правительства с сохранением конституционной власти монарха.
— Вы не прочь, выходит, предложить немцам английский вариант?
— Ну что же, если нужны аналогии… Хотя, по нашему убеждению, особенности германского общества были бы сохранены.
Максу Баденскому начинало казаться, что сближение возможно. Ведь и он считал тоже, что для спасения династии придется Вильгельмом пожертвовать.
— А вы, ваше высокопревосходительство, как смотрите на это? — обратился он к Тренеру.
Словно бы из его сознания ушло, что генерал представляет армию, которая почти развалилась. Это обстоятельство не могло ослабить того, что собирался произнести Тренер.
С подобием усмешки, с оттенком иронии над самим собой, но при полном самоуважении генерал сказал:
— Мою точку зрения нетрудно предугадать: я монархист, и было бы странно, если бы я попытался скрыть от вас это.
— Но как раз во имя спасения монархии организована наша встреча! — с живостью вставил канцлер.
Тренер только покосился на него: принц крови, он в поисках унизительных компромиссов так уронил себя, что больше не заслуживал уважения.
— К тому, что сказано мною, надо прибавить еще вот что: я не только монархист, но и убежденный поклонник его величества, нашего кайзера. И потому даже сейчас не считаю себя вправе давать оценку его деятельности. Мы иногда смешиваем роковые сдвиги истории с ролью той или иной фигуры. Сколь бы выдающейся личность ни была, мощные исторические сдвиги не всегда поддаются ее воздействию. Проходит известное время, справедливость восстанавливается, и значение крупной личности уясняется потомками.
Канцлер, смотревший во время этой тирады на Тренера с неотрывным вниманием, поневоле притушил взгляд. Больше всего хотелось ему сблизить позиции, но Тренер, увы, не сумел понять, что в эти часы решается все. Огорчаться приходилось тем более, что социалисты заявили себя поборниками династии.
Дальнейшее уже не могло повлиять на встречу. Было ясно, что другой точки зрения Тренер не предложит. Выбора не осталось.
Обменявшись несколькими вежливыми фразами, участники встречи разошлись.
Уже на Вильгельмштрассе Эберт в сердцах сказал Шейдеману:
— Наименьшее из зол было ему предложено, а он не понял! Олух! Пускай пеняет теперь на себя!
Немного позже Гренер сам имел мужество признать, что во время той встречи допустил роковую ошибку. Впрочем, канцлерскую резиденцию он покинул с одной утешительной мыслью: с этой публикой, социалистами, можно иметь дело; будучи все время начеку, по все же можно. Особенно в такие критические для страны дни.
За два дня до восстания командование отдало приказ ввести в столицу свежие воинские части. Четвертый егерский полк, заслуживший репутацию дисциплинированного и послушного командирам, продефилировал по берлинским улицам и расположился в казармах в самом центре города.
Шейдемановцы тоже времени не теряли. Восьмого вечером они вызвали самых надежных своих функционеров со всех крупных заводов и стали внушать им, что долг и партийная дисциплина повелевают им охладить по возможности страсти и призвать рабочих к выдержке.
— Все решится в ближайшие день-два, — заявил Эберт. — Если наше требование, чтобы кайзер отрекся, не будет удовлетворено, тогда пускай рабочие и выйдут на улицы, поддержат нас. Но до той минуты надо ждать. И во всяком случае, без указания Форштанда выступать нельзя.
Функционеры стали доказывать, что приостановить уже ничего нельзя, все слишком возбуждены и рвутся на улицу.
— Но мы охраняем ваши же интересы, — сказал Эберт. — Если рабочие выступят, кровопролитие неминуемо.
— Что же сделать? Обратный ход исключен…
— Тогда ваш партийный долг пойти вместе с массами и возглавить движение.
Он твердо решил никому больше не переуступать главенствующей роли. И он сознавал, что все держится на острие. Эх, бросить бы сейчас толпе отречение кайзера, заткнуть брешь, сквозь которую вот-вот хлынет народное негодование!
Девятое ноября началось спокойно. Была суббота, канун отдыха. С утра Берлин выглядел как обычно. Дворники подметали улицы, не так тщательно, как прежде, но все же подметали. Открывались магазины. По Унтер-ден-Линден прошло несколько машин с углем, машина с военным обмундированием. Затем наступила тишина выжидания. Полицейские в касках стояли на перекрестках, наряды их были заметно усилены. Кое-где на крышах были установлены пулеметы. Солдатам в казармах раздали ручные гранаты.
Между тем за ночь в казармах распространились странные веяния. Недоверие, подозрительность, желание разобраться самим в том, что происходит, просочились туда неведомыми путями.
На заводах рабочие застали разбросанные повсюду листовки: старосты призывали их организованно выйти на улицы, продемонстрировать свою готовность к борьбе; листовки спартаковцев призывали к свержению ненавистного строя.
Стало известно, что желающим раздают оружие. Его не так много, пусть берут те, кто умеет с ним обращаться.
Оружие разбирали с мрачной решимостью. Пришел наконец долгожданный час. Берлин протестовал и бурлил не раз, но сегодня вынесет свой окончательный приговор: сметет кайзера и его правительство, покончит с войной и установит справедливый мир.
Берлин был суров, но спокоен. Он не знал, что его; ожидает, но готов был встретить свою судьбу.
Либкнехт провел полночи в штабе восстания. Роли были распределены окончательно: кому с какой группой повстанцев идти и что занимать — дворец, ратушу, телеграф, вокзалы, полицай-президиум…
Когда все было согласовано, Либкнехт направился еще в типографию, где печатались спартаковские листовки.
Пик встретил его словами:
— Полный порядок, будут готовы к сроку.
Он стоял у наборной кассы я диктовал текст пожилому наборщику.
Лишь после того, как все было отпечатано и появились первые уполномоченные «Спартака», готовые доставить материал на заводы, только когда Пик стал укладывать отпечатанное в стопки и вручать каждому, Либкнехт счел возможным прикорнуть. Вокруг ходили, переговаривались, через стену слышно было мерное уханье печатной машины. Он вскоре забылся и, притулившись к наборной кассе, заснул.
Вскочил он, когда тусклый ноябрьский рассвет стал с трудом пробиваться сквозь высокие, пыльные и немного задымленные окна типографии. Видя, что Либкнехт старательно трет ладонью глаза, один из наборщиков сказал, что в третьей отсюда комнате есть кран с водой и можно умыться. Когда Либкнехт вернулся, двое наборщиков предложили ему по ломтику хлеба с джемом.
Маленькое это обстоятельство как-то воодушевило его. Он зашагал по пустынному городу, чувствуя за спиной дружеское участие.
Трамвай уже ходил. На остановках стояли хмурые молчаливые люди. Каждый ехал на работу, и каждый думал, что предстоит Берлину сегодня, завтра. Все были полны сосредоточенной готовности.
До Шпандау Либкнехт прошел пешком. Ему надо было составить на ходу план действий, решить, где он выступит и что скажет, представить себе разные варианты возможного.
У ворот моторного завода собиралась колонна. Либкнехта встретили как своего. Он приходил к ним и позавчера, и еще несколько дней назад. Они хорошо знали его, и с ним было гораздо надежнее. Гуго Фриммель, организатор «Спартака» на заводе, выйдя через проходную вместе с новой группой рабочих, подошел к Либкнехту и пожал ему руку.
— Карл, так ты с нами?
— Ну конечно.
— Но не рвись вперед.
— Э-э, — отозвался беспечно Либкнехт, — там будет видно.
Тем не менее несколько надежных людей образовали как бы кольцо вокруг него, и, когда колонна минут через двадцать двинулась к центру, кольцо, ограждавшее его, то растягивалось, то сжималось теснее.
Он уже выяснил, сколько оружия в его колонне. Немного, совсем немного. Те, кто имел его, шли тоже тесной группой. Оказалось, что некоторые из них бывалые фронтовики. Среди них выделялся Феликс Кнорре. Во всем его облике чувствовался организатор, вожак коллектива. С ним-то главным образом и имел дело Либкнехт. Время от времени он нырял в глубину колонны: поговорив с одним-другим, посоветовав дать побольше патронов фронтовикам за счет тех, кто хуже владел оружием, он опять появлялся в первом ряду.
На перекрестке из смежной улицы показалась другая колонна, а за нею третья. Либкнехт поговорил с их руководителями и, выяснив, что точного маршрута у них нет, предложил присоединиться. Так отряд разрастался мало-помалу. Подходили и рабочие-одиночки, чаще всего немолодые, с оружием.
Чем ближе к центру, тем все больше колонна растягивалась. Те, кто привык шагать в ногу ритмично, подчинили себе остальных, и шаг идущих приобрел четкость.
Вскоре внушительно и неудержимо движущаяся масса людей вытеснила мерным своим топотом прочие городские шумы. Трамвай остановился, автомобили и экипажи не могли проехать и застряли на обочинах улиц. В замолкшем городе слышен был мерный шаг рабочих колонн.
Канцлер поставил целью вырвать у ставки согласие на отречение кайзера. С утра в субботу он был уже в своей резиденции, и переговоры, начатые накануне, возобновились.
Социал-демократы заявили решительно: либо отречение, либо неминуемая революция. Вряд ли они могли бы ее отменить, но повлиять на ее развитие было еще возможно. Перед канцлером стоял пример Густава Носке.
В Форштанде засекали буквально минуты: отрекся или еще нет? Но сколько же можно ждать?! Функционерам, сообщавшим по телефону, что происходит на предприятиях, давалось одно задание: оттянуть выступление, передвинуть его хотя бы на два часа, если нельзя больше.
Канцлер нервничал, ожидая звонка из ставки. Накануне у него был разговор с его величеством; Макс Баденский убеждал Вильгельма настойчиво и почтительно, что иного пути для спасения династии не осталось: отречение необходимо.
— Бессмыслица и чепуха! — запальчиво произнес Вильгельм. — Вы попали под влияние враждебных сил!
Выслушав еще несколько бранных восклицаний по телефону, принц Макс вежливо переспросил:
— Да, ваше величество? А какое решение видите вы?
— То, что предлагаешь мне ты, есть сплошная бессмыслица. Народ по-прежнему верен мне. Прогони из Берлина кучку зловредных агитаторов, и порядок восстановится.
— Движением охвачены все предприятия, все слои населения…
— Значит, нужно двинуть войска против них. Завтра же поведу их на столицу сам и живо усмирю!
— Ваше величество, войска ненадежны тоже, — терпеливо возразил канцлер. — Нам остается одно — опереться на социал-демократию.
— Хорошеньких союзников ты нашел!
— Это единственная надежная сила. Если время будет упущено, рабочие перейдут на сторону самых крайних.
— Надо было расстрелять их давным-давно… — Помолчав, он спросил враждебно: — Что ты, в конце концов, предлагаешь мне?
— Нами движет стремление спасти династию. Отречение, хотя бы временное, помогло бы справиться с положением. Отречение в пользу вашего внука.
После некоторого молчания кайзер холодно произнес:
— О своем решении сообщу вам завтра.
— Благодарю вас, ваше величество.
Надежда, таким образом, появилась. И вот утром девятого ноября принц Макс Баденский сидел в своем кабинете, ожидая ответа. Он думал, как ему поступить, если кайзер откажется.
Эберт звонил уже несколько раз. Шейдеман заходил и холодно справлялся, получено ли решение ставки.
— Жду с минуты на минуту.
— Ваше высочество, нельзя балансировать на острие без конца, — заявил наконец Шейдеман. — Надо было это сделать вчера, позавчера! Сегодня с отречением можно уже опоздать! — И, ничего больше не сказав, вышел.
Тогда канцлер решил сам позвонить в ставку. Ему недовольно заметили, что торопить императора неуместно. Его высочеству следует запастись терпением.
Немного погодя явилась целая группа социал-демократов.
— Так-таки ничего неизвестно? До сих пор?! — с вызовом спросил Эберт.
— Увы, нет… Но акт об отречении я уже заготовил.
— Нам нелепо само отречение!
— Пока его нет. Или погодите… — Канцлер наконец решился.
Но, опередив его, Эберт от имени своей партии выдвинул категорическое требование:
— Власть должна быть немедленно вручена нам. Иных способов справиться с движением мы больше не видим. Решайте, ваше высочество: да или нет?
— Но с моей стороны, господа, нет никаких возражений! — живо сказал канцлер. — Бремя власти меня тяготит, вам же она по плечу.
Эберт подавил вздох облегчения. Словно тяжелый тюк свалился с него.
— Да, но отречение, ваше высочество? Как быть с ним?
Макс Баденский встал и не без торжественности объявил:
— Я еще пользуюсь всей полнотой власти, и я объявляю вам об отречении императора Вильгельма Второго. Тою же властью, принадлежащей мне, вручаю вам, господин Эберт, всю ответственность за судьбу страны.
В глазах Эберта мелькнула подозрительность и в то же время преданность.
— Прошу вас уточнить, ваше высочество, — сказал он.
— Канцлером германской империи с настоящей минуты являетесь вы.
Полный и робости и решимости, Эберт стать уточнять дальше:
— А регент? Вплоть до созыва Национального собрания?
— Кого предлагаете вы?
— Вас, ваше высочество.
Прошла минута напряженного ожидания.
— Нет, господа, при том обороте, какой приняли события, надобность в регентстве отпадает. Власть сосредоточивается отныне в ваших руках.
— А состав правительства?
— Он будет зависеть теперь только от вас.
От напряжения у Эберта заболела левая нога, и он перенес вес тела на правую. Сообразно своему новому положению, он постарался выглядеть представительным. Пожал руку бывшему канцлеру, так легко сошедшему со сцены, и обратился к коллегам:
— Задача ясна, товарищи. Нам надо немедля сообщить населению, что кайзера больше нет и сформирована новая, истинно народная власть. Это должен понять каждый из тех, кто вышел на улицу!
Колонна, во главе которой шел Либкнехт, стала очень внушительной. Беспрепятственно продвигалась она к центру города. Шпики, полиция, пулеметные расчеты на крышах безмолвствовали, почувствовав, какой размах приняло движение.
Колонна поравнялась с казармами, в которых расквартирована была пехотная часть. И тут Либкнехт дал вдруг команду остановиться.
Двое часовых охраняли вход: стояли, держа ружья на плече, настороженные и готовые к выполнению команды. Либкнехт повернулся лицом к колонне и подал знак к тишине. По всей длине растянувшейся колонны поползло остерегающее «ш-ш-ш!».
Не всем было его видно. Тогда Фриммель сообразил использовать выступ подоконника. Либкнехту помогли взобраться туда, на всякий случай его поддержали с обеих сторон. Позади, через окошко, смотрели на улицу две перепуганные старые женщины.
А Либкнехт, освоившись с неудобным положением, обратился к колонне с призывом:
— Можем ли мы пройти спокойно мимо этих казарм? Одетые в форму, там находятся наши братья, такие же пленники капитала, как и вы. Их превратили в пушечное мясо, их кровь заливала поля Бельгии, Польши, России. Допустим ли мы, чтобы, подчинившись наглым приказам командиров, они выпустили залп в спину трудящимся, нам с вами? Товарищи, все в казармы!
