Набрали нас человек тридцать, в основном ребят из окрестных деревень. Горожан было трое: я, Борис Фейгельсон и Костя Макаров. Постригли наголо, выдали солдатские бушлаты, серые кортовые штаны, гимнастерки, шапки, по две пары белья, тяжелые башмаки и еще почему-то галоши. Огромные, на слона среднего размера. Мама тут же отнесла галоши на базар, продала и купила за эти деньги несколько буханок хлеба и два пуда картошки.

Ребята жили в общежитии — в большой комнате в чудом уцелевшем от бомбежек кирпичном двухэтажном доме недалеко от фабрики, мы тоже частенько оставались там ночевать, особенно когда мело или стояли сильные морозы. Спали на деревянных топчанах, которые сами же и сколотили, на матрасах, набитых соломой. К семи тридцати утра нужно было успеть на завтрак, в заводскую столовую, в восемь начинался рабочий день. На дворе еще стояла темень, но дорога была хорошо освещена: фабрика Халтурина граничила с детской трудколонией — целый квартал, вплотную примыкавший к железнодорожному полотну, был обнесен высоченным забором, по верху которого клубилась колючая проволока. По периметру — от одной вышки с часовым до другой, забор и прилегавшая к нему территория были освещены яркими прожекторами. Иногда оттуда доносился злобный лай сторожевых собак. Разглядеть, что происходило за забором, было невозможно. Говорили, что там сидели малолетние воры, грабители и убийцы; когда им исполнялось восемнадцать, их рассылали по тюрьмам и лагерям.

Ранней весной сорок седьмого колония взбунтовалась. Как-то утром со сторожевых вышек вдруг загремели выстрелы, послышались пронзительные крики, в небо потянулись столбы дыма — это заключенные подожгли свои бараки. Мы бросились из цеха, забрались на штабеля досок, сложенных возле забора, отделявшего территорию фабрики от колонии. Оттуда была хорошо видна крыша длинного барака. На ней, окутанные дымом, видимо, тянувшимся из выбитых окон, толпились несколько десятков пацанов в черных робах. Они прыгали, размахивали руками и дружно кричали: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!»

Вскоре по железной дороге подошел пожарный поезд. Мощные струи водометов ударили по крыше, сбивая мальчишек с ног, смывая, словно щепки, на землю, в охвативший барак огонь. К воротам промчались два грузовика с вооруженными солдатами. Нас погнали в цех. Через полчаса за забором стало тихо, только еще долго оттуда тянуло гарью.

...Заводская столовая: на живую нитку сколоченный дощатый барак. Оглушительно хлопает набухшая дверь, обитая драным войлоком, пропуская очередную порцию людей, и клубы пара врываются вместе с ними и клубятся под потолком, где тускло светятся запотевшие лампочки, и вонь гнилой квашеной капусты, пропитавшая стены, и окно раздаточной, возле которого толпятся дежурные, и длинные голые столы с лавками, и липкие алюминиевые миски, и вкус «шрапнели» — так мы называли кашу из ячневой крупы, приправленную чуть ли не машинным маслом. На подносах пайки: утром давали двести пятьдесят грамм хлеба, столько же на ужин, а в обед — триста. Почти рабочая норма. Вечером к чаю полагалось два кусочка сахара, я относил их брату.

Главным заводилой среди «фабзайцев», как нас презрительно именовали в городе, был Борис. Ему было шестнадцать — самый старший из нас, картежник и карманный вор. Еще в войну, пацаненком, Борис прибился к блатным, и они обучили его искусству чистить у людей карманы и сумочки, передергивать карты. Он и в ФЗО- то пошел, чтобы не оказаться в трудколонии — такой перед ним поставили в милиции, где его хорошо знали, выбор. Потому что знать-то знали, чем он занимается , а схватить с поличным не могли: уж больно был ловок. А не пойман — не вор.

У Бориса было худое лицо со впалыми щеками, низкий лоб с выступающими надбровными дугами, угреватый нос, маленькие прищуренные глазки, острые, как буравчики, и красивые, удивительно подвижные руки с длинными тонкими пальцами музыканта. Они все время беспокойно двигались, переплетались, хрустели... Под пиджаком он носил финку в кожаном чехле, с ручкой из наборного цветного плексигласа, и постоянно демонстрировал ее нам: резал в столовой хлеб, строгал палочку или точил брусочком; финка была острая, как бритва. Вспыльчивый, Борис легко ввязывался в драки, даже если противник был намного сильнее: бледный, с налившимися кровью глазами, с закипавшей в уголках губ пеной, он с такой яростью набрасывался на любого, кто хоть чем-то задел его, что даже взрослые мужчины, работавшие на фабрике, предпочитали с ним не связываться. Псих...

Как-то Борис притащил в общежитие колоду захватанных карт и предложил всем желающим сыграть с ним в очко. Денег ни у кого не было, играли на хлеб. Ребята и предположить не могли, что Борис, несмотря на свой юный возраст, уже опытный шулер, что выиграть у него невозможно. Сгрудившись за столом, где шла игра, все, кто в ней не участвовал, не сводили глаз с его рук, но никто не заметил, как он мухлюет. Человек семь-восемь, проиграв по две-три партии, поняли, что дело пахнет керосином, и завязали, а Ваня Кухаренко решил отыграться. Через двадцать минут он просадил всю свою месячную пайку. Азартный, заводной, Ваня играл бы и дальше, но наш староста Саша Михневич вытащил его из-за стола.

— Кончай, — сказал Саша. — Он же обдерет тебя, как липку, неужто не понимаешь, дурак.

Каждый день Борис собирал с проигравших дань. У него карманы были набиты хлебом, выйдя из столовой, он крошил его воробьям. А бедный Ваня хлебал пустые щи или суп-рататуй, где крупинка за крупинкой гоняется с дубинкой, вылизывал миску с пшенной кашей или «шрапнелью», и глаза у него блестели голодным блеском. Мне был хорошо знаком этот блеск, слишком часто довелось его видеть. Беда еще была в том, что Ване, в отличие от других ребят, которым хоть что-то перепадало из дому, некому было помочь. Его мать и отец погибли в партизанах, жил он у старухи бабушки, а та и сама пухла с голода. Он терпел недели две, осунулся, побледнел, еле таскал ноги. Наконец не выдержал — попросил не забирать у него хлеб. Борис засмеялся.

— А вот дам куском по морде — и забирай.

— Бей, — зажмурился Ваня. — Уж очень жрать хочется.

Мы думали, Борис шутит, но он взял пайку, положил на ладонь и наотмашь ударил Ваню по лицу. У него пошла из носа кровь, забрызгала измятый хлеб.

— А теперь жри.

Хлюпая разбитым носом, Ваня впился зубами в окровавленный ломоть. Все замерли. Молча, без обычных шуток и подначек, вышли из столовой, молча прошли в цех, разбрелись по своим местам. А через несколько дней, когда Борис вечером заглянул в общежитие, кто-то выключил свет, и ему устроили «темную» — набросили на голову одеяло и свалили на пол. Били чем попало: руками, ногами, табуретками, и забили бы, наверное, до смерти, если бы на шум не прибежал комендант. Когда он включил свет, все уже лежали на своих местах, притворились, что спят. Комендант снял с Бориса одеяло и, подхватив, окровавленного, под мышки, поволок в медсанчасть. Он не появлялся в школе целую неделю, а когда пришел, со следами синяков на лице, даже не вспоминал о Ванином долге.

Однако эпидемия карточной игры на этом не кончилась. Правда, на хлеб больше не играли. Играли на щелчки по лбу, проигравшие чесали Борису пятки. Мы забирались на чердак подсобки, куда натаскали стружек, и очередной в пух и прах продувшийся игрок скреб ему желтые задубевшие пятки, а Борис жмурился от удовольствия, как ленивый сытый кот.

Обучал нас ремеслу мастер Рондаль. Не помню ни имени, ни отчества, а вот фамилию помню хорошо. Он был старый и подслеповатый, носил очки с толстенными стеклами, шепелявил. Несмотря на все это, преподаватель был отличный. Обучая нас всем премудростям столярного дела, он пользовался самым простым и эффективным правилом: делай, как я, делай лучше меня. Он учил нас различать породы древесины, работать на пилораме так, чтобы не отпилить себе руки, на строгальном и долбежном станках. Показывал, как размечать и запиливать шипы, делать для них пазы, пользоваться столярным клеем и струбцинами, полировать и лакировать поверхности... Рубанок, фуганок, стамеска, киянка, рейсмус, угольник — эти слова и сейчас еще звучат во мне сладкой музыкой, напоминая о давно минувших днях. Впоследствии я не раз жалел, что «мудрых преподавателей слушал я невнимательно»: больших бездельников, чем наша троица —я, Борис и Костик Макаров, в школе не было. Старого Рондаля было легко обмануть, любой вместо тебя мог крикнуть «есть!», когда он на перекличке называл твою фамилию, водя носом по бумажке. А это было главное, за прогулы могли наказать. Мы часто пользовались его близорукостью — позавтракав, удирали и до обеда шлялись по базару, а после обеда забирались на чердак бытовки и валялись там до ужина. Борис спал, а мы с Костиком в запой читали: в ФЗО оказалась вполне приличная библиотека. Именно тогда я прочитал «Три мушкетера», «Айвенго», «Всадник без головы», «Спартак», «Последний из могикан», «Робинзон Крузо», «Остров сокровищ» и другие книги, и это в известной мере определило мою судьбу.

Но главным, конечно, был базар.

Ах, этот базар в самом центре города, в начале сорок седьмого года. Воскресенье. Толпы людей с разных концов города стягиваются к базарной площади, мощенной крупным булыжником. Купить, продать, обменять, прицениться, людей посмотреть и себя показать. Не протиснуться, не протолкнуться. Шум, гам, крик закладывают уши. Возле забора крестьяне с возов продают визжащих поросят, телят, картошку... На прилавках молоко, сметана, творог, кругляши масла, завернутые в капустные листья, янтарный мед в банках, мешки черных и белых семечек, которые продают стаканами и стаканчиками... Квашеная капуста и соленые огурчики в бочках и бочонках, связки сушеных грибов, горки мороженой клюквы. Связанные за лапки живые куры, уже общипанные тушки гусей и уток. А вот ряд, который называют «обжоркой» Здесь бабы торгуют мятой картошкой, заправленной жареным салом с луком, порция — две большие деревянные ложки. Огромный ведерный чугун закутан в тряпье, чтобы картошка не остыла. Поднимет тетка крышку — и у сытого от аромата в животе заурчит, что уж говорить о голодном. Рядом в таких же чугунах у других теток млеет требуха, разрезанная на длинные узкие полоски, жареная печенка, рассыпчатая гречневая каша, пирожки с капустой, на противнях стынет холодец из свиных ножек...

Как-то в отпуск моя мама тоже попыталась заняться таким «бизнесом». Натолкла большущую кастрюлю картошки, заправила, как положено, увернула и понесла на базар. Там ее обступили такие же голодные ребятишки, как мы с братом. Они ничего не просили, не канючили, знали — бесполезно. Просто стояли, смотрели голодными глазами, как она накладывает покупателям порции картошки, и давились слюной. И мама не выдержала — скормила им всю кастрюлю, обливаясь слезами. На том ее «бизнес» и закончился.

Мальчишки с меня, и даже поменьше, снуют по всему базару с папиросами россыпью: пара «беломорин» — три рубля; мужик разложил прямо на утоптанном снегу всякую утварь: старые запаянные кастрюли, обгоревшие чайники, сковородки, тяжеленные чугунные утюги... Навались, подешевело, разбирай, пока дают... Тут все можно купить: заношенное солдатское белье и новенький полушубок, суконные бурки и хромовые сапоги, костюм-тройку и шелковое платье, никелированную кровать и венские стулья с гнутыми спинками... Безногий инвалид пристроился на тележке с колесиками, играет на гармошке, подпевая сиплым пропитым голосом: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек...», собирает милостыню. А в той толпе играют в три листика, а вон там обступили наперсточника. Угадай, под каким наперстком спрятан шарик, получишь «красненькую», тридцатку с портретом Ленина. У наперсточников так же невозможно выиграть, как у Бориса в очко, но масса людей, особенно подвыпивших, этого не понимает. Играют, проигрывают, матерятся... Толчется народ возле парикмахерской и фотографии, возле чайной и «Голубого Дуная». где торгуют водкой и вином в разлив. Кто-то уже нажрался и валяется на снегу под стеной, обмочив штаны, другой блюет, привалившись к забору, а третий еще не дошел до кондиции: рванул фуфайку — так и брызнули во все стороны пуговицы, разодрал на груди рубаху до пупа и костерит всех подряд, размахивая кулаками. А вон уже кипит драка, в которую, как в водоворот, втягиваются все новые и новые люди, и отчаянно свистит милиционер, врезаясь в толпу.

Базар с его толчеей — сущий рай для карманников. Едва мы свернули с Социалки — так в Бобруйске именовали главную улицу, Социалистическую, миновали обшарпанные кирпичные столбы, на которых когда-то висели ворота, как Борис исчез. Минут через двадцать из водоворота, клубившегося там, где торговали всяким барахлом, послышался жуткий бабий вопль: «Ой, родненькие, ратуйте, украли!» Толпа загудела. Кто-то сочувствовал бедной женщине, кто-то смеялся: не лови ворон!

Мы с Костиком пошли в обжорный ряд — самое для нас заманчивое место на базаре. Денег у нас не было, ну, хоть полюбуемся, как люди едят. И тут появился Борис. Вытащил из кармана жмут тридцаток и закатил нам настоящий пир: по две порции картошки, рубца, печенки, по куску хлеба, по два пирожка с капустой и по стакану семечек. Сам он ел мало, опасливо крутил головой, а мы налопались так, что у нас вспучило животы, и с наслаждением щелкали семечки. Где Борис раздобыл деньги, мы не спрашивали, и без слов было понятно.

Но самое интересное случилось потом, позже, когда мы уже засобирались в свое ФЗО. Конечно, мы наелись до отвала, но пропустить законный обед — такого святотатства мы себе не могли позволить. Борис купил буханку хлеба, кольцо краковской колбасы, брусок соленого сала с нежной розоватой проростью, завернул все это богатство в газету и подал мне.

