Автопортрет

1

Последнее время со мной происходит что-то странное — я ненормально вырос. Люди вырастают из штанов, им становятся коротки рукава, а привычные ботинки жмут, как старинное орудие пыток «испанский сапог».

Я вырос не из ботинок и не из штанов — мне стал тесен собственный дом. Вещи путаются под ногами, стулья с треском отлетают в стороны, а обычные тарелки от взмаха моих выросших рук превращаются в летающие и все же бьются об пол.

Сделались малы улицы — я стал задевать прохожих, толкаться, наступать им на ноги. И вслед мне летят желчные словечки: «Слон! Бегемот! Невежа!» Я оглядываюсь, тут же налетаю на фонарный столб и, потирая ушибленное плечо, иду дальше. Мне стали тесны автобусы, и едва я протискиваюсь внутрь, как автобус начинает шипеть на меня, ругать на все голоса: «Убери локти, не наваливайся, не оторви мои перламутровые пуговицы!» На остановке я с трудом вырываюсь наружу. Автобус с облегчением избавляется от меня.

Я бегу дальше, и от моего ненормального роста меня качает из стороны в сторону. Я вырос, а штаны не стали короткими, и куртка не трещит по швам. Странно вырос я, нечего сказать!

Совершенно случайно — из маминого телефонного разговора — я узнал, что не вырос, а заболел. «У него болезнь роста» — так мама объясняла кому-то происшедшие со мной перемены. Почему же тогда меня не тащат к врачам, а заставляют, как козу, жевать зеленую траву, всякую петрушку, содержащую витамины? Может быть, моя болезнь неизлечима?

На днях на уроке химии произошел такой случай. Коперник вызвал меня к доске — Коперником мы зовем учителя химии Гоберника, — Коперник вызвал меня к доске, вернее, к вытяжному шкафу и велел поставить опыт. Я сделал все правильно, но, когда в колбе забурлила жидкость, я опустил стеклянную дверку, и она с грохотом захлопнулась, стекло разлетелось вдребезги, а из шкафа повалил едкий газ.

В кабинете химии началась паника. Кто-то завизжал: «Газы!» Кто-то кинулся к двери, кто-то закашлялся. Я стоял ошеломленный и растерянный.

И тут Коперник твердо и сухо сказал — скомандовал:

— Всем оставаться на местах!

Потом он включил вентилятор и отошел к окну. Газ вытянуло в окружающую среду. Класс был спасен от массового отравления. Я ожидал, что сейчас разразится гроза, но никакой грозы не последовало. Коперник дождался, пока я соберу осколки, и велел мне сесть на место. Только когда прозвенел звонок, он поманил меня пальцем:

— Пойди к завхозу и попроси у него стекло. Я думаю, тебе не составит труда застеклить шкаф.

Меня удивило, как этот сухой, молчаливый Коперник понял, что я не виноват, что всему виной моя болезнь роста.

Коперник сухой, сутулый, у него с войны что-то с левой ногой, поэтому он ходит, опираясь на палку. У него острый, словно костяной нос и тонкие бесцветные губы, а между носом и верхней губой зубная щеточка — седые усы. Щеки впалые. Подбородок выступает вперед, лоб рассечен тремя глубокими морщинами, а может быть, их четыре, а не три. Волосы редкие и такие же седые, как усы. Он чем-то похож на птицу. Глаза неподвижные, прищуренные, как бы проникающие внутрь.

Эти глаза отравляли мне всю жизнь. Когда я отвечал у доски, Коперник впивался в меня долгим, внимательным взглядом. Я рассказывал ему про кислоты, щелочи и ангидриды. Но мне казалось, что вся эта химия вовсе не интересует Коперника. Он хочет докопаться, что у меня на душе. Он заглядывает внутрь меня, словно я прозрачный, как колба. Мне кажется, что он знает обо мне то, что неизвестно даже мне самому. Все мои тайны доступны ему. Как укрыться от этих всевидящих птичьих глаз?

Укрыться оказалось не так-то просто, прямо-таки невозможно. И не потому, что учитель химии преследовал меня и всегда старался быть рядом. Нет, мы виделись редко. Но он — большая, хмурая птица — все время стоит перед глазами. Стоит и смотрит всевидящим, рентгеновским взглядом — задает мне разные вопросы, но не от своего имени, а от моего.

— Послушай, Кот, — спрашиваю я сам себя, — для чего ты живешь на свете?

— Живу и все, — отвечаю я сам себе. — Разве надо жить для чего-нибудь? Можно жить просто для собственного удовольствия.

— Можно! — голосом Коперника отвечаю я себе. — Можно. Но надо знать точно, что такое «собственное удовольствие». Ты знаешь, Кот? Пожимаешь плечами. Но ведь ты не мим, чтоб разговаривать языком жестов, и, если тебе есть что сказать, говори языком людей, а не плечами. Может быть, в твоей жизни нет смысла? Бессмысленная жизнь! Ты опять пожимаешь плечами? Мне жаль тебя, Кот, беспомощный ты человек и какой-то бессмысленный.

— Отстань!

— Не отстану!

— Тогда я повернусь и уйду!

— Как ты можешь уйти от меня, когда я и ты — одно и то же…

— Нет, Кот, — говорю я себе, — не одно и то же. Когда-то мы были одним и тем же, а теперь разные. Как сиамские близнецы — не можем разойтись в стороны. У нас одно имя. Одно сердце. Одни брюки на двоих, одна рубашка. Не могу понять, откуда ты взялся. Зачем ты мне нужен? Может быть, ты вирус? И я болею тобой.