Его короткое слово зажгло всех. Сминая друг друга, люди кинулись к воротам. Солдат, стоявших на посту, оттеснили. Они не успели сообразить, что им делать — сопротивляться или брататься. Через минуту в двери казарм ворвался огромный людской поток. Он хлынул в проходы, устремился по коридорам. Крики «Не стреляйте!», «Мы братья ваши!», «Мы бьемся за свободу!» заполнили помещения. Они доносились уже с верхнего этажа. На одно мгновение Фриммель, Кнорре, Либкнехт и все организаторы почувствовали себя бессильными управлять стихийным натиском. Но из ротных помещений стали уже выбегать группы солдат вместе с рабочими. У одного на руке оказалась красная повязка, добытая неизвестно где. Другой прикрепил красный лоскуток к фуражке. Его примеру последовали многие.
Мелькнуло меловое, растерянное вконец лицо офицера. Он не приказывал. Он попробовал было прислониться к стене, пропуская мимо себя плотную массу людей. Кто-то решился сорвать с него погоны. И тогда солдаты кинулись по всем помещениям, разыскивая скрывшихся офицеров.
Либкнехт понимал уже, что это — именно то, по чему сердце его тосковало в крепости; то, о чем он мечтал многие годы; что со всем жаром души пропагандировал всюду: революция! Трудно было сказать, чем она завершится, но что в Берлине она началась, было несомненно. Видя, с каким самозабвением устремились рабочие к ней, он знал одно: остановить ее уже невозможно.
Но надо было идти дальше. Либкнехт стал сзывать всех, повторяя:
— Вперед, товарищи, к нашей цели. Солдаты с нами.
Нельзя задерживаться!
Прошло, однако, порядочно времени, прежде чем в колонны вернулся порядок. Ряды заметно пополнились. Правда, не все солдаты примкнули к Либкнехту, но в массе людей тут и там видны были военные с оружием, и это сделало колонну еще более внушительной.
Когда подошли к центру, он уже был заполнен огромными толпами. Призывы, флаги, плакаты с требованием мира, свержения кайзера мелькали повсюду.
Чем ближе ко дворцу, тем все большее напряжение чувствовал Либкнехт. Он отвечал за огромный отряд.
Смятение успело охватить всех, кто по долгу службы обязан был сопротивляться. Дворец, огромный и молчаливый, казался безжизненным. Охраны нигде не было. Ворота чугунного литья были закрыты. Стоявшие впереди попробовали раскачать створы; они поддались. Тогда вооруженные солдаты и группа спартаковцев с оружием навалились на ворота, и вскоре они раскрылись. Толпа хлынула к дворцу. Либкнехт, опередив бегущих, обратился к колонне с настойчивой просьбой — не врываться внутрь.
— Помните, товарищи: революция и организованность неотделимы. Возможны всякие провокации. Вместе со мной пройдет только вооруженная часть, а вас, я прошу ждать. В случае необходимости мы подадим знак, и вы придете нам на помощь.
Фриммель, Кнорре и все, кто был при оружии, исчезли вместе с ним за тяжелой входной дверью. Первое время люди стояли безмолвно, вслушиваясь, не донесется ли из внутренних покоев стрельба. Но все было тихо. Раздавались отдельные голоса — надо идти всем, не оставлять же тех без поддержки. Другие возражали, что, раз главный распорядился так, значит, так оно и должно быть.
Тем временем толпа разрослась. К ней примкнули новые группы. Напряженно вглядывались в окна дворца — не появится ли кто, не махнет ли оттуда платком.
Трудно сказать, сколько времени длилось ожидание. Вдруг распахнулась балконная дверь, и большая группа людей высыпала наружу. Среди них был и Либкнехт. Они озабоченно переговаривались, как будто не замечая стоившей внизу толпы. Потом парень в матросской куртке вскочил на перила и, ухватившись за выступ карниза, начал взбираться вверх. Взбирался умело и осторожно. Внизу затихли, ожидая, чем это кончится.
И вот он влез на крышу и быстро пошел по ней. Тогда всем стало ясно, что направляется он к императорскому флагу, развевавшемуся на флагштоке.
Подойдя вплотную к куполообразной вышке, матрос ловко взобрался наверх и сильным ударом ноги сбил флагшток вместе с флагом. Внизу с замиранием сердца наблюдали за происходящим. Тем, кто стоял на балконе, крыша не была видна; судить о том, что происходит наверху, они могли лишь по реакции других.
Вдруг дружный восторженный крик огласил площадь. Дело было сделано: над императорским дворцом взвилось красное знамя.
С балкона Карл Либкнехт обратился к берлинцам с первой программной речью:
— День свободы, товарищи, наступил. Ни один Гогенцоллерн никогда не появится больше на этом балконе. Семьдесят лет назад на этом самом месте стоял Фридрих-Вильгельм Четвертый. Он вынужден был снять шляпу перед похоронной процессией павших на баррикадах Берлина за дело свободы, перед пятьюдесятью окровавленными трупами. Сейчас перед дворцом проходит другая процессия — идут тени миллионов, положивших свою жизнь за святое дело пролетариата. С раздробленными черепами, залитые кровью, шатаясь, проходят мимо дворца тени этих жертв насильнического режима. А за ними следуют тени миллионов женщин и детей, погибших в нужде и лишениях за дело пролетариата. И новые миллионы кровавых жертв мировой войны следуют за ними.
На мгновение он приблизил к лицу вытянутую руку и поправил пенсне. Сырой ветер касался его. Либкнехт не чувствовал ни сырости, ни холода. Ему, наоборот, стало жарко, и он передал свою шляпу стоявшему рядом Кнорре.
— Сегодня, товарищи, на этом самом месте, — продолжал он, охватив жестом всю площадь, — стоит необозримая масса воодушевленных пролетариев, приветствуя новую свободу. — И с новым взрывом энергии продолжил — Товарищи! Я провозглашаю новую свободную социалистическую германскую республику, в которой не будет больше рабов и где каждый честный рабочий найдет справедливое вознаграждение за свой труд. Господство капитализма, превратившего Европу в кладбище, сломлено… Прежде всего мы призовем обратно наших русских братьев.
Слова эти были встречены бурным одобрением. И Либкнехт продолжил:
— Хотя старое и низвергнуто, не следует думать, будто наша задача выполнена. Придется напрячь все силы, чтобы воздвигнуть республику рабочих и солдат и создать пролетарский строй, покоящийся на счастье — на мире, свободе и счастье наших германских братьев и наших братьев во всем мире. Мы протягиваем им руку и призываем к завершению мировой революции.
Далее, чувствуя внимание необозримой толпы, испытывая потребность включить немедленно всех в общее новое дело, Либкнехт торжественно произнес:
— Те из вас, кто хочет видеть осуществление социалистической революции в Германии и во всем мире, пусть поднимут руку и поклянутся в верности революции!
Руку подняли все до единого человека. Крики «Да здравствует республика!», «Да здравствует революция!», «Да здравствует Карл Либкнехт!» огласили площадь.
Слушая Либкнехта, все были охвачены единым чувством и устремлены к одной цели.
Но страна вовсе не была единой. Противоречия, раздиравшие ее, не исчезли. События обрушились на многих так неожиданно, что разобраться в них сколько-нибудь они попросту не успели.
Егеря, введенные накануне в Берлин для охраны порядка, не понимали, что же происходит в столице. После споров; которые прежде были бы невозможны в воинской части, решили послать делегатов. Делегатам поручили привести сведущего человека, который объяснил бы все толком.
Кто был теперь самым сведущим? Наверно, социал-демократы, пришли к выводу егеря. И делегация направилась разыскивать их штаб.
Социал-демократические лидеры при виде выряженных егерей, явившихся к ним за разъяснениями, растерялись было, но затем умилились. Вот как велик их авторитет в глазах масс: отборная воинская часть видит именно в них вожаков движения! Но кого к ним направить?
Переглянувшись с Эбертом, окинув взглядом всех, кто находился рядом, Шейдеман остановился на давнем своем друге Отто Вельсе.
Тоном, не предполагавшим возражений, Шейдеман сказал:
— Задача возлагается на тебя, Отто. Подтянувшись и стараясь шагать в ногу с егерями, Отто Вельс отправился в казармы на Фридрихштрассе. Тем временем в ожидании оратора полк построился на плацу. Увидев стройную плотную массу военных, замерших при его появлении, Вельс растерялся. Ему предложили влезть на возок.
Он окинул неспокойным взглядом солдат: лица, полные недоверия. Кто знает, чем это кончится! Стараясь нащупать, к чему проявит большую чувствительность его загадочная аудитория, Вельс заговорил: отечество в опасности, война проиграна окончательно, кайзер натворил уйму ошибок, противники используют их и ставят немцев в невозможное положение…
Немного петляя, то уклоняясь в сторону, то вновь заговаривая о самом существенном, он вскоре почувствовал, что егеря ловят каждое его слово. Тогда, повысив голос, Вельс заговорил о подъеме, который переживают немцы: новая власть готова сделать все для народа; только бы избежав междоусобицы, и жизнь снова войдет в нормальную колею…
Словом, взобравшись на возок в страхе и неуверенности, Вельс сошел, с него почти триумфатором. Последние его слова были встречены общими возгласами одобрения.
В помещение «Форвертса», где обосновался штаб социал-демократов, Вельс вернулся в сопровождении шестидесяти егерей. Они готовы были охранять тех, кто так озабочен благом народа.
Это маленькое приключение, одно из бесчисленных в тот бурный день, помогло шейдемановцам ощутить меру солдатской доверчивости. Необходимо было использовать ее как можно лучше в своих интересах.
Эберт тоже выступил перед демонстрантами. Этот вечно хмурый, короткотелый, с грушевидной головой битюг нашел в тот день рисунок своего поведения. Он почувствовал себя канцлером, высшим лицом в стране. Но он в то же время являлся председателем своей партии. Двойное, так возвышавшее его положение требовало интонаций не брюзгливых и не угодливых. Время речей, в которых он соглашался, уступал, присоединялся, выражал признательность своей партии, прошло. Началась новая полоса.
Откашлявшись, выждав ровно столько, сколько нужно было для водворения тишины, он начал низким и зычным, падавшим веско в толпу голосом:
— Сограждане и товарищи, революция свершилась! Народ восстал против чудовищных деяний режима кайзера. Народ вышел на улицы и победил!
Начало было хорошее. Толпа ждала продолжения. И, войдя в свою новую роль, Эберт продолжал:
— Граждане столицы, вы победили, и вы имеете право насладиться плодами победы. Предстоит работа неустанная и неусыпная. Но можете быть уверены, что мы, облеченные вашим доверием, сделаем все, чтобы победа осталась у вас в руках.
Так на ходу складывались новые формулы обмана и демагогии: народ пока что ничем его не облек, а он ссылался уже на его доверие; народ не знал еще, какую победу вырвал сегодня, выйдя на улицы, а ему объяснили, что теперь самое важное — повиноваться новым руководителям.
Эберт остался доволен своей речью и формулировками, которые впервые пустил в ход. Зато остался недоволен тем, как повел себя Шейдеман.
Сильно устав от дел, свалившихся на него, Шейдеман среди дня изрядно проголодался. Пройдя в столовую рейхстага, он попросил подать ему то, что полагалось честному депутату: не очень наваристого супу и каши с подливкой, имевшей слабый мясной привкус. Он доедал первое, когда с улицы ворвалась делегация: им нужен был лидер, кто-нибудь из лидеров, кто выступил бы перед толпой, запрудившей площадь перед рейхстагом.
Увидав Шейдемана, они кинулись к нему:
— Люди требуют вашего слова, вас просят выступить!
— Да, да, охотно, — сказал Шейдеман. — Только позвольте мне проглотить несколько ложек супа.
Они стояли у него над душой, пока он доедал первое. С сожалением посмотрев на кашу, Шейдеман сказал:
— Что же, пойдемте, товарищи.
Окно овального фойе рейхстага на втором этаже было распахнуто настежь. Рвануло сырым пронзительным ветром, и Шейдеман застегнул пиджак.
Внизу было полно народу, и он, златоуст, почувствовал, как ждут его слова. Ушла в прошлое полоса унижений. Люди внизу прямо жаждали услышать его.
Воодушевленный этим зрелищем, невольно обороняясь от ветра, Шейдеман начал:
— В этот радостный час, товарищи, когда надежды народа сбылись…
Они с Эбертом не сговаривались. Рефлекс налаженной мысли подсказал им сходные обороты. Демагогия и обман, приспособившись к условиям бурного дня, как бы отливались в новые формы.
Но в одном Шейдеман разошелся со своим коллегой: как-то само собой у него это вырвалось — заканчивая речь, он вдруг провозгласил:
— Да здравствует свободная германская республика! У него и в мыслях не было повторять формулу Либкнехта, боже избави! Просто он счел себя вправе после падения кайзера провозгласить республиканский строй.
Оказывается, Эберт, решивший, что чистоту партийных догм охраняет теперь именно он, держался иного мнения.
Когда Шейдеман вернулся в столовую, предвкушая удовольствие от не съеденного второго, к столику его подошел разъяренный Эберт. Речь Филиппа дошла до него с той скоростью, с какой сегодня распространялось все.
— И ты взял на себя смелость навязать немцам форму правления?!
— Когда?! Какую?! Что я им навязал?!
— А что ты провозгласил в своей речи?
— А-а, республику, — ответил Шейдеман спокойнее. — Что же еще, по-твоему, надо было провозгласить?
— Ты предвосхищаешь волю будущего Национального собрания?!
Мимо проходила официантка. Шейдеман, влив в свой голос елейность, спросил, нельзя ли заменить остывшее второе более горячим.
— О да, — сказала она, — я постараюсь. Вы выступали с речью, мне сказали. Я спрошу у директора разрешения.
— Вы всегда внимательны к нашему брату, благодарю вас.
— Стараемся, господин Шейдеман.
А Эберт стоял с мрачным лицом, будто исполнял роль в шиллеровской драме.
— Ничего я не предвосхищаю, Фридрих. И… — он оглянулся на всякий случай, — не валяй дурака, ты не на трибуне.
— Когда я стоял на трибуне, то знал, что мне надо сказать.
— Ну и, пожалуйста, говори! Ведь рейхсканцлер ты, а не я!
— Чувство ответственности должно быть у каждого! — Это он произнес спокойнее: напоминание о его ранге пришлось кстати.
От столика Шейдемана он отошел, занятый мыслями гораздо более важного свойства.
Несмотря на призывы социал-демократов разойтись по домам и довериться новой власти, в столице весь день продолжались бурные демонстрации. Народ не мог упиться досыта завоеванной свободой. Тут было все: надежды на мир, на скорое возвращение солдат-кормильцев, на справедливые порядки и на лучшую жизнь.
Тем временем в ставке происходили события иного рода. Приверженец кайзера Тренер вместе с Гинденбургом принуждены были взять на себя тяжелую миссию: явившись к Вильгельму, выразив ему обычные знаки своей преданности и уважения, они доложили, что спокойствие в стране требует, чтобы его величество сделал выводы, глубоко опечаливающие их самих.
