И тогда за меня вступился Алесь Якимович. Он рассказал о бесчисленных вопросах, которыми меня засыпали библиотекари, о том, что у меня встречи с читателями расписаны на полгода вперед — кто еще из детских писателей, членов Союза, может этим похвастаться?! А критик Борис Бурьян добавил, что русский язык не должен служить препятствием для моего приема в Союз: живу-то я и работаю в Белоруссии. И вообще хватит дурака валять, под общий хохот закончил он, в соседнем ресторане уже накрыты банкетные столы, и водка может прокиснуть, пока мы тут разводим бодягу.
Короче говоря, меня приняли. Почти единогласно. Только тот поэт воздержался, но это уже не имело значения.
Здесь мне хочется хоть несколько слов сказать о той роли, которую сыграл в моей жизни Борис Иванович Бурьян, ветеран войны, талантливый литературный и театральный критик, прекрасный прозаик и умный, добрый и сердечный человек. Мы познакомились в 1953 году в «Зорьке», где Борис Иванович вел литературную консультацию. Я, видно, до смерти надоел ему своими виршами, но он терпеливо нянчился со мной, подсказывал, как найти нужное слово, точную рифму, свежую метафору. Он руководил моим чтением, от него я впервые услышал имена Пастернака и Ахматовой, Надсона и Мережковского... Именно он заставил меня всерьез задуматься над тем, что такое поэзия, для чего она нужна людям.
К той поре я подготовил целый сборник стихов. Моя приятельница Зина Славина переписала их красивым разборчивым почерком в толстую общую тетрадь, и я торжественно потащил эту тетрадь Бурьяну. Где-то через месяц мы встретились. Была весна, яркое солнце с трудом пробивалось сквозь грязные окна редакции. Борис Иванович взял мою тетрадь, и мы отправились в парк Челюскинцев. Там, на лавочке под высокими соснами Бурьян преподал мне жестокий урок. Он камня на камне не оставил от моих стихов. И дело было не в скверных рифмах, не совсем точных сравнениях или корявом ритме, а в отсутствии своего взгляда на жизнь, попытки как-то осмыслить ее поэтическими средствами. Умение говорить в рифму — еще не поэзия; поэзия — это когда перехватывает дыхание, а на глазах закипают слезы, когда знакомый до мелочей мир преображается, словно озаренный волшебным фонариком. Вот этого волшебства и нет в моих стихах...
Он говорил негромко, словно размышлял вслух, цитировал самых разных поэтов, показывая, что именно делает их строки подлинной поэзией, чем они отличаются от моих. Было горько, но обидно почему-то не было: уж слишком все наглядно, очевидно.
Мы просидели на этой лавочке несколько часов — никто и никогда еще не разговаривал со мной о моем творчестве так жестко, но уважительно, добросердечно. Не равнодушие, а боль ощущалась в его словах, боль оттого, что ему приходится все это мне говорить.
Вернувшись в общежитие, я пошел в кочегарку и торжественно сжег свою тетрадь со стихами, чтобы больше никогда к ним не возвращаться.
С тех пор я не пропускал ни одной публикации, подписанной Борисом Бурьяном, а огромная — на целый разворот в «ЛІМе» — его статья «Слова паэта — зброя народа» до сих пор хранится в моем архиве. Анализируя состояние белорусской поэзии, Борис Иванович в этой блестящей статье первым затронул «священных коров», прежде «неприкасаемых» Бровку, Глебку, Танка и некоторых других поэтов. И что тут началось! Уже в следующем номере газеты на него обрушилась «вся королевская рать». Придворные критики принялись дружно травить и топтать его, обвиняя в антипатриотизме, в высокомерии и еще черт знает в чем, и длилась эта вакханалия долго, несколько месяцев. А человек ведь только сказал правду.
После этого Бурьян надолго замолчал. Из литературной критики он перешел к театральной: белорусский театр обязан ему глубоким и точным анализом всех постановок многих десятилетий, творческиыми портретами выдающихся актеров, которых он любил и которые щедро платили ему взаимностью. Написал он несколько прозаических книг для детей. Тонкую и оригинальную повесть о поэте Максиме Богдановиче «У синей бухты» мне в свое время довелось редактировать.
Как-то так случилось, что Борис Бурьян бел едва ли не первым читателем и рецензентом многих моих книг. Его умные и точные советы, нелицеприятные, но всегда принципиальные и уважительные, очень помогли мне при доработке романов «Обретение надежды» и «Возвращение к себе». Его перу принадлежит и предисловие к двухтомнику моих избранных произведений.
Я никогда не преувеличивал значения своего творчества — рядовой литератор, каких много. «Каждый пишет, как он дышит», — сказал поэт; значит, так я дышал.
Однажды возле Дома книги я встретился с Иваном Чигриновым. Человек, бесспорно, одаренный, он был народным писателем Беларуси, секретарем Союза писателей, лауреатом государственной премии — полный литературный генерал, чванливый и самовлюбленный, как все генералы. Он даже здороваясь совал своим менее титулованным сверстникам два пальца, поэтому я всегда избегал чести обменяться с ним рукопожатием. Снисходительно посмеиваясь, Иван сказал:
— Представляешь, Миша, что вчера отмочила моя дочка? Какой ты, папка, говорит, к черту писатель! Я ни одной твоей книги дочитать не могла, скучно, неинтересно. Вот Герчик — писатель, я его «Ветер рвет паутину» за два дня проглотила — оторваться не могла.
Он ожидал, что я начну оправдываться: мол, где там моей жалкой повестушке против его романа «Плач перепелки»! Но вместо этого я пожал плечами.
— А что? Ты ведь слышал: устами младенцев глаголет истина.
Он вспыхнул и, кипя от ярости, ушел, не попрощавшись. Обиделся жутко: больше года мы не здоровались. Наверное, именно полное отсутствие чувства юмора позволило Ивану Гавриловичу в литературной телепередаче, посвященной его творчеству, с удовольствием внимать «придворной» критикессе Егоренковой, которая сравнивала его романы с романами Бальзака, Достоевского и Толстого, — сидел, вальяжно развалившись в кресле, глотал эту подхалимскую гадость на глазах у всей республики и благосклонно кивал.
Сколько там прошло с его преждевременной кончины — всего ничего. Конечно, он вошел в историю белорусской литературы, что уже немало; наверное, его изучают школьники и студенты-филологи, но вряд ли кто сегодня возьмется по доброй воле читать и перечитывать его романы. Писателей судят не критики, а Время; слишком много советских литературных генералов за последние десятилетия оно отправило в небытие, разжаловало в рядовых необученных. Вот о чем не следует забывать нашему брату.
История повести «Ветер рвет паутину» проста и незамысловата. Летом 1960 г. в Верховном суде республики проходил судебный процесс над группой сектантов-пятидесятников. Пятидесятники были подпольной, нигде не зарегистрированной сектой. Впрочем тогда с таким же успехом можно было назвать «подпольщиками» и баптистов, и адвентистов, и свидетелей Иеговы, и других — не регистрировалась ни одна секта. Редакция поручила мне написать об этом процессе.
В суд мне пришлось пробираться сквозь толпу людей. Мужчины, женщины, дети осаждали здание, требуя, чтобы их пропустили в зал, милиционер осаживал всех, заявляя, что ни одного свободного места нет.
Так оно и оказалось на самом деле: когда меня провели внутрь, небольшой зальчик был набит по самую завязку — чтобы посадить меня, откуда-то принесли дополнительный стул. Вот только зрители все были как-то необычно похожи друг на друга: молодые, краснорожие, коротко стриженные, в одинаковых серых костюмах. Потом я узнал, что все это — слушатели милицейской школы. Чтобы сектанты не знали, какие вздорные, нелепые и страшные обвинения предъявляются их братьям по вере, оказавшимся на скамье подсудимых, будущих милиционеров строем приводили в суд за полчаса до начала процесса и через черный ход заполняли ими зал. И они томились там, дни напролет, истекая потом от духоты и ничего не понимая в происходящем. А секретарь по утрам вызывала из толпы самых горластых крикунов, требовавших, чтобы их допустили на процесс, и заводила в зал. После того как они воочию убеждались, что ни одного свободного места и впрямь нет, их спокойно выпроваживали. Люди ночевали у входа в суд, они понимали, что их обманывают, и кричали, что Верховный суд нарушает конституцию, но ни судей, ни прокурора это не волновало: формальность соблюдалась тщательно.
Одно это должно было насторожить меня, молодого журналиста, заставить заподозрить, что дело нечисто, что обвинения, которые предъявлялись пресвитеру и старосте секты, облыжны, попытаться самому разобраться в происходящем, но увы...Я прошел школу советской журналистики, в которой лишние вопросы задавать было не принято, а сомневаться в правоте «самого демократичного в мире суда» — тем более.
Судебное действо увлекло меня. Каких только собак не вешало обвинение на двух немолодых мужчин, заросших длинными, пегими от седины бородами! Их обвиняли в создании подпольной организации, в том, что на своих молениях они доводили людей до экстаза, разрушая их психику, что вовлекали в секту несовершеннолетних, а это запрещено законом, что от крещения в ледяной воде несколько женщин и детей простудились и умерли, что в жертву своему богу они приносят невинных младенцев, очищаясь их кровью от грехов... В довершение ко всему оказалось, что пресвитер в годы войны служил в полиции, это вызвало взрыв ярости в зале. Назначенные судом адвокаты что-то жалко лепетали, даже не пытаясь оправдать своих подзащитных по существу; они разбирались в религии не больше моего, не больше тех, кто вершил этот суд, выполняя партийный заказ, и напирали в основном на чувство жалости: у одного из подсудимых было одиннадцать малолетних детей, у другого восемь.
Мне бы вспомнить, дураку, как антисемиты в начале века устраивали еврейские погромы, утверждая, что евреи добавляют кровь христианских младенцев в мацу, —знаменитый процесс Бейлиса, может, хоть это раскрыло бы мне глаза на чудовищное судилище, но я и об этом имел самое тусклое представление. Воспитанный атеистом, я знал лишь убогое марксово утверждение, что религия — опиум для народа. Мои знания о христианстве, иудаизме, исламе, буддизме были поверхностными и ничтожными, столь же поверхностными и ничтожными были те, кто в университете преподавал нам атеизм. Как и они, я даже в руках не держал Библии, не задумывался над тем, какая великая сила уже две тысячи лет заставляет миллионы и миллионы людей верить в Бога, идти за свою веру на костер, на пытки, в лагеря смерти. Я ничего не знал об истории церкви, истории раскола, о сектах — формах религиозного протеста против официоза; душа моя была пуста, как предзимнее ржище. Все рассказы насмерть запуганных «свидетелей», все обвинения прокурора, произносимые хорошо поставленным голосом, укладывались в нее, как кирпичи в стену, скрепленные цементом коммунистической идеологии. Я вполне искренне ненавидел этих людей, сидевших на скамье подсудимых, уткнув в тяжелые натруженные руки лохматые головы, для меня еще задолго до вынесения приговора они были растлителями детей и убийцами. Как для абсолютного большинства из нас обвиняемые в проклятом тридцать седьмом...
Им дали большие сроки: одному девять, другому десять лет лагерей. Приговор они встретили со спокойным достоинством — страдальцы за веру. Но я никогда не забуду, как рыдали женщины и дети в тесном, закрытом со всех сторон дворике суда, когда им сообщили о приговоре и об окончании процесса.
После суда прокурор завел меня в большую комнату, заваленную книгами, и сказал:
— Выбирайте, что хотите, все равно мы остальное сожжем.
Это была религиозная литература, конфискованная у сектантов.
Я взял Евангелие, изданное в начале восемнадцатого века — огромный фолиант, напечатанный на древнеславянском языке, в переплете из дубовой доски, обтянутой кожей, — настоящий раритет; позже я подарил его своему другу Борису Мицкевичу, преподавателю зарубежной литературы университета, и Библию, изданную Нью-Йоркским библейским обществом в 1911 г. на тоненькой рисовой бумаге. Все остальные книги — а там их были десятки и сотни, погибли в огне современных инквизиторов.
После суда я написал для газеты очерк, а затем и повесть. Больше всего меня привлекло, что главный герой-взрослый в войну был полицаем — в конечном счете именно это, а не религиозные взгляды определяло его жестокость. Тем более что, по моей версии, сам он не верил ни в Бога, ни в черта, секта нужна была ему только для наживы.
Благодаря прокурору, сделавшему мне такой бесценный в начале шестидесятых годов подарок, я, уже тридцатилетним, впервые прочитал Библию — Ветхий и Новый завет, и Вечная книга потрясла меня своей бездонной глубиной и мудростью, красотой стиля и яркостью изложения. «Книга Екклесиаста» («И предал я сердце мое тому, чтобы познать мудрость и познать безумие и глупость; узнал, что и это — томление духа. Потому что во многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь.» ), «Книга притчей Соломоновых» («Доколе, невежды, будете любить невежество? доколе буйные будете услаждаться буйством? доколе глупцы будут ненавидеть знание?»), и « Песни песней Соломона» (О, ты прекрасна , возлюбленная моя, ты прекрасна! глаза твои голубиные под кудрями твоими; волосы твои, как стадо коз, сходящих с горы Галаадской; Зубы твои, как стадо выстриженных овец, выходящих из купальни...») и «Откровение святого Иоанна Богослова» с его мрачным пророчеством («Неправедный пусть еще делает неправду; нечистый пусть еще сквернится; праведный да творит правду еще и святый да освящается еще, Се, гряду скоро, и возмездие Мое со Мною, чтобы воздать каждому по делам его.») Вот уже четыре десятка лет я читаю и перечитываю эту бессмертную книгу, всякий раз открывая в ней для себя все новые глубины.