— Отдашь этому фраеру. Только не говорите, что от меня, придумайте что-нибудь. Вякнете кому — убью.

Не помню уже, что мы наплели Ване, да он нас и не слушал. Он ел хлеб с колбасой, заедал нарезанными кусочками сала и только повторял, с трудом протолкнув в горло очередной кусок: «Ну. хлопцы, ну, хлопцы...Я уже и не помню, когда так рубал!»

За все на свете надо платить, бесплатным бывает только сыр в мышеловке — и недели не прошло, как я это понял. В ближайшее воскресенье Борис позвал нас с Костиком «на дело». Объяснил, что одному работать опасно, ему нужна помощь. Нет, «тырить» нам не придется, основную работу сделает он сам. Просто Костик должен держаться возле него, я — немного поодаль. Если удастся что-то добыть, Борис передаст «прополь» (так это называлось на блатном жаргоне) ему, он — мне, а уже мне предстояло «рвать когти» —идти с добычей в развалины на улицу Чонгарскую и прятаться там, пока они не подойдут. Именно идти, а не бежать, чтобы не вызывать подозрений. Тогда, даже если Бориса или Костика схватят, у них ничего не найдут.

От страха у меня подкашивались ноги, да и Костик как-то позеленел и обмяк. Борис смеялся и подбадривал нас. На базаре мы отважно полезли в самую гущу. Костик то и дело исчезал из моих глаз за чужими спинами, а мы должны были быть хоть и поодаль друг от друга, но на виду. И потянулись томительные минуты. Не знаю, сколько их прошло — может, десять, может, сорок, я потерял счет времени. Вдруг Костик дернул меня за рукав, сунул в руки какой-то узелок и исчез. Я опустил узелок в карман бушлата, быстренько выбрался из толпы, пересек базар и, начисто забыв о Бориных наставлениях, так припустил по улице к ближайшим развалинам, что меня и собака бы не догнала. Мне все казалось, что за спиной вот-вот раздадутся крики: «Держи вора!», послышится трель милицейского свистка, а то и грохнет пистолетный выстрел. Но все было тихо и мирно. Я упал в снег за кучу битого обгоревшего кирпича. Узелок лежал у меня в кармане, но я и притрагиваться к нему боялся.

Через некоторое время пришли Костик и Борис. Борис сиял: ему еще удалось выудить у какого-то дядьки «лопатник» — бумажник и «бочата» — карманные часы на желтой цепочке. В бумажнике были какие-то документы и деньги, приличная пачка. Деньги Борис засунул в карман, а бумажник с документами выбросил. Мой узелок был победнее, денег там было — кот наплакал, но лежали хлебные карточки: одна рабочая и две на иждивенцев, детские. Я прислонился к запорошенным снегом кирпичам, и меня вырвало. Борис забрал карточки, дал нам с Костиком по две сотни и отпустил. Не сговариваясь, мы пошли не в обжорный ряд, как собирались, а домой, ворованные деньги жгли нам карманы. Но страшнее всего было думать о женщине с двумя детьми, лишившейся хлебных карточек — а что, если бы на ее месте оказалась моя мама?! Месяц только начался, как бедные люди переживут его — об этом было страшно даже подумать.

В следующее воскресенье мы с Костиком не пошли на базар. Он притворился, что заболел, я сказал, что буду весь день дома пилить и колоть дрова. Борис презрительно цвыркнул слюной нам под ноги: фраера безрогие! — и ушел сам. И попался: рассказывали, какой-то военный, капитан, в гастрономе возле базара схватил его за руку, когда Борис уже вытаскивал у него из кармана шинели кошелек. Капитан заломил Борису руку за спину, наградил щедрой оплеухой и отволок в милицию. Вскоре он получил свой первый срок — два года. Нас с Костиком, видно, Бог пожалел: не случись этого, далеко завела бы нас кривая дорожка.

Знаменитая блатная песня «Гоп со смыком» была написана про таких, как Борис, и для таких, как Борис:

Ремеслом я выбрал кражу,

Из тюрьмы я не вылажу,

И тюрьма скучает обо мне.

В общей сложности Борис отсидел в тюрьмах и лагерях больше тридцати лет. Десять из них, как рассказывали, несправедливо. Он мотал очередную пятерку за воровство, когда на сходняке в лагере бандиты решили убить доносчика. Бросили жребий. Он выпал молодому мужчине, которому до освобождения оставалось где-то с полгода. Дома его ждали жена и дети, а Бориса никто не ждал — единственная сестра давно отреклась от него. Он принял на себя вину и получил к своим пяти годам еще десятку — все-таки он был сумасшедшим, Боря Фейгельсон. Известие это каким-то образом облетело все лагеря и тюрьмы, и Борис был «коронован» —он стал «вором в законе».

А может, все это только красивая сказочка о воровском благородстве? Может, именно он и убил? Кто знает...

Я встретил его в Бобруйске году в девяносто первом — это был худой морщинистый старик в форсисто заломленной фетровой шляпе, с полным ртом золотых зубов и скрюченными от ревматизма пальцами, на которых поблескивали два тяжелых золотых перстня. Он нигде не работал, но жил припеваючи: снимал большую квартиру, шил костюмы у лучших портных, обедал в местном ресторане. Пригласил и меня, вспомнить молодость, но, к сожалению, у меня совершенно не было времени — поговорить с ним было бы интересно. Позже мне рассказали, что Борис уехал в Израиль, там заболел и закончил свои дни в какой-то местной богадельне, до последнего часа приводя в ужас обслугу пьянками и дикой матерщиной.

Однако, пора вернуться в ФЗО, в июнь сорок седьмого. Говорят: «Сколько веревочке не виться, а концу быть.». Наступило время окончания учебы. Фабрика Халтурина один за другим восстанавливала разрушенные цеха, квалифицированные рабочие нужны были позарез: после войны любая мебель шла нарасхват. Все надежды возлагались на нас: первый выпуск «фабзайцев».

Нам предстояло сдать экзамен: продемонстрировать, чему мы научились за девять долгих месяцев. Каждый на выбор должен был самостоятельно сделать либо кухонный столик, либо тумбочку, либо табуретку. От сложности изделия и качества исполнения зависел будущий рабочий разряд, а именно разряд определял зарплату. Рондаль объяснил нам, что за табуретку полагается первый разряд, за тумбочку — второй, за кухонный столик — третий.

Конечно же, большинство ребят взялись за более сложные вещи. Они многому научились за это время, впоследствии из них вышли знаменитые краснодеревщики. Именно они делали мебель для Московского университета на Ленинских горах и для Кремлевского дворца съездов, для министерств и партийных дач. Это была штучная работа с карельской березой, дубом и буком — такой материал абы кому не доверяли. Табуретки решили делать только я с Костиком. Мы прекрасно понимали, что на большее нас не хватит, дай Бог с этим справиться.

И начались мои муки. Наконец-то от рубанка у меня появились мозоли, которые у других уже давно затвердели и стали, как пятаки. Одна ножка получалась толще другой, сколько мастер не помогал их размечать, я никак не мог сделать одинаковые. Может, двадцать раз я запиливал шипы на царгах — они то не лезли в отверстия, то проваливались в них, хоть ты клинышки забивай. В общем, табуретка у меня получилась такая, что сесть на нее отважился бы лишь очень мужественный человек. У Костика была не на много лучше. Глядя на них сквозь толстенные стекла очков, Рондаль шумно вздыхал и хватался за сердце, ребята пересмеивались. Что ж, нас не любили, как в любом рабочем коллективе не любят лентяев, неумек и зазнаек, а кто мы, собственно, были, как не лентяи, неумеки и зазнайки, и даже Ваня, соорудивший замечательную тумбочку, Ваня, которому мы когда-то скормили целую буханку хлеба с салом и колбасой, из солидарности с остальными, наверное, пальцем не пошевелил, чтобы помочь нам.

Наконец наступил день экзамена. Прямо в цеху устроили выставку. Все самые красивые изделия выставили в первый ряд, за ними — то, что поплоше, наши несчастные табуретки запихнули в самый угол — авось пронесет!

На экзамен пришли директор фабрики, главный инженер, еще какие-то важные люди. Мы построились, и начался обход. Директор внимательно осматривал каждое изделие, открывал дверцы, выдвигал ящички, пробовал на прочность полки, гладил рукой полированные поверхности. И тут же раздавал всем сестрам по серьгам: тому третий разряд, тому второй, и распределял по цехам: заготовительный, сборочный, отделочный... Наконец дошла очередь до наших табуреток. Их выволокли на свет божий, директор взял в руки мою, Костика и долго вертел их, разглядывая, затем с высоты своего немалого роста бросил на бетонный пол. Табуретки рассыпались на свои составляющие. Директор мрачно усмехнулся и обронил женщине, которая записывала все его распоряжения:

— Первый разряд. Но чтобы я этих тупиц на фабрике не видел. Отправьте на лесокомбинат доски таскать.

Так бесславно закончилась моя фэзэушная эпопея. Уже через день столяры-краснодеревщики первого разряда Герчик и Макаров пришли на лесокомбинат и целый месяц таскали доски от пилорамы и складывали в штабеля — высококвалифицированная работа, что уж говорить.

То ли от ее безысходности, то ли от почитанных книг мне ужасно захотелось учиться. Жить стало полегче, а та мизерная зарплата, которую мне выдали за перетаскивание досок, все -равно ничего не решала — даже на обеды в заводской столовой не хватало. Но бросить ее самовольно я не мог; по закону всем, кто закончил школу ФЗО, предстояло два года пахать там, куда направила распределительная комиссия. Отрабатывать и бушлат, и галоши, и хлебную пайку. Иначе — тюрьма.

Не помню уже, кто меня надоумил, но 31 августа я отправился не на лесокомбинат, а в городскую прокуратуру. Приняла меня пожилая женщина-прокурор. Я сказал, что хочу учиться , что окончил всего три класса, в ФЗО погнала нужда, столярное дело не люблю и столяра из меня не получится. В 13-й школе меня готовы принять сразу в пятый класс. Посадят, если я самовольно брошу работу на комбинате и пойду в школу, или не посадят?

Прокурор расспросила меня о семье, о том, почему я, такой большой, не учился. Я рассказал про эвакуацию, про работу в колхозе, про погибшего на фронте отца и партизанку бабушку, про мать, которая надрывается на ватной фабрике, ворочая стокилограммовые тюки с очесами хлопка, и маленького брата, про книги, которые прочитал на чердаке подсобки.

Прокурор внимательно выслушала меня и сказала:

— Учись, сынок, ничего плохого тебе не сделают. Но если я узнаю, что ты бросил школу и болтаешься на базаре, пощады не жди.

... Где-то в архивах лесокомбината, может быть, до сих пор хранится моя первая Трудовая книжка — я больше не появлялся там и не забрал ее. В ней, в графе «Профессия», написано: «Столяр-краснодеревщик». В графе «Сведения о приеме на работу» — «Бобруйский лесокомбинат». Возможно, есть и отметка об увольнении: 31 августа 1947 года.

...А жаль, что я так и не научился столярничать: ремесло за плечами не носишь.



Если в кране нет воды...

1


При рождении моего отца нарекли красивым и торжественным еврейским именем Беньямин. Однако дома, на работе и на улице все называли его Нёма или Наум, кому как нравилось.

Меня назвали Моисеем, в честь деда по отцу. Грамотейка-регистраторша написала в метрике «Мойсей», на белорусский манер. Ошибки мама с отцом не заметили, а может, и заметили, но не захотели спорить, так оно и осталось. Как вы понимаете, дома и на улице, в школе, педучилище и университете все называли меня Мишей, позже — Михаилом, а когда я уже обзавелся солидной лысиной — Михаилом Наумовичем. Это имя и отчество вошли в мою плоть и кровь. Даже сейчас, когда кто-нибудь звонит нам и спрашивает Моисея Беньяминовича, что, кстати, случается крайне редко, мне необходимо какое-то мгновение, чтобы сообразить, что человек не ошибся номером и ему нужен именно я.

Эта путаница, возникшая не по моей вине или желанию скрыть национальность, — увы, наш брат часто сознательно придавал своим библейским именам и отчествам русское звучание именно для этого, и упрекнуть нас может только тот, кто забыл или не знает, в какой удушливой атмосфере мы жили, — а единственно из-за удобства произношения, доставила мне множество сюрпризов, смешных и горьких. Вот один: когда мои первые повести: «Лети, Икар!» и «Ветер рвет паутину» перепечатали практически все пионерские газеты страны и я стал получать из разных мест переводы с небольшими гонорарами, на почте, заглянув в мой паспорт, решительно отказывались их выдавать. Уж слишком много несовпадений. Посмеиваясь в душе над самим собой, я писал доверенности примерно такого содержания: «Я, Герчик Михаил Наумович, доверяю Герчику Мойсею Беньяминовичу получить причитающиеся мне деньги в такой-то сумме, по переводу номер такой то в таком-то почтовом отделении», заверял их в редакции и только так получал свои законные. К горьким сюрпризам относились многочисленные случаи, когда люди, которых я считал если не друзьями, то по крайней мере добрыми товарищами, вдруг при мне начинали рассказывать похабные еврейские анекдоты или рассуждать о «пархатых жидах», о том, что евреи в войну отсиживались в Ташкенте — хорошо известный всем набор антисемитских острот. В юности я лез в драку, хотя не раз был беспощадно бит, повзрослев, просто рвал с такими людьми, хотя иногда это было мучительно трудно. «Добры ты хлопец, Міша, — как-то подвыпив и обнимая меня, сказал один писатель, которого я очень уважал; он сделал для меня много хорошего, опекал и поддерживал в самые трудные минуты жизни, — адно шкада, што яўрэй». И никак не мог взять в толк, какого черта я обиделся, — он ведь от всей души похвалил меня. Рассказывать об этом скучно и противно; с подобными штучками сталкивалось множество людей, и писали об этом уже не раз, повторяться не собираюсь. Слишком хорошо за свою жизнь я усвоил немудреную песенку, которую распевал Петя Жарский, мой университетский однокашник, пока я не набил ему морду:

Если в кране нет воды,

Воду выпили жиды.