— Ты болеешь самим собой, Кот. Это очень тяжелая болезнь, иногда неизлечимая.

— Что это еще за болезнь? — сержусь я на себя.

— Ты повзрослел и недоволен собой. А поскольку до этого ты был очень доволен, любил себя, холил и лелеял, тебе кажется, что это не ты, а кто-то другой недоволен. И произошло раздвоение личности. Ты не можешь уйти от меня. Ты не можешь ударить меня — больно будет тебе. Ты вынужден терпеть. А Коперник здесь ни при чем.

Я терпел. Я учился смотреть на себя со стороны. И вдруг увидел себя маленьким, ничтожным человечком, который при этом очень любит себя, маленького и ничтожного. И невозможно объяснить, за что он его, себя, любит. В его груди бьется маленькое, суетливое сердечко, и его руки тянутся ко всему, что может доставить радость. Он любит все яркое, все новое, все блестящее, и этим он… то есть я, похож на дикаря. Он — то есть я — маленький, и весь его мирок маленький, познанный, жеваный-пережеваный.

Может быть, я смотрю на себя в кривое зеркало или в перевернутый бинокль? Может быть, на самом деле все не так? Но если этот маленький человечек есть, я должен его победить.

Теперь я понимаю, в какие минуты художники брались за кисть и рисовали автопортреты. Вероятно, они рисовали не себя, а своих двойников, которые возникли в них самих и отравляли им жизнь.

Потому-то на автопортретах все художники выглядят несчастными и одинокими. Их лица унылы, а глаза сосредоточенно смотрят в одну точку, словно в ней, в этой точке, причины всех их невзгод и неудач. Только великий Рембрандт изобразил себя счастливым, недаром он не пожалел холста и красок и вместе с собой за компанию нарисовал свою любовь Саскию. Саския сидит у него на коленях. Она повернулась лицом к зрителям, словно собирается сниматься. Одной рукой обняла счастливого Рембрандта за шею, другой подняла кубок с вином.

Я думаю о Рембрандте и Саскии, и мне мучительно хочется сказать Наиле:

— Сядь ко мне на колени.

— Ты с ума сошел! — воскликнет она. Кровь ударит в лицо, черные глаза сверкнут. Наиля резко отвернется, но через несколько мгновений посмотрит на меня из-за плеча и спросит: — А зачем?

— Я пишу автопортрет, — отвечу я, — и ты будешь как бы моей Саскией.

— Но может быть, я не хочу быть твоей Саскией? Откуда ты знаешь, что я хочу…

— Будь, пожалуйста, — смиренно попрошу я, — хотя бы на портрете. Сядь ко мне на колени, обними за шею и подними кубок с вином.

— О-о-о! — восклицает Наиля, моя Саския. — Я не пью вина.

— И не пей. Ты только подними кубок.

— Но это будет неправда.

— Что неправда?

— Кубок без вина.

Я не сразу соображу, что ответить, но, подумав, скажу:

— Пусть это будет неправда, лишь бы остальное было правдой.

И тогда Наиля как-то странно посмотрит: пожалеет то ли меня, то ли себя. Она медленно наклонится ко мне и коснется губами моих губ.

Она коснется губами моих губ и тихо произнесет:

— Мен сени джуда яхши кораман… Я тебя… хорошо… вижу.

И уйдет. А я замру в прекрасном оцепенении, словно вынырнул из темной глубины на воздух, к солнцу. Я буду прыгать и кричать. А потом не прикоснусь к еде, чтобы подольше сохранить на своих губах след ее губ, след моего счастья. Ведь в той стороне, откуда приехала Наиля, слова «я тебя хорошо вижу» равносильны словам «я тебя люблю». Я тебя хорошо вижу — я тебя люблю. Это я хочу, чтобы так было. А пока что я стою один. Стою и позирую сам себе. И глаза мои смотрят в одну точку, словно в ней — в этой точке — причины всех моих невзгод и неудач. Я позирую сам себе. Позирую, хотя у меня нет ни холста, ни красок, ни таинственного дара художника.

2

Я стою у подъезда, прислонясь плечом к стене, нога за ногу, руки в карманах. Жесткие волосы спадают на глаза, но я не обращаю на них внимания, вернее, мне кажется, что это хорошо, когда волосы спадают на глаза, красиво. На мне джинсы, сизые, истертые почти добела на коленках, как надо, и спущенные на низ живота. Хорошие джинсы, фирменные. И куртка на мне тоже джинсовая, коротенькая куртка, помятая, с искусными заплатами на локтях. Из правого верхнего кармашка виднеется коробочка сигарет «Мальборо». Правда, коробочка пустая, а когда у меня просят сигарету, я отвечаю: «Только что кончились» — и показываю пустую коробочку.

Я стою неподвижно, и только челюсти работают, гоняют вязкий резиновый шарик от щеки к щеке. Жевательная резинка давно утратила приятный, холодящий вкус, и ее в самый раз выплюнуть. Но я упорно жую, убеждая себя, что это очень приятно.

Я стою напротив школы и жду Наилю. И чтобы скоротать время, смотрю на себя со стороны, как бы разглядываю в воображаемое зеркало. Мне кажется, что у меня вид современный и мужественный. Я плюю на то, на что полагается плевать настоящему современному парню, и не развожу сантиментов.