Потом, конечно, я прочел труды выдающихся русских религиозных писателей и философов Бердяева, Розанова, Ильина, Булгакова и многих других, книги по истории религии. И не вина, а беда моя в том, что случилось это слишком поздно.
Вина моя в другом: своей книгой я невольно внес разлад во многие семьи, ее использовали не только для борьбы с сектантством, но и с религией вообще.
Помню читательскую конференцию в большом полесском селе, где были секты баптистов и пятидесятников, до отказа заполненный людьми сельский дом культуры. Выступали дети в пионерских галстуках, с гордостью рассказывали, как «Ветер рвет паутину» помог им вопреки воле родителей не ходить на моленья, разрушил веру в Бога. Мою гордость охладил на застолье, устроенном по случаю приезда писателя после конференции, председатель колхоза — его жена была директором местной школы. Герой социалистического труда, человек, умудренный жизнью, наклонившись ко мне с рюмкой водки в руке, тихонько сказал:
—Вы уж меня извините, Михаил Наумович, но только херня все это. Поверьте мне, сектанты —хорошие люди. Молятся своему Богу, не пьют, не курят, не сквернословят, как вся наша безбожная рвань. В работе им равных нет, никого ни подгонять, ни проверять не надо. Воистину в поте лица своего добывают хлеб свой. Если бы у меня в колхозе их побольше было, я и горя не ведал бы. А все разговоры насчет их изуверства... Не знаю, за всю жизнь ни разу не сталкивался.
Это был первый, но довольно чувствительный щелчок, который я получил по носу. Перестройка и масса появившихся в печати публикаций о преследовании людей за их религиозные убеждения, о массовых расстрелах священников, об уничтожении национальных святынь, довершили дело.
В декабре 2003 года я был в Бобруйске на празднике еврейской книги. В антракте ко мне подошел молодой парень, лет двадцати пяти, и негромко спросил:
— Михаил Наумович, это вы написали «Ветер рвет паутину»?
— Да, я. — Повесть, не переиздававшуюся с середины восьмидесятых, довольно часто в разговорах со мной вспоминали даже в последние годы многие, кто прочел ее в детстве, поэтому я нисколько не удивился.
— Скажите, сегодня вам не стыдно за нее?
— Могу вам сказать лишь одно: сегодня я бы не написал такую книгу и уж во всяком случае не переиздал ее ни за какие деньги.
— Ну, что ж, — сказал парень. — Спасибо за честный ответ.
Понимаю, что слова, сказанные мною, — слабое утешение. Что написано пером, то не вырубишь топором. Именно потому я и написал эту невыдуманную историю— чтобы публично (если она когда-нибудь увидит свет) покаяться перед людьми, которым принес своей книжкой много неприятностей, и смиренно попросить у них прощения.
Я так и не стал верующим. Я не верю в живого Бога, который сидит где-то в горних высях и управляет судьбой человечества. Существуй он на самом деле, думается мне, не было бы на земле столько горя, несправедливости, ненависти и зла, не пролилось бы столько невинных слез и крови. Не мог бы допустить всего этого Господь. Но и атеистом я уже давно себя не считаю. Думаю, что существует на свете какая-то высшая сила, которая определяет все наши мысли и поступки. Я фаталист, верю в судьбу, в рок, в простые истины: добро — это добро, а зло — это зло. Верю, что вся моя жизнь, от рождения до смерти, со всеми ее радостями и горестями, со всеми переплетениями и изгибами записана в Книгу судеб, и как там написано — не знаю, правда, кем, — так оно было и будет.
Халява
Когда-то Н. С. Хрущев пообещал, что в 1980 году советский народ будет жить при коммунизме. После высочайше назначенной даты прошло почти четверть века, а мы как жили в заднице всего передового человечества, так и живем. Правда, в последнее десятилетие все больше молодых и не очень молодых людей изо всех сил оттуда выкарабкиваются, но нам, старикам-пенсионерам, уже ничего не светит: где жили, там и помрем.
И все-таки утверждаю со всей ответственностью: коммунизм в Советском Союзе был. Его построили для отдельно взятой группы высших наших сановников; именно на них, видимо, обкатывали модель, чтобы потом распространить ее на все население. Но из-за нехватки ресурсов обкатка эта затянулась вплоть до крушения коммунизма. Как общественного строя. а не как идеи; идеей и теперь с успехом пользуется кучка олигархов, сменивших прежнюю знать. Но не о них разговор, а о том, старом, добротном коммунизме, когда от тебя — по возможностям, а тебе — по потребностям, как говорится, от пуза. Именно в нем мне удалось прожить целую неделю, и оставила она, как говорит юморист Петросян, «незабываемые впечатления»
Осенью 1969 года в трех номерах журнала «Октябрь» был напечатан роман его главного редактора Всеволода Кочетова «Чего же ты хочешь?». Кочетов, «Октябрь» и большая группа сплотившихся вокруг журнала литераторов были непримиримыми противниками Твардовского и «Нового мира», полемика между ними часто напоминала не литературные споры, а кровопролитные сражения. Нет нужды рассказывать, какое направление поддерживали Кочетов и компания; в конечном итоге, при поддержке партии и правительства, они победили: Твардовского и всю редколлегию «Нового мира» «ушли». Но эта воистину пиррова победа случилась несколько позже, касаться ее нет надобности.
Жесткая полемика определила огромный интерес «широкой советской общественности» к новому роману Всеволода Анисимовича. Журналы с ним невозможно было купить в киосках, в библиотеках читатели записывались в очередь на полгода вперед.
Я был знаком с творчеством Кочетова по романам «Журбины», «Секретарь обкома», «Братья Ершовы» — в остроумной пародии: «Братья Ежовы». Новое творение маститого литератора прочитал сразу по выходу журналов, и оно мне, впрочем, как и тысячам радикально настроенных интеллигентов, не желавших возвращения сталинщины, решительно не понравилось. Это была оголтелая защита того социализма со свиной харей, которому Твардовский со товарищи пытались придать хоть какие-то человеческие черты.
Вот аннотация, собственноручно написанная мною, одобренная автором и раскрывающая суть романа:
«Новый роман Всеволода Кочетова посвящен борьбе с тлетворным влиянием буржуазной пропаганды, с теми, кто под личиной туристов, всякого рода «исследователей» русской старины стремится привнести в наше общество чуждую ему идеологию, «навести мосты», «демонтировать», взорвать коммунизм изнутри. Писатель показывает, как в непрестанной и трудной битве идей советские люди дают решительный отпор всем, кто пытается посягнуть на завоевания Советской власти.».
При чем тут я, спросите вы? Погодите, узнаете.
Несмотря на воистину громовой успех у обывателей, московские издательства отнеслись к новому произведению одиозного писателя настороженно. Никто не хотел мараться — традиция, которая идет еще от Понтия Пилата. От Кочетова потребовали серьезной доработки романа. Он наотрез отказался.
Всеволод Анисимович был не только главным редактором «Октября», но и одним из секретарей Союза писателей СССР, а главное, членом ревизионной комиссии ЦК КПСС — иначе говоря, даже не литературным генералом, а по крайней мере фельдмаршалом. И тут — такой афронт! Разъяренный, он отправился туда, где искали защиты все обиженные литераторы и по совместительству партийные функционеры, —в идеологический отдел ЦК КПСС. На мою беду в это время там же находился секретарь ЦК КПБ по идеологии Кузьмин. Когда Кочетов пожаловался, что московские издательства зажимают истинно партийную книгу, которой предстоит взорвать и разнести в клочья антисоветчиков всех мастей как у нас, так и за рубежом, Кузьмин воскликнул:
— Да плюньте вы на них, Всеволод Анисимович. Мы издадим ваш замечательный роман в Белоруссии.
Он тут же связался по телефону с директором издательства «Беларусь» Матузовым и, как говорят бюрократы, вопрос был мгновенно решен.
Уже через полчаса Захар Петрович вызвал меня к себе.
— Будешь вести роман Кочетова «Чего же ты хочешь?». Вот телефон ответственного секретаря «Октября» Юрия Владимировича Идашкина, позвони ему и попроси немедленно выслать в Минск журналы для расклейки. Отредактируешь, согласуешь с автором поправки, если они будут, и — «молнией» в печать.
Видит Бог, как мне не хотелось делать эту работу! Я залепетал о том, что перегружен, что и без того у меня срывается график сдачи рукописей в набор, а на столе лежит груда нечитанных корректур, что у нас есть куда более свободные редактора, но он оборвал меня на полуслове.
— Книги на русском языке ведут всего два человека, никому, кроме тебя, я эту работу доверить не могу. Оставь все и занимайся лишь ею. Это решение ЦК, понял?! Если мне придется искать другого редактора, тебе придется искать другую работу.
Вот так с нами тогда разговаривали: коротки и ясно. Или — или... Все мы были винтиками в огромной идеологической машине, созданной для оболванивания людей, а кто же церемонится с винтиками?! Сломался, сорвалась резьба — ввинтили другой, и вся недолга: машина продолжает работать. Вылететь из издательства с «волчьим билетом»? Даже в заводскую многотиражку не возьмут. А я ведь больше ничего не умел: только писать и редактировать. Как жить? Что делать?
Плетью обуха не перешибешь —я взял телефон и пошел звонить Юрию Идашкину (Люди из окружения Твардовского называли его «Иудушкин».). Он сказал, что немедленно вышлет шесть экземпляров журнала для расклейки, и попросил уведомить его, как только подготовка рукописи будет закончена.
С глубокой тоской я перечитывал этот роман, полный таких, например, перлов: «Для тебя существуют лишь Мандельштам, Цветаева, Пастернак, Бабель, — говорит одна из главных героинь Лера своему мужу, итальянцу, коммунисту-перерожденцу и антисоветчику Бенито Спада, — а я росла — даже и в руки не брала их книг. А когда взяла, они меня не тронули. Они из иного мира. На книгах совсем других писателей формировался мой мир». Каких же? Оказывается, на книгах Фурманова, Островского, Фадеева... Увы, в ту пору я уже тоже считал, что Мандельштам, Цветаева, Пастернак и Бабель, а вовсе не Фурманов и Островский — это и есть настоящая литература, и в этом смысле позиция негодяя Спады была мне куда ближе, чем его убого правоверной жены. Я ставил птички на полях, возле неудачных, на мой взгляд, слов и выражений, лишних эпитетов, длиннот, каких-то мелких неточностей. Я понимал, что все это — латание презерватива черными нитками, что Кочетов никогда не согласится на кардинальные правки, затрагивающие философию, сюжет романа, взгляды его героев, а поэтому лучше всего было бы просто подмахнуть эту стряпню, не читая, коль уж выпала мне такая черная доля. Но проклятое чувство ответственности, уважения к своей профессии вынудило меня дочитать расклейку до конца. После этого я позвонил все тому же Юрию Идашкину и сказал, что хотел бы встретиться и побеседовать с автором — у меня есть кое-какие замечания по роману, хорошо бы их снять.
— Когда вы можете выехать в Москву? — спросил он.
— Завтра вечером.
— Очень хорошо. Как только возьмете билет, позвоните мне и назовите номер вагона, вас встретят.
Я получил командировку, деньги, взял билет, сообщил Идашкину номер вагона, бросил в свой потрепанный чемоданчик папки с расклейкой, пару свежих сорочек, электрическую бритву и зубную щетку и поехал в Москву.
Был январь семидесятого, морозы стояли лютые, пальтишко мое на «рыбьем» меху ледяной ветер продувал насквозь, ноги зябли в тонких туфлях; поездка не сулила ничего хорошего. Что я еду не в столицу нашей Родины, где было еще холоднее, чем в Минске, а прямиком в коммунизм, я даже предположить не мог.
Едва я рано утром вышел из вагона на Белорусском вокзале, ко мне подошел молодой человек в ратиновом пальто и пыжиковой шапке, окинул цепким взглядом мою унылую фигуру и спросил:
— Михаил Наумович Герчик?
— Он самый.
— Здравствуйте. Прошу в машину.
Он чуть ни насильно взял мой чемоданчик, и я оглянуться не успел, как очутился в теплом и просторном салоне «чайки», на роскошном кожаном сидении — сроду в таких не ездил, у нас их на весь Минск было, кажется, штуки две. Молодой человек сел за руль.
— Сейчас я вас отвезу в гостиницу, — сказал он. — Умоетесь, приведете себя в порядок, и поедем в Переделкино, на дачу к Всеволоду Анисимовичу; вас ждут к завтраку.