И оскорбленный и разгневанный экс-кайзер потребовал для себя поезд, который доставил бы его под покровом ночи в Голландию.
В то же время один из лидеров партии центра — Маттиас Эрцбергер, входивший в состав кабинета Макса Баденского, получил задание пересечь линию фронта и в качестве парламентера прибыть в ставку союзников, чтобы выслушать условия капитуляции. В тот день ему предстояло испить чашу унижений полностью. Но Эрцбергер был господин, способный переварить не только это.
К исходу субботнего дня положение начало несколько проясняться. Одна часть населения, поверив социал-демократам, решила, что революция привела к полной победе и теперь надо предоставить все новой власти. Другая склонна была внять предостережениям Либкнехта. Выступая в течение дня много раз, он призывал берлинцев к бдительности: пусть знают, что шейдемановцы как обманывали народ, так и будут обманывать впредь.
Одним словом, к исходу девятого ноября сформировались две силы: одной явился кабинет во главе с Эбертом, другой же — Совет рабочих и солдатских депутатов, созданный ранее.
Независимые и спартаковцы призвали трудящихся направить в Советы своих депутатов. Так должна была сложиться народная власть. Эберт быстро сообразил, что поставить себя в зависимость от Советов было бы для него величайшей бессмыслицей.
Советы следовало обезвредить, то есть добиться, чтобы большинство мест досталось в них его людям, партийным функционерам.
Опасность угрожала не справа, а слева. Все, что было левее его, можно было назвать анархией и большевизмом.
Пугая опасностью братоубийственной войны, социал-демократы призывали массы довериться руководству и передать ему все права. Революционные старосты, образовавшие Советы депутатов, как раз и несут опасность междоусобицы. Вот какой козырь был пущен в ход.
Кроме того, Эберт решил: если правительство будет составлено из социал-демократов и независимых, оно обретет в глазах народа доверие.
Независимые не были непримиримы к шейдемановцам и в то же время заявляли себя сторонниками Советов. На этой пестрой канве можно было ткать узоры самые разнообразные.
В среде независимых были, как уже говорилось, правые и левые. Первые готовы были откликнуться, пусть с оговорками, на приглашение шейдемановцев. Вторые оспаривали у спартаковцев влияние на радикальные группы рабочих, но в ряде случаев согласны были действовать заодно с ними.
Одни лишь спартаковцы выдвинули в первые же часы ясные требования: вся власть в руках Советов, и правительство, подчиненное только им, свободное от шейдемановцев.
Социал-демократы обратились к независимым с предложением: раз правительство должно стать общенародным, значит, не хватает только вас; вступайте в кабинет Эберта, и вопрос будет разрешен.
Независимые запросили, кого же Эберт готов включить в свой кабинет.
Вопрос о личностях не играет роли, ответил он. Как это не играет?! А если ему предложат Либкнехта? Очень хорошо, пусть приведут его, и они договорятся.
Впрочем, привести Либкнехта не удалось. Но днем, когда он забежал в рейхстаг в помещение фракции, его обступили делегаты от солдат и рабочих, толпившиеся с рейхстаге. Они стали доказывать, что он, как признанный всеми вождь, должен участвовать в руководстве страной. Группа социал-демократов вместе с Шейдеманом пришла сюда же вести переговоры с независимыми. Со стороны они наблюдали, как разыгрывается сцена уговоров Либкнехта. Похоже было, что ему нечего возразить: слишком неотразимы доводы за вступление его в правительство. В нынешних условиях это представляло большой соблазн: войди Либкнехт в состав кабинета, и можно будет говорить, что Эберт сплотил вокруг себя все революционные направления.
В большой комнате фракции царили неразбериха и шум, демон искушения витал над головой Либкнехта. То и дело являлись новые делегации и принимались доказывать, что его долг — принять на себя ответственность за судьбу страны.
Шейдеман и его группа стояли в углу в роли молчаливых наблюдателей.
Положение было двусмысленное: столько времени он повторял, что шейдемановцы предают народ, а теперь согласиться с ними сотрудничать?!
— Но речь ведь идет о мире и крови, — твердили ему. — Антанта не станет вести переговоры с нами, если в ближайшие дни не будет сформирована новая власть.
— Речь идет о единстве рабочих, — говорили другие.
— Речь, наконец, о том, что без вас ни одно правительство не может считаться народным!
Положение Либкнехта было нелегким. Надо было в течение нескольких минут взвесить обстоятельства. Чутье искушенного революционера говорило ему, что готовится очередная ловушка: имя его шейдемановцы используют для маскировки. Перед ним был пример России: что представляла бы собой Советская власть, если бы большинство Совнаркома состояло из меньшевиков?
— Итак, вы ждете ответа? — сказал Либкнехт.
— Еще бы, конечно! Притом положительного.
— Я готов согласиться, но ставлю свои условия.
Тут даже Шейдеман изменил позиции молчаливого наблюдателя:
— Я полагаю, наша партия примет их, сколь бы стеснительны они ни были.
— Нет, сначала ознакомьтесь с ними.
И Либкнехт начал говорить. Чем дальше, тем все более отчужденным становилось выражение лица Шейдемана: приветливый сатир вновь превратился в ловкого политика, способного быстро оценивать условия игры.
Либкнехт потребовал ни больше ни меньше, как передачи всей власти Советам, полного подчинения кабинета воле Советов и вывода из него всех буржуазных министров. И даже не скрыл своего резко отрицательного отношения к так называемым шейдемановцам. Нет, он нисколько не изменился!
Дослушав с непроницаемым лицом его требования, Шейдеман холодно заявил:
— Мы обсудим это. И вскоре дадим ответ.
Делегаты, обступившие Либкнехта, почувствовали себя обескураженными: идея единства готова была воплотиться, казалось, при них, тут же. И вдруг иллюзия рассеялась. Они не знали, кто прав. Одни готовы были последовать за Либкнехтом, другие продолжали мечтать об идиллическом объединении.
А Либкнехт стал доказывать, что в революцию вошли силы, мечтающие скорее ее погасить и ради этого готовые на все. Сегодня революция совершает лишь первый шаг, и надо трезво видеть опасности, которые ее подстерегают.
Когда Шейдеман вернулся в помещение «Форвертса», Эберт спросил, к чему привели переговоры.
— Вот его условия, — решительно сказал Шейдеман, как будто кладя лист бумаги на стол. И изложил требования Карла Либкнехта.
Эберт подумал. В мозгу его складывались всевозможные комбинации.
— Он приемлем для нас только на наших условиях, а так — нет. Нет, не пройдет!.. Но аппетит у него недурен: сбросить нас с пьедестала, а?! И даже не стесняется! Не так оно просто. — И выжидательно посмотрел на Шейдемана.
…В этот же час в ставке готовился поезд для его величества, бывшего кайзера. Поезд должен был на рассвете доставить его к голландской границе. Человек, еще недавно мнивший себя чуть не властелином мира, расхаживал крупными шагами в последней своей резиденции.
«Продавшаяся шваль! Идиоты!» — восклицал он в ярости. Допустить к себе фельдмаршала или кого-либо из близких он не пожелал, потому что в каждом видел изменника.
…Между тем Шейдеман излагал Эберту хитроумный план, возникший у него во время сегодняшних переговоров.
— Представители заводских организаций, а солдаты тем более разбираются в нашей политике слабо, — вот к какому выводу я пришел.
— И ты предлагаешь организовать курсы? — иронически отозвался Эберт. — Мы прочитаем им цикл лекций?
— Я предлагаю другое: срочно собрать солдатских представителей и постараться внушить им наши идеи.
Эберт посмотрел на него внимательнее и без иронии, разумные предложения не стоило отклонять.
— Мысль твоя, Филипп, очень полезна. И я прошу тебя: не теряя времени, поручи созвать нужных людей.
К вечеру стало известно, что Исполком постановил собрать завтра делегатов от солдатских, рабочих Советов, от пестрой и взбудораженной массы революционного народа Берлина. Эберт понял: завтра решится судьба его власти. Либо органы, которые он с таким трудом создает, подчинятся Советам — тогда и мысль о Национальном собрании, и надежда спустить движение улицы на тормозах полетят к черту. Либо малоприятный механизм революции удастся использовать в своих интересах — тогда власть его будет спасена.
Не так-то легко было собрать изо всех казарм солдатских представителей. Но это было сделано.
В Исполкоме старост велись жаркие и невразумительные споры, и Карл Либкнехт горячо объяснял всем, что революция не защищена и ей угрожает опасность; чтобы она развивалась дальше, трудовой народ должен без промедления взять власть в свои руки.
В это же время Фридрих Эберт жал каждому из собравшихся солдатских представителей руку и для каждого находил слово привета.
— Выходит, с самым главным и распроклятым нам удалось справиться? — произнес он.
— Это с чем же, товарищ Эберт? — жадно спросили делегаты.
— С трижды проклятой войной. Наш представитель вступил в переговоры с противником. На фронте уже тихо.
Он умышленно округлял положение. Не будучи человеком военным, он немного выставлял это напоказ. Конечно, лучше было бы, если бы здесь оказался Носке, его тут, без сомнения, не хватало. Но революция есть революция, и она выдвигает новых людей. Вот в военных ходит Отто Вельс — ему поручено стать во главе берлинской комендатуры. Независимые успели под шумок протолкнуть своего человека в полицай-президенты, некоего Эйхгорна. Это место, и вообще все ключевые места социал-демократам надо было оставить за собой.
Мысли эти не мешали Эберту заниматься сейчас главным.
Когда все расселись, кто на подоконнике, кто на столах, Шейдеман объявил, что правление партии предоставляет слово Фридриху Эберту, который в результате революции возглавил в Германии власть и является ее первым народным канцлером.
По всему уже было видно: провоевав месяцы и годы, хлебнув достаточно, солдаты доверчивы и наивны, как дети. Эберт понял это и повел разговор в нужном тоне: — Наша измученная страна, потерявшая столько людей в чудовищном кровопролитии, находится накануне замирения. Вас ждут заслуженный отдых, возвращение к женам и матерям. Но на пути к миру стоят сеятели смуты, искатели славы. Народ вручил власть нам, вашим представителям. Он верит, что мы приведем страну к спокойствию и миру. Для революции самое опасное — двоевластие, попытка иных честолюбцев, которые не прочь половить рыбку в мутной воде, создать еще один орган власти, Совет депутатов. А к чему он, если ответственность народ возложил на нас?! Но его доверием мы облечены лишь на короткое время: в ближайшие недели страна созовет Национальное собрание, которое все решит и все установит надолго. От вас, вашей сознательности и верности революции будет завтра зависеть, пойдет ли страна путем быстрого замирения, или ей станут опять угрожать кровопролитие и бури…
Никто не сказал бы, что это тот самый Эберт, который, появившись в рейхстаге семь лет назад, мало чем выделялся. Он стал заправским оратором. И солдаты слушали его внимательно, дружно одобряли. Эберт делал паузы, вглядывался в лица сидящих, словно не желая ошибиться в них.
Разошлись совсем поздно. По опустевшим улицам гулко стучали солдатские сапоги с железными подковками. Патрулей не было, полиции тоже. После бурно проведенного дня город словно впал в тяжелое забытье, чтобы завтра вновь ринуться в водоворот событий.
Эберт стоял, прислонившись к подоконнику, и вытирал платком лоб.
— Скажу тебе, денек не из легких…
Это было адресовано Шейдеману. И тот подтвердил, что денек в самом деле выдался на редкость трудный.
В воскресенье с утра рабочие продолжали выбирать представителей на собрание, которое должно было состояться днем. От вчерашней суровой решимости мало что осталось: все больше укреплялась мысль, что революция победила бескровно и надо скорее вернуться к нормальной жизни.
Шейдемановских агитаторов, тех, кого недавно еще гнали с трибуны, сегодня слушали внимательно. Как-никак, социал-демократы убрали кайзера и установили новый строй; значит, чего-нибудь они стоят и голосовать за них можно?
Правда, и независимые выступали энергично, доказывая, что их критика как раз и заставила шейдемановцев действовать. Иные из них вызывали доверие, другие нет. Одних выбирали, других прокатывали.
Страстные призывы спартаковцев наткнулись в то утро на преграду застарелого оппортунизма. Слушали их хорошо, призывы — разоружить реакционное офицерство, передать всю власть в руки рабочих — принимали с одобрением, но следовать им соглашались далеко не все. Выйдя впервые к широкой аудитории, спартаковцы почувствовали, что все сделанное до сих пор недостаточно. Сплоченность и самоотверженность — все было у рабочих, а ясного понимания того, к чему призывает «Спартак» и чего он добивается для страны, не было. Вот когда сказалось растлевающее действие реформистов, шейдемановцев, всей их политики примиренчества.
Правительство Эберта заседало. Новый канцлер, приземистый, плотный, сидя в кресле, слушал короткие доклады статс-секретарей, сохранивших прежние посты. По ходу докладов он кое-что уточнял. Но мысли были заняты другим — предстоящим массовым собранием делегатов в цирке Буша.
Переговоры с независимыми, начатые вчера, результатов пока не дали: те выдвигали свои условия, меняли их, потом соглашались и вслед за этим опять отказывались работать с шейдемановцами.
Но тут как раз была вся суть вопроса: Эберту надо было предстать перед неискушенной массой солдатских и рабочих представителей в качестве лидера объединенных социалистических сил. Тогда он по праву смог бы требовать, чтобы его кабинету оказали доверие. Крайняя зыбкость положения сделала плотного крепкого Эберта землистым с лица за один только день. По правде сказать, он вовсе не упивался пока новым своим постом. Тревога пересиливала все остальное.
И тут женщина-секретарь проскользнула в зал заседаний и положила перед ним листок бумаги. Слушая очередное сообщение, Эберт глянул в листок. Победа: эти фигляры, независимые, готовы войти в правительство! Эти мальчики с бородами ставят свои условия? Дадим им поиграть в их игру. Гораздо важнее, что кабинет социалистов будет сформирован, и, к счастью, без Либкнехта, который с первого дня заварил бы кашу.
Взяв толстыми пальцами ручку, Эберт написал на бумажке: «Уведомьте всех, кого надо». Теперь оставалось составить речь и выступить в цирке. Уж он задаст жару, покажет смутьянам слева, как портить игру!
Набрасывать мысли, поглядывая на ораторов, было нелегко. Но следовало привыкать. Правительство будет в таком составе: он, Шейдеман, Ландсберг и от независимых Гаазе, Дитман и Барт. Двое последних довольно вредные господа, но для начала помиримся с ними. Эмиль Барт путаник и болтун, несомненно. Вчера, когда в главном зале рейхстага собрался пленум Советов, началась дикая неразбериха. Барт, руководя заседанием, только усилил ее.
И все же Эберт был доволен: кабинет можно будет подать как истинно народный, пускай кто-нибудь попробует возразить. То есть Либкнехт непременно начнет возражать, но с ним дело особое.