Если в кране есть вода,

Значит, жид нассал туда.

Во всем виноваты жиды, даже в том, что воды нету. Их уже скоро совсем не останется на «просторах родины чудесной», последние или вымрут, или свалят за бугор, в более цивилизованные страны; интересно, кто тогда во всех наших бедах будет виноват? А они ведь не исчезнут сами по себе, беды, никуда не денутся! «Лица кавказской национальности»? Конечно, мы же не умеем жить без врагов. Су-у-учно! А пока что ж: жид нассал, а вы пейте! И весь х.. до копейки, как любил повторять герой моей документальной повести «Время хозяев» председатель колхоза Суворова Поставского района Витебской области Олег Адольфович Володько. Герой труда, депутат всевозможных верховных советов, с неподъемным от огромного количества орденов и медалей парадным пиджаком, который он никогда не надевает, Олег тоже живет по псевдониму: отец при рождении нарек его Адольфом, так у них в роду называли всех первенцев, а называться сразу после войны именем, которое носил ненавистный фашистский фюрер, было едва ли не хуже, чем Мойсеем или Хаимом. Вот он и стал для всех Олегом.

Но, по крайней мере дважды, эта путаница сыграла в моей жизни роль, как говорится, определяющую: помогла в 1950 году поступить в минское педучилище (хотя, как покажет дальнейшее, я в этом не очень уверен), а три года спустя — на факультет журналистики Белорусского университета — уж в этом-то я не сомневаюсь.


2


Итак, в 1950 году я закончил семь классов 13-й бобруйской неполной средней школы. Было мне в ту пору 18 лет, многие мои сверстники уже в институтах учились. Почему так случилось, я рассказал в одной из «Невыдуманных историй». Пойти в восьмой класс — об этом мне даже думать не хотелось: Невелика радость —сидеть за партой рядом с мальчишками и девчонками, которые были на четыре-пять лет моложе. Следовало как-то поскорее стать на ноги и начать самостоятельно зарабатывать.

В свидетельстве об окончании школы, которое я получил, было написано: Герчик Михаил Наумович. Это же имя и отчество значилось в комсомольском билете. Семилетку я закончил круглым отличником. Это давало мне право поступить в педучилище без вступительных экзаменов. Я отправил документы в Минск и уехал на все лето работать в пионерский лагерь в Сычково старшим пионервожатым.

Почему я выбрал педучилище, а не какой-нибудь более «приличный» техникум? Политехнический или, например, автомобильный, тем более что он был в Бобруйске: уезжать никуда не нужно, а дома, в семье и прожить легче, чем одному на чужбине. Вовсе не потому, что мечтал стать учителем в захолустной сельской школке и «сеять разумное, доброе, вечное...» . Во-первых, я ненавидел математику. И алгебру, и геометрию, и физику с химией. То есть в школе я с ними справлялся, пятерки мои были заслуженными, не липовыми, но я чувствовал, что в нормальном техникуме, где все построено на точных науках, где много черчения, мне будет худо. На пятерки не потяну, а за тройку снимали со стипендии. Одна тройка — и прости -прощай вся учеба. Ну, а во-вторых, я очень любил литературу, русскую и белорусскую, и языки, и уже не только писал стихи, но и время от времени печатал их в республиканских газетах «Зорька» и «Сталинская молодежь». Однажды я увидел газету «Літаратура і мастацтва», где целая страница была посвящена творчеству поэтов — студентов педучилища: Нила Гилевича, Алеся Ставера, Степана Гаврусева и других. Там были напечатаны подборки их стихов, рассказывалось, что студенты выпускают рукописный литературный журнал, устраивают встречи с известными белорусскими поэтами и писателями, что в педучилище прекрасно поставлено преподавание белорусской и русской литератур и языков. Когда-то там преподавал белорусскую литературу сам Якуб Колас. Куда ж еще было поступать великовозрастному оболтусу, возомнившему себя поэтом?!

Так вот, в начале августа я получил из Минска письмо — приглашение на собеседование. Поехать я не мог: в разгаре третья смена, а тут еще директор лагеря заболел, и я, старший пионервожатый, еще и его заменял — как все это бросить и уехать? Пошел в обком комсомола (Тогда еще Бобруйск был областным городом) к секретарю по школам Русаковой Нине Станиславовне. Она была у нас в лагере на открытии, и ей понравилось. Все происходило совсем не так, как в знаменитой комедии «Добро пожаловать, или посторонним вход запрещен», а действительно весело и интересно, и Нина Станиславовна долго расхваливала меня. Спросил, что делать? Она тут же позвонила в Минск директору педучилища Владимиру Алексеевичу Парахневичу, которого хорошо знала по совместной работе в комсомоле, и попросила зачислить меня и дать место в общежитии, поскольку приехать на собеседование я не могу по таким-то и таким-то уважительным причинам.

В педучилище было три отделения: дошкольное, школьное, и учителей — старших пионервожатых. Получалось так, что я, еще даже не поступив туда, уже второе лето работаю по специальности, которой надо овладевать аж четыре года. Естественно, Владимир Алексеевич ответил ей, что сегодня же подпишет приказ о моем зачислении, и я могу спокойно продолжать работать. В документах, которые я послал, моя национальность нигде не упоминалась. паспорт следовало предъявлять лично. А поскольку я приехал уже зачисленным, никто у меня его и не спрашивал.

По внешности я, как говорится, ни в мать, ни в отца, а в заезжего молодца: ничего еврейского. Белобрысый, синеглазый, нос картошкой и раскатистое «р». Типичный белорусский парнишка. Кстати, как я потом узнал, явление не такое уж и редкое среди евреев из рода Давида. С этим обстоятельством в моей жизни тоже связано много смешного, о чем я непременно расскажу. А пока... Вспомните: шел 1950 год. Государственный антисемитизм, приутихший в войну, снова распростер над страной Советов свои «совиные крыла». Кровавые сталинские жернова уже перемололи Антифашистский еврейский комитет, в состав которого входили самые выдающиеся деятели еврейской культуры. В Минске был убит Михоэлс, в застенках НКВД расстрелян Зускин. Оклеветанные, погибли замечательные еврейские писатели и поэты Ицек Фефер, Перец Маркиш, Лев Квитко, Давид Бергельсон... Еще до войны были закрыты все еврейские школы, газету «Эйнекай» прихлопнули в конце сорок шестого, а затем дошла очередь до еврейских театров. Правда, позже появился журнальчик «Советиш Геймланд» —«Советская Родина», чтобы заткнуть рот загранице, все громче упрекавшей Советский Союз в антисемитизме, но читать его уже было некому: еврейская письменность на просторах одной шестой земного шара стремительно исчезала.

Ходил такой анекдот: Берия говорит Сталину, что выдающиеся музыканты просят разрешения создать еврейский камерный оркестр. «Очень хорошо, — отвечает Сталин. — А на сколько камер?»

В престижных институтах республиканских столиц, Москвы и Ленинграда по негласному указанию партийных органов абитуриентов -евреев резали на экзаменах, как овец на бойне: процентные нормы при царизме были куда щедрее, чем при социализме в первые послевоенные годы. Но после смерти Сталина система потихоньку стала давать сбои. И мой родной брат, и бесчисленное множество двоюродных и троюродных братьев и сестер получили высшее образование, хотя кое-кому удавалось поступить лишь со второго-третьего захода. Оказывается, не так страшен черт, как его малюют.

Так вот, директором минского педучилища был Владимир Алексеевич Парахневич, Герой Советского Союза, легендарный партизан-подрывник, пустивший под откос более семидесяти вражеских эшелонов с живой силой и техникой. Много лет спустя писатель Владимир Жиженко помог ему написать книгу о своей жизни «Война на рельсах», мне тоже довелось принять небольшое участие в этой работе. Только тогда я узнал, каким мужеством, какой невероятной отвагой отличался этот человек, окончивший до войны математический факультет пединститута, представитель самой мирной на свете учительской профессии. Но задолго до этого я на себе почувствовал его доброту, сердечность и отзывчивость. И тем не менее, ни в коей мере не пытаясь даже малейшую тень бросить на него и на секретаря обкома комсомола Русакову, хлопотавшую за меня, не представляю, как бы они оба поступили, если бы знали, что никакой я на самом деле не Михаил Наумович Герчик — имя и отчество достаточно нейтральные, да и фамилия какая-то неопределенная: не Кацнельсон, не Цукерман, — а Мойсей Беньяминович: была такая страшная штука, которая называлась «ум, честь и совесть нашей эпохи», не имевшая ни ума, ни чести, ни совести, она и героев, если нужно, через колено ломала. А может, по отношению к педучилищу, я все это преувеличиваю? Вполне может быть. Не такое уж это было элитарное заведение, чтобы привлекать пристальное внимание партийных органов. Хотя крути-не крути, а из ста, примерно, человек, набранных на первый курс, я был единственным евреем, а примерно среди четырех сотен студентов нас было то ли двое, то ли трое, уже не помню. В то же время там работало несколько евреев-преподавателей. Может, ребята и девчонки из еврейских семей просто не поступали в педучилище, чтобы после окончания не оказаться к какой-нибудь глухой деревне? И это может быть. Так что я никого ни в чем не обвиняю, спаси, как говорится, Бог. Просто, как сказал безымянный поэт: «Быў час, быў век, была эпоха...»

А вот когда я поступал в университет, путаница в моем имени-отчестве и заурядная внешность мне помогли определенно. Шел 1953 год. Сталин умер совсем недавно, но ядовитые семена, посеянные им, еще долго давали, да и сейчас порой дают буйные всходы в душах и головах чиновников всех рангов и мастей. И ничего, что к тому времени перестали клеймить и сажать «безродных космополитов» и членов «антипатриотической группы театральных критиков», что лопнуло и развалилось «дело врачей», а кровавый палач Берия уже превратился в «английского шпиона»: среди семисот, примерно, первокурсников евреев было двое, и, что особенно забавно, оба на самом «партийном» факультете — журналистики: Белла Каждан — дочь заместителя председателя Мингорисполкома (каждый крупный начальник тогда имел в скромных замах «своего» еврея — кому-то ведь и работать нужно) — она шла по особому списку, и я.

В дипломе с отличием, который я получил в педучилище, стояло все то же сакраментальное «Михаил Наумович». И в университет, как и в педучилище, я поступал без экзаменов — «краснодипломники» входили в пять процентов выпуска техникумов, которым разрешалось продолжать образование в высших учебных заведениях, и приравнивались к золотым медалистам. Я сдал в приемную комиссию документы, на всякий случай написав в заявлении «Герчик М. Б.», без расшифровки, и уехал в лагерь. Нужно было заработать хоть на дешевенький костюм, обтрепался я ужасно, не пойдешь же в университет в байковых лыжных штанах. Однако на собеседование явился. Помню большую комнату, длинный стол, за ним — человек пять: ректор, проректоры, секретарь парткома, секретарь комитета комсомола... Меня вызвали то ли третьим, то ли четвертым. Подошел к столу. Перед ректором лежало мое заявление. Он спросил, кто мои родители. Я ответил, что отец погиб на фронте, мать работает на ватной фабрике. На этом собеседование закончилось. Одобрительно кивнув, ректор взял красный карандаш, начертал на моем заявлении: «Зачислить с предоставлением общежития» , расписался и поставил число. Я взял заявление и пошел к двери, где сидела секретарь со всеми моими бумагами. Подал ей паспорт. Она перелистала, откинулась на спинку стула и уставилась на меня, как баран на новые ворота. Затем выскочила из-за своего стола, просеменила к ректору и стала что-то шептать ему на ухо. Он слушал, хмурился. Потом сказал мне: «Ступай, свободен.» Я вышел в коридор. Понял, что это конец. Не видать мне университета, как своих ушей. Через несколько минут вышла секретарша. «Почему в дипломе педучилища написано одно, а в паспорте другое?» Я, как мог, объяснил. «Перепиши заявление. Если в течение часа не принесешь подтверждение, заверенное печатью и подписью директора, вернем документы.» Переписывать заявление я решительно отказался — нашли дурака! На моем уже стояла резолюция ректора о зачислении, кто знает, поставит ли он его на новое? Самый удобный способ от меня избавиться. Я быстренько смотался в педучилище, после некоторого переполоха там мне написали справку, что я — это я. Вину свалили на делопроизводителя: вопреки правилам, заполнила диплом не по паспорту, а по классному журналу. Но диплом подлинный. Слава Богу, Владимир Алексеевич был на месте, он подписал и заверил всю эту белиберду, и я полетел в университет. Секретарша хмуро подколола бумажку в мое личное дело, переписывать заявление она больше не требовала. Судя по всему, на меня махнули рукой: одним евреем меньше, одним больше... И все-таки, когда вывесили списки студентов и я увидел свою фамилию, я перечитал ее раз пять — не верилось.

Вы случайно не знаете, кому принадлежат эти слова: «Антисемитизм, как крайняя форма расового шовинизма, является наиболее опасным пережитком каннибализма.» Попробуйте угадать с трех раз. Впрочем, не гадайте, не стоит. Они принадлежат самому главному каннибалу, а так же величайшему гению всех времен и народов И. В. Сталину. Макиавелли при нем мог отдыхать...

А у меня в столе так и валяются два диплома— за педучилище и университет. Фамилия в обоих одна, а вот имена и отчества разные: в университете дипломы заполняли строго по паспортам.

...Иногда я думаю: если бы Иешуа, сын бедного плотника Иосифа и домохозяйки Марии из Назарета, которого нарекли Иисус Христос, страдалец и искупитель всех грехов человечества, мог хоть на мгновение представить, что Его именем будут две тысячи лет преследовать, унижать и истреблять избранный Богом народ, породивший Его, Он бы удавился куда раньше, чем Его распяли на Голгофе римские легионеры Понтия Пилата.