И побежали за окнами черной «чайки» уже оживленные московские улицы.
Машина остановилась у гостиницы «Мир» — я о такой не слышал, хотя бывал в Москве не раз. Она примыкала к высотному зданию СЭВа на проспекте Калинина, похожему на развернутую книгу, и предназначалась исключительно для иностранцев, в этот СЭВ приезжающих. Шофер вновь подхватил мой чемоданчик, и мы прошли мимо бородатого швейцара в роскошной ливрее в вестибюль. Конечно же, он разглядел, из какой машины мы вышли, и поэтому не только услужливо распахнул перед нами тяжеленную, отделанную блестящей медью дверь, но и вскинул в знак приветствия руку к козырьку форменной фуражки. А что?! Вот так и начинается стезя, ведущая в коммунизм.
В огромном вестибюле, ярко освещенном хрустальными люстрами и уставленном пальмами в кадках, среди которых виднелись кожаные кресла, диваны и инкрустированные столики, было пустынно и тихо. У стойки администратора стояло два человека, я пристроился третьим.
Как я понял из коротких фраз, которыми обменивались приезжие с администраторшей — пышной крашеной блондинкой с пальцами, унизанными золотыми кольцами, они были румынами, вполне сносно говорившими по-русски. Приехали в СЭВ по делам на три дня. Когда я увидел, какую сумму они выложили за трехдневное проживание, мне стало дурно. Всех моих командировочных вместе с деньгами на обратный билет и на сувениры для домашних хватило бы, чтобы прожить в этой гостинице минут тридцать-сорок, не более. Куда он меня привез, этот остолоп? Оставалась одна надежда: наплевать на стыд и попросить раскладушку где-нибудь в каморке под лестницей, где хранятся швабры и ведра — должна же у них быть такая каморка! Продержусь денек, а завтра вечером уеду к чертям, только и всего.
Готовый провалиться сквозь землю, я взял анкету, быстренько заполнил ее, подал администраторше и полез в карман за деньгами.
— Не беспокойтесь, пожалуйста, — ласково сказала она, заметив мое судорожное движение, — ваш номер оплачен на неделю вперед. Вот ключ, дежурная вас проведет.
Шофер отдал девушке в строгом синем костюме мой чемоданчик.
— Постарайтесь не задерживаться, Михаил Наумович, нас ждут, — напомнил он.
— Пять минут, — ответил я, вознесенный халявой на небеса.
Это был номер-люкс, я еще не только никогда в таких не жил, но и на картинках не видел. Три комнаты — кабинет с похожим на царский трон креслом и письменным столом на львиных лапах; спальня с огромной, как поле под Прохоровкой, на котором происходило знаменитое танковое сражение, кроватью; приемная с холодильником и сверкающим разноцветными бутылками, рюмками и бокалами баром, ковры, ослепительно белая ванна. Во всем этом великолепии я почувствовал себя окурком на блестящем паркетном полу — Господи, Боже мой, Миша, и куда же тебя занесло!
Я сунул в угол свой чемоданчик, умылся, побрился, сменил рубашку и вышел —чтобы вернуться в этот роскошный номер через семь дней, перед отъездом на вокзал. Целую неделю он простоял пустой, если не считать моего обшарпанного чемоданчика, Я даже подумать боялся, в какую сумму влетела оплата этой пустоты журналу «Октябрь». Впрочем, при коммунизме денег не считают, не правда ли?
Всеволод Анисимович и его жена Вера Алексеевна занимали в Переделкино небольшую — комнат на пять-шесть — дачу с мезонином. Красивый деревянный дом окружали высокие сосны в снежных шапках, от калитки к нему вела расчищенная асфальтовая дорожка. Мы зашли. Шофер представил меня хозяевам и исчез.
Кочетову в ту пору было 58 лет. Высокий, худощавый, с уже поредевшими темно-русыми волосами и глубокими залысинами, с крупными чертами лица и слегка оттопыренными ушами, он производил впечатление барина, хорошо знавшего себе цену.
— А мы уже заждались, — сказал он, пожимая мне руку. — Раздевайтесь, и прошу к столу. Небось проголодались с дороги.
Вслед за ним я прошел в столовую. Через всю большую комнату тянулся длинный стол, обставленный стульями, за ним могло свободно уместиться человек двадцать. Накрыто было в торце у стены. Хозяин сел в центре, меня усадили по правую руку, Вера Алексеевна, симпатичная моложавая женщина, железной рукой руководившая журналом, пока муж писал свои романы, села по левую.
Господи, Боже мой, и чего там только не было, на этом столе! Икра черная и красная в хрустальных вазочках, осетрина и буженина, ветчина и охотничьи колбаски, украшенные зелеными листиками салата, свежие краснобокие помидоры и пупырчатые огурцы (это в середине января!), апельсины и тяжелые гроздья янтарного винограда... Всеволод Анисимович подтолкнул ко мне тележку на колесиках, уставленную бутылками.
— Наливайте и пейте, что угодно. Простите, компании составить не могу, по утрам работаю.
— Спасибо, — ответил я. — Я тоже по утрам не пью. Да и вечером не особенно...
— Тогда милости просим. Мы с Верой Алексеевной завтракаем по-английски, овсянкой. Ну, а вы...
А я чувствовал себя словно на ледяном ветру. Я вспомнил, как все тот же чертов Спада выговаривал Лере, что ее родители-врачи так и не стали настоящими интеллигентами: не научились пользоваться ножом и вилкой. Уж не собрались ли Кочетовы и меня проверить на вшивость?! Передо мной на белой до синевы скатерти справа от тарелки лежали три ножа, слева три вилки — мал мала меньше, а впереди три разнокалиберных бокала; в блюдах с деликатесами виднелись где вилка, где ложка, где что-то вроде плоских щипчиков — как и в какой последовательности управляться со всем этим я не знал. Я надеялся, что смогу подсмотреть, как это делают мои хозяева, и повторять все за ними, чтобы не попасть впросак, но, похоже, их эта царская жратва не вдохновляла. Представив, как помидор соскользнет у меня с вилки и покатится по столу, сметая с него хрустальные бокалы, или кусок осетрины шмякнется на скатерть, я, сглотнув слюну, пробормотал:
— Знаете, пожалуй, я бы тоже съел овсянки.
— Разумно, — заметила Вера Алексеевна. — Надо беречь здоровье смолоду.
Через мгновение девица в кокетливом переднике с оборочками поставила передо мной тарелку, по дну которой расплылось несколько ложек жиденькой кашки. Я извлек из серебряного кольца накрахмаленную салфетку, расстелил ее на коленях, и мы приступили к трапезе.
За завтраком Всеволод Анисимович расспрашивал меня о Минске, об издательстве. Доев свою кашу и выпив чашку чая, он встал.
— Ну, я пойду к себе поработаю. А вы можете погулять по нашему поселку. Если повезет, встретите известнейших наших писателей. Загляните в библиотеку, которую Корней Иванович Чуковский подарил детям. Думаю, вам это будет интересно. После обеда займемся моим романом.
Вера Алексеевна показала мне мою комнату. Я оделся и, голодный, как собака, но, как говорят японцы, не потеряв лица, вышел на улицу. Ноги сами понесли меня через весь поселок на станцию. Там я купил у бабы в грязном замусоленном халате полдесятка горячих пирожков с ливером, которые мы во студенчестве называли «собачья радость», и слопал их с такой скоростью, что у продавщицы челюсть отвисла от изумления. А перед моими глазами стоял стол, уставленный яствами, к которым я, даже не прикоснулся. «У советских собственная гордость, на буржуев смотрим свысока!». Ну каков идиот!
На обед к Кочетовым приехали Софронов, Сартаков, Марков, Грибачев, Алексеев и другие «романтики с большой дороги». В компании людей, известных мне в основном по их творчеству, не очень, кстати, мною любимому, я все-таки почувствовал себя гораздо раскованнее, вольготней, тем более что они не обращали на меня никакого внимания, занятые обсуждением своих дел, и спокойно налег на икру, копченого лосося и грузинское вино «Киндзмараули» — черта с два я больше побегу на станцию за «собачьей радостью»! В конце концов я знал, что рыбу нужно есть одной вилкой, а мясо другой, что за столом не следует чавкать и класть на него локти — да подите вы с вашими буржуйскими манерами к Богу в рай. Тем более что автор выступал яростным защитником рабочего класса и клеймил интеллигенцию — обладательницу этих самых манер, которая только и думала о том, как бы продать какому-нибудь недобитому фашисту Клаубергу родину. А как и чем живет настоящий рабочий класс, что ест и пьет, я знал не хуже его.
После обеда гости разъехались. Я принес папки с расклейкой романа, и мы с Всеволодом Анисимовичем прошли в его кабинет. Стены в большой комнате от пола до потолка были заставлены книжными полками, один стеллаж был забит книгами самого автора, изданными в разных странах. Всеволод Анисимович с особым удовольствием показал мне «Журбиных», переведенных на китайский язык.
На подоконниках двух больших окон стояли птичьи кормушки. Там кормились, возились, щебетали, попискивали десятки воробьев, синиц, красногрудых снегирей, свиристелей, голубей... Вдруг они шумно взлетели на соседние запорошенные снегом деревья — это сторож дачи Кочетовых пришел по протоптанной вокруг дома тропинке подсыпать в кормушки льняного и конопляного семени, проса, хлебных крошек, кусочков несоленого сала. Едва он ушел, птицы снова с писком и щебетом сгрудились в глубоких корытцах. Казалось, что они влетели в кабинет, что стекла, отделявшие их от нас, растаяли, исчезли.
— Это вы здорово придумали, — с восхищением сказал я. подойдя к окну.
Мы тоже глубокой осенью подкармливали на даче птиц, но устроить кормушки на подоконниках мне как-то не приходило в голову. Да и зачем? Ведь все равно зимой в наших домишках жить было невозможно. Птицы в морозы и глубокие снега гибли от бескормицы, улетали поближе к человеческому жилью. «Все-таки есть в нем, наверное, что-то человеческое, в этом жестком и властном вельможе с холодными серыми глазами», — подумал я.
— Да, мне тоже нравится, — ответил он. — Ну-с, приступим.
Я развязал завязки первой папки и сказал:
— Всеволод Анисимович, я не из тех редакторов, которые носят истину в жилетном кармане. Если какие-то мои замечания вы найдете приемлемыми, мы их обсудим, если нет — я уберу резинкой свои пометки и все дела. В конце концов вы имеете полное право говорить с читателем так, как считаете нужным. Моя роль, как я ее понимаю, в большей степени техническая: подготовить рукопись к печати, проследить, чтобы в ней не было грубых опечаток и неточностей.
Он внимательно посмотрел на меня.
— А знаете, Михаил Наумович, кажется, мы с вами сработаемся.
Мы действительно сработались. Он достаточно спокойно относился к моим замечаниям, связанным с языком и стилем романа, с повторами, длиннотами; мы вместе искали другие, более точные слова, вносили поправки, что-то он сокращал. Там, где речь шла о политических тирадах, произносимых героями, был тверд, как скала. У меня сложилось убеждение, что он фанатически верит, что нашу идеологию надо тщательно оберегать от тлетворного (а какого же еще!) влияния запада, который только и думает, как бы ее подорвать, «демонтировать», что принцип партийности литературы свят и незыблем.... Вот как главный герой романа писатель Булатов (фамилия-то какая, представляете!) говорит о своих литературных противниках: «Великолепная пятерка» (прямой намек на редколлегию «Нового мира») рубила направо и налево всю ту советскую литературу, которая открыто и честно служила делу народа, партии, делу рабочих и крестьян, — литературу социалистического реализма. Методы ее «работы» удивительно совпадали и по форме, и по существу с теми методами, которыми в борьбе против советской литературы пользовались буржуазные зарубежные поносители...» Объяснять маститому писателю, что это строки не из романа, а скорее из доноса «по инстанциям», было бессмысленно; смысл имели не слова, а то, что за ними стояло: «новомирская» свора атакует не только истинно партийную литературу, но и сами устои социализма в нашей стране, и подлежит уничтожению.
Конечно, я взялся за эту работу по принуждению, хотя понимаю, что люди более мужественные и принципиальные решительно отказались бы от подобной чести. А ведь они уже имелись, такие люди, кто шел за свои убеждения в тюрьмы и лагеря, а не только лишались работы, мы знали их по именам, в душе мы восхищались ими. Но восхищаться со стороны куда легче, чем решиться самому шагнуть в бездну. Увы, как ни горько в этом признаваться, конформизма, стремления как-то приспособиться к существующему строю, выжить во мне было куда больше, чем гражданского мужества. За свою трусость я заплатил очень дорогую цену: никогда еще не чувствовал себя таким униженным и бессильным, как редактируя эту книгу.
За два дня мы перелистали роман, сняли все возможные вопросы, и я засобирался домой.
— А куда вам спешить? — сказал Кочетов. — Посмотрите Москву, походите по театрам, по музеям. Командировка ведь у вас на неделю, не так ли? Машина в вашем распоряжении, пригласительные билеты мне присылают на все спектакли и концерты, вон они сложены в конвертах на столике. Выберите, что вас интересует, поживите в свое удовольствие. Билет на поезд в свое время вам закажут, не беспокойтесь.