Он писал, зачеркивал, посматривал на выступающих, а в голове складывались нужные формулы. Спартаковцы требуют правительства народных комиссаров? Ишь какие революционеры, прямо по московскому образцу! Нет, называться будет народным, но не комиссарским; скажем, народные уполномоченные.
Время приближалось к решающему часу. Почувствовав необходимость побыть наедине, Эберт сказал членам своего кабинета:
— Благодарю вас, господа. На первых порах я позволю себе беспокоить вас чаще, чтобы поскорее войти в существо вопросов. Еще раз благодарю всех. — И, закрыв заседание, встал.
Революционные старосты тоже времени не теряли. Они собрались утром, чтобы наметить линию поведения в цирке Буша. Уже стало известно, что при выборах делегатов правые берут верх.
Рихард Мюллер дельно заметил:
— При таком составе заниматься частностями всего опаснее. Чем меньше частностей, тем больше шансов провести то, что нам нужно.
— Какие же у вас предложения? — спросил Эмиль Барт.
— Нужно наметить будущий Исполнительный комитет и предложить его на утверждение. Говорить о ближайших задачах нет никакого смысла.
— Как-как?! — Барт привскочил с места. — Созвать огромное собрание только для того, чтобы провести через него списочный состав комитета?!
— Именно так, товарищ Барт. Это единственный разумный выход.
Барт, ведший заседание, начал было горячиться, но поддержки не встретил. Почти все понимали: Эберт за эти часы добился своего и создал якобы народное правительство. Необходимо выбрать такой руководящий орган Советов, который мог бы ему противостоять, и ввести в него тех, кто ратует за углубление революции: Либкнехта, Деймига, Мюллера, Пика, Ледебура, Барта…
— Розу Люксембург! — предложили с места.
Барт оглядел старост:
— При всем нашем уважении к ней… Она еще не на свободе.
— Тем более! — закричали еще энергичнее. — Что значит «не на свободе»?! Позор! Она должна быть освобождена специальным нашим распоряжением и возвращена в Берлин!
— Хорошо, я записал: Люксембург, — согласился Барт.
Так был составлен список будущих руководителей.
Решили провести его по-деловому, после коротких речей.
Они подготовились, как могли, к неожиданностям собрания. Но разве можно было все предусмотреть? Старосты не обладали тем опытом, какой был у социал-демократов большинства, не изучили махинаций, усвоенных теми. И разве могли они предвидеть, что болтун из их собственного лагеря натворит бед не меньше, чем сами шейдемановцы!
…К цирку Буша стекались со всех сторон. Чем ближе к пяти, тем группы подходивших становились гуще и гуще. Рабочие с исхудалыми лицами, следами долгого недоедания; профсоюзные функционеры с той внешней выдержкой, какая вырабатывается за долгие годы работы; солдаты с оружием, осознавшие себя политической силой и потому склонные но любому поводу пороть горячку, — все тянулись к цирку.
Солдаты, прибывшие раньше других, расселись внизу. Само собой получилось, что следующие солдатские группы подсаживались к ним. А рабочие стали подниматься по радиальным проходам, заполняя верхние ярусы. Внизу гудела солдатская масса, слышны были удары сталкивающихся прикладов, щелканье курков, хотя никто, конечно, не собирался стрелять. А наверху, ближе к стропилам, обрисовывались плотные ряды изможденных лиц.
Президиум оборудовали на арене: составили несколько столиков, натянули на них кусок красной материи, притащили табуреты и стулья. Порядка не было и в помине. Все больше строилось на доверии, чем на контроле.
Эмиль Барт, поднявшись, стал оглядываться по сторонам и зазвонил в колокольчик, призывая трехтысячное собрание к тишине.
Затем резким, неприятным по тембру голосом произнес:
— Товарищи, вчерашнее наше собрание в рейхстаге, примечательное само по себе — впервые за всю историю в нем заседали настоящие избранники народа… — Он умело вводил в свои речи хлесткие вставки, действовавшие наверняка: цирк в самом деле огласился аплодисментами. — …Вчерашнее наше собрание не принесло организационных выводов. А они нужны победившей власти, чтобы победа была закреплена. Поэтому сегодня, в составе еще более расширенном, мы продолжим работу. Я объявляю собрание открытым.
Первое слово он предоставил Фридриху Эберту, сообщив, что тот со вчерашнего дня стал канцлером Германии.
Эберт явился сюда с более легким сердцем: многое было уже сделано и, кроме того, встретили его хорошо, особенно солдатские делегаты. Но другие делегаты, заполнившие цирк, могли преподнести и сюрпризы.
Речь его была обдумана тщательно. Ведь он вождь, всеми признанный вождь социал-демократии, а теперь и всего народа; ему не пристало унижаться перед толпой. Эберт избрал тон требовательно-нравоучительный.
— К счастью для нашей страны, самое главное уже произошло. Кайзер низложен, социал-демократия, давно этого требовавшая, добилась своего. Народ Германии, измученный войной, вправо ждать полного замирения, и оно наступит не сегодня-завтра. Новая власть существует какие-нибудь сутки, но мы сделали все, чтобы поскорее вернуть народу достойное его существование. Мы решили создать широкую коалицию и с радостью можем доложить, что объединенное социалистическое правительство уже существует. Оно ставит задачей защитить революцию от посягательств с чьей бы то ни было стороны.
Солдаты ответили криками:
— Правильно! Верно! Так и надо!
Эберт чувствовал себя все тверже. Иногда он посылал опасливый взгляд наверх, но те, кто сидел почти на одном уровне с ним, — солдаты — вели себя надежно.
В речи его было все хорошо обмазано: так штукатуры лопаточкой заглаживают неровности. Только искушенный взгляд мог бы обнаружить плохо заделанные места.
Гуго Гаазе, сидя на своем табурете — стула ему не досталось, — разглаживал ладонью бороду. Он видел и то, что Эберт выпячивал, и то, как он замалчивал самое острое и основное. Легко рвущуюся ниточку единства Эберт старался продеть сквозь игольное ушко. Всего четыре часа назад Гаазе стал членом имперского кабинета; права его были равны правам Эберта. Так стоило ли здесь, на этом безалаберном собрании, поднимать сложные вопросы, требовавшие тонкой, умелой тактики?
Речи своей Гаазе не заготовил, положившись на опыт. И пока Эберт говорил, заметно перекантовывая на свою сторону солдатскую массу, Гаазе соображал, как бы поосмотрительней выступить: ничего слишком острого, чересчур полемичного, но при этом левее социал-демократов. Заявить, что перспективы открываются необозримые и что независимые сделают все, чтобы углубить революцию и упрочить ее завоевания.
В таком духе он и выступил. Он постарался уверить аудиторию, что его партия, занимая левый фланг революции, будет бдительно охранять все ее новые завоевания. Такого успеха, как Эберт, Гаазе не имел; но задача разумной политики, сказал он себе, вовсе не в том, чтобы срывать аплодисменты толпы.
Карл Либкнехт, сидевший рядом с Пиком, обдумывал в эти минуты, требовавшие всей его воли и ума, характер своего выступления. Он уловил уже настроение, царившее в цирке. Сторонников «Спартака» тут немного. Но самое важное — сказать правду, пускай бы она послужила даже к временной невыгоде «Спартака». На глазах у всех происходил великолепный по бесцеремонности обман: ловкий Эберт умело втирал очки трем тысячам представителей. Под носом у них он намерен был унести в свое новое обиталище — рейхсканцелярию все, что завоевал немецкий народ.
У Либкнехта от нервного напряжения дергалась щека. Он обещал Соне следить за собой. Случайная мысль вернула ему ощущение семьи и дома, возникшие с необычайной остротой. Всего этого он лишен, и с этим предстоит расстаться надолго, подумал Либкнехт, вздохнув. Судьба назначила ему другое — бороться с политиканами и лжецами, вести непрерывные схватки во имя правды, которую те норовят вырвать из рук.
Во время речи Гаазе в душе Либкнехта возникло чувство, близкое к брезгливости: словно течением несло мимо него всю городскую грязь и накипь, пятна лукавства а маслянистая ложь проплывали мимо. К чему было связывать свою судьбу с независимыми? Не это ли самая роковая ошибка «Спартака»? Гаазе и его группа — противники не менее опасные, чем Эберт и Шейдеман. Но тактика требовала, чтобы об этом ничего пока не было сказано. К нему наклонился Пик:
— После Гаазе твое слово, я договорился с Бартом… Нет, ты только полюбуйся, — он кивнул на Барта, — как он упивается своей ролью!
Эмиль Барт то ставил колокольчик на стол, то, повертев в руках, поднимал демонстративно кверху, призывая к спокойствию. Казалось, по его мановению в цирке происходят диковинные метаморфозы. Не хватало только его, Барта, речи. Напрасно, открывая собрание, он уделил себе так мало времени. Но это еще поправимо.
И вот он объявил, что слово предоставляется руководителю группы «Спартак» товарищу Карлу Либкнехту.
Солдаты смутно себе представляли, что это еще группа такая. Сказалась слабость работы, проделанной «Спартаком». Наверху, под куполом, где места были заполнены рабочими делегатами, имя Либкнехта говорило многое. А расположившаяся внизу разношерстная масса солдат имела о нем смутное представление.
С первых же слов, владея собой, потому что он был отличный оратор, и не вполне владея, потому что протест против обмана шейдемановцев и гаазовцев бушевал в его душе, Либкнехт заговорил о призраке контрреволюции: он не изгнан, он среди нас, и социал-демократы, поведшие немцев на плаху войны и взаимного истребления, вырядились сегодня в одежду революционеров.
Насколько же легче и радостнее было выступать вчера с балкона дворца Вильгельма, провозглашая свободу я социализм в присутствии огромных колонн демонстрантов! Сегодня требовались беспощадная логика, точные факты, полемизм, ирония и издевка, закованные в броню выдержки. А его душило негодование.
— Где они были вчера, эти господа, позавчера, год назад? Не они ли с рабским послушанием голосовали за то, чтобы на войну отпускалось побольше денег? Не они ля пытались вдалбливать вам, что враг по ту сторону фронта, а в стране должен царить классовый мир?!
Искренность обличений была заразительна, убежденность его заставляла следовать за собой. Но слишком много было в цирке делегатов, настроенных скорее благодушно, чем отважно. Им хотелось единства, той синицы, которую Фридрих Эберт прямо-таки держал в руках. Раздались голоса:
— О прошлом не надо, о сегодняшнем дне говорите!
— О нем-то и разговор! — подхватил Либкнехт. — О том, что социал-демократы норовят спустить на тормозах все, что вы завоевали, и при этом клянутся революцией, хотя за пазухой у них контрреволюция!
— Это грубая ложь! — выкрикнул Эберт зло и зычно.
И часть солдатской массы подхватила:
— Не надо споров, давайте конкретные предложения!
Но Либкнехт был не из тех, кто пасует перед аудиторией. Он заставил слушать себя и, продолжая громить ловких политиканов, довел речь до конца.
Вытирая лоб, бледный, он сел на место, и сверху донеслись дружные аплодисменты. До перелома было далеко, конечно, но утренняя договоренность старост должна была привести собрание к утверждению нужного состава Исполкома.
И тут Барт воспользовался своим правом председателя. Позвонив в колокольчик, он произнес:
— А теперь позвольте мне. Поскольку на меня возложена высокая миссия возглавлять сообщество старост, которое стояло у колыбели нашей революции и, с божьего соизволения, поведет ее дальше… — услышав смешки, Барт дружелюбно улыбнулся всем, — позвольте мне поделиться некоторыми соображениями.
На аудиторию ниспадала плотная пелена скуки, усталости, раздражения. В цирке кашляли и чихали, солдаты гремели прикладами, а Барт говорил о заслугах старост и о том, что с шейдемановцами сладу не будет, их надо гнать в шею.
Цирк забеспокоился и зашумел:
— К чему эти склоки, довольно! Мириться надо, объединяться, а вы тычете кулаками друг в друга!
То, что Либкнехт изложил неотразимо и остро, заразив многих своими идеями, Барт вывалял в грязи мелких дрязг и фракционных счетов.
— Короче, короче, ближе к делу! — закричали солдаты.
Сосед толкал Барта слева в спину острой ручкой колокольчика, чтобы он угомонился и закрыл рот, а неуместная его речь продолжалась.
Наконец другим, уже деловым, голосом Барт произнес:
— Есть предложение, товарищи, утвердить список будущего Исполкома.
— Какой там еще список?! — закричали многие. — Вы людей называйте!
— Сейчас назову. — Он вытащил перечень, заготовленный утром, и начал читать.
Цирк огласился яростными возгласами:
— А социал-демократов, которые революцию делали, побоку?
Солдаты сорвались с мест и кинулись на арену, пытаясь что-то втолковать президиуму. Сколько ни звонил в свой колокольчик Барт, утренний план был сорван. Солдаты бушевали, орали и требовали равного представительства для обеих партий. Сверху, правда, неслись другие голоса:
— Спартаковцев, больше спартаковцев требуем!
Но это так же тонуло во всеобщем шуме и гаме, как лица сидевших наверху в неярком свете бушевского цирка.
Под непрекращающиеся крики на арене происходило совещание президиума. Время от времени Барт, только для видимости, поднимал колокольчик, пытаясь призвать делегатов к порядку.
Кончилось все провалом первоначального списка и торжеством правых: под нажимом солдат решено было включить в Исполком в равном числе шейдемановцев и независимых и добавить к ним солдатских представителей в количестве, равном тем и другим, вместе взятым. Эти последние были у Эберта в кармане — их можно было обработать так же легко, как и во время предыдущей встречи.
После горячей перепалки Эберт сидел хотя и сильно усталый, зато удовлетворенный. Он положил кулак на кулак и на этот постамент водрузил свою голову. Можно было сказать себе, что опаснейший раунд выигран.
Оставалось еще утвердить состав кабинета, получившего название Совета народных уполномоченных. Но после того как принцип паритетности приняли, сделать это было нетрудно.
Вообще все страшно устали и потеряли интерес к происходящему. Но в битве за власть Эберт, без сомнения, вышел победителем.
Гинденбург провел вчера очень нелегкий день: объявить императору, что он лишился поддержки армии, участвовать в том, что противоречило всем его убеждениям! На эту тяжелую жертву пришлось пойти — обстановка потребовала. Но важнее всего было решить, что можно еще спасти в азартно проигранной партии. Или о спасении чего обязан в первую очередь позаботиться он, Гинденбург.
Первейшей его заботой должна была стать армия. Даже проиграв войну на полях сражений, она сохранила первостепенную важность в делах внутренних. Хотя зловещие сентябрьские уверения Людендорфа, что армия не продержится и сорока восьми часов, не оправдались и немцы продолжали сопротивляться, положение ее стало безнадежным.
С генерал-квартирмейстером, так скандально проигравшим войну, пришлось все же расстаться. В общественном мнении страны он стал фигурой одиозной.
Обнимая старого сослуживца, фельдмаршал заявил, что свою признательность и уважение сохранит к нему навсегда.
— А эти мерзкие обстоятельства… условия, в какие нас поставили… — он не договорил и еще раз обнял бывшего помощника.