3


Подлинное имя и отчество — вот, пожалуй, и все, что было во мне еврейского. Правда, еще я довольно сносно говорил на идиш и понимал разговорную речь, поскольку вырос у бабушки, а там все так говорили, но не умел ни читать, ни писать, не знал истории, культуры, обычаев своего народа: Иван, пардон, Мойсей, не помнящий родства. Совок-космополит. Советская власть наклепала поколения таких совков.

Я уже упоминал, что, поступив в педучилище, успел напечатать несколько дрянных стишков и с нахальством, свойственным юности, считал себя поэтом. А что в моем представлении отличало поэта от прочих смертных, кроме умения заниматься рифмоплетством? Желтая блуза Маяковского и пышные кудри Блока — такие вот поэтические вкусы. Кофты у меня не было. Зато гриву я себе отрастил что надо — густые светлые волосы лежали на плечах. Некоторым моим преподавателям и секретарю комитета комсомола это не понравилось. На комсомольском собрании меня обозвали «стилягой» («стиляга» ходил в латаных лыжных штанах и ботинках, просивших каши, но это никого не волновало), обвинили в том, что своей прической я позорю звание будущего учителя, который во всем должен подавать пример детям, что я стал на скользкую дорожку, которая черт знает куда приведет... Короче, в протокол собрания записали: или я подстригусь, как все люди, или меня исключат из комсомола. Постричься, как все, означало под «бокс» или «полубокс», даже несчастная «полечка» у наших ханжей считалась крамолой.

Я понимал, что исключение из комсомола — смертный приговор. Вслед за этим я вылечу из педучилища впереди собственного визга. С горечью в сердце я поплелся в парикмахерскую: снявши голову, по волосам не плачут.

В маленькой парикмахерской, куда бегали стричься наши студенты, работало два мастера: красивый худощавый старик, который заканчивал брить клиента, и молодой рыжий парень с красными трахомными векам и длинным унылым носом. В халате явно не первой свежести он сидел перед зеркалом и глубокомысленно изучал прыщи на своей физиономии.

Я хотел обождать старика, к нему у меня было как-то больше доверия, но молодой вскочил и чуть ни силком усадил меня в кресло перед огромным зеркалом. Накинул простыню — судя по остаткам чужих волос, уже даже не второй свежести, а третьей или четвертой.

— Как будем стричься?

— «Полубокс», — мрачно пробормотал я.

Парикмахер поерзал у меня на затылке машинкой и азартно защелкал ножницами над ушами, грозя отчекрыжить их по самые мочки. В это время старик закончил работу, и теперь, прислонившись к стене, с любопытством поглядывал на нас.

Клочья моей гривы обильно падали на простыню и на пол, превращая меня из поэта в обыкновенного великовозрастного балбеса. Наконец мастер отложил ножницы и расческу, и потянулся за флаконом «Шипра» с пульверизатором.

— Освежить?

— Варт цу, Мойше, газлэн!— глядя в пространство, негромко произнес старик. — Ду гост огисэрт эм, азэй ви а сэпс. Мидаф эпес абисэлэ ибермахун. (Погоди, Мойше, хулиган этакий! Ты остриг его, как овцу. Надо что-то хоть немножко поправить.)

— Нарэшкайт, Хаим, —ответил этот сукин сын, да к тому же мой тезка, нагло улыбаясь мне из-за моей спины. — Фар дэм гой вет зайн гут азэй. (Глупости, Хаим. Для этого русачка сойдет и так.)

Я видел в зеркале его блестевшие от удовольствия глазки и чувствовал, как меня захлестывает ярость. Моя душа и без того истекала слезами, а тут еще — азэй ви а сэпс!

— Майн либер хавер Мойшэ! —заорал я, глядя в глаза его отражению. — Вос ду бист а нокс ун а нарэсэр смок (конечно же, я употребил более короткое и более сильное, но явно нецензурное словцо) мит глэйменэ гент, из онгишрибун аф дайн хазерсэ цурэ. Вэн дуст ныт ибермахун дос, вос ду гост гимахт мит майн коп, зол их ныт уфстэйн фун дэм орт, вэн ихол ныт махун а сэпс фун дир. (Мой дорогой товарищ Мойша! Что ты осел, придурок и хрен с глиняными руками, написано на твоей свиной харе. Только попробуй не переделать то, что ты сделал с моей головой, чтоб не встать мне с этого места, если я не превращу в овцу тебя).

Пока я произносил эту тираду, с Мойшей творилось что-то невероятное. Беззвучно шевеля губами, словно повторяя за мной каждое слово, он покраснел, потом побледнел до зелени. Глаза у него подкатились, словно он увидел в зеркале привидение. Потом за моей спиной что-то звякнуло: это он выронил флакон с пульверизатором и выскочил из парикмахерской, словно за ним гналась свора бешеных собак.

А старик хохотал. Он рухнул в свое кресло и прямо-таки корчился от смеха. Он хрюкал и всхлипывал, и вытирал пальцами слезы с морщинистых щек, и это было так замечательно, что я невольно захохотал вместе с ним. И мы сидели и, глядя друг на друга, хохотали до колик в животе, два придурка, старый и малый, — а над чем, Господи, над чем?!

— Ду бист а ид? — (Ты еврей?) наконец сдавленно проговорил он.

— Нох вос фара ид! — (Еще какой еврей!) явно преувеличивая, ответил я. — Сделайте что- нибудь, ради Бога, ведь этот идиот действительно меня оболванил.

Старик вытер лицо клетчатым носовым платком и взял ножницы и расческу. Минут через десять я вышел из парикмахерской, ощущая, как ветерок холодит мою аккуратно подстриженную голову.

А Мойша за это время так и не вернулся. То ли и впрямь его напугал мой отчаянный вопль, то ли беспомощности своей усовестился, кто знает.


4


На первом курсе педучилища я был не только единственным евреем, но и одним из двух горожан: в нашей группе еще училась минчанка Неля Винцевич. Все остальные (в основном девчонки, парней раз-два и обчелся), были деревенскими. В сельских школах тогда, в отличие от нынешних, все предметы преподавали на белорусском языке. Знали его ребята прекрасно, но с русским почти у всех была, выражаясь молодежным жаргоном, напряженка. На первом же русском диктанте наша группа получила развесистый букет колов и двоек: многие умудрились на двух страничках сделать по 70-80 ошибок. Пятерка была одна — у меня, четверка у Нели, и несколько троек. А поскольку и литературу я знал получше других, то сразу же стал любимчиком и головной болью Анны Константиновны Мальцевой, нашей преподавательницы русского. На втором курсе она передала нас Елене Семеновне Колесниковой, молодой, красивой, веселой — все мальчишки тут же влюбились в нее без памяти.

Недавно я встретился с Еленой Семеновной — нужно было уточнить несколько имен и фамилий, забытых мною за давностью лет. Посмеиваясь, она рассказала, что, передав нас, Анна Константиновна вздохнула с облегчением: она боялась меня, да и сама Елена Семеновна, как призналась, тоже побаивалась. К тому времени я беспорядочно прочитал кучу книг и задавал на уроках такие дурацкие вопросы, что даже опытные педагоги терялись. Так я мог затеять дискуссию о работе Чернышевского «Эстетическое отношение искусства к действительности», которую мои бедные учителя, не говоря уже о студентах, и в глаза не видели, или обронить, к ужасу всей группы, что Писарев не считал Пушкина великим поэтом, а Маяковский и Бурлюк вообще предлагали сбросить его с парохода истории, или с идиотским глубокомыслием заявить, что Лермонтов сам виноват в своей смерти, потому что спровоцировал Мартынова на дуэль из-за несносного своего характера... Одним словом, выпендривался, как жук на палочке.

А вообще-то все было в педучилище, как и писал «ЛIМ»: литературный кружок, рукописный журнал, который я вскоре стал редактировать, поэтические вечера, интересные встречи с писателями, поэтами, композиторами, культпоходы в театры и музеи. Я впервые побывал в опере, на спектакле «Евгений Онегин», откуда меня с позором вытурили, потому что я слишком громко расхохотался при исполнении знаменитого квартета «Слыхали ль вы...»: четыре человека пели одно и то же, только разными голосами и словно догоняя друг друга; мне все это было смешно и непонятно. Правда, потом я полюбил оперу и уже не пропускал ни одного спектакля, благо билет на галерку стоил всего-ничего. Но, кроме этого, в педучилище преподавали и нелюбимую мною математику. Выручала меня Аня Калякина, детдомовка, одаренный математик. Я писал для нее сочинения, она давала мне сдувать задачки по арифметике, геометрии и тригонометрии, с физикой и химией я как-то справлялся сам, хотя заплатил за это не одной бессонной ночью. Но оказалось, что это не самое страшное. Куда страшнее для меня были уроки пения и музыки.

Педучилище готовило учителей для маленьких одно- и двухкомплектных начальных сельских школ. То есть, на всю школу, на все четыре класса одна или две комнаты, один или два педагога. Поэтому каждый должен был быть и швец, и жнец, и на дуде игрец. У меня был кое-какой слух и голос — небольшой, но противный, как определила его наша учительница пения и руководитель хора Мария Яковлевна Розовская.

Хор у нас был замечательный, он постоянно занимал первые места на республиканских и даже всесоюзных смотрах. Каждый год в начале сентября Мария Яковлевна собирала всех первокурсников в большом актовом зале, садилась за фортепьяно и отбирала самых голосистых для хора. Ребята по очереди пели под ее аккомпанемент один куплет какой-нибудь песни, и она определяла, кого оставить, кого отправить. Когда пришла моя очередь, я вышел и громко запел единственную приличную песню, которую знал: «По долинам и по взгорьям...» Весь мой остальной репертуар состоял из блатных песен вроде знаменитой «Мурки» или «Гоп со смыком», я понимал, что для педучилища они не годятся.

После первых двух строк, которые я проревел хриплым прокуренным голосом, Мария Яковлевна уронила руки на клавиши фортепьяно и уставилась на меня округлевшими от ужаса глазами. «Хватит», — прошептала она, но я уже вошел в раж. Когда, наконец, я на Тихом океане закончил свой поход, Мария Яковлевна была в состоянии, близком к обморочному, а все, кто собрался в зале, покатывались со смеху.

Я был уверен, что она меня сейчас выгонит — для того-то вся комедия и затевалась. Но, на мою беду, в последнем ряду хора, где обычно стояли парни, была дырка — я уже говорил, что мальчиков в педучилище было очень мало. И Мария Яковлевна решила эту амбразуру заткнуть моим телом. Так я, к своему изумлению, был водружен на скамейку между куда более голосистыми студентами, со строгим приказом: рот открывать, но звуков не издавать. Вот так. А я, надо сказать, любил петь: так всегда бывает, когда что-то не умеешь, но очень хочется. Исправно открывая рот, как нынешние звезды, поющие под «фанеру», иногда я совершенно непроизвольно начинал «издавать звуки» — подпевать, особенно на самых ответственных концертах, заставляя почтенную публику испуганно переглядываться. Кончилось это тем, что я добился своего: был с треском изгнан из хора, и на уроках пения Мария Яковлевна даже приблизиться ко мне боялась.

Еще трагичнее дела обстояли с музыкой. Нас обучал играть на скрипке и народных инструментах симпатичный молодой музыкант, которого мы называли «Три С» — Соломон Соломонович Соломоник. На первом же уроке я превзошел рекорд Паганини — порвал все четыре струны, а от пронзительного визга, который издала моя несчастная скрипка, взбесились все собаки в округе. За полгода я с горем пополам научился пиликать что-то похожее на детскую песенку «Жили у бабуси два веселых гуся». Эти гуси, один серый, другой белый, еще и сейчас иногда снятся мне в самых кошмарных снах. Но отметки за музыку влияли на стипендию, и бедный Соломон Соломонович не мог допустить, чтобы я, отличник, из-за него бросил учебу. Поэтому он к концу каждого семестра, скрепя сердце, ставил мне пятерку, но тут же переводил на новый инструмент. А вы же сами понимаете: какой спрос с новичка?!. Так за два года, пока мы «проходили» музыку, я умудрился потерзать, кроме скрипки, домру и балалайку. Кончилось это тем , что меня стали использовать в качестве рабочей силы: я таскал огромную, размером с крейсер, балалайку-бас, на которой играл Коля Гончарик.

Несколько лет все парни жили в огромном спортивном зале на четвертом этаже, где стояло штук сорок железных коек и полтора десятка тумбочек — на два-три человека каждая. Жить там было невыносимо. Один зубрит вслух стихотворение, другой терзает мандолину или скрипку, третий травит анекдоты, четвертый храпит, пятый разложил на тумбочке хлеб и сало и чавкает так, что, наверное, слышно на соседних улицах... Среди ночи вдруг раздавался истошный вопль: это «старики» — старшекурсники развлекались. Развлечение называлось «велосипед». Заснувшей жертве засовывали между пальцами ног полоски газеты и поджигали. Проснувшись от жуткой боли, «велосипедист» отчаянно дрыгал ногами под гогот обступившей койку толпы. Однажды пришлось «покрутить педали» и мне, хотя я был по натуре человеком покладистым и добродушным и старался со всеми поддерживать дружеские отношения: отличников нигде не любят. Правда, я, очертя голову, набросился на обидчиков с кулаками, и вид у меня, наверное, был такой, что больше меня не трогали. Потом мы своими силами построили для общежития зданьице барачного типа, которое и поныне стоит на улице Захарова, за основным корпусом. Комнаты там были на пять-семь человек, туда переселили выпускников, в том числе и меня.

Повышенная стипендия, которую я получал, составляла 180 дохрущевских рубликов. Мама присылала мне пенсию за отца, больше ничем помочь не могла. Нужно было платить за общежитие, ремонтировать обувь, покупать тетради и ручки... Денег с трудом хватало на хлеб, кусок дешевой «семипалатинской» колбасы, бутылку молока или кефира — завтрак и ужин, и на обед в столовой инструментального завода. На первое я обычно брал щи или борщ, на второе — вермишелевый или гороховый суп и на третье — суп молочный. Все это стоило сущие копейки. Хлеб на столах стоял бесплатный, когда в столовую приходили студенты, официантки не успевали его подносить. После такого обеда уже через несколько часов хотелось есть.