Нога за ногу. Руки в карманах. Справа на груди красная крышечка «Мальборо». Все о'кей!

Я доволен собой, и мне хочется улыбнуться. Но я сдерживаюсь: у меня некрасивые зубы — редкие и неровные, и один передний зуб выступает вперед, не держит равнения. Кроме того, когда я улыбаюсь, мои глаза превращаются в щелки, нос морщится, подбородок отходит назад.

Я устаю стоять на одной ноге, плечо затекло. Но я держусь. Мимо идут люди. Мне очень хочется, чтобы они обращали на меня внимание, чтобы я им нравился, чтобы они про себя думали: «Какой парень!»

Но люди проходят мимо меня, как мимо манекена. Я почему-то не привлекаю их внимания. Только двое ребят покосились на меня, замедлили шаги, и один сказал другому:

— Хипповый! — И зашагали дальше.

На меня не обращают внимания потому, что я не знаменит: мои портреты не помещают в газетах, меня не показывают по телевидению пьющим кофе в передаче «Голубой огонек». Слава всегда приходит к человеку поздно, иногда даже после смерти. А кому нужна эта слава поздно! После смерти она и подавно не нужна.

Я представляю себя футбольным вратарем. Я стою в воротах, согнув ноги в коленках, как перед прыжком, локти отведены назад, пальцы в перчатках растопырены, подбородок уперся в грудь, и тысячи, десятки тысяч глаз с напряжением и надеждой смотрят на меня. Они сейчас ничего не видят — только меня. Я завладел ими. В моей власти обрадовать их или огорчить.

Мяч приближается к воротам, он упорно находит себе лазейку между десятков ног. И вот наступает момент, короткое мгновение, когда между мной и мячом нет ни одной ноги, ни одной бутсы. Сейчас грянет удар, и мяч — тяжелое кожаное ядро, — как выстреленный, полетит в ворота. И я должен прикрыть ворота собственной грудью. Тупая чугунная бутса ударяет по мячу, я отчаянно прыгаю, сам себя выстреливаю навстречу мячу. Я ловлю его цепкими руками и прижимаю к груди. Стадион облегченно вздыхает, раздаются крики и хлопки. А я все еще держу мяч, словно он может вырваться. Нет, я держу в своих руках не мяч, а земной шар, и он в это мгновение принадлежит мне…

Наконец я не выдерживаю и выплевываю резинку. В детстве я жевал глину, а иногда даже глотал ее. И глина и резинка — одинаково противные вещи. Я выплевываю резинку, небрежно поправляю рукой волосы и меняю позу — нет больше сил стоять на одной ноге. Я прислоняюсь лопатками к двери, а руки скрещиваю на груди.

Для того чтобы прославиться, совсем не обязательно быть футболистом. Можно, например, петь в джазе, петь во Дворце спорта, где все места заняты… даже стоят в проходах. Я сжимаю в правой руке микрофон, похожий на кактус, отвожу левую руку в сторону и начинаю петь. Я пою и слышу, как мне картаво подпевает саксофон, как по-птичьи заливается скрипка, как ритмично шуршит железная метелочка, ударяясь по круглому, грязно-желтому, как луна, барабану, и как — пум-бум, пум-бум — громко страдает одышкой контрабас. А я пою, и от этого моего пения у людей замирают сердца. Я делаю несколько шагов вперед. Все прожектора направляют лучи на меня. Я никого не вижу, а меня видят все. Все видят меня, а я никого не вижу. Оркестр играет шепотом, чтобы все слышали меня. Ш-ш-ш — шуршит железная метелочка. Подметает, метет по барабану: ш-ш-ш… Тише — он поет. Я пою… Я набираю побольше воздуха и тяну последнюю ноту, а потом обрываю. Зал гремит! Я отвожу руки назад и замираю в глубоком поклоне. А у выхода — у служебного выхода — меня ждут девушки с цветами, с моими же фотографиями. «Дайте автограф… дайте… Автограф… И мне, пожалуйста…»

«Что, если на самом деле попробовать запеть? — думаю я и перехожу на другой край подъезда, другим плечом прислоняюсь к стене и другую ногу закладываю за ногу. — Надо будет попробовать…»

А если не играть в футбол и не петь, а идти на полюс на лыжах, с настоящими ребятами, идти, рискуя провалиться в Ледовитый океан, рискуя обморозиться, заболеть цингой? А может быть, улететь на год в космос?..

Что можно еще сделать такое, чтобы люди не проходили мимо меня с таким вызывающим равнодушием? Чтобы хотя бы кто-нибудь заметил меня!

Я задумываюсь, я хочу для самого себя решить, почему мне так необходимо стать узнаваемым человеком. И вдруг я слышу знакомый звук палки, и передо мной появляется Коперник.

Мне хочется остановить его и предложить ему поговорить, откровенно сказать: «Я не тот, за кого вы меня принимаете. Вы думаете, я пустой, малоинтересный тряпичник с американской жвачкой за щекой? Нет же, Коперник! Я вполне современный парень. Не думайте, что вся моя современность в джинсах, жвачке и коробочке из-под «Мальборо». Я мыслю вполне современно. У меня есть свои идеи, свои планы на будущее. Я, например, мечтаю использовать блуждающую энергию ветра. Я все время думаю о ветре. Ветер дует мне в лицо, лохматит волосы, у моих ног скручивает пыль в маленькие смерчи и гонит по асфальту бумажки, превращая их в живые существа вроде птиц. Ветер дразнит меня, то нахлынет, то исчезнет. Он блуждает по свету, а я хочу, чтобы он работал: пусть дает людям свет и кипятит чайники».