Генерал Гренер в некотором отношении больше соответствовал обстановке. Он был свободен от солдатского благородства, присущего Людендорфу, и в своем хищничестве был гораздо грубее и откровеннее.
То, что произошло в Берлине, а еще ранее в Гамбурге, Бремене, Любеке, Дрездене и других городах, выглядело катастрофой. Предстояло постепенно восстанавливать то, что разрушила в течение одного дня революция. Сведения, приходившие из столицы, приводили Гинденбурга в ярость.
В доверительном разговоре с ним Гренер признал, что при встрече с социал-демократами допустил грубый промах. Они готовы были спасти монархию, пожертвовав кайзером, он же потребовал сохранения Вильгельма. Но из той же встречи Гренер вынес суждение о социал-демократах.
Теперь, поздно вечером, вновь рассматривая события дня, разделяя скорбь Гинденбурга по кайзеру, он счел возможным отметить и некоторые утешительные обстоятельства.
— Мне думается, они постучатся в нашу дверь сами. Гинденбург поднял глаза на нового своего помощника:
— Вы о ком, генерал?
— Об этих соци.
— Да-а, не исключено… Но и нам придется считаться с ними, хотим мы этого или нет.
Они рассмотрели и мрачные и обнадеживающие стороны положения, сложившегося для военной касты.
Был поздний час. Время подходило больше для спокойной беседы двух высших начальников, чем для деловых переговоров. Но тут дежурный адъютант почтительно доложил, что его превосходительство генерала Тренера вызывает Берлин.
Получив молчаливое разрешение поговорить по телефону в присутствии Гинденбурга, Гренер произнес холодно в трубку:
— Да?
Чуть позже он посмотрел на шефа и кивнул: словно именно такой поворот дел оба предвидели.
Разговор был обстоятельный и какой-то смутный. Несомненно, оба собеседника хорошо понимали, в чем его суть, но при этом несколько затушевывали ее.
Гинденбург не сводил глаз с помощника. Шевельнулась было мысль, что, затягивая разговор, тот допускает невежливость; но, видно, этого требовали обстоятельства.
Наконец Гренер опустил трубку.
— Прошу простить меня, ваше сиятельство, по это как раз иллюстрация к тому, о чем мы беседовали.
— Я так и подумал… Один из них?
— Самый главный.
— Эберт?
— Да. И хорошо, что инициативу проявил именно он. Такой шаг нового канцлера заслуживал обсуждения.
— Чем вы объясняете звонок в столь поздний час?
— Им нужна сила, на которую можно было бы опереться.
— А не повернут ли эти господа потом влево?
— Я уже имел честь докладывать вам о своем впечатлении. Господа эти не орлы, способные летать высоко, — скорее, петухи, перелетающие с насеста на насест. Наш насест им крайне необходим в настоящее время.
Сравнение не вызвало улыбки на лице Гинденбурга, слишком давила ответственность, которая легла на него.
— Надо будет присмотреться к ним ближе.
— В борьбе за Германию они серьезный козырь, ваше сиятельство, я в этом убежден… А господин Эберт будет звонить мне и в следующие вечера. Прямая связь не нарушена, и мы договорились с ним: он будет пользоваться ею.
В тот же вечер, девятого ноября, только несколькими часами раньше, из бреславльской тюрьмы была выпущена Роза Люксембург. Толпа осадила ворота и угрожала все разнести, если политические заключенные не будут освобождены. Ни протесты Розы, ни телеграммы канцлеру не сумели сделать того, что сделал восставший народ.
Стоило ей шагнуть за ворота тюрьмы, как ее подхватили десятки рук. Люди кричали, обнимали ее и понесли через весь город.
На Домской площади шел массовый митинг, и Роза Люксембург, измученная, исхудавшая, с волосами, которые в тюрьме совсем поседели, ощутила эту совершенно новую атмосферу. Маленькая ее фигура появилась над толпой, и затихшая площадь услышала слова, обращенные к народу Германии.
Бессилие и изможденность были забыты, женщина-трибун снова властвовала над толпой, увлекая пламенем своей мысли.
Сознавать, что силы не иссякли в неволе и порывы не ослабели, было упоительно. Это чувство воодушевило Розу и сделало ее речь еще более вдохновенной.
— Не считайте, дорогие братья и сестры, что в ваши руки вложено теперь все. Революция приносит не только свободу, но и неслыханные испытания — стойкости, мужества, верности идеалам. Вас ожидают серьезные испытания, но вы, я уверена, окажетесь на высоте. Мгновения, подобные этим, повторяются в истории нечасто, и нужно суметь овладеть ими.
Все продуманное ею в заточении ожило с новой силой. Свою полную драматизма речь она закончила с необыкновенным подъемом. Без сомнения, пришел тот самый час, во имя которого Роза боролась долгие годы.
Ночной поезд должен был доставить ее в Берлин. Ее уговаривали остаться, хотя все понимали, что место ее там, где происходят события решающей важности.
В поезде она с трудом нашла место. Все было переполнено — солдаты, простолюдины, женщины, — страна как будто сдвинулась с места, и дух беспокойства погнал людей в неведомые дали.
Но в одном купе потеснились, и Роза села. Не успела она прислониться к спинке сиденья, как силы покинули ее. Она свесила голову и задремала.
На следующий день в помещении, где обосновалась редакция новой газеты «Роте фане», встретились друзья, которых тюрьма и преследования разъединили на долгое время. В просторном, богато обставленном помещении все было непривычно. Всего лишь вчера им завладели спартаковцы, изгнав прежних хозяев — издателей буржуазной «Локальанцайгер». Теперь ходили из комнаты в комнату и не столько удивлялись — в Берлине много было для этого поводов, — сколько выражали удовлетворение. Крепкое рукопожатие или рука, положенная на плечо товарищу, радовали; но и теплый дружеский взгляд, улыбка — все прорывалось как бы мимоходом. До излияний ли было сейчас!
Но как было не заключить в объятия Розу, как было не сказать, подавив щемление в груди, что в общем-то ничего, она выглядит молодцом!
— Во всяком случае, силы у меня есть, в работу я уже включилась, — заявила она.
Говорить надо было о другом, но говорить деликатно! Готские решения, соединившие «Спартака» с независимыми, не помогли ему, хотя на это как раз рассчитывали Роза и Лео Иогихес. Легальность, за которую в пору преследований цеплялись, пришла сегодня сама собой, а груз гаазовцев, их двуличие и оглядка, тяжело висел на «Спартаке».
На другой день встреча соратников произошла уже в отеле «Эксцельсиор». Решили впредь называться не группой, а «Союзом Спартака»; избрали Центральный комитет; наметили ближайшие задачи и распределили между собой обязанности. Без каких-либо споров за Либкнехтом и Люксембург было закреплено руководство газетой.
«Роте фане» вышла вечером того дня, как в Берлине разыгрались события. Разъяснять смысл происшедшего, предостерегать трудящихся от обмана было сейчас самое важное.
Либкнехт доказывал товарищам, что мошенничество уже совершено — вчера в цирке Буша, и последствия его неисчислимы.
Лео Иогихес, тоже вернувшийся из тюрьмы, постукивал по столу карандашом и кивал, показывая свое согласие с Либкнехтом.
— Лицо новой власти ясно, — сказал он. — Это власть набирающей силы реакции.
— В Исполкоме позиции спартаковцев тоже слабы, — продолжал Либкнехт. — Надо через печать и сеть агитаторов упорно разъяснять суть положения, надо бросить в гущу рабочих все силы, использовать весь наш опыт.
— Он не так уж велик, увы, — вставил Иогихес.
— Лео, — сказал Карл, — о времени, которое «Спартак» упустил, говорить не будем. Говорить надо о том, что есть сегодня и что требует всеобъемлющей работы.
Иогихес кивнул — не энергично, словно бы из вежливости, а не от полного своего согласия.
На первом же заседании обнаружилось различие в оценке целей движения. Часть, в том числе Роза Люксембург, считала, что задачи «Союзу Спартака» диктует уровень политического сознания масс; то, что созрело в сознании, можно снимать, как готовую жатву; то же, что пока дозревает, снимать до срока, искусственно ускоряя процесс, нельзя. Либкнехт же был убежден, что ждать такой зрелости — значит плестись в хвосте масс: зрелость эту определяют разум передовых элементов и воля организаторов.
— А то ведь что получится: соотношение сил в Исполкоме мы примем за объективную картину состояния умов — так, что ли?
— Не совсем так, — сказала Роза. — Но успех шейдемановцев показывает невысокий уровень сознания масс.
— А если завтра по нашему призыву они выйдут на улицу, что вы тогда скажете?
Значит, Карл убежден, что лозунги «Спартака» так сильно проникли в толщу народа? Иогихес тревожно взглянул на Либкнехта: не ошибается ли он? Не переоценивает ли влияния «Союза Спартака»?
Многое было неясно, спорно и рискованно. Но роль новой газеты как органа революционной мысли ни у кого не вызывала возражений. Именно потому и решили, чтобы возглавили ее Карл и Роза.
«Роте фане» вышла девятого и десятого. Казалось, Директора «Локальанцайгера», напуганные революцией, предпочли не затевать спора из-за отнятого у них помещения.
Но это было не так. Правые силы очень быстро уловили характер эбертовского кабинета и поняли, что в ближайшее время можно будет на него опереться.
«Все, что высказывает Эберт в своих воззваниях… правильно и умно, — написала вскоре буржуазная «Берлинер тагеблат». — Политические вожаки, получившие… власть в свои руки, заслуживают благодарности даже инакомыслящих, величие их будет признано историей».
После того как собрание в цирке Буша вверило судьбу Советов элементам аморфным и правым, враги революции стали смелее.
Когда сотрудники «Роте фане» явились на третий день, чтобы готовить очередной номер, наборщики «Локальанцайгера» накинулись на них с кулаками: их руками владельцы выполнили то, что было нужно им. И «Роте фане» перестала выходить.
Спартаковцы обратились в Исполком. Постановление Исполкома было направлено Эберту, и тот дал указание — словечко стало входить в обиход — освободить опять типографию для спартаковцев. Но указание было недостаточно категоричным, и газета не выходила. Только через неделю, связавшись с другой типографией, начали печатать ее вновь.
Тем временем малоприметный Отто Вельс вырос в фигуру крупного плана. Обосновавшись в комендатуре Берлина, он вкусил от власти, и плод ему понравился. Опустевшее учреждение с разбежавшимися сотрудниками начало обрастать добровольцами, новой охраной. Подбирали молодцов, верных Эберту. Каждому внушали, что важнейшей задачей комендантских частей является охрана нового порядка и борьба со смутьянами.
Охраняя порядок, они ворвались однажды в помещение «Роте фане» и стали бесчинствовать. Звонки сотрудников в комендатуру и протесты ни к чему не привели. Только насладившись этим маленьким опытом, Вельс отозвал своих людей из редакции.
В тот первый налет открылось любопытное обстоятельство: охранники не только вламывались в редакционные комнаты и рылись в столах — они кого-то искали. Имена разыскиваемых названы были не сразу. Оказалось, что это Карл Либкнехт и Роза Люксембург.
— А зачем они вам? — враждебно спросили сотрудники.
— Это уж дело наше…
Так с первых дней делам, продиктованным волей народа, стали противопоставляться акции, производимые по таинственным указаниям.
Спустя некоторое время в редакцию уже ворвались с прямой целью обыска: все до основания перерыли и раскидали. Но им нужны были, кроме того, Либкнехт и Люксембург — они этого не скрывали. Точно у них свои счеты с ними.
Когда Роза Люксембург пришла в редакцию, возбужденные товарищи рассказали о новом налете. В своей рабочей комнате она слушала их с улыбкой очень опытного человека.
— Лучше было бы вам и Карлу работать в другом помещении.
— Где это видано, друзья, чтобы газету делали издалека? И притом революция в самом начале, а мы станем бояться?!
Либкнехту, пришедшему позже, тоже все рассказали. Он выслушал без улыбки, скорее сосредоточенно.
— Наглеют с каждым днем. И какой-то источник питает их… Прятаться? Это исключено, Роза права. Надо, наоборот, доказать молодчикам, что мы нисколько их не страшимся.
Сотрудники не решились настаивать, хотя очень опасались за судьбу Карла и Розы.
— Словом, работать будем, как прежде. Ко многому еще придется привыкнуть, если Совет депутатов будет вести себя так же бесхарактерно.
Карл и Роза остались в комнатке, которую за короткое время полюбили. Они научились среди доносившегося через тонкую стену шума сосредоточиваться на своем, обсуждать план статей, подбирать лозунги, с которыми газета обратится завтра к читателям, думать о том, что ожидает их впереди.
Здесь среди бурлящей и подчас грозной жизни создавались лучшие статьи и памфлеты Карла и Розы.
Либкнехт чаще всего оставался ночевать там, где его заставало позднее собрание. Встретить его можно было и в редакции, и на рабочем митинге, где он слушал горячие речи, сидя в президиуме, или выступал сам, и на демонстрациях, частых в те дни, где он шагал в первых рядах вместе с организаторами, и на собрании активистов. Он пристрастно изучал биение общественной жизни: спады и подъемы, перебои и напряженность пульса глубоко занимали его.
Зная за собой одну черту — некоторую отвлеченность мысли, недостаточную ее заземленность, что ли, — он прислушивался к голосам людей, находившихся в гуще жизни.
Как-то после собрания, которое затянулось допоздна, ушли вдвоем — он и Кнорре. Либкнехт намотал на шею шарф, и все же ему было зябко; он растирал руки, стараясь согреться.
— Довольно противное время, надо было что-нибудь надеть под пальто.
— Так у меня жилет есть, возьмите, ради бога, — предложил Кнорре. — Мне и без того жарко.
— Ну уж, жарко…
— Ну да, кручусь целый день и спорю до хрипоты!
Жилета Либкнехт не взял: уверил, что если пойти чуть быстрее, то согреется. Разговор перешел к самому важному.
— Я скажу, товарищ Либкнехт, так: авторитет ваш огромен. Спросите любого рабочего, кому он доверяет больше и кто для него выше — Эберт, или Шейдеман, или Гаазе, или вы. Даю голову на отсечение, предпочтение будет отдано вам.
— Быть может, оно и так; хотя это требует еще проверки… И тем не менее на глазах у того же рабочего Эберт прогрызает революцию, как жучок-короед, подтачивает ее день за днем, а рабочий молчит!
— Эберт вовремя сообразил, что подбросить немцам в первую очередь: мир, демобилизацию солдат, возвращение к прежней жизни. Пускай этой жизни никогда больше не будет и нашего брата ждет безработица…
— А-а, так это вы понимаете? — обрадовался Либкнехт. — Если сколько-нибудь трезво проанализировать ситуацию, станет ясно, что его посулы чистейший блеф.
Эберт ведет вовсе не к замирению в стране. Его цель — обеспечить себе в неминуемых столкновениях как можно больше сторонников.
Кнорре согласился с ним и добавил:
— Учтите при этом, какие традиции у шейдемановцев и какой слаженный аппарат.
— Теперь они прибрали к рукам аппарат государственный. Я бы нисколько не удивился, если бы стало известно, что они якшаются и с военными.