Выручал хлебозавод на Слесарной улице, недалеко от педучилища: там время от времени требовались грузчики на разгрузку брикета, угля, дров. За ночь работы платили 50 рублей и два батона: хотелось ведь не только есть-пить, но и сходить в кино, в театр, в музей, да не одному, а с девушкой, и хоть порцию мороженого ей купить. Я и те из ребят, кому на особую помощь из дома надеяться не приходилось, пахали там, как негры на плантации, отсыпаясь на лекциях, на «камчатке».

Помню свой первый поход на хлебозавод в конце сентября, огромный вагон с углем, противный скрип лопат, черную удушливую пыль... У нас не было ни подходящей одежды, ни обуви, я угробил свой спортивный костюм и ботинки — больше проработал, чем заработал. К утру, чумазые, как черти — только зубы блестели, мы еле стояли на ногах от усталости. Когда мы отмывались в кубовой, размазывая жирную угольную грязь, нам принесли деньги и батоны — свежие, горячие, прямо из печи; я съел один целиком, запивая кипятком из титана, и еле добрел до общежития, так схватило живот.

Учеба в целом давалась мне легко, в конце второго курса я понял, что могу сэкономить год, и добился в министерстве просвещения разрешения сдать экзамены за третий курс экстерном. Очень мне помог в этом Владимир Алексеевич. Талантливый педагог, умница и добрейшей души человек, он страдал извечной болезнью русской и белорусской интеллигенции — пил. И не только дома, а и на работе. Если бы не это пагубное пристрастие, он не сидел бы в директорах скромного педучилища, а сделал карьеру куда более крутую. Выпив, Владимир Алексеевич вызывал с лекций Ваню Супруна, отличного шахматиста, или меня — я играл куда слабее, замыкал кабинет, и мы часами резались в шахматы. Парторг Л. (сознательно не называю его фамилии, не знаю, жив ли человек или уже умер, да и родню его обижать не хочется, могу лишь сказать, что он преподавал нам белорусский язык и литературу) аккуратно строчил на Владимира Алексеевича доносы в райком партии и выше То ли из страсти к стукачеству, то ли потому, что метил на его место. Не понимал, бедняга, что не по Сеньке шапка.

Снять с работы Героя Советского Союза долго не отваживались. Наконец приняли соломоново решение: училище расформировали и перевели в Борисов. Парахневича назначили директором вечерней школы, а его соперника отправили в школу обыкновенную. Таким образом и козы остались сыты, и волки целы. А нас — несколько поколений студентов лишили нашей «альма- матер», возможности собраться хоть раз в десять лет и вспомнить, «как молоды мы были, как искренне любили, как верили в себя» — здание на улице Захарова, 57 отдали под НИИ педагогики. Правда, это случилось позже, через несколько лет после нашего выпуска. А пока, весной 1952 года, дозубрившись до дикой бессонницы и черных мушек перед глазами, высохнув, как вяленая вобла, я сдал десятка два экзаменов и зачетов и перешел на четвертый курс. Так вот получилось, что педучилище я закончил за три года вместо четырех.

Когда пришло время получать дипломы, оказалось, что у меня одна годовая четверка — по физике. То есть на «красный» диплом я не тянул и должен был по распределению ехать в деревенскую школу учителем. А Владимир Алексеевич знал, как я мечтаю учиться дальше, и уговорил учительницу физики принять у меня переэкзаменовку. Сделать ему это было легко еще и потому, что Екатерина Васильевна была его женой. После того как я вытянул билет и сел готовиться, Владимир Алексеевич через секретаря вызвал ее к себе и продержал в своем кабинете минут тридцать пять. Этого времени мне хватило, чтобы сдуть из учебника ответы на все вопросы и отбарабанить их без единой запинки. Так что, если быть до конца честным, своим университетским образованием я обязан не только путанице в документах, замаскировавших мое семитское происхождение, но и моему незабвенному учителю и директору, Герою Советского Союза Владимиру Алексеевичу Парахневичу.


Богач — бедняк


1


К Октябрьским праздникам в «Зорьке» напечатали мое очередное стихотворение. Я уже не послал его по почте, а понес сам. Наверное, с час я промаялся в длинном сумрачном коридоре Дома печати на третьем этаже, где была редакция, никак не решаясь туда зайти. По коридору сновали люди. Какая-то сердобольная женщина, которой я, наверное, примелькался, спросила, кого я жду. Я ответил, что мне нужно в редакцию «Зорьки», да вот как-то неловко зайти. Она взяла меня за руку, завела в кабинет главного редактора и сказала:

— Вот ваш автор, Регина, прошу любить и жаловать. — И ушла.

За столом сидела моложавая женщина, Регина Мечиславовна Пиотуховская, ответственный секретарь редакции; главного редактора, Анастасии Феоктистовны Мазуровой не было. Я назвал себя. Она приветливо улыбнулась, усадила меня, забросала вопросами. Я рассказал, что вот приехал в Минск, учусь, принес новые стихи. Регина Мечиславовна прочла мое стихотворение, положила себе на стол.

— Очень хорошо, Миша. Мы это напечатаем в праздничном номере. В пятницу будет работать наш литературный консультант, известный белорусский поэт Михась Машара. Приходи, я вас познакомлю. Думаю, тебе будет интересно поговорить с ним.

У меня дома уже хранилось несколько десятков писем от Михася Антоновича Машары, Николая Горулева, Бориса Бурьяна и других литературных консультантов газеты. Все они, словно сговорившись, советовали мне не спешить, не строчить стихи, а тщательнее работать над словом, над строкой, больше читать классиков — Господи, сколько тысяч таких писем я сам продиктовал редакционной машинистке через несколько лет, когда стал работать в литературном отделе»Зорьки»! Помогают они юным авторам, как мертвому банки. Поэтом надо родиться — это мое глубочайшее убеждение, выучиться на поэта невозможно. А я, увы, поэтом не родился, хотя довольно долго решительно отказывался это понимать. Я был самоуверен и наивен, как все неофиты, разговор с ответственным секретарем ободрил меня, в общежитие я возвращался, как на крыльях.

Через некоторое время я прочел в праздничном номере «Зорьки» свое стихотворение. Четыре строфы, шестнадцать строк. Одна убогая мыслишка: спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство! Ура!

Родной отец, творец счастливой жизни,

Мудрее Вас не знает нынче свет.

Ведете Вы народ наш к коммунизму.

Вы — знамя нашей славы и побед!

Посильнее, чем «Фауст» Гете, не правда ли...

Пока я был школьником, гонорара за опубликованные стихи мне не платили. Несколько раз присылали книги, как-то наградили грамотой. А тут Регина Мечиславовна, видимо, оценила мой убогий костюмчик, да и вообще студент — не школьник, человек взрослый, и выписала мне гонорар. Первый в жизни.

Случилось так, что в ноябре в газете была масса официальных, бесплатных материалов, гонорарных денег сэкономили много, и мне, так сказать, с учетом всех моих былых заслуг, отвалили такой куш за мои несчастные шестнадцать строк, что, когда я его получил, у меня, что называется, ум за разум заехал. Я быстренько поделил сумму на строчки, — я-то уже знал, что поэзию оплачивают построчно, и полученный результат ошеломил меня. Я решил, что это — нормальная ставка, что так платят всегда, и понял, что отныне всемирно знаменитый барон Ротшильд по сравнению со мной уличный попрошайка. Стихи сыпались из меня, как горох из дырявого мешка, если печатать даже одно-два в месяц, о бедности можно забыть навсегда. Тем более что все в той же «Зорьке» у меня уже приняли поэму «Новогодние приключения Деда Мороза», где этих строк было не шестнадцать, а несколько сот. Господи, Боже мой, это ж какие ждут меня 5 января 1951 года деньжищи! Можно будет пару тысяч послать матери, пусть, наконец, купит себе зимнее пальто, не вечно ж ей ходить в телогрейке, и новое платье бабушке, и куртку брату... А пока я купил себе часы «Победа», о которых раньше даже мечтать не смел, новые башмаки — мои после работы на хлебозаводе уже никуда не годились, а шла зима, и закатил друзьям в общежитии настоящую пирушку — с водкой, пивом, красной икрой и краковской колбасой: ешь — не хочу. Когда деньги кончились, я стал беззаботно занимать их, в расчете на будущий гонорар. Ну чем не богема!

Я не знал, что в газетах никто не считает строчки, платят, как Бог на душу положит, как позволяет гонорарный фонд номера и месяца, в основном, по так называемому остаточному принципу. Строчки считали в издательстве, при выходе книги, да и то платили куда скупее, чем заплатила мне «Зорька». Поэтому когда мою поэму напечатали и в заветный день, сопровождаемый кредиторами, я занял очередь у кассы, меня ждал, может быть, самый жестокий удар в моей жизни.

Кассирша подала мне в окошечко ведомость: распишитесь. Я глянул на цифру и обомлел. Что за чертовщина! Они ошиблись по крайней мере на три нуля! О чем и сказал, заикаясь и краснея. Кассирша забрала ведомость и велела мне зайти в бухгалтерию Я зашел. «Девочки, покажите автору разметку «Зорьки», — сказала она. Какая-то женщина выудила из пачки газету с моей злополучной поэмой. На ней, прямо на газетном листе была написана чернилами та же мизерная сумма, которая значилась в ведомости. Вернее, она была чуть больше — удержали подоходный налог, но это уже ничего не меняло. Готовый разреветься от досады, проклиная в душе свою доверчивость и расточительность, я расписался, сунул несколько бумажек в карман и уныло побрел на улицу, где ребята ждали меня если не с мешком денег, то с приличной сумкой. Объяснять я ничего не стал, обо всем догадались по моему виду. Двоим из пятерых я отдал долг, не оставив себе ни копейки, троим пообещал, что рассчитаюсь со стипендии. Три месяца я просидел практически на хлебе и воде, расплачиваясь за неделю сладкой жизни богача. С тех пор литература никогда не была для меня средством жизни. Хотя я много писал и много печатался, перейти в профессиональные литераторы и жить только с гонорара, так и не отважился: видимо, слишком глубоко засели в душе страх и унижение, которые я пережил А мне надо было содержать семью. До самой пенсии служил и получал зарплату, писал по ночам, в выходные, в отпуске. А гонорары, достаточно небольшие, хотя мои книги выходили массовыми тиражами, были просто отдушиной — возможностью раз в год съездить с семьей на юг, к морю, слепить дачку, купить машину...


2


Пять лет учебы в университете не оставили в моей памяти никакого следа. Наверное, потому, что настоящим студентом я был только на первом курсе. Я много писал для газеты, и не только стихи, но и очерки, корреспонденции, зарисовки, и уже летом 1954 года редактор «Зорьки» Анастасия Феоктистовна Мазурова пригласила меня в штат газеты литературным сотрудником, разрешив продолжать учебу на стационаре. Сделать это было невероятно трудно: я куда больше времени проводил в редакции, чем в университете. Но если в обычные дни я хоть заглядывал на одну-две лекции, то в командировках отсутствовал неделями, аккуратно появляясь лишь тогда, когда платили стипендию. Поскольку учился я на одни пятерки и работал по специальности, в деканате на мои прогулы закрывали глаза. Кончилось все в начале 1957 года. Как всегда, я сдал зимнюю сессию на отлично. Кроме меня на одни пятерки сдала Галя Морунова. Она была дочерью генерал-лейтенанта авиации, повышенная стипендия скорее утоляла ее самолюбие, чем решала какие-то житейские проблемы; для меня же она означала куда больше. Я уже женился, снимал на улице Соломенной крохотную комнатку с кроватью, тумбочкой и двумя табуретками и платил хозяйке 400 рублей в месяц — как раз то, что получал в университете. И тут вдруг меня, отличника, вообще лишили стипендии. Неожиданно, ужасно обидно и оскорбительно. Ну, благо за пропуск занятий —кто стал бы спорить. Но меня лишили стипендии только за то, что я оказался честным дураком, кстати, единственным на факультете журналистики.

Уже с первого курса многие наши ребята активно печатались в республиканских газетах и журналах. Но комсомольские взносы, как все нормальные люди, платили только со стипендии — никто свои гонорары учитывать и не думал. И лишь я один, идиот, аккуратнейшим образом платил взносы не только со стипендии, но и, как положено, со всех гонораров, — а в ту пору я уже много писал не только для газет, но и для радио, телевидения, документального кино, — и даже из зарплаты, которую получал в «Зорьке». Ведь я уже был семейным человеком, так что приходилось крутиться, да и вообще зуд писательства просто одолевал меня. И вот какой-то умник в комитете комсомола университета подсчитал, что я, видите ли, зарабатываю чуть ли не побольше иного профессора — страсть считать деньги в чужих карманах у большевиков была в крови, в генах, а лозунг «грабь награбленное» порой принимал самые гротескные формы, — и доложил об этом по инстанциям. И меня, одного из двух (!) студентов четвертого курса, которые сдали сессию на отлично, вообще лишили стипендии. Ну, слишком уж я им показался богатым. А моя жена, которая еще только заканчивала педучилище, к концу каждого месяца относила в приемный пункт молочные бутылки, чтобы купить хлеба. Стипендии она не получала, физрук педучилища, некто Леус, тип грязный и подлый, которого и на пушечный выстрел нельзя было подпускать к девочкам-студенткам, попытался пристать к ней, но она резко отшила его, и в отместку он поставил ей по физкультуре тройку. Увы, кое-кто из девчонок не выдержал его гнусного давления и заплатил за стипендию связью с этим подонком. Все знали об этом и все молчали, боялись.