— Спасибо, Всеволод Анисимович, с удовольствием воспользуюсь вашей добротой. Но если позволите, я хотел бы вам задать один вопрос. Боюсь, он вам не понравится... ну, что ж, можете не отвечать.
Он откинулся в своем кресле, прищурился.
— Спрашивайте.
— Вот вы в этом романе, да и во всех своих книгах яростно боретесь с врагами социализма, защищаете интересы рабочих и крестьян, беспощадно корчуете буржуазные замашки у части нашей молодежи. Как совместить вашу принципиальную позицию со всей этой роскошью: дачей, машиной, прислугой, со всем, что вас окружает?
Он пожевал тонкими губами и ответил, опершись о край стола и подавшись вперед, ко мне:
— Видите ли, Михаил Наумович, мои книги приносят государству больше прибыли, чем крупный завод или целый сельскохозяйственный район. К тому же я занимаюсь большой и ответственной партийной работой. Поэтому совершенно нормально, что государство, окружает меня и таких, как я, особой заботой и вниманием. Чтобы я мог отдавать все силы не поискам куска хлеба, а борьбе за торжество нашего дела. Да и какая у нас прислуга — два-три человека. Мы с Верой Алексеевной уже не молоды, без посторонней помощи нам не управиться. Вон у Симонова на даче прислуга свою профсоюзную организацию создала. — Всеволод Анисимович усмехнулся, и снова лицо его стало каменным. — Придет время... а я уверен, оно обязательно придет, и в таком же достатке будут жить все советские люди.
«Жди, задница Петра, будешь сыр ести», — вспомнил я мудрую белорусскую поговорку и вымученно улыбнулся:
— Ну что ж, подождем. Нам не привыкать.
Неделя пролетела, как во сне. Уже, правда, не на «чайке», а на черной «волге» я раскатывал по Москве, и шофер Кочетова Максим показывал мне ее достопримечательности. Мы вместе — не мерзнуть же ему в машине — побывали в Большом театре и МХАТе, в театре на Таганке, в Третьяковской галерее. Три раза в день кухарка Кочетовых закармливала меня всякой вкуснятиной, которую мы в Минске и в глаза не видели...
...Тридцать лет спустя выяснилось: для того чтобы есть в январе виноград, апельсины, свежие помидоры, ананасы и все такое прочее, чем меня потчевали у живого, а ныне прочно забытого классика, вовсе не нужно ожидать прихода коммунизма. Наоборот, едва издав первый писк, нарождающийся капитализм завалил наши рынки и магазины всем, что когда-то можно было раздобыть только в закрытых распределителях ЦК. Вон моя жена пошла на соседний рынок и без какой бы то ни было очереди купила к новому году несколько израильских помидоров и испанских огурчиков, пучок голландского салата и пучок выращенного в минских теплицах зеленого лука. И еще два банана из Гондураса , и два марокканских апельсина. На цейлонский ананас, правда, денег не хватило, наша грошовая пенсия на такие деликатесы не рассчитана, не знаю, как она наскребла на то, что купила, но и без ананаса на праздничным столе у нас будет представлено то, о чем мы, не приписанные к цековским кормушкам, в не столь отдаленные времена и думать не могли.
В начале февраля 1970 года я подписал роман «Чего же ты хочешь?» в набор, и вскоре он вышел. Правда, в последний момент наше начальство струсило — очень уж отрицательно отнеслась интеллигенция к журнальной публикации, и вместо двухсоттысячного тиража было напечатано всего шестьдесят пять тысяч — мизер для огромной страны. По-моему, больше ни одно издательство его не переиздало. Зато вскоре появилась и в рукописях разлетелась по городам и весям ядовитая пародия Зиновия Паперного, которая называлась «Чего же ты хохочешь?». Честно говоря, она понравилась мне куда больше романа.
Никак того не желая и не ожидая, я получил и свои «тридцать сребренников» за то, что подписал романа Кочетова в свет: в одном из номеров журнала «Октябрь» была опубликована хвалебная рецензия на мой роман «...Отдаешь навсегда». В белорусской печати («ЛІМ», «Знамя юности») уже были напечатаны хорошие отзывы о моей новой работе, в центральной о ней еще почти не упоминалось (кроме сообщения об итогах всесоюзного литературного конкурса, на котором роман был отмечен премией им. Н. Островского). Мне бы радоваться, однако, радости рецензия не принесла, несмотря на всю обстоятельность, солидность — чуть ни полдесятка журнальных страниц, и доброжелательность. Ее автором был Юрий Идашкин — правая рука Кочетова, фигура, как я уже говорил, вполне одиозная в литературных кругах; своими похвалами он не только оттолкнул от меня и моего романа людей, чьим мнением я действительно дорожил, но и автоматически причислял меня к литературному лагерю, принадлежать к которому я не хотел ни за какие коврижки. Не дождавшись благодарственного письма, Юрий Владимирович ужасно на меня обиделся, о чем не преминул сказать, когда мы случайно встретились в Минске.
Работая над этими записками, я достал с полки злополучную книгу Кочетова и попытался перечитать, чтобы восстановить в памяти то, что думал о ней много лет назад. Ничего не вышло; уже через двадцать минут от скуки у меня стало сводить челюсти. Книга безнадежно умерла, как умерло все, что она отстаивала и защищала; художественная плоть романа рыхла, язык сух и беден, образы одномерны и ходульны — не живые люди со своими страстями и переживаниями, а типичные рупоры авторских идей. Уж лучше перечитаю того же Бабеля или Пастернака.
Через несколько лет после всех этих событий, я получил телеграмму: умер Кочетов, приезжайте. У него была саркома, когда болеутоляющие перестали действовать, он застрелился. Мужественный поступок Всеволода Анисимовича примирил с ним даже недавних врагов — смерть примиряет всех. В Центральном Доме литераторов, где проходила гражданская панихида, было не протолкнуться. Наверное, чем-то я все-таки понравился ему и его вдове — наивностью, провинциальным бесстрашием, с которым задавал неприятные вопросы, скромностью или еще чем-то — не знаю, но проводить его в последний путь меня вызвали. И на поминках, неожиданно для себя, я узнал, как много он помогал десяткам писателей, даже чуждых ему по духу: устраивал в кремлевскую больницу, доставал дефицитные лекарства, ссужал деньгами, хлопотал о персональных пенсиях, выбивал квартиры... Конечно, не так уж это и сложно было для него при его должности, но мы ведь знаем, что многие литературные генералы того времени и пальцем не пошевелили для своих менее удачливых собратьев по цеху.
Человек всегда сложнее, чем мы о нем думаем.
И еще библейское: «Не судите, да не судимы будете.»
А коммунизм в Советском Союзе был, и я прожил в нем семь незабываемых дней. Только теперь это называется иначе — халява.
Притяжение земли
Наедине с бессонницей
Иногда по ночам, томясь бессонницей, я лежу на постели, тупо уставившись в потолок, и думаю о том, почему не уехал отсюда еще лет десять назад, когда уезжали, бросая все нажитое, словно спасались от чумы, мои родственники, многие друзья и знакомые? Ведь, кажется, все было: официальные вызовы, статус беженцев, дававший немалые преимущества искателям счастья в иных краях, вполне искренние обещания помочь, поддержать на первых порах, пока освоишь язык, привыкнешь к чужой стране, к чужому образу жизни и мыслей. Жил бы я сейчас где-нибудь в Америке, Канаде, Израиле или Германии — в благополучной цивилизованной стране и, как говорится, в ус не дул. Конечно, я не стал бы ни Рокфеллером, ни Полом Гейтом — не те годы, не те силы, не те, очевидно, способности, да и нужны мне их миллионы, как рыбе зонтик. Зато, наверняка, не пережил бы того нестерпимого унижения, какое выпало на долю моих сверстников, прозябающих на жалкую пенсию, когда не знаешь, что важнее: какой-нибудь еды купить, лекарств, чтобы не загнуться до срока, или заплатить за квартиру — хоть круть-верть, хоть верть-круть, на все не хватает. Чего я сидел трухлявым пнем, когда уже всем было понятно, что перестройка, на которую мы возлагали столько прекраснодушных надежд в конце восьмидесятых, лопнула, как радужный мыльный пузырь; что на смену старому подыхающему большевизму, рухнувшему в одночасье, как карточный домик, идет власть денежного мешка, еще более агрессивная, тупая и нахрапистая; что вчерашние наши руководители и подросшая под их сенью юная смена, припрятав партийные и комсомольские билеты и быстренько превратив все, чем раньше они бесконтрольно распоряжались, в собственность и доллары, и надежно запрятав их в зарубежных банках, так и осталась хозяевами жизни — жадными, наглыми и невежественными; что еще долгие десятилетия на этой несчастной земле, обожженной всеми войнами последних столетий, не законы будут управлять людьми, а люди — законами.
«Ну и уехал бы, — скажет кто-то прочитав эти строки. — Невелика потеря». И будет прав — потеря и впрямь невелика. Ну, кто я собственно такой? Скромный литератор, каких в Союзе писателей — пруд пруди. Но когда уезжают десятки, сотни тысяч людей, не пьяниц, не забулдыг, а талантливых, трудолюбивых работяг, врачей, инженеров, ученых, для общества это не проходит бесследно..
Теперь я мучительно думаю: почему же я так и не решился поставить жирный крест на своей прошлой жизни и начать все с нуля, как начинали многие мои соотечественники — нищие и обездоленные Колумбы XX века? Что меня удержало? Определенно же, не страх перед разлукой с сыном и внуками — они и сегодня даже думать не хотят куда-либо уезжать со своей родины; молодые, энергичные, они как-то вписались в эту жизнь, приспособились к ней, и никакой иной им не надо. К тому же уезжавшие в начале девяностых, в отличие от тех, кто уезжал в семидесятые, уже знали, что это не навечно: можно, подсобрав денег, приехать в гости, можно пригласить к себе — что-что, а железный занавес, которым мы совсем недавно были наглухо отгорожены от всего мира, рухнул, и восстановить его уже никому не удастся. И уж, конечно же, не страх перед всеобщим осуждением: к той поре покидающих коммунистический рай уже перестали клеймить «предателями» и «отступниками», как когда-то, например, заклеймили старого поэта-фронтовика и инвалида войны Хаима Мальтинского — только за то, что он дал согласие на выезд своей дочери в Израиль, его исключили из партии и Союза писателей, так что ему ничего иного не оставалось, как эмигрировать вслед за нею. Даже анекдоты на эту тему появились, один я запомнил: «Жениться на еврейке — это не роскошь, а средство передвижения». Так в чем же дело?
После смерти отчима я забрал мать-старуху из Бобруйска к себе в Минск — трудно ей было с ее болячками оставаться одной в опустевшей квартире. Кажется, ну что тут такого? Одна республика, тот же климат, те же условия, сто пятьдесят километров расстояния — рукой подать. На машине всего два часа езды. Но все, что ей было дорого и близко, осталось там, у меня она просто доживала свой век. Не Израиль и Америка — даже недалекий Минск для нее оказался чужбиной: не было в нем ни людей, рядом с которыми прошла вся ее многотрудная жизнь, ни лавочек, на которых она сиживала по вечерам с такими же старухами, перемывая косточки соседям, ни самих этих старух, ни даже запыленного куста сирени под ее окном. И хотя жилось ей у меня куда комфортнее, легче, ухоженней, как часто я ловил в ее глазах затаенную тоску.
«Что ж ты хочешь, сынок, — горестно вздыхала мать, когда я пытался как-то утешить ее, — пересади морковку, и та будет долго болеть, пока прирастет на новом месте, а ведь человек — не морковка.»
Да, человек — не морковка. Из писем родных и друзей я знал: приживаться на новом месте трудно. И дело не только в незнании местного языка, нравов, обычаев — всего того, что называют укладом жизни; в конце концов это приходит. Моему младшему брату, когда он с семьей уехал в Америку, было под пятьдесят, если дети его владели английским, практически, в совершенстве, то сам он знал не больше десятка расхожих слов и предложений — был и немым, и глухим. Мастер на заводе, где он устроился работать, объяснял ему задание на пальцах. А уже пять лет спустя брат рассказывал американцам, работавшим вместе с ним, русские анекдоты, и они обхохатывались, несмотря на чудовищный акцент, от которого он так и не избавился. Не зря ведь говорят: если зайца как следует бить, он научится спички зажигать. Так что дело не в языке. И не в цвете неба над головой, небо везде одинаково, и трава, и деревья. Люди перемогают себя и свою тоску — я-то понимаю, что моя мама тосковала не столько о бобруйских улочках, сколько об ушедшей молодости, — пускают корни в чужую почву, и она перестает быть чужой. Чем же я хуже их? Что не позволило мне однажды купить билет в один конец?