Я боюсь, что Коперник не поверит мне. Уставится на меня своими неподвижными всевидящими глазами. Я поеживаюсь. Уж лучше тогда быть безвестным, отказаться от всякой славы, только бы Коперник не смотрел на меня так. Он смотрит и молчит. Хоть бы отругал, назвал бы лоботрясом. Но он ничего не говорит. Прошел мимо, посмотрел и ушел. Он прошел дальше, а его глаза остались со мной. «Я все про тебя знаю, — говорят мне эти остановившиеся глаза. — Я все про тебя знаю. И про это тоже…»

Ненавижу его, но меня почему-то к нему тянет. Какая-то шальная, непонятная сила влечет меня к нему — к учителю химии Копернику. Я срываюсь с места и бегу. На мгновение забываю, что решил дождаться Наилю, и бегу. Бегу, бегу за ним.

Сейчас я догоню его и скажу, чтобы он перестал вмешиваться в мою жизнь. Чтобы он, Коперник, не мешал мне жить, дышать, любить! Я не могу больше терпеть, что какой-то чужой человек знает про меня больше, чем я сам, вмешивается в мою жизнь, раздваивает мою личность. Какое он имеет право!

Я выбежал на середину мостовой. Коперник шел неподалеку. И его сильная, сухая рука опиралась на палку — работала четко и бесстрастно, как рычаг.

Я догнал его, когда он сворачивал за угол. Подошел и решительно сказал:

— Здравствуйте!

Он остановился. Повернулся ко мне и посмотрел так, словно вывернул наизнанку.

— Мы уже виделись.

— Да, да, — тут же согласился я. — Но я хотел с вами поговорить.

— О чем? — спросил Коперник, и его глаза нацелились на меня. «Я и так все про тебя знаю, — говорили его глаза. — Ты не представляешь для меня никакого интереса. Заурядная личность».

Казалось, разговор окончен и мне следует повернуться и уйти. Но я почувствовал прилив решимости и сказал:

— Я хотел вас спросить…

— Ну, спрашивай, спрашивай. — В голосе Коперника звучало нетерпение.

Какая-то злая сила возникла во мне, как бы поднялась со дна, подступила к горлу, и я спросил учителя совсем не то, что собирался спросить:

— А верно, у вас нога деревянная?

Его птичьи глаза расширились, а тонкий нос побелел. Учитель вдруг стал беспомощным и слабым.

— Нет, — пробормотал он, — у меня протез… но он не деревянный. Разве ты это собирался у меня спросить?

— Нет. — Я опустил голову.

Запоздалый стыд горечью разлился по моему телу, захотелось поскорей уйти, убежать… Но теперь Коперник не отпускал меня, держал своими цепкими глазами.

— Я хотел спросить вас… Я хотел посоветоваться…

Во рту у меня пересохло, язык прирос к нёбу, я не мог произнести ни слова.

Коперник вдруг почувствовал это и пожалел меня и, опираясь на свою сучковатую палку, зашагал прочь.

3

В последнее время я с открытыми глазами вижу сны. Я хожу по квартире, завтракаю, иду по улице, сижу за партой, слушаю урок, но вся эта реальная жизнь как бы не касается меня, проходит мимо. Я не вижу ее, не слышу, не чувствую, не живу ею — мне снятся сны. В этих снах я все вижу, все воспринимаю, не пропускаю малейшей подробности. В этих снах все происходит так, как я того желаю. Ну, может быть, не совсем так, но все же. Я зову свою Наилю, и она приходит. В жизни она, наверно, никогда не придет по моему требованию, а тут приходит. Вопросительно смотрит и ждет, что я скажу. Но даже в моих дневных снах она поступает сообразно своим желаниям. Но она со мной, и этого мне достаточно.

Она приходит ко мне во сне, и я говорю:

— Вы так завладели моим сердцем, моей душой, всем моим существом, что с этого дня судьба моя всецело зависит от вас. Не бросайте в камин мое письмо. Будьте ко мне благосклонны и прочтите его. Может быть, вас тронет скромность моих просьб, моя покорность… Я не считаю себя достойным вас…

Это я не сам придумал. Вычитал у Бальзака. Мне понравилось, как красиво в прошлом веке говорили о любви. Говорили и писали на листках веленевой бумаги.

Я представил себе, что бы ответила мне Наиля на это устное письмо:

— О-о-о! Где это ты научился так красиво говорить? Может быть, ты пишешь сочинение на тему…

— Тебе не нравится? — робко спрошу я.

Наиля пожмет плечами.

— А мне нравится… Я ведь не сам придумал, а все чувствую именно так. Не бросай в камин…

— Я не бросаю. Ты что-нибудь ждешь?

— Жду. Напиши мне ответ на листках веленевой бумаги и запечатай конверт благоуханной печатью с гербом Бургундии.

— У меня нет благоуханной печати… Я могу приклеить марку за четыре копейки. Ты переживешь без герба Бургундии?.. Между прочим, там, у Бальзака, есть такие слова: «Я поверила в благородство юности, но вы обманули меня».