— А то как же, якшаются. Без военных им придется туго.
Прошли уже изрядное расстояние от завода. Ни тот, ни другой не спрашивал, куда идут. Оба считали, что провожают друг друга. Кнорре спохватился первый:
— А мы ведь вовсе не к вашему дому идем.
Либкнехт честно сознался, что домой ему поздновато: не хочется будить жену.
— Бедняжка привыкла, что я по нескольку дней не являюсь. В общем, жаль ее: столько времени я отсутствовал, так и теперь почти не бываю дома.
— Такая наша жизнь, — заметил Кнорре коротко. — Тогда ко мне?
— У вас, надо думать, тоже жена давно спит?
— Не жена, а подруга, — сказал суховато Кнорре. — И живем отдельно. Работница, такая же горемычная, как и все. Видимся раз в год по обещанию. Ни у нее времени нет, ни у меня.
Сердце Либкнехта сжалось от сочувствия. Нелегко живется пролетарию, отдающему все силы партийному делу, подумал он.
Но поговорить с Кнорре надо было о многом, и он последовал за ним. Все больше углублялись в пустынные молчаливые улицы, которые Либкнехт знал и не знал. В этот поздний час все выглядело малознакомым. И облупившийся двухэтажный дом, в котором жил Кнорре, на прямой, как стрела, магистрали показался чужим.
В комнате царил суровый мужской порядок. Тут почему-то особенно бросилось в глаза, что Кнорре изрядно прихрамывает.
Он поставил чайник, потом выложил все, что у него нашлось. Либкнехт вспомнил, что у него с собой бутерброды, приготовленные Соней, и достал их из портфеля.
— И мой взнос примите.
— Ну, это не дело, обойдемся и так… — Впрочем, бутерброды Кнорре развернул и, кладя на тарелку, заметил: — Женская рука сказывается все-таки. Моя балует меня этим нечасто. И всякий раз такое баловство приятно.
Либкнехту хотелось поскорее вернуться к прерванному разговору.
— Скажите мне вот что: почему мы, спартаковцы, и влиятельны и в то же время сравнительно малочисленны?
В зеленых глазах Кнорре мелькнуло любопытство: этот умнейший человек, признанный руководитель то ли хочет проверить на нем что-то свое, то ли в самом деле не все себе уяснил?
— «Спартак» — самая активная группа в стране. А люди действуют, товарищ Либкнехт, лишь под давлением обстоятельств. Сегодняшние условия на прямые выступления их не толкают, хотя этого не миновать все равно. Но подготовить условия, при которых массы откликнулись бы немедленно на наш призыв, мы обязаны.
— Вот-вот, подготовить условия! — подхватил Либкнехт. — То есть монолитную организацию, по одному слову которой рабочие пошли бы на штурм.
— Условия для штурма еще не созрели.
— Но атаковать шейдемановцев надо непрерывно. Рабочий должен увидеть их истинный облик.
Кнорре промолчал. Под штурмом он понимал непосредственное участие масс. То же, о чем говорил Либкнехт, относилось больше к сфере словесной борьбы. Тут он не считал себя особенно сильным.
Пили суррогатный чай. Вместо сахара положили кристаллики сахарина. Нашлась горбушка хлеба, которую Кнорре разогрел на плитке, и немного джема.
— Не ахти какое угощение, — немного смущенно заметил он. — Но что есть, то есть; вот еще ваши бутерброды выручат.
Либкнехт не отозвался, занятый своим.
— Борьба неминуема, — продолжал он, — и мы должны хорошо подготовиться к ней. Это потребует предварительных капитальных решений, поэтому ваша позиция меня очень интересует.
Кнорре вскинул лишь брови, давая понять, что собственных суждений не переоценивает. Но если от них может быть прок, пожалуйста, он готов выложить.
Проговорили почти до утра. По настоянию хозяина Либкнехт устроился спать на кровати, а Кнорре соорудил для себя ложе из табуретов и стульев и, улегшись, стал уверять гостя, что ему удобно и выспится он не хуже, чем на кровати.
Тайные силы неуклонно подтачивали дело революции. Исполком мог принимать какие угодно благие решения, но, дойдя до кабинета Эберта, они там застревали. Или возвращались с такими оговорками, что Исполком, ставший уже на путь уступок, видоизменял их или попросту не применял.
Стоило Исполкому под нажимом Союза красных фронтовиков потребовать чистки реакционного офицерства, как из ставки пришел угрожающий окрик: Гинденбург предупредил, что, если такое решение будет проведено, он и Гренер немедля уйдут в отставку.
Берлинский кабинет, связавший свою судьбу с ними, не мог пойти на такой шаг. Чуть не каждую ночь Эберт по прямому проводу вел переговоры со ставкой. И Гренер разговаривал с ним языком полуприказаний.
Ввести войска в Берлин. До минимума ограничить права Советов. Вернуть офицерству привилегии. Содействовать всеми силами установлению порядка.
Эберт нашел в себе талант послушания. Роль канцлера, облеченного полнотой власти и при этом опирающегося на армию, устраивала его вполне. Все режимы мира опирались на армию, и Эберт вовсе не стремился к тому, чтобы новый режим был исключением. Власть его — Эберт знал наверняка и позже поставил это себе в заслугу — была охранительной, готовой опереться на силы старой кастовой армии.
За какие-нибудь две недели права Исполкома стали мнимыми. А власть кабинета Эберта из мнимой и зыбкой, державшейся будто бы на доверии народа, превратилась в сравнительно прочную, с опорой на армию.
Военные силы комплектовались в Берлине и в других местах. Отто Вельс сколотил отряды охранников. Было много добровольческих буржуазных дружин и так называемое народное ополчение. Перед ними поставили цель защищать правительство.
Ставка же проделала важнейшую часть работы: отвела после поражения войска за Рейн, распустила всех неустойчивых по домам, а кадровиков — фельдфебелей, сержантов, унтер-офицеров — сплотила в новые формирования.
Пришло время требовать, чтобы правительство разрешило ввести в столицу надежные части.
Берлин не совсем еще разобрался в том, что принесло ему девятое ноября. Свободу? Облегчение условий жизни? Нет, облегчения не было. Только бои на фронте прекратились. Мысль о кровопролитии была берлинцам теперь ненавистна.
И надо же было, чтобы в разгар бурной уличной жизни, с митингами и демонстрациями, с выступлениями Либкнехта, Люксембург, Пика одна из демонстраций, воспламененная речью Либкнехта, направилась к полицай-президиуму на Александерплац требовать, чтобы все политические, кто еще там сидит, были освобождены. Именно в это время она наткнулась на грузовик с охранниками Отто Вельса и была ими обстреляна.
Спустя короткое время случилось еще одно серьезное событие. На этот раз внушительную демонстрацию устроил Союз красных фронтовиков. Носила она мирный характер. И тем не менее на углу Шоссештрассе и Инвалиденштрассе солдаты полка «Майские жуки», получившие уже известность довольно мрачную, обстреляли ее. На этот раз убитых и раненых было много.
Провокации готовились не так уж скрытно. Перед тем унтер-офицеры провели в цирке Буша свое собрание. Там, где недавно кипели страсти сумбурной, но настроенной радикально массы, ярились на этот раз темные силы старого порядка. Унтеры присягнули на верность Эберту и обещали сделать все, чтобы поддержать его кабинет.
Когда на улицах Берлина пролилась кровь, к зданию имперской канцелярии подошла толпа из сержантов, унтеров и других верных людей. Потребовали канцлера.
Он появился на балконе. Снизу стали кричать ему, чтобы он объявил себя президентом и установил наконец порядок. Эберт со всей скромностью великого человека заявил, что высоко ценит доверие народа, но прежде должен обсудить вопрос с членами правительства и с партией. Толпа повторяла его имя долго, как бы подчеркивая его популярность.
В свой кабинет Эберт вернулся приятно возбужденный, но не меньше прежнего озабоченный. Вот уже сколько времени ставка настаивала на вводе войск в Берлин, а он согласия не давал. И не отклонял тоже — скорее старался убедить, что подходящий момент еще не пришел.
Эберт рассчитывал на собственные формирования, а их не хватало. Весьма пригодился бы Носке, но он сидел в Киле и по-прежнему упивался ролью военного губернатора. Конечно, и Вельс был надежной опорой, но полагаться на него одного казалось рискованным.
Канцлер Эберт потребовал справку о сегодняшних жертвах.
— А стрельбу кто первый открыл? Левые, надо думать?
— Они, безусловно.
— Я, разумеется, глубоко сожалею, но, увы, они заслужили свою участь, — заключил Эберт.
Он не знал еще, какая каша заварится. Потому что спартаковцы и независимые после этой провокации решили обратиться к народу, призывая его протестовать.
Оказалось, что в сердцах берлинцев запал еще есть. Рано утром следующего дня трудовой Берлин поднялся, как по команде, и вышел на улицы. Он был снова революционным, полным решимости, как и девятого ноября. Куда ни взгляни, повсюду демонстранты. Колонны шли и шли, с флагами, транспарантами. Клич был один: все на Аллею победы!
Фигура Либкнехта в черном пальто и поношенной темной шляпе мелькала то здесь, то там. Стоило колонне сделать остановку, как он, взобравшись на выступ дома, или балкон, или опору колонны, обращался к рабочим с краткой, но страстной речью.
Слово «возмездие» было у всех на устах. Зная, кто истинные виновники вчерашних расстрелов, демонстранты кричали:
— Долой Фридриха Эберта! Долой Вельса!
Эберт сидел в своем кабинете с серым, обрюзгшим лицом и делал вид, будто работает, хотя на самом дело только водил пером по бумаге. Вот когда пригодились бы Носке и генералы! Кажется, он допустил ошибку, что противился до сих пор вводу войск.
Демонстрации продолжались до позднего вечера. Когда стало известно, что завтра на Трептовых лугах назначено их продолжение, Эберт решился.
Связавшись по прямому проводу с Касселем, где находилась ставка, он стал выторговывать кое-какие уступки: только без оружия, пожалуйста; пускай марш воинских подразделений явится мирной манифестацией национальных сил!
Он разговаривал как проситель и в ответ на незначительные уступки не только согласился на ввод частей, сформированных ставкой, но и пообещал достойно встретить их.
И вот наступил день, которого так настойчиво добивались Гинденбург и Гренер. В Берлин с развернутыми знаменами и музыкой должны были вступить войска.
Задолго до того, как началась церемония встречи, вблизи Бранденбургских ворот собрался народ. Кто говорил: «Снова на нашу голову! Не хватает «Майских жуков», которые расстреляли наших людей, так еще эти!». Другие говорили: «Интересно все-таки посмотреть, какой у них вид теперь, когда военные действия кончились!»
Организаторы постарались придать парадность зрелищу, развернувшемуся перед глазами берлинцев. Да, что там ни говорите, это армия — армия Германии. Без кайзера, республиканская, но все же лощеная, стройная, натренированная!
У одних возникла иллюзия, будто армия возвращается после долгих боев с триумфом. Другие с горькой иронией посматривали на молодцеватых солдат, словно решивших показать, что ничего не изменилось и сила, на которую опирался прежний режим, существует и сейчас.
Солдаты щеголяли четким шагом, выправкой, туповато-бездумными лицами, но ничему, в сущности, не научились: войну они проиграли, а умнее не стали.
В этой разноголосице мнений тон должен был задать рейхсканцлер. Он прибыл к Бранденбургским воротам к началу парада и поднялся на возвышение. Революционная Германия своего ритуала еще не выработала, а тут царила прежняя напыщенная парадность.
Итак, канцлер взобрался на сооруженный для него помост и стал расчесывать маленькой щеточкой усы. В присутствии народа он должен был показать, как уверенно чувствует себя в роли главы правительства. И вот стали приближаться воинские части. Они шли парадным маршем, при оружии, с развернутыми знаменами. Музыка оборвалась на неполном такте, солдаты и офицеры замерли по команде «смирно». Следующая часть, заняв свою диспозицию, построилась рядом и замерла тоже. Так произошло развертывание частей, вступивших в столицу.
А Фридрих Эберт, не совсем еще влезший в скорлупу правительственного деятеля первого ранга, делал все, чтобы берлинцы признали его перворазрядность.
Свою речь он обдумал тщательно. Она должна была понравиться генералам и благомыслящим людям, всем, в ком билось немецкое сердце. Должна была запомниться и произвести впечатление. Если чего он не смог предусмотреть, так это, что речь, такую патриотически благонамеренную, нынешние его союзники позже поставят ему же в вину. Но кто способен проницать будущее!
Сняв шляпу и подставив голову холодному декабрьскому ветру, Эберт обратился к замершим воинским частям. От имени правительства и народа он заявил, что столица встречает их как героев. Германия принуждена была подписать тяжелые условия перемирия, но армия вовсе не побеждена. По упорству и храбрости, по силе и моральной стойкости немцы не знают себе равных. Четыре года они показывали чудеса героизма. Поэтому он, канцлер новой Германии, приветствует ее сынов и воздает должное их доблести.
Не будучи мастером эффектных выступлений, на этот раз он превзошел науку эффектности. Слыша дружные выкрики «Hoch!», Эберт сознавал себя чуть ли не Цезарем.
Затем церемониальный марш возобновился, и жители столицы могли наблюдать, как по улицам шагает армия, готовая защищать их, а если понадобится, то и расстреливать.
Разве же мог Эберт думать, что речь, произнесенная им ко благу, станет потом обвинительным документом против него! Генералы намотали слова канцлера себе на ус. Речь его явилась хорошим бульоном, в котором позже варились идеи гитлеризма.
Она способствовала распространению версии «ножа в спину». Как?! Если германская армия после всего, что с нею было, выступает опять в блеске славы и оснащенности, значит, добиться победы помешало ей что-то другое? Ответ был один: силы ее подрезала революция, это она лишила армию возможности довести до конца дело на полях войны.
Еще месяцем раньше некоторые журналисты заговорили о том, что революция и капитуляция совпали по времени не случайно: Германия капитулировала именно в результате революции.
Ставка пока молчала. Там были довольны приемом, какой социалист Эберт оказал частям, вступившим в Берлин. Уж они-то знали, что это менее всего детище революции: если армия чему и послужит, то целям прямо противоположным.
А пока по взаимному уговору решено было отвести вступившие в Берлин части подальше, в предместья, чтобы в тиши и великой тайне продолжить дело, начатое так хорошо.
Наконец, к удовольствию Эберта, Носке прибыл в Берлин. Ни сутулость, ни зловещего вида стальные очки не бросались больше в глаза: в нем виден был прежде всего человек, понаторевший в военном деле и привыкший принимать рапорта. Опыт Киля он готов был использовать гораздо шире.
Но сердечность, с какою его встретил канцлер, носила слишком будничный характер. Правда, Эберт встал, потряс ему руку, однако выражение озабоченности на его лице осталось.
— Ну как, Фридрих? Матросы, которых я вам послал на подмогу, пригодились?
— Что тебе ответить? Шестьсот человек — это не так уж много.
— В тот момент нельзя было выделить больше.