Так вот, перебирая в уме всевозможные причины, словно якорь судно, удержавшие меня на месте, в долгие бессонные ночи я думаю о клочке земли в урочище Воловщина, в двадцати пяти верстах от Минска, о невзрачной хатенке, пышно именуемой дачей, «фазендой», холодной и сырой, хотя ее стены обложены кирпичом — больно низкое место, болото; о корявых яблонях, которые весной закипают бело-розовой кипенью; о березовой роще за моими окнами, наполненной пением птиц, — о том единственном на свете месте, где я был молод и счастлив.
Невыездной, я не бывал за границей, даже в Польшу, Болгарию и Румынию не выпустили, когда там печатались мои книги. Месяц в Израиле в 1999 г. — вот и все мое зарубежье. Зато Союз изъездил, как говорится, вдоль и поперек: Спускался в золотоносные шахты Колымы и взбирался на действующий вулкан Тятя на курильском острове Итуруп, штормовал с камчатскими рыбаками в Тихом океане и колесил на оленьей упряжке по ледяным просторам Чукотки, томился от жажды в горах Туркестана и замирал от восхищения перед нетленной красотой мечетей и медресе Самарканда и Бухары... Но куда бы не забрасывала меня журналистская судьба, так и не встретил я места, которое стало бы дороже моему сердцу, чем этот тихий и ничем не примечательный уголок Минщины, хотя там даже речушки поблизости нет, чтобы искупаться в жаркий полдень или на зорьке посидеть с удочкой, глядя, как помахивает слюдяными крылышками стрекоза, примостившись на кончике торчащего из воды поплавка, как тает утренний туман и прозрачной синевой наливается небо. Только темные хвойные леса, в сумеречной глубине которых так сладостно пахнет грибной прелью и разогретой смолой-живицей; и пронизанные лучами закатного солнца веселые пятнистые березовые рощицы; и заросшие упругим вереском, земляничником, иван-чаем и зверобоем поляны; и пологие зеленые холмы, обступившие военный полигон, откуда то и дело доносятся тяжелые взрывы танковых орудий и сухой автоматный треск; и комариные болотца, где буйствуют малинник и крапива; и— клочками, в чересполосицу — небогатые поля, где среди ржи и ячменя скромно синеют васильки. Да еще вдоль дороги Заславль — Крыжевые серые бетонные бункера-доты со стенами в метр толщиной, ни один снаряд не возьмет, и прямоугольными пулеметными бойницами: когда-то неподалеку проходила советско-польская граница. В войну доты не оправдали ни возложенных на них надежд, ни колоссальных затрат, немцы их попросту обошли стороной. С тех далеких пор бункера загадили, превратили в свалки мусора, они заросли травой и кустарником, хотя мальчишек с соседских дач все еще привлекают своей мрачной таинственностью.
Какая притягательная сила для меня заключена во всем этом, понятия не имею. Но одно знаю совершенно точно: разорви я насильственно эту связь — и жизнь моя потеряет всякий смысл.
Мой друг, писатель Михаил Шульман, ветеран и инвалид войны, которого судьба забросила из Могилева в Нью-Йорк, живет на берегу океана, в роскошном шестнадцатиэтажном доме-билдинге, специально построенном для таких, как он, пенсионеров — у каждого прилично обставленная однокомнатная квартира с телевизором, холодильником и телефоном; можешь стряпать сам или питаться в столовой тут же, в доме; бесплатные талоны на такси, чтобы съездить к врачам, и бесплатные лекарства в аптеках; социальные работники занимаются уборкой, стиркой и т.д., — так вот, он, мой друг, который дома жил скученно и трудно, называет всю эту роскошь: «гетто с усиленным питанием», —и он знает, что говорит.
А я не хочу в гетто, и усиленное питание мне вовсе ни к чему, я и так толстый. И вообще я, наверное, из тех недотеп, которые привыкли больше думать о душе, чем о желудке. И с этим уже ничего не сделаешь. Вслед за поэтом Светловым могу повторить, что вполне готов обойтись даже без самого необходимого, а вот без излишеств — не могу. А что такое, с точки зрения здравого смысла, как не излишество, садовый домик, который надо без конца ремонтировать, потому что в нем вечно что-нибудь не так: то крыша вдруг потечет, то пол от близости грунтовых вод сгниет, то печная труба развалится, потому что кирпич, из которого она сложена, ни к черту не годится. И клочок земли, четыре сотки, двадцать на двадцать метров, а сколько же пота на нем пролито! Где еще я смогу в охотку повозиться с лопатой, граблями или секатором? Нигде на свете. Не будет у меня ни яблонь своих, которые состарились вместе со мной, ни вишен и слив, похожих ранней весной на невест в свадебных уборах, ни раскидистых кустов черной, красной и белой смородины, ни колючего крыжовника, где вьют гнезда трясогузки, чтобы бродячие кошки не могли добраться до их птенцов, ни густых зарослей малинника, ни скворечника с голосистым скворцом, который будит меня по утрам своей незатейливой песенкой, ни одуряюще душистых кустов жасмина и сирени под окнами — ничего этого у меня не будет при любом раскладе. Земля за границей дорога, нищим эмигрантам она не по карману. Что же останется? Квартирка в том самом «билдинге» — хоть головой о стены бейся от одиночества, и гранитная набережная, где выгуливают собак? Общественный парк, где твои бывшие соотечественники с утра до ночи режутся в домино, шашки и шахматы, где то и дело звучит тоскливое «а помнишь?..» Московский канал по кабельному телевидению и концерты залетных российских звезд шоу-бизнеса, аккуратно стригущих эмиграцию?
Морковка на новом месте приживается. И очень даже успешно. Особенно юная, едва выскочившая из земли. Старая же долго и тяжело мучается, а то и просто засыхает, как за ней ни ухаживай. Не зря первое поколение эмигрантов называют навозом, на котором впоследствии вырастут прекрасные цветы — их дети и внуки. Не хочешь быть навозом, на котором когда-то что-то произрастет? Человеком хочешь себя ощущать? Ну так сиди и не рыпайся, особенно если это ощущение у тебя напрямую связано с клочком земли в урочище Воловщина.
Бодрая песенка: «Мой адрес — не дом и не улица, мой адрес — Советский Союз», — которую мы когда-то с энтузиазмом распевали, была изначально лживой. Миллионы людей, которые после распада этого Союза оказались в новых независимых национальных государствах «говядиной второго сорта», в полной мере ощутили это на собственной шкуре. Хорошо быть космополитом на объединившемся Западе, где и нормы жизни единые, и демократические традиции давно устоялись, и даже валюта общая; у нас же, «на просторах родины чудесной», которая вдруг стала напоминать лоскутное одеяло, куда лучше, когда «всяк стручок знает свой сучок», свою малую родину, единственную и неповторимую, данную тебе Богом по праву рождения. У каждого человека должны быть корни, чтобы не мотало его по свету как перекати-поле, а уж если и мотает, чтобы знал, куда можно воротиться, чтобы обрести силу, надежду и утешение.
Вот почему мой адрес — не Советский Союз, которого уже нет, и даже не республика Беларусь, а нечто куда более конкретное: урочище Воловщина, садовое товарищество «Зорька», 2-я линия, дом № 49. Именно здесь, а не за дальними морями и горами я ощущаю всю полноту жизни, какой бы трудной и сложной она ни была.
Это сладкое слово: «мое!»
Землю под садовое товарищество, «под дачи» мы получили тридцать пять лет назад, ранней весной 1968 года. Газеты тогда взахлеб трубили о новой благодати, которой партия и правительство оделили горожан. О тысячах и тысячах рабочих, инженеров, интеллигентов, получивших садовые участки, о том, с какой охотой трудится городской люд в свои два выходных на земле. О выдающихся урожаях, которые в пересчете на гектар пахоты, собирают новоявленные дачники, о том, что это не только способствует улучшению их жизни, но и воздействует на рыночные цены —выигрывают даже те, у кого дач нет. Конечно же, о благотворном влиянии нового начинания партии на духовное здоровье народа: люди стали меньше пить, хулиганить, праздно слоняться по улицам. Рабочий или учительница, которым профсоюзная путевка в санаторий светила разве что раз в двадцать-тридцать лет, получили законную возможность отдохнуть с семьей на природе от городской сутолоки и суеты.
На словах все были за дачи для трудящихся. А в райисполкомах годами пылились бесчисленные списки желающих получить заветные четыре сотки. Кстати, почему четыре, а не шесть, как в России? Ну ладно, сказали бы, земли нету, нечего раздавать. Как, например, в Дагестане или Северной Осетии, где вокруг одни горы, а пахотной земли кот наплакал. Но Белоруссия — не Дагестан. Кругом, сколько глаз хватало, лежали втуне сотни, тысячи гектаров необрабатываемых, выпавших из сельскохозяйственного оборота земель. Они заболачивались, зарастали кустарником, бурьяном и чертополохом, Земли было море не мерянное, но чиновники, считавшие себя ее истинными хозяевами, не спешили эту землю делить на клочки и раздавать. Они хорошо знали цену земле, они понимали, что даже несчастные четыре сотки делают человека свободным, а ничто не было так страшно и ненавистно нашим владыкам, как свободный человек, работающий на свободной земле для себя и своих детей.
Использовав эсэровский лозунг «Земля — крестьянам!», чтобы победить в гражданской войне, большевики отняли у крестьян эту землю, едва лишь почувствовали, что их власть достаточно укрепилась. Кронштадтский мятеж, антоновщина, сотни крестьянский восстаний, прокатившихся по всей России и утопленных красными комиссарами в крови, — все это была борьба за обещанную большевиками землю.
Восемьдесят с гаком лет минуло, а наследники тех комиссаров и сегодня, заседая во всевозможных думах и парламентах на просторах нынешнего СНГ, упорно стоят на своем: землю народу в частную собственность не давать! Пусть мужик и дальше остается государственным рабом, ведь рабами командовать куда легче, чем свободным человеком.
Я понимаю, что все здесь не так просто. Не очень-то много сегодня найдется охотников взять землю и работать на ней. Не сооружать особняки и устраивать свалки радиоактивных или там химических отходов, что весьма, скажем так, выгодно владельцу, а именно работать: пахать, сеять, выращивать скот — кормить себя и страну. В отличие от послереволюционной, многолюдной, с лошадью, а то и двумя-тремя в каждом дворе, нынешняя деревня обезлюдела, состарилась, молодежь из нее давно ушла в города и возвращаться не собирается. Есть великое множество выморочных сел, где уже десятилетия не игрались свадьбы, не рождались дети, где доживают свой век одни старики. А что они могут, старики? Чем обработать эту землю, даже если ее дадут? Лопатой? Лопатой много не накопаешь, с приусадебным участком не справишься, что уж говорить о гектарах, а трактор и горючее стоят столько, что не подступишься, даже если найдется кого на этот трактор посадить. Для организации нормального фермерского хозяйства нужна помощь государства, специальная инфраструктура, ипотечные банки, продажа сельскохозяйственной техники по лизингу, огромные долгосрочные кредиты. Они могли бы возродить деревню, привлечь в нее молодых энергичных людей. Но ни такой инфраструктуры, ни таких денег в стране нет. Так что сама по себе раздача земли ничего не решит, обрушится даже тот скудный рацион, на котором держат население современные колхозы. Десяток-другой фермеров, которые бьются, как рыба об лед, только подтверждают эту мысль. А еще раньше, до появления первых фермеров, ее могло проиллюстрировать то, что случилось с нашими дачами.
Позволю себе маленькое отступление. Среди миллионов репрессированных Сталиным и его преступным режимом меня долгие годы волновала горькая судьба группы высших военачальников: Тухачевского, Блюхера, Якира... Почему-то особенно Тухачевского. Молодой блистательный стратег и организатор, — не убей его, ни в чем не повинного, Сталин, — именно маршал Тухачевский, мне казалось, мог бы уберечь нашу армию от сокрушительного поражения в сорок первом. Фашисты боялись его, не зря именно против него и была затеяна провокация, на которую вождь народов с такой готовностью клюнул. А потом я узнал, как этот молодой и блистательный разгромил восстание тамбовских крестьян. Как по его приказу создавались, задолго до гитлеровских, концлагеря и расстреливались заложники — женщины, старики, дети. Как орудийным огнем сносились с лица земли цветущие села вместе со всем живым — свои села, не германские, не австрийские, уничтожались не враги — свои люди, хотевшие только одного: чтобы большевистская власть сдержала свои обещания! И чем больше я узнавал о чудовищных преступлениях перед собственным народом, которые Тухачевский творил именем советской власти, тем меньше сострадания к нему у меня оставалось, тем больше холодной ненависти и презрения. Нет, конечно же, он не был предателем, как об этом твердила сталинская пропаганда, никого он не предавал, кроме самого себя. Но именно этим он заслужил свою смерть в грязном вонючем подвале Лубянки, душегуб и карьерист, шагавший к маршальским звездам по трупам женщин и детей. Для меня в его гибели есть какая-то высшая справедливость, о которой должны помнить все палачи.
Сложная это штука — историческая память, освобожденная от мифов и эмоций и опирающаяся, как ей это и положено, на голые непреложные факты.