— Я никогда не обману тебя, Наиля. Ты никогда не будешь покинутой женщиной…

— О-о-о! Гастон де Нюэйль тоже так говорил, а потом… покинул.

— Это было в прошлом веке. Тогда красиво говорили, а потом бросали, — с жаром отвечу я. — В нашем веке все иначе. И вообще, когда ты рядом — все иначе…

Мама поставила на стол бульон. Он возник передо мной в тарелке, как солнечная поляна. На этой поляне появлялись и пропадали небольшие желтые кружочки. А посреди тарелки оранжевым айсбергом плыла половина брюквы и зеленая травка укропа росла на солнечной полянке.

Бульон был горячим, и чтобы не обжечь рот, надо было сидеть и ждать, пока он остынет. Я сидел и разглядывал золотистые кружочки. Они пульсировали, становились то больше, то меньше. И воображение превращало суп в крохотную галактику со своими звездами и планетами. Я наблюдал за этой странной жизнью и забывал про то, что суп уже остыл и его пора есть.

Суп со звездами.

А что будет, если эти дневные сны перестанут сниться? И я снова дома буду видеть дом, на улице улицу, в школе буду слушать урок? Может быть, это будет даже хорошо. Вы не представляете себе, как тяжело смотреть сны, не закрывая глаз. Но без них не станет Наили, что-то погаснет. Совсем. А пока снятся эти странные, заказные сны — это горит. Слабо, но горит.

Пусть горит! Пусть снятся сны с открытыми глазами. Пусть они снятся.

Я иду по улице и совсем забываю про свои прекрасные джинсы американской фирмы «Левис», про куртку и про пустую пачку от сигарет «Мальборо», которая красным кантиком торчит из верхнего кармашка с правой стороны.

Этот Коперник все время возникает передо мной. Иногда он даже вытесняет Наилю. Я хочу видеть Наилю, а вижу Коперника. Теперь меня мучает чувство вины перед ним. За что я его обидел? Он не сделал мне ничего плохого. Грубого слова не сказал. А я полез к нему с этой деревянной ногой. Это, конечно, была глупость. Можно подойти к нему и извиниться. Подстеречь его в коридоре и «кинуться в ноги».

Но мне кажется, что даже после этого чувство вины не пройдет. И дело здесь не в деревянной ноге. Это чувство только обострилось из-за деревянной ноги. Его обострил не только Коперник, но и Наиля. Она-то какое отношение имеет к этому чувству? И откуда вообще оно взялось? Сперва его не было, а потом появилось… вместе со снами с открытыми глазами.

Нет! Нет! Нет! Этого не было. Я не хотел. Я пошутил. Я не думал, что так получится. Я не хотел. Слышите!

Никто не слышит. Никто не отзывается. Все проходят мимо. Мой крик ударяется о стену и возвращается ко мне. Слова не звучат. Как в немом кино. Это для других они не звучат, а я-то их слышу. Они гремят во мне. Грохот заполняет меня, изнутри бьет меня в грудь, ища выхода. Это не слова, это сердце гремит во мне. Нет! Нет! Нет!

С того дня прошел почти год. Я уже стал забывать о нем. Я долго и терпеливо успокаивал себя и успокоил. Удалось мне себя успокоить. Я затолкал этот день в самый темный, самый глухой уголок своего сознания. Так спрятал, что думал, уже никогда не найду.

И тут появилась Наиля, и я уже не смог ничего утаить. Не от нее — от самого себя. Я уже не мог утаить от самого себя тот день. Я снял с себя латы, кольчугу — джинсовую куртку, майку, — распахнул грудную клетку и стал перед ней, перед Наилей, абсолютно беззащитным. «Если хочешь, — мысленно сказал я ей, — возьми в руку мое сердце. Ты никогда не держала в руке сердце? Это все равно что держать птенца: теплый комочек, который тревожно вздрагивает в руке. Нажмешь посильней, и он замрет навсегда».

Я предложил ей, мысленно предложил взять в руку мое сердце и тут же вспомнил про тот день. Он был как бы пятном, как бы червоточинкой на моем сердце. Не мог я предложить Наиле сердце с червоточинкой.

4

Он стоял на берегу, облитый солнцем, плечистый, на правой коленке вишневой корочкой запеклась ссадина. Ветер трепал его легкие, светлые волосы, а кончик носа был розовый — только что сошла обгоревшая на солнце кожа. В одной руке он держал плавательную маску с овальным смотровым стеклом. Эта маска напоминала забрало шлема, а на плече у него была дыхательная трубка, поблескивающая, как оружие. Зеленые плоские ласты сливались с травой.

Он стоял, смотрел на реку и решал, что ему предпринять. А я плыл, пялил на него глаза и завидовал ему. Я не думал, что завидую — человек никогда не признается себе в зависти, — мне просто нравилось в нем то, чего не было у меня: широкие плечи — плечи у меня довольно узкие; бронзовая кожа облита солнцем — я белый, ко мне не пристает загар, нет у меня ни шлема, ни ласт, ни маски, а если б даже и были, я не умею плавать под водой.

Он казался мне героем, хотя ничего героического еще не успел совершить, но на его фоне я сам себе казался жалким и обыденным.