Оба мы были, что называется, без кола, без двора, голые и босые. В новелле «Стакан молока» я уже рассказал, в каких ужасных условиях жила моя будущая жена. Нам приходилось обзаводиться буквально всем — от тарелок и стаканов до постельного белья; при всем своем желании родители ничем не могли нам помочь. Я никогда не забуду, как навзрыд плакала Людмила: выстояв огромную очередь в ГУМе, она купила фарфоровую сахарницу и в толчее выронила и разбила. Что тут говорить, 400 рублей стипендии были для нас совсем не лишними. Тем более что именно в это время хозяйка увеличила квартплату. В декабре к ней переехал внук — здоровенный кучерявый балбес, который зализывал душевные раны после очередного развода. Он нигде не работал, валялся на диване в соседней комнате и днем и ночью крутил радиолу. Музыка ревела во всю мочь, за тоненькой дощатой перегородкой мы не могли заниматься — оба готовились к зимней сессии, а когда я попросил его приглушить звук или хотя бы не крутить пластинки по ночам, он лишь нагло ухмыльнулся мне в ответ. Драться с ним я не мог, он был куда массивнее и здоровее меня, к тому же бабка тут же выгнала бы нас на улицу, а в Минске снять отдельную комнатку в то время была проблема. И мы, сжав зубы, зубрили под «Рио-Риту», «Брызги шампанского» и «Утомленное солнце», под песни Леонида Утесова и Клавдии Шульженко истмат, диамат и прочие прелести, а я еще строчил очерки и зарисовки для газеты или радио.

Самое забавное случилось через месяц. Я отдал хозяйке, комаровской торговке, квартплату. Она пересчитала, слюнявя короткие толстые пальцы, и сказала:

— Надо двадцаточку надбавить.

— За что? — удивился я.

— Как за что? — произнесла хозяйка. — А музыку вы слушали? Слушали. За электричество мне надо дополнительно платить? Надо. Так что гони монету. Или вот тебе Бог, а вот порог.

Объяснять ей, что нужна нам та музыка, как чирей на заднице, было бессмысленно — я молча заплатил. Зато в университете я не молчал. Я тут же написал заявление о переводе на заочное отделение, изложив все, что я думаю о тех, кто лишил меня честно заработанных горбом и знаниями четырех сотен, — на стационаре без стипендии делать мне было нечего, только зря время терять. Сдав несколько дополнительных экзаменов и зачетов — на заочном учились шесть лет вместо пяти, я окончил университет вместе со своим курсом, с теми, с кем начинал в далеком 1953 году.

Я уже упоминал, что редактором «Зорьки» была Анастасия Феоктистовна Мазурова — жена двоюродного брата первого секретаря ЦК, маленькая, худенькая и шустрая, похожая на общипанного воробья. Хотя сам Кирилл Трофимович, по слухам, к свояченице не благоволил, пользовалась она своей фамилией весьма умело. Подписывая внутриредакционные документы буквой «М» с закорючкой, на всех наших командировочных удостоверениях и иных официальных бумагах фамилию свою она писала полностью, крупно, четко и разборчиво. Когда кто-нибудь из нас приезжал в областной город или в райцентр в командировку, эта подпись производила на начальство, которому мы представлялись, ошеломляющее впечатление.

— Это кто, жена Мазурова?

— Да, конечно, — с чистой совестью отвечали мы. Ведь у нас никто не спрашивал: «Это жена первого секретаря ЦК?» Называли только фамилию, так что мы были абсолютно честны. На кой черт нам было всякому встречному поперечному докладывать, что этот Мазуров работает шофером в гараже ЦК и даже не возит своего знаменитого братца, а какого-то другого начальника, что он простой и хороший мужик, который охотно участвует во всех наших сабантуйчиках.

Посланцы жены Мазурова мгновенно окружались вниманием и заботой, иногда даже чрезмерной. Не помню случая, чтобы за десять с лишним лет моей работы в «Зорьке» мне не предоставили по звонку из обкома или райкома лучшего номера в гостинице, не обеспечили билетами на поезд или автобус, даже машину для разъездов по сельским школам давали и сопровождающего, чтобы я, не дай Бог, не нажаловался редактору на невнимательность местных властей и не написал ничего лишнего. Они не представляли, что «лишнего» в нашей газетенке и быть не могло: критиковать нам разрешалось только Вову Пупкина, двоечника и разгильдяя; разваливающиеся сельские школы, которые нуждались в срочном ремонте, отдельные учителя-пьяницы, которые ничему не могли научить детей, кроме сквернословия, формализм, пронизавший всю пионерскую работу, показуха, знаменитое «три пишем, два на ум кладем» — все это нас не касалось.

Мазурова любила меня вполне эгоистической любовью — я работал в газете, как черный вол. Один мог состряпать целый разворот, по первому слову мчался хоть на край земли, добывал интересные материалы, предлагал необычные темы, затевал игры, вызывавшие мешки восторженных детских писем — одним словом, всегда мог «вставить фитиль» нашим постоянным соперникам — газете «Піянер Беларусі». Эта любовь не мешала ей держать меня в черном теле: работая больше всех в редакции, получал я всех меньше. Гонорары у нас платили не за количество и качество написанного, а как Бог на душу редактору положит. А Бог заставлял ее свято блюсти табель о рангах — заведующие отделами, например, получали за одну -две заметки больше, чем я за десяток материалов, расхваленных на редакционных летучках. Кстати, когда я стал и.о. заведующего школьного отдела, это же правило распространилось и на меня: я стал писать куда меньше, а получать больше.

Этим « И. о.» я пробыл лет десять. Чтобы стать полноценным заведующим, нужно было вступить в партию. Я уже понимал, что без партбилета осужден прозябать в журналистике на последних ролях, будь я хоть семи пядей во лбу. Несколько лет у нас в партию никого не принимали, и я все не решался начинать об этом разговор. Затем приняли сотрудника, который не отличался ни особыми способностями, ни преданностью газете — с утра он раскладывал на своем столе кипы детских писем, делал вид, что отвечает на них, а сам кропал свои рассказы. Тем не менее редакторша постоянно ставила его нам в пример. Когда бы она ни заходила в кабинет, человек сидел и работал, зарывшись в письма по уши, а мы трепались или играли в шахматы, или читали совершенно посторонние книги — в нашей маленькой газетке был огромный штат, и никто на работе не надрывался. Уже назавтра новообращенного коммуниста назначили заведовать отделом пионерской жизни. После этого я обратился к парторгу редакции Ольге Васильевне Васильевой: примите и меня. Отношения у нас были вполне дружеские, и я удивился, когда она потупилась и стала мямлить что-то невыразительное: мол, для интеллигенции существуют квоты, надо получить рекомендации, узнать мнение редактора и т.д. и т. п. Я не сомневался, что рекомендации даст мне она сама и мой добрый приятель фотокорреспондент Фома Фомич Чехович. «Поговори с Мазуровой», — попросил я. Несколько дней Ольга старательно избегала меня. Наконец я застал ее в кабинете одну и в упор спросил:

— Ольга Васильевна, скажите прямо — в чем дело?

— Миша, — взмолилась она, — не мучай меня. При всем своем расположении к тебе, Анастасия Феоктистовна никогда не позволит нам принять тебя в партию, а райком не допустит даже обсуждения твоей кандидатуры на парткомиссии. Неужели ты забыл, что у тебя написано в пятой графе?! Неужели ничего не понимаешь?

А я и впрямь забыл про знаменитую пятую графу. Забыл, в какой стране живу. Вот и получил очередную плюху. И поделом.

Больше я не пытался вступить в партию. И благодарен судьбе за то, что она уберегла меня от этого. По крайней мере мне не пришлось подписывать несколько подлых «открытых» писем, обвинявших израильских сионистов во всех смертных грехах, — беспартийному, мне было куда легче отказаться от такой сомнительной «высокой чести», чем членам партии.

Ох уж эта партия... У нас работал Дмитрий Иванович Наседкин, высокий красивый человек с благородной осанкой и доброй улыбкой, изредка красившей его обычно угрюмое, морщинистое лицо. Всегда тщательно выбритый, наглаженный, в начищенных до зеркального блеска башмаках, аккуратист во всем, среди нас, охламонов, одетых и обутых кто во что, он выглядел как красавец павлин, ненароком попавший на утиную ферму. Дмитрий Иванович был гораздо старше меня. На фронте, выходя из окружения, он закопал где-то в лесу свой партбилет: тогда это делали многие, ведь немцы расстреливали коммунистов на месте. За это его исключили из партии и послали в штрафбат. Свою вину он искупил, как тогда говорили, кровью — в одном из боев был ранен. Долгие годы Наседкин посвятил тому, чтобы восстановиться в партии. В какие инстанции он только не писал, но все было напрасно. Это угнетало его, мешало работать. Журналист он был, честно говоря, слабоватый, писал сухо, казенно — это еще сошло бы в районной газете, но для детской не годилось. Во «взрослую» же его, как исключенного из партии, не брали, хотя он не раз пытался куда-нибудь перейти. От тоски он начал писать детские рассказы — старший брат Дмитрия Ивановича был довольно известным московским литератором, вот и он решил попробовать себя на новом поприще. Благо, свободного времени хватало. Работал мучительно, по двадцать раз переписывая одно и то же, слово не давалось ему — на все это было жалко смотреть. И все-таки два или три его рассказа, слегка подправив, мы напечатали в газете. Он радовался им, как ребенок, хотя не мог не понимать, что в литературе у него нет никакого будущего.

Где-то в конце пятидесятых грянуло сокращение штатов. Первыми кандидатами на вылет у нас числились Наседкин и Григорий Иванович Глуховский. (Он был таким же «Ивановичем», как я «Наумовичем», но это так, к слову.). Григорий проработал в «Зорьке» недолго, человеком он был веселым, общительным и способным, увольнение его ничуть не испугало. А вот Дмитрий Иванович просто впал в транс. Как-то, когда мы остались одни в кабинете, он сказал:

— Миша, я слышал, что меня наметили на сокращение. Это конец, больше меня никуда не возьмут, разве что на стройку чернорабочим. Мне очень трудно об этом говорить, поверь, но... Ты молодой, у тебя еще все впереди. Устроишься или в другую газету, или на радио. Будь человеком, выручи меня. Сходи к Мазуровой, скажи, что вместо меня уйдешь ты, пусть она меня оставит. В ЦК снова пересматривают мое дело, может, удастся восстановиться, тогда я сам уволюсь, а ты вернешься, если нигде не устроишься.

В глазах у него — бывшего фронтовика, пожилого уже человека, который вдоволь хлебнул в своей жизни горячего, стояли слезы унижения и горечи. Он знал, что у меня родился сын, что мы живем на частной квартире — но больше ему некого было просить.

—Хорошо, Дмитрий Иванович, — ответил я. — Я все сделаю, не сомневайтесь.

Тут же, при нем, написал заявление с просьбой об увольнении по собственному желанию и отправился в редакторский кабинет.

Анастасия Феоктистовна прочла мое заявление, мелко порвала и бросила в корзину.

— Ах, какие мы добренькие! — зло сказала она. — Наседкина решил выручить? Так я все равно его выгоню, независимо от того, останешься ты или уйдешь. Это вопрос решенный, обсуждать его я не намерена. Так что не валяй дурака и ступай работать.

Понурившись, я вышел. Рассказал все Дмитрию Ивановичу.

— Ясно, — произнес он. — А все равно, спасибо тебе. — И принялся собирать свои бумаги.

Они оба — и Наседкин, и Глуховский, довольно скоро устроились на телевидение, как раз в ту пору оно расширялось. Дмитрия Ивановича наконец-то восстановили в партии. Но вскоре он умер.

Иногда я думаю, что он не умер, а его убили жестокость и несправедливость, на которые было так богато наше время.



Макулатура


Однажды, правда, недолго и нечаянно, я побывал в диссидентах — испытал, что это такое, на собственной шкуре.

Осенью 1964 г. я работал в детской редакции издательства «Беларусь». Намечалось огромное списание книг «великого вождя и учителя» в макулатуру. Памятники Сталину уже давно сковырнули со своих пьедесталов, труп вытащили из мавзолея и передали земле, а книги вождя все еще переполняли склады и библиотеки. Это определенно был недогляд, можно сказать, провокационная вылазка против новой партийной линии, и у нас стали спешно создавать комиссии по списанию. Меня назначили председателем комиссии в Гродно, в облкниготорг, в помощь мне дали ныне уже, к сожалению, покойного Феликса Каштанова из редакции социальной литературы.

Работа предстояла огромная, минимум на месяц, а то и на два. В то время я написал для детей «Повесть о золотой рыбке» — результат моего пылкого увлечения аквариумистикой. Повесть запланировали для издания на следующий год. В маленькой двухкомнатной квартирке у меня стояло на полках шестнадцать аквариумов, один коллекционный, литров на 250-300 — настоящий бассейн, в нем резвилось сотни полторы самых разнообразных и изумительно красивых рыбок; остальные аквариумы поменьше. Да плюс банки для отстоя воды, отсадки мальков, выращивания водорослей; компрессоры для обогащения воды кислородом; подогреватели с автоматическими реле, поддерживавшими температуру в аквариумах на надлежащем уровне, и всякая другая чертовщина, в которую я каждый месяц вбухивал столько денег, что за неделю до зарплаты нам приходилось залезать в долги.. Дома пахло болотом — еще бы, такое количество воды; злясь, жена говорила, что у нас хорошо живется только рыбкам, и была недалека от истины.

Все это огромное хозяйство требовало ежедневного ухода и заботы. Но отказаться от командировки я не мог: меня совсем недавно взяли на работу в издательство, я еще находился там, как говорят, в подвешенном состоянии. Отказ мог легко эту ниточку оборвать. Беда еще была в том, что аквариумными рыбками мой сын уже «переболел», он увлекся собиранием марок. Оставив жене подробнейшие инструкции: когда, как и чем кормить рыбок, когда подливать отстоявшуюся воду, как следить за компрессорами и реле, я с тяжелым сердцем уехал в Гродно, не сомневаясь, что без меня дома все пойдет прахом.

Так оно и случилось: вернувшись, я увидел, что все мое хозяйство превратилось в братскую могилу. В отчаянии я тут же, к радости моих домашних, раздал аквариумы со всем оборудованием и уцелевшими рыбками соседским ребятишкам. Но это так, между прочим.

Феликс был сослан в Гродно в наказание. Отдыхая в отпуск в Крыму, он отрастил великолепную черную бороду и усы, они очень шли к его смуглому от загара продолговатому лицу и стройной спортивной фигуре. Женщины были от него без ума, чего не скажешь о нашем начальстве. Борода Феликса ему решительно не понравилась. В ней усматривался некий вызов существующему порядку: все безбородые, один ты с бородой. Ишь, умник выискался! И ему, так же, как когда-то и мне в педучилище, было категорически предложено: или побрейся, или ищи другую работу. Он побрился — а что еще оставалось делать! Загоревшее лицо опоясал белый полукруг, казалось, что у человека какая-то кожная болезнь.