Большевизм и земля, большевизм и крестьянство —тема особого исследования, не мне им заниматься. Два метра на кладбище — вот и все, что давалось с легким сердцем в стране победившего социализма человеку. Даже приусадебные участки в деревнях терпели лишь потому, что понимали: без них мужик совсем загнется, а следом голод придет и в города. Впрочем, такому очумелому строителю коммунизма, как Хрущев, и эти участки стояли поперек горла — по любому поводу их обрезали по самые углы хаты, чтобы даже курице негде было покопаться.
Зато себе наше руководство земли не жалело. В Дроздах, Ждановичах, Городище, Крылове, на Нарочи — в самых живописных уголках Беларуси ударными темпами возводились дачные поселки для высшей и даже вполне средней знати. Придет время, и роскошные особняки со всеми удобствами, возведенные в сосновых борах, на берегах рек и озер за государственный — за наш с вами! — счет, вместе с огромными участками земли будут за бесценок «прихватизированы» их владельцами — номенклатура о себе и своих детях, как всегда, позаботится.
Землю под дачи — до пятнадцати соток, «за особые заслуги перед партией и правительством» давали интеллектуальной элите: ученым, именитым литераторам, народным артистам, художникам и музыкантам, директорам крупных предприятий. Им разрешалось строить добротные дома с отоплением, бани, гаражи... Но таких дачных поселков к концу шестидесятых было раз-два и обчелся.
Садовые участки назвали дачными по недоразумению, они похожи друг на друга, как кит и килька: и то и другое — рыбы. Тем более что давали их на всевозможных неудобьях — на свалках, на болотах, на бывших карьерах. Прежде чем там что-нибудь посадить, посеять или построить, людям приходилось годами рвать жилы, чтобы раскорчевать и осушить эту землю, создать новый пахотный слой.
А сколько же бюрократических препон стояло на пути к этим заветным четырем соткам! Пока получишь, пять пар сапог истопчешь, печень погубишь, ублажая выпивкой «нужных» людей. По хорошо усвоенной за годы советской власти привычке все бросились искать обходные пути — как известно, самые короткие. Издательство «Беларусь» в пожарном порядке состряпало и выпустило книгу мемуаров бывшего партизанского командира — одного из руководителей Миноблисполкома, издательство «Урожай», вне всяких планов, опубликовало опус какого-то важного чиновника, курировавшего сельское хозяйство в ЦК. Писали эти книги лучшие журналисты, «доводили до ума» лучшие редакторы и корректоры, издали их на прекрасной бумаге, так называемым авторам, которые собственноручно не написали ни одной строки, разве что в ведомости расписались, выплатили повышенный гонорар. Что это была лишь слегка закамуфлированная взятка, правда, не из частного, а из государственного кармана, никого не смущало. Зато дело тут же сдвинулось с мертвой точки. Наши заявления были извлечены из ворохов, валявшихся без движения несколько лет, и нам было выделено пять гектаров земли для «организации, как говорилось в постановлении, садово-огородного хозяйства».Чтобы ублажить рабочий класс, к нам пристегнули приборостроительный завод имени Ленина — два гектара из этих пяти отдали ему. (Замечу в скобках, что ни один рядовой рабочий участка не получил, все пятьдесят поделили между всевозможными начальниками и начальничками, рабочим дали землю где-то под Столбцами — и подальше, и похуже.)
Поскольку свои участки мы получили, так сказать, по большому блату, дали нам хоть и истощенную до крайности, но пахотную землю, принадлежавшую какой-то заготовительной организации. С послевоенных времен там сеяли рожь, в последние годы зерна на семена тратили больше, чем удавалось собрать. Овальное, похожее на стадион, круто поднимающееся к северу и окаймленное со всех сторон лесом поле. До Минска всего двадцать пять километров — рукой подать, и чуть меньше километра от дороги Крыжевые — Заславль. Поле поделили на 125 участков, по 50 получили приборостроительный завод им. Ленина и издательство «Беларусь», 25 — «Урожай».
Так я получил свою землю. Кстати, «моей» она не была все годы советской власти — даже раздав участки, большевики не поступились принципами. Земля оставалась государственной, моими были только постройки, деревья, кустарники. В любой момент любой садово-огородный участок, обильно политый потом сотен и сотен людей, могло облюбовать, скажем, для очередного полигона какое-нибудь военное или иное ведомство, и исполком тут же передал бы ему эту землю, выплатив людям грошовую компенсацию. В Беларуси, кажется, такого не бывало, не слышал, а вот в России бывало, и не раз, сам об этом читал в газетах. Пригоняли бульдозеры, сносили дачные домики, выкорчевывали цветущие сады — и вся недолга.
Моим, действительно моим клочок земли, на котором я жил и работал столько лет, стал совсем недавно, когда, наконец, было разрешено приватизировать приусадебные участки и землю в садово-огородных товариществах. Я выкупил у государства за символическую, надо сказать, плату пять с половиной соток земли — мой участок расположен на краю поля, когда-то в нарушение всех правил и предписаний я поставил домик и гараж на «ничейной» земле, вместе с палисадником набежало полторы сотки лишку, при приватизации их узаконили, — и получил Государственный Акт, согласно которому эта земля стала моей частной собственностью.
Этих заветных Актов миллионы людей ждали долгие десятилетия. Не рухни советская империя, так и не дождались бы.
Это сладкое слово «мое»... Как ненавидели его теоретики и практики коммунизма! Поэтому даже садоводческие товарищества у нас поначалу пытались сделать коллективными. Отдельные домики строить запрещалось, предлагали строили общежития-бараки, каждой семье выделять по комнатке. Землю на участки не делить, а обрабатывать совместно, а уж выращенный урожай делить на всех. На заводе Ленина, получившем первый участок где -то под Негорелым года за три до нас, такой эксперимент провели. Получился мини-колхоз или макси-бардак, как всегда, когда «и все вокруг колхозное, и все вокруг мое». Люди год промучились: один работает, другой водку пьет, и плюнули: либо поделите землю, либо подавитесь ею. Поделили. И дело пошло.
Нет, изменить человеческую природу — для этого, оказывается, восьмидесяти лет недостаточно. Искалечить, изуродовать можно, а вот изменить... Извини, подвинься.
В развращенное коммунистической утопией сознание такое основополагающее понятие, как частная собственность, входит с большим трудом. Даже когда разрешили приватизировать землю, десятки людей у нас не спешили это сделать, хотя, повторяю, даже по нашим меркам стоила она копейки. Зачем это? — рассуждали люди. Дачу свою детям в наследство я и так оставлю, и продать могу, чего же огород городить? Тоже мне собственность — четыреста квадратных метров!
Многим открыла глаза на то, что же это за штука такая — собственный клочок земли, история, случившаяся в Подмосковье и показанная по телевидению. Там расширяли шоссейную дорогу, крайне нужную и важную в связи с ростом транспортных потоков, и надо было построить мост через глубокий овраг. А на склоне того оврага прилепилась хатка местного жителя. Когда-то участок с садом и огородом, где стояла эта хатка, был казенными, государственными, а потом хозяин приватизировал эту землю, и стала она его полной собственностью. И оказалось, что огромный мост, имеющий важнейшее народнохозяйственное значение, можно построить лишь в том случае, если хозяин согласится с этой своей собственностью — участком, домом, надворными постройками, расстаться — обойти никак нельзя. А он расставаться не желает. То есть, пожалуйста, он готов, но взамен извольте построить ему в удобном месте особняк хороший, и чтобы при нем полгектара земли, не меньше. Строительное начальство в обморок попадало: это же миллионные расходы, никакой сметой на сооружение моста они не предусмотренные. Квартиру — пожалуйста, квартиру в микрорайоне выделим, а особняк... «А не хотите, и не надо,— пожимает плечами хозяин. — Ни в какие микрорайоны я не пойду, и квартира ваша мне не нужна, мне и тут хорошо.»
Что бы произошло, случись такая заковыка в не столь давние времена? Да подогнали бы бульдозер с нарядом милиции — и весь разговор. Ну, а теперь — упаси Бог! Надо блюсти имидж цивилизованного демократического государства. Собственность, по новой российской конституции, священна и неприкосновенна. И все это понимают: и те, кому мост — кровь из носу! — надо построить, и хозяин хибары, столь счастливо оказавшейся на пути у этого строительства. Так что получил он по решению суда все, что требовал: и особняк, стоивший мостостроителям несколько сот тысяч долларов, и огромный участок взамен своего.
С точки зрения коммунистической логики, этот человек — обыкновенный рвач, который воспользовался безвыходной для мостостроителей ситуацией. А с точки зрения здравого смысла — нормальный деловой мужик, который распорядился своей собственностью с наибольшей для себя выгодой. Смогли же владельцы крохотных участков в центре Нью-Йорка, Токио или Лондона получить от строительных фирм, хотевших возвести там престижные небоскребы, многомиллионные компенсации, чем же человек, живший на склоне оврага, хуже? Я сам видел в центре Иерусалима заросшие бурьяном пустыри, с остатками былых фундаментов, вокруг которых высятся многоэтажные дома. А на этих пустырях не строят, хотя в святом городе каждый клочок земли, что называется, на вес золота. Почему не строят? Потому что эта земля принадлежит на правах собственности палестинским беженцам, и выкупить ее израильскому правительству не удается ни за какие деньги. Торжествует право, даже если это нравится далеко не всем.
Моя земля. Если разобраться, совсем маленький участок. Но мой, собственный. Могу дом в три этажа построить, с плавательным бассейном, газонами и цветниками, как в американских фильмах, могу оставить огород с яблонями и вишенником, могу оградкой обнести, а могу — и четырехметровым забором. Хозяин — барин. Не могу лишь то, что запрещено законом во всем цивилизованном мире: сдать, скажем, эти квадратные метры за огромные деньги какой-нибудь фирме под склад химикатов, не могу оборудовать бензоколонку, мастерскую по ремонту автомобилей или заводик по выпуску мини-тракторов, потому что это нарушит права моих соседей на спокойную жизнь. И это нормально. В той или иной степени любое государство регламентирует право собственности на землю, особенно на землю сельскохозяйственного назначения. Но уж зато указывать мне, какой дом и из каких материалов построить, каким в нем должны быть высота фундамента или конька крыши, чем эту крышу накрыть — шифером, рубероидом или металлочерепицей, установить печное отопление или водяное, не смеет никто: что и как делать, мне продиктуют средства. которыми я располагаю, а не чиновники из райисполкома.
А ведь какими запретами нас только не опутали по рукам и ногам, выделив, наконец, эти четыре несчастные сотки!
«Ни-з-з-з-зя!»
Как я уже заметил, дать людям по клочку земли под сады и огороды власти вынудили тягостные обстоятельства нашей жизни. Колхозы кормили страну все хуже. Особенно скверно обстояли дела с овощами и фруктами. Маленькие Болгария и Венгрия явно не могли насытить помидорами, огурцами, яблоками и морковью, перцем, салатом и прочей зеленью необъятный советский рынок. Так что постановление о развитии садоводства и огородничества было, как говорится, продиктовано самой жизнью. Но его разработчики по старой большевистской традиции постарались нагородить вокруг столько рогаток, чтобы будущий садовод-огородник свободно дохнуть не мог. Расписано и регламентировано было буквально все: сколько и каких деревьев и кустов сажать, каковы должны быть площадь садового домика, веранды и уборной, из каких материалов этом домик разрешалось строить, какими должны быть высота фундамента и конька крыши... При возведении дома категорически запрещалось использовать кирпич, круглый лес и брус — только каркас и доски; утеплять домик аглопоритом, шлаковатой или опилками; строить печи и камины, устанавливать любые отопительные приборы ; использовать для кровли шифер и жесть. Двадцать квадратных метров — домик, десять — веранда. Никаких гаражей, погребов, кладовок, сараев, бань. Инструменты хранить на веранде или дома. За нарушение любого, даже самого идиотского запрета, — исключение из товарищества и снос построек.
Из того, что разрешалось, можно было соорудить этакую «хижину дяди Тома» — жалкую лачугу, покрытую толем или рубероидом и насквозь продуваемую ветром. Туда можно было наезжать, чтобы два выходных поработать на участке, жить там, провести с маленькими детьми отпуск было невозможно. От грибного дождя, конечно, укроешься, но, скажем, в весенние или осенние заморозки можно запросто схватить воспаление легких. Да и лето, случается, выпадет такое, что без отопления все заплесневеет от сырости.
Устав садово-огородного товарищества и бесчисленные инструкции к нему можно было определить одним зубодробительным словом: «ни-з-з-з-зя!». Люди отреагировали на них соответственно: наплевали и забыли. Каждый стал строить на свой вкус и по своим возможностям. Но на тех участках, где правления возглавили отставники-политработники, привыкшие к беспрекословному послушанию бывшие чиновники на пенсии или близкие им по духу формалисты, все запреты эти, изначально глупые и унизительные, беспрекословно соблюдались. Председатели ходили с рулетками и замеряли высоту фундаментов и коньков, площадь домиков и веранд и железной рукой пресекали любые нарушения. На участке комбината стройматериалов, в назидание другим, снесли несколько домиков «нарушителей», принудили хозяев разобрать мансарды, разрушить веранды, если их площадь хоть на квадратный метр превышала разрешенную.