— Дело не в том. Матросы в общем-то ничего, но слишком уж по-хозяйски они расположились в столице.
Густав расхохотался:
— А ты хотел бы, чтобы они ютились по лачугам? Без заигрывания с ними обойтись нельзя было. Вы меня в прямолинейности укоряли, а вот, когда надо, я умею быть гибким.
— Мы, наоборот, наилучшего мнения о твоих успехах и намерены использовать тебя на высоких постах.
— Что же, уклоняться не в моих правилах, ты ведь знаешь.
Носке уселся, как у себя дома. Речь шла о народной морской дивизии, присланной им в Берлин. Оба решили, что в ближайшее время придется произвести некоторые изменения в ее командном составе.
— Тебе не нравится их командир Дорренбах? — сказал Носке. — Можно будет поставить во главе графа Меттерниха, уж он-то никакой агитации не поддастся.
— А согласятся ли матросы? — с сомнением заметил Эберт.
— Мне приходилось проводить там дела посерьезнее.
— Разве это нормально: расположились во дворце кайзера и превратили его черт знает во что?!
— Вот с переселением их как раз посоветовал бы повременить.
Эберт глубже залез в свое кресло.
— Понимаешь ли, слишком революционны они для меня: эта их неорганизованность, анархичность…
— Ах, — сказал Носке, — спесь можно с них сбить одним рывком.
— То есть? Толкнуть на провокацию? Заставить выйти на улицу и разоружить?
— Зачем называть это провокацией! Назовем лучше непреднамеренной случайностью.
Эберт промолчал. Затем объявил более сухо, что надо будет еще обсудить все как следует.
Расстался он с Носке с прежней сердечностью и на прощание предупредил, что тот может понадобиться ему в ближайшее время.
Дома Либкнехт перестал ночевать, а если и забегал среди дня, то совсем ненадолго.
Зная, что за их квартирой следят, Соня мирилась с его отсутствием. Она со многим примирилась бы, если бы не измученный вид Карла и нотки предельной усталости, прорывавшиеся в голосе. Посещения Карла, как он ни старался сделать их оживленными, оставляли после себя тягостный след. Случалось, после его ухода она ловила себя на том, что ее охватывают тревога и страх.
Даже когда Карл сидел в крепости, и то состояние ее было ровнее — она привыкла вести свой отсчет времени. Письма из тюрьмы, редкие свидания, случайные весточки через случайных людей — еще можно было как-то жить. Но теперь на смену тому пришло не передаваемое словами ужасное напряжение, в котором даже некому было сознаться.
С Гельми говорить об отце было невозможно: он все понимал, но воспринимал слишком трагически. Роза не появлялась. Связь, налаженная с нею в годы заключения, как будто оборвалась. Вообще непонятная скрытность окружала жизнь Карла и Розы. Они появлялись буквально везде, их речи звучали с маленьких возвышений и с больших трибун, газета печатала их статьи и пламенные обращения. Иной раз связной приносил записку. «Обнимаю вас всех, все в порядке, целую несчетное число раз, пожалуйста, не волнуйтесь. Ваш К.» И вместе с тем завеса неопределенности заволакивала жизнь обоих.
Карл оставался верен себе. Забежав домой, он старался вдохнуть во всех одушевление, веру, даже веселость. Но обмануть Соню было трудно: она видела, в каком он состоянии, почти на пределе.
Так вот он забежал как-то в один из декабрьских сумрачных дней. Соня кинулась к нему, обняла и не выдержала — расплакалась.
— Но почему же, родная? Ведь все хорошо, уверяю тебя. Будет, во всяком случае, хорошо.
Она отважилась спросить, почему же все так нехорошо сейчас.
— Не понимаю, Сонюшка… Кто тебе это сказал?
— Но я вижу сама. Или ты считаешь, что я ничего не вижу?! Ничего не понимаю?
Либкнехт присел на диван, положил ногу на ногу и стал растирать узловатой рукой колено. На нем был сильно поношенный костюм, брюки были совершенно измяты. Не одну, видно, ночь он провел, не раздеваясь. Он потирал колено, которое почему-то болело, и щурился.
— Сонюшка, родная, в этом не так легко разобраться. Со стороны не все понятно.
— Даже быть твоей женой и то недостаточно?! Ты что же, думаешь, твой вид говорит, что все благополучно?!
Либкнехт тронул ладонью лоб, словно делая усилие над собой, прежде чем решиться на прямой разговор.
— О благополучии говорить сейчас не приходится, Сонюшка, — сейчас идет борьба. Борьба трудная, но будущее принадлежит нам.
— И именно вы направляете все процессы — ваша воля и ваши силы?
Это прозвучало так, будто она с ним спорила. Но Либкнехт понимал, откуда такой непривычный тон. Он снова потер колено и мягко заметил:
— Законы революции постигаешь на собственном, очень нелегком опыте. Но не менее отчетливо, чем их, я постигаю и закономерности контрреволюции. Как некие математические формулы.
Сердце у нее больно сжалось. Карл так не разговаривал с нею давно: так прямо о самом важном; это не к добру.
В самом деле, попав домой и увидев состояние Сони, Либкнехт словно почувствовал, что надо сделать короткую остановку, растормозиться, что ли, позволить себе роскошь откровенности. Было отрадно размышлять в присутствии дорогого человека.
— Понимаешь ли, Сонечка, кадры контрреволюции не так уж велики: имущие, юнкера, армия, которую раз били и которая опять собирает силы в кулак. Наши силы неизмеримо больше. Но тут вступает в действие законорганизованности: у них все вымуштрованы, наши же тысячи и миллионы способны сплотиться на час, на день, самое большее на дни. А центра, который бы овладел ими и направлял их, нет!
«Почему же вы не создали его?! — захотелось ей крикнуть. — Почему не создали организацию, которая противостояла бы такому противнику?!»
В ее глазах были страстное ожидание и отчаяние, но она ничего не сказала. Карл отвел свой взгляд — так ему было удобнее размышлять.
— Создавать надо было раньше, когда я сидел в Люкау. Но мы были так раздроблены, что оторваться от уже сформированной партии не решились. Мы и до сих пор связаны с нею, хотя каждый день убеждает, что идти с этими гирями на ногах невозможно.
— О ком ты говоришь, Карл? Я не поняла.
Либкнехт вел разговор больше с собой, чем с нею, и ответил не сразу.
— То, что большевики сбросили груз меньшевизма и давно вышли на собственный путь, спасло русскую революцию. В этом секрет ее талантливости, ее, если хочешь, поражающей устойчивости. У нас этого нет, мы боремся не только с открытым врагом, но и с врагом, с которым связаны одной веревкой. В этом, Соня, наша трагедия.
Наконец она услышала слово, которого почему-то ждала и которое свело на нет прежние уверения Карла.
Мысли о муже у Сони раздваивались. Он едва ли ее самый популярный в стране человек, по его зову, как и по зову тех, кто вместе с ним, выходят на улицу сотни тысяч. И в то же время что-то непонятное, темное и зловещее обволакивает их, накапливается, как промозглый туман, как тяжелые испарения. Дело не только в слежке, какую установили за ним, — предчувствие беды растет от мелочей, каких-то симптомов. То кто-либо участливо спросит о муже, и в глазах у него прочитаешь тревогу; то ей прямо скажут, что надо остерегаться. Кому? Ей? Нет, обоим, и Карлу в особенности. То наглые письма без подписи или со многими подписями, с угрозами и обещанием учинить любое возможное зверство.
Могла ли она посвящать в это Карла? Стоило только заговорить, как он или смеялся, или махал руками, будто отталкивая от себя муть истерических замыслов.
— Сонюшка, родная, пойми: борьба есть борьба и в ней применяют любые средства.
— Но не вы же!
— Конечно! На такие приемы мы ни за что не пойдем, а эти молодчики способны.
— Они способны на все решительно! — чуть не с отчаянием произнесла она.
— Что же, рука возмездия покарает их рано или поздно, это исторически неизбежно.
— Но хозяева положения сейчас они!
Желая хоть сколько-нибудь успокоить ее, Либкнехт сказал:
— Всегда надо помнить о лучшем. Вот я с вами, кончились дни неволи… А что не часто бываю, так погодя, потерпи — все придет, все уравновесится. Мы только-только набираемся опыта, проходим небывалую школу борьбы, пойми же. Ведь это впервые в истории Германия!
На этот раз он остался дольше: подождал, пока Соня приготовит обед, хотя тревога невольно гнала его из дока. Соня умолила его, чтобы он побыл еще.
— Не осуждай меня, милая, мне надо к товарищам — его и долг, и потребность. Ты ведь знаешь, как мне с тобой хорошо, но я не имею права здесь оставаться…
И все же он остался. Когда вернулись домой дети, отец стал увлеченно расспрашивать их обо всем, вспомнил «Страсти по Матфею», о которых писал им еще из тюрьмы.
— Вот все войдет в колею, и мы пойдем слушать концерт с партитурой в руках… Славный вечер будет, не правда ли? — И он посмотрел на жену, ожидая ее поддержки.
Соня опустила глаза и едва заметно, через силу, кивнула.
Были уже ранние декабрьские сумерки, когда Либкнехт вдруг вспомнил:
— Бог мой, я пропустил редакцию, совещания, все!..
— Погоди, погоди, — засуетилась Соня, — я хотела дать тебе другой шарф, у тебя шея почти открыта, ты простудишься.
— Ну, в другой раз, скоро же я приду опять.
И ушел. Темнота плотно придвинулась к окнам, У Сони не было сил зажечь электричество. Она сидела с опущенными руками, не двигаясь. Ей казалось, что Гельми чувствует то же, что и она. К счастью, Верочка внесла в это невозможно тягостное состояние какую-то разрядку: заговорила с Бобом о выставке, на которую тот собирался пойти. Или они собирались пойти вдвоем.
Какое счастье, подумала Соня, что на земле существует беспечность, детская беспечность от которой легче становится жить!
Комендант Вельс сумел-таки отличиться: то ли в нем заговорил божьей милостью бюрократ, то ли пришло время свести счеты с матросской дивизией, которая за милую душу расположилась во дворце, как у себя дома. В дни, когда рабочие протестовали против кровопускания, которое Вельс учинил, матросы чуть не братались с ними. Он это запомнил.
Словом, Вельс задержал им жалованье, свалив вину на финансовые органы. Жалованье было совсем небольшое, а обида очень большая. Теперь у матросов только а разговоров было, что о задержке денег.
Они снарядили к Вельсу делегацию. Он принял ее и, как подобало чиновнику нового склада, сказал, что ничего, подождут. А может, и вообще ничего не получат.
Перед ними сидел не слуга народа, а бюрократ, способный выслушивать и отказывать. Делегаты возненавидели его лютой ненавистью, на какую способны люди, равно чуткие и к добру, и ко злу. Дивизия бушевала. И кто теперь разберет, было ли указание Вельсу или кто-либо из вожаков намекнул лишь на возможность такого хода, но дело приняло дурной оборот: матросы восстали, сбросили старого командира, выбрали своего и постановили идти походом на комендатуру: для начала расправиться с Вельсом, а затем навестить Эберта в его резиденции и потолковать с ним тем способом, какого требовала их матросская душа.
Вельс успел сбежать. Потом его все же схватили и доставили в манеж, который матросы занимали тоже. Что до рейхсканцелярии, то туда ворвался отряд человек в сто и произвел изрядный переполох.
Эберт угрюмо сидел в своем кабинете и толком не впал, спасаться ли ему бегством или отстаивать свой престиж. Все же он приказал военному министру освободить Вельса, чего бы это ни стоило.
Восставшие действовали, впрочем, неорганизованно, и не так уж трудно было прекратить затеянный ими шум. Хватило бы одной воинской части. Матросам было предписано покинуть дворец, в котором они якобы перепортили мебель и прочие ценности. Они отказались, конечно.
День прошел в страшном волнении. Статс-секретарь Шейдеман много раз заходил к Эберту и подавал советы благоразумия. А Эберт нетерпеливо ждал часа, когда можно будет связаться со ставкой.
Наконец пришла минута, о которой мечтал изнервничавшийся и вконец перепуганный канцлер. На другом конце провода послышался знакомый голос:
— Так как, помощь армии нужна?
— Я полагал бы ее своевременной; даже не помощь, а некоторую дополнительную поддержку.
— Ведь мы предлагали меру более радикальную, и Берлин был бы давно очищен от злонамеренных элементов.
— Но те части, которые вы ввели, разложились тоже!
Это верно, одна воинская часть, введенная в Берлин, поддалась духу неповиновения: многие солдаты сбежали домой, у других резко упала дисциплина.
— Теперь, господин рейхсканцлер, все совсем изменилось: полки, какими мы располагаем, надежны… Или, если хотите, возможен другой вариант.
— Какой, ваше превосходительство? Слушаю вас.
— Правительство могло бы перебраться к нам в Кассель, а мы тем временем навели бы порядок в столице.
— Покинуть столицу?! Это пока не диктуется обстоятельствами… — пробурчал Эберт в трубку. — Впрочем, подумаю.
На всякий случай он распорядился готовить для правительства поезд. Но он так и не знал, кто хозяева положения в городе. Одно было ясно: части, на которые можно было бы опереться, необходимо усилить.
Под утро в Берлин вступили новые формирования. Парадности на этот раз не было. Мрачно и сосредоточенно солдаты чеканили шаг. Они оцепили дворец, в котором держались матросы, и утром начался артиллерийский обстрел. Матросы отвечали беспорядочными ружейными выстрелами и пулеметными очередями.
Потрясенный Берлин слушал канонаду в самом центре города. Вскоре завыли сирены, загудели заводские гудки и рабочие стали сбегаться к месту боя. Бежали не только они, но и старики и женщины.
— Что вы делаете?! — кричали солдатам женщины. — Губители, прекратите! Перестаньте стрелять по своим!
Они увещевали солдат, грозили им и прямо лезли на батареи. В конце концов они настолько расстроили их ряды, что солдатам, готовым превратить дворец в развалины, пришлось отступить. Многие из них были разоружены, разъяренные женщины срывали с офицеров погоны.
Было двадцать четвертое декабря, сочельник. Вечером в домах должны были загореться елки, а в центре Берлина произошло, по вине Эберта, это жестокое кровопролитие.
Независимые поняли: раз они входят в правительство, приказавшее разгромить дворец, отвечать придется и им. Они метались между рейхсканцелярией и матросским комитетом, заседавшим в манеже. Эберт согласился гарантировать матросам, что они не будут разоружены при условии, что вмешиваться во внутренние распри больше не станут и сохранят верность его кабинету.
Рабочие, женщины и старики еще долго не расходились, возмущенные тем, что видели. Их переполняло негодование, но они не знали, как заставить правительство уважать волю простых людей.
Не прошло и часа после прекращения обстрела, как в редакции «Роте фане» собралось бюро «Союза Спартака». Пришли все, даже больной Меринг, взволнованные и возмущенные. Пожалуй, одной только Розе Люксембург удавалось скрыть негодование под усмешкой человека, которого трудно чем-либо поразить. Либкнехт, как затравленный, бегал по редакционной комнате. Обстрел дворца, убийство матросов он воспринял и как политик, и как глубоко впечатлительный человек, потрясенный бесстыдством организаторов.