Наше начальство... До всего ему было дело: как мы стрижемся и бреемся, какой ширины штаны носим, что читаем. о чем разговариваем, с кем спим... Не интересовало лишь одно: как работаем. Выполняй график (норму), а там хоть трава не расти. Корпел ли ты с автором над книгой, чтобы сделать ее лучше, интереснее, грамотнее, наконец, или подписывал, не читая, никого не занимало. Тоталитарная система с ее стремлением командовать всем и вся дошла до абсурда.

Так вот, мы поехали в Гродно, поселились в гостинице. Склад облкниготорга был напротив — в подвалах многоэтажного дома. Туда свозили книги, подлежащие истреблению, со всей области. Сформировали бригаду, в которую, кроме нас с Феликсом, входили бухгалтер и несколько рабочих, и приступили.

В первую очередь следовало отправить на макулатуру все произведения И. В. Сталина. Затем все книги, в которых цитировались его гениальные труды. А уж потом — все, где хоть как-то упоминалось его имя. Довоенных книг на складе, конечно, не было. Ну, а в какой послевоенной хотя бы не упоминалось имя великого вождя! Так что работа нас ждала адовая: чтобы расчистить авгиевы конюшни облкниготорга Гродненщины, предстояло списать, заактировать, подсчитать стоимость и вывезти в пункты приема макулатуры тысячи и тысячи «научных трудов», всевозможных справочников, календарей, энциклопедий и словарей, альбомов живописи, плакатов, романов, сборников поэзии и литературной критики... Уничтожению подлежал целый пласт литературы всех видов и жанров, который накапливался в течение двадцати лет.

В детстве и в юности мое отношение к Сталину было истерически восторженным: Бог, явившийся на землю, чтобы осчастливить миллионы людей. Нашу семью каким-то чудом обминули репрессии кровавого тридцать седьмого и последующих лет. Как и миллионы других советских людей, я ничего не знал о ГУЛАГе, о беззаконии и произволе, о средневековых пытках и истязаниях, о планомерном истреблении лучших из лучших — о геноциде, развязанном Сталиным и его подлыми лизоблюдами против собственного народа. Мы, школьники, азартно вымарывали из учебников портреты вчерашних героев, ставших врагами народы, а перед этим пририсовывали им усы и бороды и выкалывали перьями глаза. С восторгом читали в газетах и слушали по радио кровавые приговоры: расстреляны, заклеймены, осуждены... Дети страшного времени, что мы могли знать, кроме того, что нам твердили на уроках насмерть запуганные учителя, а дома отравленные страхом родители? Нашим кумиром был Павлик Морозов, никому даже в голову не приходило, какая это дикость — предать отца своего.

Когда умер Сталин, мне был двадцать один год — взрослый человек. Я уже понимал, что не все нации в нашей стране равны, что на евреях лежит какая-то особая печать, которой больше не отмечен никто — даже чукчи. Двести нивхов на Сахалине были нацией, миллионы евреев, согласно сталинскому определению,— всего лишь населением. В январе 1952 г., в разгар подлого дела «убийц в белых халатах», на моих глазах с трамвайной площадки прямо под колеса идущего рядом с рельсами грузовика какие-то подонки выбросили еврейского парнишку. Там и тут слышалось истерическое: «Бей жидов, спасай Россию!» Меня выручала моя внешность. Я прятался за ней, как улитка в свою раковину. Но раковина эта была отнюдь не непроницаемой.

Однако, все, что я видел и слышал — а видел и слышал я многое, никак не связывалось у меня с именем Сталина: до царя далеко, до Бога высоко. Бог оставался Богом.

Со 2 марта, когда появились первые сообщения о болезни Сталина, до 5-го, когда нас известили о его смерти, я прожил в каком-то безумном напряжении: заболей моя мать или единственный брат, никогда бы так не переживал. Казалось, что наступает конец света.

У нас в педучилище, в вестибюле, стоял огромный портрет Сталина в форме генералиссимуса. 5 марта его обвили черными траурными лентами, у подножья поставили горшки с цветами. Мы нацепили на рукава траурные повязки и, сменяя друг друга, стояли в почетном карауле. Девчонки рыдали, парни шмыгали покрасневшими носами. Когда пришла моя очередь, я замер у портрета, простоял минут пять и рухнул на пол — потерял сознание. Это была настоящая истерия, массовый психоз, в который впала вся страна.

В те дни я проходил преддипломную практику в 17-й минской школе, в районе Юбилейного рынка. Преподавал в четвертом классе. Класс был буйный, неуправляемый, около половины — переростки, шпана: сказывалась близость рынка, где мои ученики проводили целые дни, побираясь, дерясь и приворовывая. Однако я, сам такой же шпаненок в недавнем прошлом, как-то легко нашел с ними общий язык. На моих уроках они сидели тихо; ни черта, как обычно, не делали, но и не бузили, не играли в карты и не запускали бумажные самолетики; их постоянная учительница, завуч школы и наш методист Елена Семеновна, опекавшие практикантов, не могли на меня нарадоваться: прирожденный педагог.

Шестого марта я пошел на занятия. Шел пешком: по улице Захарова через парк Горького, по проспекту Сталина на площадь Сталина, где на высоченном постаменте стоял бронзовый вождь. Под ногами хлюпал раскисший снег, было сыро и холодно. Деревья вдоль тротуаров стояли черные, траурные, над парком, как хлопья сажи, кружили черные вороны. Так же черно и беспросветно было у меня на душе.

У площади я увидел огромную очередь. Она тянулась с двух сторон — от ГУМа и от улицы Янки Купалы к памятнику — теперь это уже был не монумент, а памятник Сталину. Несколько милиционеров зорко следили за порядком. Люди подходили и подходили, казалось, к площади устремился весь город. Женщины держали в руках цветы, у многих глаза опухли от слез. Особенно мне запомнилась перекособоченная, словно сломленная пополам старуха с клюкой. Она несла горшочек с нежными цветущими фиалками.

— Вот себе растила, — сказала старуха, тяжело шаркая бурками с галошами по снежной каше. — Думала, к моему гробу поставят. А теперь ему несу.

Я обошел толпу и пришел в школу. Не помню, какой урок у меня был по плану, но я отложил конспект и стал рассказывать детям о страшной потере, постигшей не только советский народ, но и все прогрессивное человечество. Я читал стихи о Сталине, свои и чужие, и класс слушал меня, что называется, затаив дыхание. Потом вдруг на «камчатке» послышалась какая-то возня и громкий смех. На мгновение я остолбенел от ярости, затем бросился туда, вытащил за шиворот из-за парты двух перепуганных моим видом пацанов и поволок их к двери. Я вышвырнул обоих из класса пинками — мне и теперь мучительно стыдно об этом вспоминать, но что было, то было! — и захлопнул за ними дверь с таким треском, что зазвенели стекла. В коридоре послышался скулеж и плач, но в классе было тихо, как на кладбище. Дети сидели, втянув головы в плечи, и со страхом поглядывали на меня.

В гробовой тишине я закончил урок, посвященный памяти вождя и учителя. Когда прозвенел звонок и дети без обычного шума и гама вышли в коридор, Елена Семеновна, сидевшая за задней партой, подошла ко мне и грустно сказала:

— Я понимаю ваши чувства, Миша. Но из вас никогда не получится учителя. Будет очень хорошо и для вас, и для детей, если вы выберете другую профессию.

Год или два спустя мы с женой и маленьким сыном летом поехали на озеро Нарочь. Сняли в деревне Купа у старика Яцыны комнатку, купались, загорали, ловили рыбу. Там я начал писать свою первую повесть «Лети, Икар!», там мы подружились с замечательным белорусским поэтом Сергеем Ивановичем Граховским и его семьей — женой Валентиной Михайловной и детьми Танечкой и Шуриком. Сергей Иванович отбухал в сталинских лагерях и ссылке около двух десятков лет. Как-то вечером, сидя у костра на берегу озера, я рассказал ему эту историю. Он пошевелил палкой догоравшие сучья и скупо улыбнулся.

— Счастливый вы человек, Миша, ничего-то вы не знаете. Это для вас умер вождь и учитель, а для нас, для миллионов заключенных, подох самый кровожадный тиран и убийца, каких только знало человечество. Господи, какой же это был праздник! Самый веселый и радостный за долгие-долгие беспросветные годы. Где-то достали водки, пили за возможное освобождение, пели и плакали, но не от горя — от счастья.

Стемнело. На небе высыпали крупные звезды. Невидимые в ночи прозрачные воды Нарочи с тихим шелестом набегали на песчаный берег. Наши жены и дети давно ушли домой спать. Костер догорал, но я боялся пошевелиться, подбросить в огонь сухих веток. Я слушал рассказ человека, который прошел все круги сталинского ада, верил и не верил в то, о чем он говорил, и понимал, что ему нельзя не верить, и у меня впервые в жизни заболело сердце.

В ту ночь я наконец простился со слепым и доверчивым детством, слишком уж, по правде говоря, затянувшимся.

А потом из мест отдаленных стали возвращаться выжившие чудом в застенках другие писатели: Хведарович, Звонак, Дубовка, Шушкевич, Пальчевский... Особенно много узнал я о страшном времени сталинского террора от Алеся Пальчевского, который какое-то время после освобождения работал в «Зорьке», в моем отделе — я помогал ему отвечать на горы детских писем, перед которыми он просто терялся, а Алесь Осипович рассказывал мне о страшной стране по имени ГУЛАГ. И была знаменитая речь Хрущева на ХХ съезде партии, которую, по поручению комитета комсомола, как закрытое письмо (от кого закрытое? О нем уже давно говорил весь мир!), я, задыхаясь от волнения, читал вслух в огромной 58-й университетской аудитории. Многое из того, о чем говорил Хрущев, я уже знал, многого не знал; потрясенный, я не смог дочитать даже до середины — перехватило горло, и меня кто-то сменил. И был «Один день Ивана Денисовича» Солженицына, и «Крутой маршрут» Гинзбург, который мне удалось прочитать в рукописи, и потрясающие душу книги Шаламова и Алдана-Семенова о колымских лагерях, и тысячи других публикаций и радиопередач «из-за бугра» — и наконец, закономерный финиш: сталинское наследие выбрасывалось на помойку, где ему и было место, перерабатывалось на упаковочный картон и оберточную бумагу. И хоть тяжело было дни напролет просиживать в сыром душном подвале, листая залежалые книги, никогда я не был так счастлив. Уходила самая кровавая эпоха в истории нашей страны, и я понимал: как бы плохо не было, к старому, пережитому мы уже никогда не вернемся.

И все-таки одну книгу (а вернее, не одну, а несколько десятков) я тогда, вопреки всем инструкциям, сохранил. Предстояло списать и уничтожить большую партию совсем недавно вышедшего «Русско-белорусского словаря»: в предисловии к нему содержалось множество ссылок на работу Сталина о языкознании. Уничтожить труд ученых-языковедов, которых возглавлял классик белорусской литературы Кондрат Крапива, казалось мне глупым и безнравственным, хотя я не мог не видеть, как много в нем грубой прямолинейной кальки с русского. Но никакого другого словаря тогда не было, и я приказал девушкам, которые работали с нами, вырвать предисловие, а книги сложить в отдельную стопу. Позже мы передали часть в гродненские библиотеки и пединститут, а десяток словарей я привез в издательство, и они долго служили нашим корректорам и редакторам. Увы, служба эта, как я теперь понимаю, принесла белорусской литературе больше вреда, чем пользы. Недавно я прочитал в книге Василя Быкова «Долгая дорога домой», как отравлял ему жизнь этот словарь еще в ту пору, когда писатель работал в «Гродненской правде», как разрушительно повлиял он на белорусский язык, обедняя и выхолащивая его, лишая самобытности и национального колорита, и не мог с ним не согласиться. Но тогда я этого, естественно, не знал — легко быть умным сорок лет спустя в совсем иных исторических условиях. Сохранив словари, я очень гордился своей смелостью и сообразительностью.

...Однако вернемся к нашим баранам. У меня с собой был радиоприемник «Спидола», и 14 октября вечером я услышал по «Би-би-си» ошеломительную новость о том, что в Москве, на пленуме ЦК КПСС снят со всех постов и отправлен в отставку, на пенсию генеральный секретарь партии Никита Сергеевич Хрущев. Сначала я не поверил своим ушам, но когда новость повторили «Голос Америки», «Немецкая волна» и радиостанция «Свобода», никаких сомнений не осталось: действительно, «главного кукурузника страны» «ушли». В номере я жил один и всю ночь сквозь вой и визг глушилок слушал подробности этого, без преувеличения, эпохального события. Рассказывали не только о Хрущеве, но и о его зяте Аджубее, редакторе газеты «Известия» ( я был шапочно знаком с Аджубеем, когда проходил журналистскую практику в «Комсомольской правде», которую он в ту пору возглавлял.). Журналистом он был талантливым, при нем и «Комсомолка» и «Известия» впервые в советской печати обрели свое лицо, стали по-настоящему интересными, но говорили не об этом, а о международных скандалах, которые сопровождали ближайшего сподвижника Никиты Сергеевича.

Утром в наших газетах и радио о сенсационном пленуме ЦК не было ни слова. К Феликсу Каштанову приехала на несколько дней жена, и в обеденный перерыв мы втроем отправились в ресторан при гостинице. Пока обедали, я рассказал им о том, что произошло. Голос у меня громкий, шептать я не умею, и хотя в ресторанном зале было шумно, как всегда в обед, за соседним столом, за которым сидели мужчина и женщина, воцарилась мертвая тишина. Но я не обратил на это внимания.

К счастью, мы ничего не пили, даже пива. Пообедали и ушли. Назавтра в газетах напечатали информационное сообщение о смене власти в стране. Вечером был пленум обкома, на котором представители нашего ЦК, те самые женщина и мужчина, которые, на мою беду, сидели за соседним с нами столом, доложили об итогах московского пленума и получили полное «одобрямс».Но я ничего этого не знал — меня телефонограммой срочно вызвали в Минск.