Живописнейшие окрестности Минска заполнили десятки тысяч убогих, более похожих на сараюшки для мелкой живности, чем на дома, строений. Говорят, что когда Машеров обозревал их из вертолета, то зеленел от ярости: ну и шанхай развели! Правда, решить вопрос кардинально: дать людям участки побольше и разрешить построить нормальные дома вместо трущобных халуп, — ему это и в голову не приходило. Страшно боялся, что строить будут из ворованного материала, поскольку никакого другого не было и в помине, что затем начнут сдавать дачи внаем, а это — нетрудовые доходы. Нетрудовые же доходы ведут... Сами знаете, куда они ведут.
Именно при П. М. Машерове на дачников было самое сильное гонение — словно и впрямь нарождался чуждый социализму класс. Людей, получивших землю в законном порядке, не запятнавших себя воровством, построивших свои хатки за свои кровные, без всяких нарушений, вызывали в райкомы и требовали: «Дача или партбилет!» Особенно худо было всяким маленьким начальничкам. Они открещивались от этих дач, как черт от ладана, оформляли их на дальних родственников, на детей — ничего не помогало: райкомы бдили! Часто это заканчивалось настоящими трагедиями. Мой добрый знакомый, Андрей Михайлович, возглавлявший отдел на заводе Ленина, отставной полковник, прошедший всю войну от звонка до звонка, несколько раз тяжело раненый и контуженый, милый и добрый человек положил свой партбилет на стол секретаря райкома — не хватило сил и мужества расстаться с домиком, построенным собственными руками, где мечтал на природе дожить свою старость, с молодым цветущим садом, а главное, так и не понял, зачем он должен это делать, кому этот домик и сад мешают? Потрясенный жестокой несправедливостью, он вернулся домой и умер от инфаркта — не выдержало обиды сердце. Между прочим, в партию Андрей Михайлович вступил на фронте, под Москвой, в сорок первом, когда трусы и шкурники не вступали.
Не потому ли, часто думал я потом, столь стремительно и без всяких общественных потрясений развалилась эта партия, что в свою пору слишком легко избавлялась от таких людей, как Андрей Михайлович?
Так вот, к концу шестидесятых, несмотря на все препоны, чинимые бюрократами всех мастей и оттенков, садовые участки получили десятки тысяч семей. На молодечненском направлении они протянулись широкой полосой от Крыжовки и Зеленого — традиционных мест отдыха минчан, аж до Молодечно и от Ляхович и Хатежино едва ни до Ракова. Дачные поселки выросли и вдоль всех других магистралей, ведущих в Минск и из Минска.
Те, кто затевал такое воистину огромное дело, не могли не понимать, что под него надо создавать своеобразную индустрию. Современного человека мало наделить клочком земли. Ему нужно этот клочок вместе с другими оградить забором, чтобы посеянное и посаженное не вытоптали коровы и козы, провести воду, электричество, соорудить хоть самое примитивное жилище, и туалет, и закуток, чтобы хранить лопату, грабли и иной инвентарь. Короче, нужны тысячи кубометров досок и бруса, оконные и дверные блоки, тысячи тонн цемента, бетонные столбы, сетка, высоковольтный кабель, опоры для линий электропередач, трансформаторные подстанции, глубинные насосы, водонапорные башни, артезианские скважины, трубы разного диаметра, электропровод, стекло, гвозди и еще миллион всякой всячины, без чего и не построишь, и не обживешься.
Происходи это сегодня, только на обслуживании главнейших нужд дачников сотни частных фирм и фирмочек нажили бы миллионы и миллиарды. Но это происходило вчера, когда никаких частников и в помине не было. И не было магазинов, в которых продавали бы за наличные всю эту необходимую людям массу вещей. Все они именовались строго фондируемым материалом, который не продавался, а распределялся по предприятиям, порой совершенно им не нужный или лишний. Но продать такие излишки частному лицу — за это могли посадить с конфискацией имущества, как за хищение государственной собственности. И сажали. А на кой черт без всего без этого четыре сотки? Все-таки двадцатый век на дворе, с лучиной и без воды, без холодильника и телевизора как прожить?
Раздав землю и не создав никакой инфраструктуры для ее обустройства, государство само толкало тысячи и тысячи абсолютно честных и порядочных людей, которые никогда на чужую копейку не покусились, к воровству. Иначе и не могло быть, когда вокруг ничего нету — и одновременно все есть. Только плати наличными, не требуй никаких оправдательных документов и держи язык за зубами.
Пошло, поехало...
И началась эпоха вселенского воровства. Деньги у правления садового товарищества были, дали их целевые взносы. На первый случай собрали по сто рублей с участка, а поскольку для проведения общих работ мы объединились с соседями, таких участков набралось более семисот. Свыше семидесяти тысяч наличными — весной 1968 г. —даже не деньги, а деньжищи.
Прежде всего следовало соорудить высоковольтную линию с понижающей подстанцией и пробурить скважину — дать людям свет и воду. Организация, бурившая скважины в колхозах, иметь с нами дело отказалась. Мы не числились в ее планах, на нас не было выделено никаких фондов, кому нужна лишняя докука. Недели две протомившись в приемной несговорчивого начальника, мы познакомились с мастером Женей, бригадиром буровиков. «Я вашу беду руками разведу, — засмеялся он, выслушав нас. — Пошли в «стекляшку», потолкуем.»
За бутылкой в соседнем кафе, просмотрев геодезические материалы, которыми мы к той поре располагали, — купили кальки за пару бутылок карту у геодезистов, мы быстро договорились, что за шесть тысяч наличными Женя пробурит нам скважину глубиной в 60-70 метров, до мощного водоносного слоя, опробует ее и сдаст пригодной к эксплуатации ровно через месяц. Оборудование для работы — забота его, нам лишь остается завезти обсадные трубы.
Добыть трубы большого диаметра казалось задачей непосильной. Как раз в это время случился какой-то международный скандал, и ФРГ ввело эмбарго на поставку таких труб в Союз, а свои были на вес золота, без них задыхались нефтяники. Легче было достать семьдесят автомобилей «Жигули», чем семьдесят метров обсадных труб. Но наличные были ключиком, который открывал любые замки. Оказалось, что на одном из предприятий уже несколько лет валяются такие трубы, и нужны они ему, как зайцу стоп-сигнал. Через несколько дней, за приличную мзду, которая, впрочем, не превышала официальной стоимости труб, иначе говоря, была вполне божеской, нам их вывезли со строго охраняемой территории завода на тракторе, аккуратно завалив сверху строительным мусором.
Для будущей насосной выбрали полянку между нашим и соседскими участками. Женя взял на работе отпуск, привез откуда-то старую, возможно, давно списанную буровую установку, арендовал в соседнем колхозе (тоже разумеется, нелегально, за наличные) трактор «Беларусь», сделал передаточный механизм, и буровая ожила. Целый месяц днем и ночью на полянке гудел трактор, взлетала вверх-вниз тяжелая желонка, выплевывая очередные порции земли, одна за другой утопали в скважине трубы с клеймом «Сделано в ФРГ», а мы с Геннадием Чумаковым — председателем правления товарищества завода Ленина и Василием Павловичем Ивановым — председателем «Урожая» — главные организаторы этой авантюры — дрожали от страха. Господи, поскорей бы, кто-нибудь «капнет» — как пить дать посадят. И посадили бы, и надолго, но, слава Богу, никто не донес, никто ничего не обнаружил, и когда последняя труба исчезла в земной тверди, мы с облегчением вздохнули — поди теперь докопайся. Кстати, когда скважина была готова, Женя предложил нам вытащить обсадные трубы и кому-нибудь перепродать —больше они не нужны. Мы в испуге только руками замахали — пусть гниют, ну их к черту. С глаз долой — из сердца вон.
Скважина, которую соорудил народный умелец (не артель, не бригада, не подрядная организация водоканалтреста, а мастер-одиночка!) служит нам уже свыше трех десятилетий, и нигде, никогда я не пил воды вкуснее. Она щедро поит почти семьсот семей, несколько тысяч человек, благодаря ее живительной силе поднялись и расцвели наши сады, зазеленели огороды и лужайки. Скважина снабжает водой бани и душевые, спасает людей от зноя. Двух участников этой «операции Ы», как мы тогда шутили, — Чумакова и Иванова, она пережила, да и меня переживет тоже, а за давностью лет судить за это преступление (конечно же, преступление, какими бы благими помыслами оно не было обусловлено!) меня уже не будут.
Наш мастер получил за работу шесть тысяч рублей. Чистыми, без никаких налогов и вычетов. Иначе говоря, за месяц он заработал почти шесть своих годовых окладов и купил «жигуленка», о котором раньше мог только мечтать. Было ради чего вкалывать днем и ночью.
Подобных примеров можно привести бессчетное множество. Чувствуя высокомерное отношение государства к дачникам, ни один даже самый мелкий чиновник не хотел иметь с нами дела. А уж если до нас снисходили, то закатывали такие цены, словно мы деньги на собственном станке печатали, а не зарабатывали тяжелым трудом. Но иногда, правда, редко, нам сочувствовали и даже негласно помогали.
Помню, нужно было проложить дорогу через лес от шоссе Крыжевые — Заславль до дачного поселка. Всего один километр двести метров. То есть дорога там была, по ней ездили телеги и даже машины, но — скверная, разбитая, колдобина на колдобине. Нужно было подсыпать ее песком и гравием, разровнять грейдером и укатать. Я отправился в карьер — до него от нашего поля рукой подать. Начальник, к которому я обратился, долго мялся, вздыхал, смотрел в окно, пил теплую воду из графина. Я уже грешным делом подумал, что он ждет «барашка в бумажке» и полез в карман, но начальник опередил меня. «Ну, не могу я, не могу! При первой же ревизии с работы выгонят. Вон на вскрышных работах БелАзы, семидесятипятитонники. Потолкуйте с бригадиром, с экскаваторщиком. Все равно они в город пустые возвращаются. Только чур — у меня вы не были, я с вами ни о чем не говорил.»
Я поблагодарил человеколюбивого начальника и направился к шоферам. Мы с бригадиром поняли друг друга с полуслова. В конце дня на нашу лесную дорожку свернула колонна гигантских мастодонтов, груженых песком и щебнем.
Уже к сумеркам дорога была готова. Мы и сегодня ею пользуемся. Море легковушек, грузовые машины со стройматериалами и всяким хозяйским скарбом, трактора с навозом... Ведь колхозные поля в окрестностях навоза давно не нюхали, разве что в ведомостях, весь он перекочевывает за очень большие деньги на дачные участки. Дорогу следовало бы подсыпать, подремонтировать, да только халява кончилась, шоферы теперь за каждый самосвал песка такую цену заламывают, шапка с головы валится.
Водозаборная скважина — за месяц, километр двести метров дороги — за вечер. Вот, оказывается, в чем был секрет катастрофически низкой производительности труда в нашей стране: начальство делало вид, что платило зарплату, а люди делали вид, что работают. Никто меня не убедит, что мы не умеем работать, как немцы или американцы, чепуха, умеем, и даже лучше. Только платить за эту работу нужно, как платят в Германии или той же Америке, вот и вся хитрость.
Таким вот — левым, по сути, преступным образом, мы соорудили две электроподстанции, высоковольтную и низковольтные линии, дали в каждый домик свет, построили несколько десятков километров водопроводных линий, телефонную линию, огородили свои участки заборами из бетонных столбов и металлической сетки, проложили внутренние дороги. Трудно даже сосчитать, сколько денег осело в карманах деловых людей и не дошло до нашего не столь уж и богатого государства. Как говорится: вольному воля. Оно отказалось от нас, мы — от него. И как видите, все сделали. Намного дешевле, быстрее и лучше. Не мотая нервы, не унижаясь перед всяким раздутым от спеси начальничком. Наличные и «жидкая валюта» — водка буквально творили чудеса. А что строительные организации в итоге недосчитались тысяч тонн цемента и металлоконструкций, досок и бруса, кирпича и блоков, труб, трансформаторов, двигателей, железобетонных столбов и опор — так ведь в том бардаке, в котором мы жили, все это было благополучно списано, никого за это не наказали, к ответственности не привлекли. В том числе и нас, грешных.
Отдыхаем хорошо, только устаем очень!
В знаменитой поэме «Сказ о лысой горе» подробно рассказано, как мы по жребию делили землю на участки, спорили за межи, строили первые сарайчики и туалеты — повторяться нет смысла. Чтобы превратить кусок дернины в будущий сад и огород, его следовало вскопать и тщательно выбрать пырей. Не томиться же этой нелегкой работой в одиночку. Купив несколько бутылок водки, я аккуратно закопал их в разных местах участка, замаскировал и пригласил на выходные друзей. Идея была простой и гениальной, мне ее подсказал легендарный Том Сойер Марка Твена. Итак, вскапываем участок, постепенно, одну за другой, находим бутылки, после каждой устраиваем короткий перерыв, реализуем содержимое и продолжаем. Таким образом нудная работа превращалась в веселую азартную игру.