— Вот когда они показали себя. И как гнусно, как откровенно! Партия контрреволюции раскрыла свои карты!
Иогихес сидел сосредоточенный и молчаливый. Ни на кого не глядя, он что-то выводил на бумаге и нетерпеливо ждал, когда начнется заседание.
Лишь только Меринг открыл его, Иогихес попросил слова.
— Я вношу предложение: товарищи Либкнехт и Люксембург должны перейти на нелегальное положение, это необходимо.
— Об этом и речи не может быть! — воскликнул Либкнехт, вскочив с места. — Столько времени просидеть в тюрьме, чтобы спрятаться в самые сложные дни от дел, от людей, от революции!
Меринг с тревогой взглянул на него и на Розу.
— Надо думать, у Лео есть к тому серьезные основания, — заметил он осторожно.
— Увы, слишком серьезные.
— Я настаиваю, чтобы вопрос был немедленно снят, — решительно сказал Либкнехт. — И не для того мы сейчас собрались. Терять время на это мы просто не вправе.
Роза заявила, что совершенно согласна с Карлом.
С первых минут она незаметно наблюдала за ним: в чем-то ребенок, думалось ей; рыцарь, отважный и в то же время ребенок; не в политическом смысле, нет, а в проявлениях своей личности. Бесстрашный, и незащищенный, и нерасчетливый.
Видит бог, она думала в эту минуту о нем с необычайной нежностью. Но, представляя себе бесстыдство противников, с тайной горечью сопоставляла сидевшую в комнате группу с шейдемановцами. Никого почти не провели на съезд Советов, только подумать! Шейдемановцы оказались там хозяевами положения. Они хладнокровно сметут любого, кто окажется у них на пути. Хваленая немецкая социал-демократия, вот на что уходит твоя организованность и спаянность!
Между тем Либкнехт, весь под впечатлением событий, настаивал, чтобы в ответ на брошенный революции вызов рабочие вышли на улицу.
— Отдельно от независимых или совместно? — спросила Роза.
— За сегодняшнее они отвечают наравне с правыми, раз участвуют в кабинете Эберта. Надо поставить им ультиматум: или в ближайшие дни они созывают всегерманский съезд партии и там произойдет размежевание, или мы просто выйдем из партии, обагрившей свои руки кровью.
Роза заметила рассудительно:
— Не исключайте и того, что они могут выйти из правительства сами, якобы протестуя.
— Пора наконец внести ясность! — заявил Либкнехт. — Выйдут или не выйдут, но лицо свое они показали. Нужен съезд, мы будем апеллировать к съезду. Пребывание в одной партии с ними ложится на нас темным пятном. Конечно, они сошлются на трудности связи, но это вовсе не резон. Вот Лео сообщит сейчас…
И Лео в самом деле сказал, что всегерманская конференция «Союза Спартака» соберется в ближайшее время, дня через два-три.
— И там вопрос будет стоять о партии коммунистов, а не соглашателей и изменников! — горячо заявил Либкнехт.
— Надо повести дело так, чтобы отколоть от них и увести за собой лучшую часть независимых, — заметила Роза.
Заседание проходило негладко и наталкивалось на скрытые рифы. Слишком сильно было впечатление от утренних событий. А кроме того, в работе «Союза Спартака» накопились какие-то разногласия, которые не удавалось пока разрешить.
На вылазку Эберта Либкнехт готов был ответить немедля — как угодно, вплоть до открытых схваток. Роза Люксембург призывала к осмотрительности и выдержке.
После долгого и страстного обсуждения было постановлено: похороны погибших матросов превратить во всенародную демонстрацию решимости и протеста, а от независимых потребовать созыва чрезвычайного съезда в ближайшие дни.
Роза поднялась наконец и с обычной неотразимой логичностью заговорила об уроках съезда Советов, проведенного совсем недавно.
— Надо признать, что мы потерпели жестокое поражение, а шейдемановцы получили внушительное большинство. И надо сделать из этого все выводы. Нам придется, товарищи, завоевывать большинство терпеливо и, боюсь, неторопливо.
— Но время не ждет, — возразил Либкнехт. — События несутся стремительно, и, если мы повернемся к ним спиною, ничего хорошего не получится.
— Иногда противникам выгодно ускорять ход событий, это надо иметь в виду.
— Но ураганом не управляют, его можно лишь предвосхитить и подготовиться к нему.
— Вы правы в оценке событий, Карл, но не совсем правы в определении нашей тактики. От нас требуется очень большая выдержка.
Страстный спор возобновился было опять. Но Мерингу удалось его погасить.
— Ближайшие события помогут точнее определить нашу тактику. Шаг Эберта далеко не последний, будет еще много других.
— Вот их-то мы и должны встретить во всеоружии! — воскликнул Либкнехт.
В конце заседания Иогихес вернулся к своему вопросу снова:
— Я все же настаиваю, чтобы два наших товарища перешли на нелегальное положение.
На этот раз он встретил поддержку Пика:
— Раз Лео говорит, что у него веские основания, надо обсудить.
Либкнехт стал страстно спорить, причем разволновался так, что щеки у него побелели:
— Поймите же наше состояние — мое и Розы. Изолировать нас от всего мира просто несправедливо! Если положение ухудшится, мы найдем и место, где скрыться, и определим подходящий день. Но сегодня, накануне съезда «Спартака»…
Меринг обвел взглядом всех, пытаясь определить их мнение:
— Карл, по-моему, прав. До съезда это просто невозможно и причинило бы слишком большой урон делу.
С этим все наконец согласились. И тут же было решено, что Карл и Роза в ближайших номерах «Роте фане» обрушат свое негодование на головы виновников сегодняшней провокации.
Двадцать девятого декабря независимые, спасая свою репутацию в глазах рабочих, вышли из эбертовского кабинета.
Двадцать девятого же хоронили матросов. Тела погибших провожала огромная демонстрация. С суровой строгостью массовых траурных шествий берлинские пролетарии прощались с жертвами «кровавого сочельника». Медленный, веский шаг бесконечных колонн, лица рабочих, плакаты, которые они несли, говорили о гневе и возмездии.
Но Эберт в своем кабинете мог принимать донесения о происходящем спокойно. Ступив на путь террора, он почувствовал себя гораздо надежнее. Союз с армией, скрепленный кровью матросов, обещал его кабинету поддержку.
Под первым же обращением к жителям после кровавых событий появилась новая подпись, как в прежние кайзеровские времена: «Имперское правительство». В вывеске «народных уполномоченных» его кабинет больше не нуждался.
Получив уведомление независимых, что они выходят из состава правительства, Эберт пробурчал:
— Ну и что же… Обойдемся без них.
У него были теперь другие союзники, власть его получила иную опору.
Советов он мог теперь не бояться: Всегерманский съезд Советов, проведенный две недели назад, принес подавляющее большинство его партии. Решения его не угрожали больше самостоятельности правительства.
Перед зданием ландтага, где проходил съезд, бушевала толпа и Карл Либкнехт произносил горячие речи.
Заканчивая одну из самых страстных своих речей, он воскликнул:
— Так будет наш голос, голос тысяч и сотен тысяч, услышан наконец или мы допустим, чтобы шайка чиновников проштемпелевала решения, угодные господину Эберту?!
Толпа закричала:
— Не будет того! Долой палача Эберта!
Либкнехт поднял руку, призывая огромное море людей к тишине:
— Тогда изберем с вами делегацию и потребуем, чтобы съезд ее выслушал.
Драма тех дней состояла в том, что улица, массы были на стороне спартаковцев, но могущественный аппарат новой имперской власти находился полностью в руках у правых. С каждым днем они все туже сжимали горло трудящимся.
Председатель съезда Советов шейдемановец Лейнерт, получая возмущенные петиции многочисленных делегаций, спокойно клал их под сукно. Делегации трудящихся на съезд не допускались.
Одной лишь делегации, от гамбургских фронтовиков, удалось проникнуть на заседание. Фронтовики потребовали решительного разоружения офицерской касты и многого другого. Подчинившись настроениям солдатской массы, съезд часть этих требований принужден был принять. Они получили известность под названием «гамбургских пунктов».
Но тут Гинденбург, из убежища в Касселе наблюдавший за всем, наложил свою руку. Никому не позволено было теперь подрывать основы, на которых держалась армия. Он опять пригрозил отставкой, если «гамбургские пункты» будут проведены в жизнь.
Кабинет Эберта охотно от них отказался. Слишком прочно он связал себя со ставкой, чтобы пренебречь ее ультиматумом.
Вместо вышедших в отставку независимых Эберт ввел в свой кабинет двух социал-демократов. Одним из них был Густав Носке. Наконец-то его таланты были оценены по достоинству.
В один из трудных для Эберта дней Носке навестил его в рейхсканцелярии. Это было еще до того, как он стал имперским министром. Увидав землистое, осунувшееся лицо с мешками под глазами, Носке спросил:
— Что с тобой, Фридрих? Этак можно и здоровье подорвать.
— Ты не хуже меня знаешь, что творится в городе.
— А-а, ерунда, не обращай внимания!
Слушая жалобы Эберта, прищурясь и кривя губы, он подумал: вот каков рейхсканцлер вблизи; еще немного и, прости господи, в штаны наделает.
— И это тебя огорчает? — Носке поднял очки на лоб и посмотрел на Эберта почти с вызовом.
— А почему, собственно, это должно меня радовать? — брюзгливо заметил тот. — Или ты в Киле так подружился с солдатской массой?
Движением записного канцеляриста Носке водворил очки на место и произнес, подчеркивая смысл того, что говорил:
— Если я с кем и подружился, так с военными, руководством. И скажу тебе, Фридрих: они единственная сила, на которую можно опереться. («Экую новость открыл!» — подумал Эберт.) Левые со своими лозунгами будут все время сталкивать нас с пути — добьемся чего-то, а они нас опять отбросят! И так без конца. Это будет не государство, а танцкласс.
Не раскрывая своих карт, Эберт спросил:
— Выходит, ты веришь только военной клике?
— Разумеется. Армия проиграла войну на внешних фронтах, но у нее хватит сил, чтобы справиться с фронтом внутренним.
Такое совпадение мыслей было приятно. И все же Эберт сказал:
— Да, но эти тысячи, сотни тысяч взбудораженных людей…
— Их укротят кнут, меч, пули! Напустить на них свирепых собак! — не задумываясь, ответил Носке.
— Несколько странно, сказал бы я, ты характеризуешь тех, кто должен принести порядок стране.
— Просто я не миндальничаю. Завертывать дерьмо в конфетные бумажки я не люблю, хотя, как старый газетчик, умею. На страну, повторяю, надо напустить свирепых собак.
Эберт выслушал его тираду с каким-то душевным успокоением. Однако по-отечески покачал головой. Но если этот лесной порубщик, этот будущий главнокомандующий внутренним фронтом — не Вельса же назначать после того, как он так опростоволосился! — готов взвалить на себя бремя кровавой расправы, так что ж, пускай.
— А ты, Фридрих, в новые воинские формирования не веришь разве? — спросил Носке.
Эберт повел бровью.
— Во всяком случае, слежу за ними внимательно.
— Нет, надо увидеть их своими глазами. Я свезу тебя кое-куда, и ты посмотришь, что там происходит.
Эберт лишь плечом шевельнул: настаивать на посещении он, канцлер, не стал бы сам, по раз Густав считает полезным…
И Носке, в тот день еще не министр и вообще никто, снял телефонную трубку и с кем-то соединился.
— Это я, да-да… У вас хороший слух, вы меня всякий раз узнаете, приятно… Вот что: господин рейхсканцлер готов со мною и, скажем, с вашим адъютантом посетить одно из мест, о которых у нас шла речь в прошлый раз. Разумеется, совершенно приватно… Вот и хорошо, мы будем ждать.
Вскоре оба вышли. Эберт в темно-сером пальто и мягкой шляпе имел вид вполне представительный, хотя был низок ростом и двигался тяжело. Сутулящийся, с походкой долговязого человека Носке выглядел простовато и мало походил на специалиста по военным делам.
Машина с прямоугольным кузовом ждала их у подъезда.
Эберт грузно уселся, заняв большую часть сиденья.
— Куда ты меня везешь? — уже по пути спросил он.
Машина неслась по берлинским улицам, но направление оставалось пока неясным.
— Цоссен, ты такое место знаешь? Увидишь сам, что делается для страны и для ликвидации анархии.
Если бы это было так просто, подумал Эберт. Мало ли сделано за короткое время? Вопрос о созыве Национального собрания разрешился, и никто не посмеет больше возражать. С Советами почти покончено… Многое сделано, а уверенности в спокойствии нет. Может, прав Густав, и кровопускание необходимо?
Машина неслась по шоссе. Не очень красивое зрелище открылось по сторонам: кирпичные заводские стены унылого вида, затем потянулись постройки, пристройки, свалки железного лома, наконец, однообразное поле. Эберт посматривал по сторонам, не вступая в разговор.
Но когда прибыли, когда из аккуратно окрашенной сторожевой будки вышел к ним лейтенант и Носке уверенно сослался на ответственное лицо, а тот ответил, что сейчас же свяжется по телефону, Эберт решил, что дело поставлено тут солидно.
Их повели прямыми дорожками, выложенными по бокам красной черепицей, мимо сиявших свежей краской казарм и бараков к плацу. Перед ними раскрылась ослепительная картина: отлично экипированные подразделения с превосходной выправкой маршировали на плацу.
Эберт наблюдал зрелище военных учений, как будто специально устроенных для него. Рядом стоял адъютант, готовый к любому вопросу, но господин рейхсканцлер почти не затруднял его.
Достаточно насладившись зрелищем, он медленно повернул назад. Адъютант несколько задержался.
— Тебе это что-нибудь говорит? — спросил Носке.
— Судя по всему, дело поставлено серьезно.
— Серьезнее, чем даже можно подумать.
В присутствии адъютанта Носке перешел на официальный тон:
— Если позволите, господин рейхсканцлер: каковы ваши впечатления?
Такую перемену тона Эберт воспринял, как должную.
— Я увидел глубоко патриотическое начинание: страна нуждается в дисциплинированных частях больше всего.
— Понадобится еще немного времени, — добавил от себя адъютант, — и результаты выучки оправдают себя вполне.
Их проводили до машины со всеми знаками уважения. На обратном пути Эберт хотя и молчал, но смотрел по сторонам не так хмуро.
А под конец, уже в Берлине, оставив Носке на углу улицы, куда ему надо было идти, похлопал его по плечу.
— Мы решили ввести тебя в состав имперского кабинета, знаешь?
— Ну что же, не откажусь.
— И на тебя, судя по всему, будут возложены важные функции.
Носке только кивнул в ответ и пошел своей дорогой.
Машина двинулась не сразу — шофер завозился с мотором, и Эберту была видна удаляющаяся нескладная фигура этого в недавнем прошлом журналиста средней руки, который оказался таким незаменимым в делах новой власти.