Я шел в издательство, когда встретил Сергея Ивановича Граховского. Вид у него был донельзя растерянный и испуганный.

— Миша, — сказал он оглядываясь, — что вы там натворили в Гродно?

— Ничего, — удивился я. — Списывал сталинскую макулатуру.

— По всему Минску говорят, что вы там устроили какой-то антисоветский митинг, ораторствовали и чуть ли не призывали к свержению советской власти. Господи, Миша, неужели жизнь вас ничему не научила?!

От тревожного предчувствия у меня сжалось сердце. Что за чертовщина? Какой митинг? Где я его мог проводить? На складе в подвале?

В издательстве меня тут же направили к директору. Едва я, робко постучав, открыл дверь в его кабинет, Захар Петрович Матузов взвился из-за своего стола. Лицо у него побагровело, как после хорошей пьянки, глаза метали громы и молнии.

— Зачем я тебя послал в Гродно? — прорычал он, не ответив на мое «Здравствуйте.».

— Списывать устаревшую литературу, — все еще ничего не понимая, ответил я.

— Так какого же ты черта... — Махнув рукой, он уселся в свое кресло. — Вот что, со вчерашнего дня ты уволен. Собери свои бумаги и выметывайся из издательства, чтоб тебя больше глаза мои не видели.

— Да что все-таки случилось? — взмолился я. — Вы мне можете хоть что-то объяснить?

— Мне позвонили из ЦК партии, что ты в ресторане напился и организовал антисоветский митинг, — ответил Матузов.

Ошеломленный услышанным, я вышел. Я уже не был таким наивным простачком, как в юности, знал, что вся страна нашпигована доносчиками и сексотами, что смерть Сталина в этом смысле ничего не изменила, но все равно никакой вины за собой не чувствовал. Меня грязно и подло оболгали, искать справедливости я мог только в одном месте: там, откуда эта ложь пошла гулять по Минску, — в ЦК.

Когда я зашел к себе в кабинет, заведующий редакцией Владимир Михайлович Шаховец сказал, что моя «Повесть о золотой рыбке» по приказу руководства исключена из темплана, рукопись я могу забрать в любое время. Но это уже не волновало меня. Как говорила моя мама: «Не до поросят, когда свинью смолят».

Я пошел в ЦК к Толстику (не помню ни имени, ни отчества, и узнавать не хочется, хотя для этого достаточно сделать два-три телефонных звонка), который тогда командовал литературой и искусством. Поскольку я был беспартийным, в ЦК меня не пустили. Из вестибюля я долго дозванивался до Толстика, наконец дозвонился и попросил выписать пропуск.

— О чем нам с вами говорить? — бросил он в трубку.

— О том, что кто-то делает из меня антисоветчика, а это ложь, — ответил я.

— Хорошо, я скажу, чтобы вам выписали пропуск.

На ватных ногах я поднялся к нему в кабинет. Не предложив сесть, Толстик выложил мне все, что я уже слышал от Матузова.

— Это неправда, — твердо ответил я. — Я нигде не митинговал и не сказал ничего плохого.

— Ах, неправда? — Толстик поднял телефонную трубку. — Зайдите, пожалуйста ко мне.

Через несколько мгновений в кабинет вошли двое — мужчина и женщина. Я мгновенно узнал их — в Гродно, в ресторане они сидели за соседним столиком.

— Это он? — спросил Толстик.

Женщина кивнула.

— Что там произошло?

—Мы уже докладывали: он разглагольствовал за столом о еще не опубликованном решении пленума ЦК.

— Простите,— вмешался я, — мы там пьянствовали?

— Нет, — ответила она. — Вы ничего не пили.

— Кроме компота, — с усмешкой добавил мужчина.

— И я, абсолютно трезвый и нормальный человек, что — критиковал решение пленума? Защищал Хрущева и его зятя? Кукурузу в Заполярье, совнархозы и прочие глупости?

— Ничего этого вы не говорили, — произнес мужчина. — Но кто вам дал право вообще публично обсуждать решения партии? Материалы пленума официально еще не были опубликованы, а в зале находилось множество иностранцев. (Тогда в Гродно, действительно, было полно итальянцев, они руководили работами по сооружению азотного комбината). Представляете, как они реагировали на вашу болтовню?!

Я понял, что единственное спасение для меня — в безудержной демагогии.

— Свободно обсуждать решения партии, особенно когда я всей душой их одобряю, мне дала сама партия, в вашем разрешении я не нуждаюсь. А что касается иностранцев, то они это знали раньше и лучше меня, у них у всех первоклассные приемники. Ночью случайно услышал сообщение о пленуме ЦК по радио и я. Конечно, слушать «вражеские голоса» нехорошо, не спорю. Но, повторяю, это произошло совершенно случайно. И потом я был уверен, что сообщение появилось в утренних газетах. Газет я не видел, потому что уже в восемь был на работе. Однако, не в этом дело. Меня объявили антисоветчиком, уволили с работы, мою книгу выбросили из плана только за то, что я, пусть несколько излишне эмоционально, рассказывал своим друзьям о победе партии над волюнтаризмом в экономике и общественной жизни. Получается, что решение пленума ЦК КПСС не нравится именно вам и тем, кто решил расправиться со мной, что именно вы выступаете против него.

— Вы с ума сошли, — прошипела женщина, пока Толстик мрачно барабанил карандашом по столу.

— Ну уж нет, — распетушился я, увидев по растерянным лицам, что загнал их в угол. — Это вы сошли с ума, оклеветав меня. И если наш ЦК не в состоянии разобраться в этой истории и снять с меня все облыжные обвинения, я сегодня же поеду в Москву, в ЦК КПСС, и расскажу обо всем, что со мной случилось. И тогда мы посмотрим, кто вылетит с работы — я или вы.

Толстик кивнул своим «свидетелям»: ступайте.

— Простите, пожалуйста, — обратился я к женщине, — а как вы узнали мою фамилию, место работы?

— Элементарно, — простодушно ответила она. — Мы дождались, пока вы закончили обедать, вышли за вами в вестибюль и спросили у дежурной по гостинице.

— В тридцать седьмом году вы сделали бы блестящую карьеру, — не удержавшись, съязвил я. — Боюсь, что сегодня этот номер у вас не пройдет.

Она покраснела до корней волос и вылетела из кабинета.

— Хватит! — заорал Толстик. — Замолчи! Инцидент исчерпан. — Он подвинул к себе телефон, набрал номер. — Захар Петрович? Произошло недоразумение. Восстанови Герчика на работе.

— А книга? — вконец обнаглел я. — Ведь из-за этого мою книгу выбросили из плана.

Толстик посмотрел на меня из-под припухших век, в его взгляде была неприкрытая ненависть.

— Да, и оставь в плане его книгу. — Он бросил трубку на рычаг и поднял голову. — Убирайся.

— До свидания, — вежливо сказал я. — Большое спасибо.

Я проработал в издательстве «Беларусь» до 1972 г., когда из него выделилось издательство «Мастацкая літаратура», куда и перешел. С Захаром Петровичем мы оказались соседями по даче, позже у нас сложились вполне нормальные отношения. Что касается моей злополучной книги, то, несмотря на две положительные внутренние рецензии, ее отправили на третью, в Госкомпечати. Там ее промурыжили почти три года, придраться ни к чему не смогли, и наконец в 1968 г. она вышла тиражом всего в 15 тысяч экземпляров, хотя все прежние мои книги выходили стотысячными тиражами.

Этот маленький инцедент помог мне глубже понять, что пришлось пережить тем, кто словом и делом боролся с этой властью, кто в конечном итоге подготовил перестройку и крушение коммунизма в нашей стране.



Покаяние


Кто-то из классиков заметил, что в жизни у каждого человека есть страницы, которые не хочется перечитывать. Есть такая страничка и у меня. Я долго не решался перечитать ее, но уж слишком болезненной занозой она сидит в моей душе. И единственное спасение от этой боли — покаяние.

Покаяние — тяжкий труд, оно требует немалого мужества, может быть, даже большего, чем грех. Не зря ведь публично не покаялся, не осудил ни себя, ни палаческое дело, которому служил, никто из руководителей компартии, виновной в страшных преступлениях перед собственным народом, ни один из тех, кто строчил доносы, посылал невинных людей на смерть и на каторгу, гноил в тюрьмах и лагерях. Холокост так и остался Холокостом — массовым уничтожением мирных людей, но то, что престарелый Адэнауэр, прилетев в Иерусалим, стал на колени перед Стеной Плача и от имени всех немцев попросил прощения у еврейского народа за преступные деяния фашистов, делает честь и ему, и немецкому народу. Это покаяние не воскресило никого из шести миллионов невинно убиенных, но в живых вселило надежду, что больше такое никогда не повторится.

Мой грех связан с самой популярной моей детской повестью «Ветер рвет паутину». Впервые она была напечатана в «Зорьке» и сразу же вызвала огромный читательский интерес. Газета выходила раз в неделю, уже назавтра после выпуска очередного номера на редакцию обрушивался шквал телефонных звонков и писем: «Что дальше?» «Спасут ли Сашу или он погибнет?» «Кто поможет ему и его маме?» Трудная жизнь мальчика, который перенес полиомиелит и оказался прикованным к постели, неравная борьба со взрослыми жестокими людьми, задумавшими убить его, «принести в жертву богу», взволновала десятки тысяч детей сначала в Белоруссии, а затем и во всей стране: повесть перепечатал ленинградский журнал «Искорка» и несколько республиканских пионерских газет.

Кажется, Достоевский заметил, что ничего нет проще, чем написать популярную пьесу. Выведите на сцену ребенка, покажите, как его мучают, как над ним издеваются взрослые, и успех обеспечен: муки детей никого не оставляют равнодушным. Увы, тогда я еще этого не знал. Но поступил в точности по его рецепту.

Стране воинствующих безбожников для воспитания смены требовалась атеистическая литература, а ее не было. Нудные лекции штатных ниспровергателей вгоняли людей в сон. Тысячи учителей, которые «прошли» курс «научного атеизма» в университетах и пединститутах, ничего не знали о религии, никогда не читали Библии — что они могли противопоставить домашнему религиозному воспитанию? Ведь несмотря на вопли советских пропагандистов о полной и безоговорочной победе атеизма, в стране были миллионы верующих, и эту веру они стремились передать своим детям.

В этом смысле моя книга оказались незаменимым пособием для борцов с «религиозным дурманом». Едва выйдя в 1963 г., «Ветер рвет паутину» был тут же включен в школьные программы для внеклассного чтения, а я, как ни смешно и грустно об этом сегодня говорить, стал едва ли не самым «востребованным» детским писателем в республике.

Помню, меня со старейшим белорусским литератором Алесем Якимовичем пригласили на республиканский семинар детских библиотекарей. Выступили, ответили на десятки вопросов. После встречи библиотекари обступили нас. Меня, что называется, рвали на куски: когда вы придете на встречу с читателями к нам в школу, в библиотеку? Я достал блокнот, карандаш — и расписал свои выходные на полгода вперед.

...На собрании, где по рекомендации Янки Мавра, Алеся Якимовича и Эди Огнецвет меня принимали в Союз писателей, молодой поэт и филолог встал и сказал, что в повести «Ветер рвет паутину» он не увидел Минска, что слабовато написаны пейзажи и вообще, поскольку я пишу на русском языке, вступать в Союз мне следует в Москве или другом российском городе. В зале наступила томительная тишина. Я и без того был белой вороной; первым евреем, которого принимали за несколько последних лет. В Союзе писателей в то время примерно на двести членов было восемь евреев. поэты Хаим Мальтинский и Григорий Релес писали на идиш, критики Алесь Кучар, Яков Герцович, Григорий Березкин, поэтесса Эди Огнецвет и прозаик Владимир Мехов — на белорусском, и только поэт Наум Кислик — на русском языке. Но у него, кроме собственных прекрасных стихов, уже были великолепные переводы с белорусского Янки Купалы, Аркадия Кулешова, Максима Танка, так что его давно признали за своего. Я же вылез, по белорусской пословице, «як Піліп з канапель».

Передо мной на общем собрании писателей слушали моего доброго приятеля Павла Т. У него вышли две книжечки рассказов для самых маленьких, но приняли Павла «на ура». Один из известнейших белорусских литераторов сказал о нем: «Вось бачыце, данскі казак, а як бездакорна за некалькі гадоў вывучыў беларускую мову!» И зал дружно проголосовал за Павла, даже не подозревая, что эти книжечки, от первого до последнего слова, переписал редактор Сергей Михальчук — замечательный редактор и тонкий знаток белорусского языка. У меня вышли две повести, теперь их назвали бы «бестселлерами» — стотысячные тиражи смели с прилавков книжных магазинов за несколько дней, но тягаться с книжечками Павла, увы, я не мог, хотя хорошо знал белорусский язык и по-русски начал писать не из конъюнктурных соображений, — из конъюнктурных было куда выгодней писать по-белорусски, что очень своевременно поняли некоторые мои быстро сменившие языковую ориентацию товарищи, — а лишь потому, что работал в русской газете. Сложись судьба иначе, окажись я не в «Зорьке», а в «Піянеры Беларусі», я, скорее всего, написал бы свои повести по-белорусски. Но тогда придрались бы к чему-либо другому. Например, к тому, что у меня ноги разные: одна правая, другая левая. Много лет спустя, когда мне надоели бесконечные упреки, что мои книги популярны лишь потому, что я пишу по-русски, я написал роман «Возвращение к себе» и повесть «Время хозяев» по-белорусски. Роман собрал невиданный для белорусской прозы тираж: пятьдесят пять тысяч экземпляров, документальная повесть — двенадцать тысяч. Обе книги были быстро распроданы, не осели на полках, как оседали книги моих неуемных критиков, выходившие тиражом в пять-шесть тысяч. Но это так, к слову... Я ведь понимаю, что популярность и высокие литературные достоинства произведения совпадают далеко не всегда.

Загрузка...