Но вот он, неведомый мне парень, опустил на глаза маску и медленно, шаркая ластами, направился к воде. У берега течение было медленное, и вода зацвела, кружочки ряски покрыли поверхность чешуйками, поэтому река была зеленой. Он вошел в воду и, даже не взглянув на меня, нырнул. Ряска сомкнулась над ним. И только по самой поверхности воды маленьким перископчиком скользил конец дыхательной трубки, и от нее в разные стороны по воде расходились две стреловидные морщинки.

Я поплыл за этим перископчиком.

Я плыл долго, уже стал уставать, а тот парень под водой не знал устали, словно вообще никакого парня не было, а была маленькая подводная лодка.

И тут я решил пошутить. Просто пошутить, чтобы он пробкой выскочил из-под воды, отплевываясь и тяжело дыша. Я подплыл ближе и плеснул в трубку горсть воды… Но этого мне показалось мало, я схватил трубку рукой и с силой опустил ее в глубину.

Я хотел пошутить, но к этой шутке, помимо моей воли, примешивалось что-то злое. Схватив трубку, я почувствовал какую-то упругую силу, словно ухватил большую рыбину, — она вырывалась из моих рук. Я надавил сильнее — рыбина ослабла и… исчезла.

И в это мгновение я испугался. Сам не знаю чего — испугался, отпустил трубку и поплыл к берегу. Плыл и не оглядывался, ни разу не оглянулся. Сам не знаю почему. Вышел на берег и, когда спешил к своим брюкам и майке, прошел мимо его шорт и тапок. У него были хорошие лоснящиеся замшевые шорты, а тапки были самые обыкновенные, стоптанные набок. Я мог перешагнуть через них, но обошел стороной, словно боялся, что забрызгаю.

Потом я стал быстро одеваться. Я никак не мог попасть в штанину и смешно прыгал на одной ноге. Он, наверно, вынырнул и снова плавает. Он снова плавает, потому что вынырнул. А может быть, набрав воздуха, опустился глубоко на дно и разгуливает по мягкому илистому дну среди рыб, водорослей и затонувших коряг. Как Ихтиандр. Но у Ихтиандра были жабры… Наконец нога поймала штанину; с трудом, чуть не порвав, я натянул на мокрое тело майку и, не оглядываясь на реку, побежал.

Мне очень хотелось оглянуться и увидеть парня или, по крайней мере, его перископчик и водяную стрелку. Но я почему-то не оглянулся. Меня познабливало. «Наверно, перекупался», — подумал я.

«Нет, нет, меня вовсе не тянет к реке. Мне просто было любопытно, как он вынырнет и будет отплевываться! А может быть, он так натренирован, что может не дышать несколько минут… Широкие плечи, бронзовая кожа… Я хотел пошутить. Просто пошутить. И ничего не произошло. Ничего и не могло произойти от шутки», — уговаривал я себя.

Я иду по улице после того, как Коперник согнал меня с места своими страшными глазами. А мне кажется, что я сейчас иду с берега реки. Только что перешагнул через замшевые шорты и сбитые набок тапки… И не знаю, что произошло там, под водой. Это было год назад, но мне кажется, что это произошло сейчас, слышите? Здесь, в нашем городе, на нашей реке.

И вдруг неожиданная мысль обожгла меня: может быть, я совершил что-то страшное на зеленой реке? От этой неостывающей мысли у меня перехватило дыхание, словно я плыл под водой, а кто-то зажал конец моей дыхательной трубки. Вдруг он утонул?!

Нет, нет, нет!

Я кричал сам себе «нет» и сам себе не верил.

Что же, я сам себе вру?

Раньше я не знал, что люди могут быть неискренними сами с собой. Мне казалось, что невозможно обмануть самого себя. Оказывается, можно. Я обманывал себя изо всех сил: «Пошутил, пошутил, пошутил». «Ты веришь, что я пошутил?» — спрашивал я самого себя. «Верю!» — отвечал я сам себе и… не верил. Заставлял себя верить и не верил. То верил, то не верил. Но какая-то боль накапливалась во мне, во мне нарывало чувство вины. Я думал, что этот нарыв прорвется, а он оказался вечным, неизлечимым.

Нет! Я не хотел. Не хотел… Поверьте мне, Коперник! Наиля!

5

Прежде чем увидеть Наилю, я услышал ее голос. Он поразил меня, заставил сердце биться чаще, чем обычно. У всех людей в голосе звучит одна струна, а в ее голосе как бы слышались две: одна звучала низко, густо, а другая высоко, тонко. Эти нежные струны ее голоса звучали то порознь, то перемежались, то сливались и звучали вместе едва заметной дрожью. Самые простые слова, когда она их произносила, менялись в своем значении, и казалось, что вообще слышишь их в первый раз. Голос обновлял слова, наполнял теплом.

Я услышал ее голос и представил себе ее волосы — они должны быть темными, ее глаза — с угольками в середине, губы — чуть припухшие, с едва заметными трещинками от воды и ветра. Вместе с ее голосом ко мне долетало ее дыхание, похожее на шелест листвы, когда пахнет ветер. Когда голос ее умолкал, я боялся, что он не зазвучит снова — оторвется и улетит, как птица. Мне хотелось, чтоб ее голос звучал вечно, близко для меня. И никто бы, кроме меня, не слышал этого голоса.

Она сидела на песке, поджав ноги и упершись подбородком в колени. Я видел ее со спины. Ее спина была смуглой, не просто загорелой, а смуглой от природы. Даже когда в воздухе закружатся легкие снежинки, ее спина будет оставаться смуглой. И шея ее, длинная, плавная шея, на которую спадают черные волосы, подстриженные неровно или перепутанные ветром, шея тоже была смуглой.

