ЖИЗНЬ ДЛИНОЮ В ОДНО МГНОВЕНИЕ

То ли в отсутствие родителей захотелось ему попробовать крепость своих молодых крыльев, а они оказались еще не настолько крепкими, чтобы удержать его, то ли просто по своей детской неосторожности выпал он из гнезда — не знаю. Когда я увидел его под акацией в зеленой траве, то даже подумал сначала, что это какая-то маленькая птичка там притаилась. Странно только, что птичка глядела на меня своими глазами-бусинками совершенно безбоязненно. И только когда я подошел уже совсем близко и успел разглядеть ее темно-серое крапчатое оперение с желтеньким галстучком на груди и такой же желтенькой полоской поперек крыльев, птичка встревожилась и отскакнула подальше. Заинтересованный, я шагнул за ней. Она опять взмахнула крыльями, но опять не взлетела, а лишь перескакнула в траву. И я понял, что это была никакая еще не птичка, а глупый, несмышленый птенец Мне не стоило большого труда поймать его. Но сколько ни высматривал на акации и на соседних с ней деревьях гнезда, так и не нашел. А оставить птенца в траве — значит оставить его на верную и скорую смерть: по саду, спасаясь от жары, бродили все видящие и все слышащие кошки.

Я взял птенца в комнату. Ему понравилось на диване — может быть потому, что диван был мягким и зеленым. «Ну что ж, живи, на диване, — сказал я ему, — а захочешь пить — вот тебе в блюдечке вода». Но птенец не понимал, что такое вода и что ее надо пить. И уж совсем плохо было с едой. Чем его кормить? Я пробовал хлебными крошками, кашей, размоченными сухарями — он ни на что даже и не глядел. А если я открывал ему клюв и втискивал пищу насильно, он не глотал ее. Он просто не понимал, что это еда и что ее надо глотать. До сих пор пищей для него были мушки и червяки.

Пришлось идти в сад и ловить мошек, искать гусениц. Но и этот живой корм он ел плохо, с трудом. Ведь и мушек и червяков он привык получать из тонкого клюва родителей, а не из грубых человеческих рук.

И все ему в его новой жизни было чуждо и незнакомо: и ровный, гладкий пол комнаты вместо мягкой, душистой травы, и эти бесцветные, ограничившие его вчера еще огромный зеленый мир стены, и этот низкий потолок вместо беспредельного голубого неба. И как бы ни был хорош диван, он тоже, конечно же, не мог заменить ему родного гнезда. Главное же — никто не мог заменить ему отца с матерью, никто не мог понять его детского птичьего языка, так же как и сам он никого не понимал.

Чтобы не очень тошно ему было в комнате, я по утрам и в середине дня выносил его в сад пускал, в траву, и он, радостный, как бы заново оживающий, весело бегал и прыгал в зеленых зарослях.

Меня птенец уже совсем не боялся, и ловить его, чтобы унести в дом, было просто. Впрочем, не очень-то просто. Он так весело попискивал и попрыгивал в траве и так радостно было глядеть на него, что рука не подымалась тащить его в душную комнату, и я каждый раз все оттягивал эту черную минуту.

Так он прожил у меня день, второй.

А на третье утро птенца на диване не оказалось. Невеселого, нахохлившегося я нашел его в углу под столом.

Кажется, он повредил себе ногу, когда с дивана скакал на стол, а оттуда на пол, потому что, когда я достал его из-под стола и посадил на ладонь, он повалился-повалился набок, а глаза — от боли или от слабости — стали закрываться. Наверное, он ослаб и от голода — ну что ему несколько мушек и гусениц за день! — и от того, что он не в гнезде с матерью и даже не на земле и траве, а на голом, неуютном полу в комнате.

Я не знал, как и чем ему помочь, и от сознания собственного бессилия было вдвойне тяжело. Уж лучше бы я не находил его в траве, уж лучше бы я тогда прошел мимо и ничего не заметил. Больно было глядеть на этот еще живой, но на глазах угасающий комочек. «Может, вынести его в сад?» Но теперь и сад ему, наверно, не поможет.

Но когда я все же вынес его на волю и осторожно спустил с ладони и в это время дунул ветерок, то вдруг древний инстинкт в нем, что ли, проснулся — инстинкт птицы, которая рождается, чтобы летать, и особенно хорошо ей взмывать, когда в грудь, под крылья дует ветерок, — то ли он тем же инстинктом почувствовал, что жить ему остается совсем немного, может, только вот это мгновение, но он, слабый, немощный, с закрывающимися глазами, вдруг встрепенулся весь, напрягся, распустил крылья — только сейчас стало видно, какие они большие и красивые, с желтой ступенчатой, по каждому крылу, полоской, — и взлетел, взлетел навстречу ветру и солнцу, навстречу тому зеленому сияющему миру, в котором он родился и частью которого был сам.

Нет, он не полетел, не воспарил. Он и двух метров не пролетел, наверное. Ну, велика ли вон та вишенка, а он только-только поравнялся с ее верхними ветками. Но и за это короткое время — я видел, я верю — он изведал и пережил сладкий восторг и красоту полета, заново ощутил живую красоту этого солнечного, пахнущего цветами и травами бесконечно огромного мира. И — как знать! — не прожил ли он в то короткое мгновение сполна всю свою птичью жизнь…

Упал и уже больше ни разу не трепыхнулся, только что крылья успел сложить. Видно, весь остаток слабых сил вложил он в этот свой первый и последний полет. И сразу, на глазах стал словно бы усыхать, съеживаться: округлый, пушистый минуту назад, теперь он выглядел растрепанным и некрасивым.

И когда я вспоминаю эту в общем-то грустную историю, то я вижу его не таким. Я вижу его сильным и прекрасным, летящим навстречу солнцу и небу, я вижу, как молодые крылья его распущены и трепещут в солнечных лучах и весь он облит ярким светом, весь охвачен только что, впервые осознанным и впервые изведанным торжествующим чувством полета.

1966

Загрузка...