Она сидела неподвижно, может быть, даже уснула. Я сделал большой круг, обошел ее, чтобы посмотреть, спит она или нет.

Она не спала. Но ее глаза так сосредоточенно смотрели в одну точку, что я подумал: она видит сон, видит сон с открытыми глазами.

У нее были темные глаза и, когда она их прищуривала, становились совсем черными. Когда же солнце не светило в лицо и она открывала глаза широко, вся чернота собиралась в маленькие точки, а вокруг этих точек отчетливо возникал темный золотистый раек. Глаза ее блестели, как от слез, хотя она не плакала. Было в этом блеске что-то тревожное.

И вдруг она оторвалась от своего сна, подняла глаза и сказала:

— А я тебя знаю.

— Ты меня знаешь? — Я хотел закричать от радости, подпрыгнуть, совершить что-то немыслимое. — Ты меня знаешь?

— Мы же учимся в одной школе. Разве ты меня не видел?

— Не видел!

Я неотрывно смотрел на нее.

— Какой ты невнимательный, — сказала она.

— Я слышал твой голос… Я услышал твой голос, — сказал я.

— Ты узнал меня по голосу?

— Нет, другое… Я хотел узнать тебя из-за голоса.

— Тебе понравился мой голос?

Понравился! Это было не то слово. Этот голос полностью захватил власть надо мной!

И вдруг я сказал:

— Ты можешь прочитать наизусть таблицу умножения?

— Смеешься?

— Нет, серьезно.

— Ты думаешь, у меня склероз? Я забыла, сколько будет семью восемь? Да? Ты так думаешь… Дважды два — четыре. Трижды два — шесть. Трижды три… Еще?

— Читай, читай еще.

— Смеешься?

— Я слушаю твой голос.

— Может быть, прочитать стихи?

— Не имеет значения.

Наиля посмотрела на меня пристально, покачала головой.

— О-о! Ты, наверно, перегрелся на солнце. Ты говоришь глупости, парень!

Она не могла понять, а я не мог объяснить ей, что ее голос менял значение слов и самые обычные слова звучали как только что рожденные. И таблица умножения превращалась в стихи.

Так мы познакомились. Потом мы стали учиться в одном классе.

Теперь, когда мне хочется увидеть Наилю, я достаю из ящика стола фотографию нашего класса, похожую на фотографию хора: все стоят рядами и только ждут взмаха дирижерской палочки. Но меня весь этот хор не интересует. Я отыскиваю Наилю. Она стоит во втором ряду, слева. Все смотрят в одну точку — собираются запеть, а она не собирается и на этой фотографии существует как бы сама по себе — случайно попала в это общество. И я благодарен этому случаю. В конце концов я прибил эту фотографию нашего класса к стенке, и все домашние думают, что я очень люблю свой класс. Ну и пусть думают.

Послушай, Наиля, у тебя ведь тоже есть такая фотография. Там я стою в последнем ряду посередке. Ты когда-нибудь достаешь фотографию из ящика стола?

Я хочу, чтоб Наиля спросила меня:

— Почему у тебя так громко бьется сердце?

— Это не сердце, — отвечу я, — это солнцебиение. Солнце тоже бьется, как огромное сердце. Через каждые два часа сорок минут — удар. Солнце сжимается, вздрагивает, гонит свою солнечную кровь по всей Вселенной, и каждый человек чувствует, как невидимая и слепящая кровь солнца касается его лица, плеч, коленок…

— Выдумываешь ты, — скажет Наиля, — не может такого быть. Солнцебиение… солнечная кровь… Солнцу не хватит места в твоей груди.

— Хватит! — стою я на своем. — Хватит. Моя грудь такая вместительная, если она вместила мою любовь к тебе.

Наиля замолчит. Опустит глаза, и верхняя щеточка ресниц сольется с нижней, словно она совсем закрыла глаза.

Она замолчит. А я все буду говорить, говорить:

— У каждого человека должен быть свой очаг, свой источник тепла и жизни. Печка, камелек, батарея центрального отопления. Мамино плечо… Теперь мой очаг — ты. Я однажды коснулся твоих волос и почувствовал, что они теплые. Жесткие, темные, но теплые. А у меня волосы холодные. Но может быть, не в волосах дело. Может быть, ты найдешь во мне источник тепла…

Однажды мы поссорились. Наиля сказала:

— Ты оказался не тем, за кого я тебя принимала.

Я хотел ответить ей, хотел спросить: «А за кого ты меня принимала? Разве не за меня самого? Разве, кроме меня, во мне есть еще кто-то? И я — это не я?»

Но вместо этого я сказал:

— Подумаешь!

Она не обратила внимания на мое «подумаешь» и продолжала:

— Ты только внешне так… ничего себе. Но теперь я тебя узнала. Теперь я вижу тебя плохо.

Я хотел сказать: «Почему плохо? Присмотрись ко мне еще, и ты увидишь меня хорошо. Присмотрись».

Но вместо верных слов я произнес другие, чужие. Я сказал:

— Надень очки!

Она снова пропустила мои слова мимо ушей, словно я уже перестал для нее существовать и мои слова утратили всякое значение. Она сказала:

— Ладно! Так мне и надо! Не буду никогда такой доверчивой!

Я хотел крикнуть: «Нет, это все не так! Я тебе все не так объяснил. Я объясню тебе. И ты поймешь. Честное слово!» Но я ничего не сказал. Она повернулась и пошла. Она просто пошла, но я почувствовал, что она уходит. Наверно, она узнала про зеленую речку и уходит навсегда. Я хотел броситься следом, но как бы окаменел, врос в землю.

Одна вина рождает другую. Зеленая речка… Упругая дыхательная трубка… Неужели так вся моя жизнь будет состоять из вины? Я не могу больше носить это в себе. С кем посоветоваться? Кому рассказать о зеленой речке и о маленьком перископе, который я ради шутки сжал в своей руке?

Вокруг было множество людей, а я был одинок и несчастен. Где найти человека?

И вдруг я понял — есть такой человек! Ему не безразлично, что происходит со мной. Он внимательно следит за мной своими маленькими острыми глазами, и он видит все, что во мне происходит. Есть такой человек! Это учитель химии Коперник.

Я расскажу ему все. И он не засмеется, не будет задавать глупых вопросов, не пойдет рассказывать каждому встречному то, что я ему доверяю. Он меня молча выслушает и, может быть, даже ни о чем не спросит, не будет давать советов. А просто выслушает молча, и мне станет легче. А если я ошибаюсь? Может быть, и Коперник не захочет прийти мне на помощь? Скажет — не мое это дело. И захлопнет дверь. Сам разбирайся в своих делах! Ведь я же обидел его!

Нет, он не такой, этот Коперник. Молчаливый, угрюмый, с палкой в левой руке.

Я бросился в школу. Тротуар был узок, улицы были малы. Город мал. Весь мир был мне не по росту — вырос я из этого мира.

Добежал до школы. Ворвался. Ринулся вверх по лестнице. Я никого не видел, не слышал! Стоп! Кабинет химии. Я перевел дух и робко приоткрыл дверь:

— Можно!

Учитель сидел за большим столом, уставленным колбами, пробирками и ретортами. Он был похож на древнего алхимика, корпевшего над философским камнем.

— Заходите.

Я вошел осторожно, словно кабинет был заминирован. Куда девался мой исполинский рост!

Я подошел к учителю и сказал:

— Простите меня.

— Ты не о том говоришь, — промолвил он в ответ. — Ты совсем не то хочешь сказать.

Он видел меня насквозь, заранее знал, что я хочу сказать.

Я еще раз поднял на него глаза и — с головой в холодную воду!

— Я, кажется… Я хотел пошутить…

Я говорил и не верил сам себе. Я возводил на себя напраслину, и у меня не хватало сил удержаться. И все же я сказал:

— Может быть, мне показалось… И я не знаю, что мне теперь делать, как мне жить?

— Расскажи, как было дело, — приказал Коперник.

И, запинаясь, тяжело дыша от возбуждения, я стал рассказывать про парня, облитого солнцем, про маску, похожую на забрало, про дыхательную трубку… Я говорил, говорил… Я боялся замолчать, словно стоило мне остановиться — и учитель тут же произнесет приговор. Наконец я выговорился, мне нечего было уже сказать, я уронил голову и стал ждать. Меня познабливало, хотя на улице было тепло.

Учитель дослушал меня молча. Потом достал плоскую коробочку сигарет «Прима» и, прежде чем закурить, долго вставлял сигарету в мундштук. Он медлил, тянул время. Ему, наверное, надо было все обдумать, взвесить, прежде чем выносить приговор.

— Ты никому об этом не рассказывал? — спросил он.

— Не-ет.

— Тяжело тебе было носить этот груз…

Коперник закурил, затянулся, выпустил струйку дыма.

— Надо оглядываться, — вдруг сказал он. — Что бы ты ни делал, надо оглядываться. И смотреть вперед. А ты струсил.

— Теперь уже поздно, — сказал я.

— Никогда не поздно. Люди всю жизнь оглядываются, вспоминают. Никогда не поздно. — И вдруг как бы потеплел, положил мне на плечо руку и сказал: — Поезжай туда, на зеленую речку. Попробуй разыскать того парня. Попробуй!

Как это я сам не сообразил? Давно надо было съездить туда, на зеленую речку. Почему я этого не сделал? Боялся? А вдруг!.. Легче было забыть. Затиснуть этот случай подальше, в темный уголок, выбросить его из памяти. Но бывают минуты, когда весь ты высвечен и в твоей душе не остается ни одного темного уголка. Ничего не утаишь. Это Наиля высветила меня, моя любовь к Наиле. «Я тебя вижу хорошо». Она так и сказала. Правда, в моих мечтах, но сказала. Любить — значит видеть хорошо… Мен сени джуда яхши кораман.

— Я бы на твоем месте давно съездил на зеленую речку, — сказал учитель химии. — Хочешь, поедем вместе?


Он стоял на берегу, облитый солнцем, плечистый, на правой коленке вишневой корочкой запеклась ссадина. Ветер трепал его легкие, светлые волосы. В одной руке он держал плавательную маску с овальным смотровым стеклом, а на плече дыхательная трубка поблескивала, как оружие.


— Вы так завладели моим сердцем, моей душой, всем моим существом, что с этого дня судьба моя всецело зависит от вас… Ты никогда не держала в руке сердце? Это все равно что держать птицу: теплый комочек, который тревожно вздрагивает.


Я тебя хорошо вижу.

Загрузка...