Страх разбить лопатой посудину с драгоценной влагой был так велик, что хлопцы мои орудовали лопатами и перетряхивали комья земли, выбирая проволочные мотки корней пырея, с осторожностью саперов на минном поле. Первая находка была встречена бурей восторга. Мы хорошо посидели на травке под молодой березкой, где жена уже расстелила скатерть-самобранку, уставив ее тарелками, мисками и стаканами, и двинулись дальше.
К вечеру все было закончено: участок тщательно перекопан, распланирован, сделаны грядки, выкопаны ямы под будущие яблони и груши... Все бутылки были бережно извлечены, одна за другой, и, так сказать, реализованы, под смех и шутки моих милых друзей. Где они? Иных уж нет, а те далече...
Я порой удивляюсь: откуда во мне, горожанине, выросшем на асфальте, такая трепетная любовь к земле? Правда, три военных года я проработал в колхозе, но вряд ли та работа могла привить мне эту любовь. Ни деды, ни прадеды мои землей не занимались, они были потомственными ремесленниками, а вот я... Ведь эти четыре сотки потребовали столько знаний, труда, расходов... Куда проще было бы все лето в выходные бродить по лесам, валяться на берегах рек и озер, а уж купить на Комаровке все, что нам удавалось вырастить, было бы, конечно, куда дешевле. Ан нет. Корячишься все выходные над грядками, копаешь, сеешь, садишь, опрыскиваешь от вредителей, обрезаешь, подвязываешь, полешь... Приходишь в дом, все кости ломит от усталости. «Отдыхаем хорошо, только устаем очень!» — шутила жена. Но как же они невероятно вкусны — первая розовая редиска, и пупырчатый огурчик, и крутобокий помидор, щедро политые твоим потом! Просто смешно сравнивать с базарными. Но дело даже не в этом чисто потребительском смысле. Дело в том, что происходит в это время с твоей душой. С тем, какой покой, какое умиротворение охватывают ее, пока ты горбатишься над грядками, как свежо и остро воспринимаешь все, что тебя окружает: и квелые деревца, которые тянут к солнцу свои ветки, и трясогузку, пробежавшую по дорожке, и розовую полоску заката между потемневшими соснами... Ты ощущаешь себя частичкой природы, мысль о том, что яблоками с яблоньки, которую ты посадил, когда-нибудь будут лакомиться твои внуки и правнуки, вспоминая тебя добрым словом, наполняет твою жизнь тем высоким смыслом, который мы упорно ищем и не можем найти в повседневном бытии.
Мои соседям, сохранившим в душе деревенские корни, было куда легче: они все знали, и все у них получалось на загляденье. Нам, горожанам, пришлось учиться на собственных ошибках, и ошибки эти были смешны и нелепы. Так первым делом мы насадили на своих участочках по десять-пятнадцать яблонь и груш. Что нам было до того, что по нормам следовало садить две-три, ведь саженцы были такими маленькими и тоненькими, совсем не занимали места. Через четыре-пять лет, с болью в сердце, мы взялись за топоры и пилы: деревца подросли, сплелись ветвями, затенили весь участок, и клочка солнечного не оставив для грядок, толку от этого не было никакого.
Наслышавшись и начитавшись о пользе минеральных удобрений, мой приятель зацепил по случаю десять мешков селитры и рассыпал их по огороду в предвкушении выдающегося урожая. А у него на участке ни то что деревья и кустарники — весь пырей, вся трава выгорела, как на пожарище, и ему пришлось завозить самосвалами новый грунт. Погорел на этом деле и я. Мой шурин, шофер, возил из Гродно в Минск, на какие-то предприятия жидкий аммиак в баллонах. Я знал, что аммиачная вода —ценное азотное удобрение. Вот он мне однажды и подбросил баллончик. Мы выкопали вокруг яблони, которая росла у межи с соседом, канавку, надели противогазы, подтащили баллон, к которому Олег привинтил шланг, открыли — и потекло. Сквозь запотевшие стекла противогаза я увидел, как над канавкой закурился дымок, который ветром сгоняло на соседский огород.
Мы прошли по кругу, завинтили баллон и сняли противогазы. Запашок стоял — задохнуться можно. Натаскали воды, залили, засыпали канавку землей и уехали. Назавтра приезжаю, подзывает сосед. Растерянный, огорошенный. «Наумович, погляди, что деется!» Я зашел к нему на участок, а там — кладбище. Цветы словно обгорели, картофельная ботва почернела и пожухла, на кустах смородины скрутились и завяли листочки. Я сразу догадался, что случилось, но виду не подал. Дела-а! Уж если пары аммиака, которые сносило ветром, наделали столько беды, что же будет с моей несчастной яблонькой! Видно, придется осенью выкорчевывать.
А между тем яблонька рванула в рост с какой-то безумной силой. Ее ветви и створ корежило и завивало в чудовищные узлы, с них лохмотьями свисала лопнувшая кора. Спасли ее обильные в то лето дожди и поливы — промыли землю, снизили чудовищную концентрацию азота у корней. Сейчас это самое высоченное дерево на моем участке. Плоды с верхушки снять невозможно, я каждую осень оставляю их птицам.
Каких только не было чудес в моей земледельческой жизни! Я и лук вверх донцами садил (севок мелкий, мудрено ли перепутать), а потом удивлялся, что соседи уже закусывают лучком, а мой никак не проклюнется; и огурцы закапывал так глубоко, что у семян не хватало сил выбиться на поверхность; и по принципу «кашу маслом не испортишь» напихивал в грядки столько свежего, не перепревшего навоза, что на них вольготно росли одни сорняки — всякое бывало.
Но зато потом, когда пришли знания и опыт, случались у меня урожаи фруктов и овощей удивительные, в пересчете на гектар вполне тянули на звание героя соцтруда.
Всем был хорош наш дачный участок — близостью от города, лесом, обустройством. Одно плохо — нет водоема. Даже маленького. А метрах в пятидесяти от нашей ограды лежит болото. Черная и вязкая торфяная жижа, затканные зеленой ряской оконца гнилой воды, заросли верболоза и осины, редкие сосенки, обросшие серым мхом. Повыше — малинник с буйной крапивой, черничник и голубичник, роскошные веера папоротника и тучи комаров. Настоящее комариное царство, отравлявшее нам жизнь до самой осени.
По соседству с нами получили надел сотрудники Комитета по охране природы. Энтузиасты обследовали это болото и предложили создать на его месте пруд. Осушить, раскорчевать, расчистить, насыпать искусственный пляж, запустить мальков карася и карпа... Красота! И природа от этого выиграет, и мы, дачники.
На общественных началах специалисты составили проект и смету, председатели всех окрестных хозяйств, объединявших несколько тысяч семей, собрались, обсудили, прикинули расходы. Оказалось, что работа нам по карману. Оставалась малость — получить разрешение превратить это болото в красивое озеро. Иначе говоря, два гектара ни на что не пригодной земли.
Поскольку главным заказчиком выступала такая солидная организация, как Комитет по охране природы, в успехе мы не сомневались. И зря. Мыкался наш проект в высоких сферах, мыкался, да так и был положен под сукно.
«Совсем эти частники обнаглели, — заявил чиновник, от которого зависело решение вопроса. — Еще им и озеро подавай!»
Ему было глубоко безразлично, что это озеро не стоило бы государству ни копейки, что «частники» не растаскали бы его по своим участкам, а оно так и осталось бы общим достоянием. Ему не мешало болото, с болотом было спокойнее.
Сегодня эти два гектара можно было бы выкупить или там взять в долгосрочную аренду, и озеро сделать, чистое, красивое, да только это уже никому не нужно. Не соберешь средств, чтобы нанять экскаваторы, бульдозеры, самосвалы — уж слишком все дорого. И звенят все лето над ухом комары, и негде поплескаться в жару детям, даже приличного пожарного водоема нет. Не дай Бог пожар да еще под сильный ветер! Выгорит весь поселок.
А ведь все это могло быть.
Жаль...
Что нам стоит дом построить...
С огородом и посадкой сада мы управились. Настала пора подумать о доме. Но где ж его взять? В « Сказе...» об этом сказано точно:
Аўрамчык з Герчыкам і Жычка,
Як бабруйчане-землякі
(А бабруйчан вядома звычка)
З радзімы вывезлі дамкі.
Мы втроем отправились на родину, в Бобруйск. У меня там еще были друзья — бывшие олдноклассники, в горкоме партии, у Аврамчика и Жички — в местной газете. Они-то, эти влиятельные в городе люди, и помогли нам купить на местном лесоторговом складе — что называется, по великому блату, три сборных щитовых финских домика. Тогда такие домики продавали только Героям Советского Союза, Героям соцтруда и инвалидам войны. Мой добрый друг Сергей Михальчук, например, который получил свой участок гораздо позже, уже на втором поле Союза писателей, простоял в этой очереди то ли три, то ли четыре года. Когда ему, наконец, продали этот несчастный домик, оказалось, что пожить в нем Сергею уже почти не довелось.
Трое лихих шабашников, щедро подогреваемых горячительными напитками, сляпали мне дом из готовых деталей меньше, чем за месяц. «Что нам стоит дом построить — нарисовал и живи!» Нарисовали... А что низенький фундамент — охота была вручную месить кубометры бетона! — вскоре заплыл землей, а поскольку в нем были сделаны очень маленькие продухи для циркуляции воздуха, в доме постоянно было сыро, как в погребе, — тогда об этом никто не думал. Не поставили столбики под лаги, и пол сначала «задышал» под ногами, а потом благополучно сгнил. Откуда я мог знать, что в погребе, в сооружение которого мы благополучно вбухали двадцать мешков дефицитнейшего цемента, будет все лето стоять грунтовая вода, и мне уже скоро придется самосвалами завозить песок, чтобы его засыпать? Господи, Боже мой, мне уже было 36 лет, а я абсолютно ничего не смыслил в строительстве, в самых элементарных вещах, легко соглашался на уговоры бездельников-мастеров, которые сразу же разгадывали во мне обыкновенного лоха, которого любой дурак может обвести вокруг пальца, и поэтому мне пришлось переделывать и перестраивать свой домик всю оставшуюся жизнь. А кто не знает, как тяжелы и дороги переделки! Достаточно сказать, что я трижды (!) переделывал ход на мансарду — у нас были не слишком ретивые начальники и, вопреки запретам, все оборудовали на чердаках комнатки для детей, — а для этого каждый раз нужно было пилить то стену, то потолок, менять наклон лестницы. Плотники уговорили меня не утеплять стены: мол, все равно домик летний, шлаковату трудно достать, а в опилках заведутся мыши. В итоге, хотя стены напоминали слоеный пирог: вагонка, обои, древесно-волокнистая плита, черновая доска, рубероид, снова черновая доска и вагонка, — дом продувало насквозь, и кончилось тем. что мне пришлось обложить его кирпичом. В конце семидесятых, когда гнет запретов немного ослаб, я решил сделать водяное отопление. Рабочие, которым лень было пилить пол и заливать фундамент под отопительный котел, выводить трубу через потолок и чердачные перекрытия, уговорили меня, дурака, установить его на улице — там и топливо под рукой, и грязи в доме не будет, а тепло по трубам все равно пойдет. Я послушал их — и года три отапливал округу, переводя впустую тонны угля и брикета, кубометры дров. Чтобы не топить котел под дождем, мне пришлось соорудить над ним специальный навес, а потом развалить все к чертям собачьим и перенести в дом. Оказалось, что сам котел, нагреваясь, давал столько тепла, что и трубы не нужны, тем более что мои «мастера», видимо, спьяна, проложили их так, что оказалась нарушеной циркуляция воды, и радиаторы на веранде, где в основном и проводила время семья, все равно были холодными, как у покойника ноги. «Для красоты» мне посоветовали купить не толстые чугунные радиаторы, а тоненькие стальные. Они действительно скрывались под подоконниками, и это было красиво, но через несколько лет, оставаясь на зиму без воды, стали ржаветь и течь, и уже другие «мастера» чуть не сожгли мне дом, заваривая их. Промучившись лет десять и всадив столько денег в ремонт труб и радиаторов, что их хватило бы на сооружение небольшой доменной печи, я плюнул и похерил идею водяного отопления. Памятником моего невежества на кухне до сих пор стоит обложенный кирпичом котел, а над крышей торчит труба, из которой не идет дым.
Люди строили свои дома неторопливо и вдумчиво, на долгие годы. Меня подводили спешка, наивная доверчивость и невежество. Пришлось учиться на собственных ошибках. Но я ни о чем не жалею. Отрицательный опыт — это тоже опыт, и еще неизвестно, какой для человека важнее. Мои друзья добродушно посмеиваются: зато ты тридцать лет при деле. Вот уж правда, но при каком дурном деле!
И все-таки, несмотря на все эти неурядицы и бестолковщину, нигде мне не было так хорошо, как в этом сыроватом и темноватом — густая березовая роща за окном почти не пропускает солнца, домике. Приедешь, откроешь дверь и окна, проветришь от влажной затхлости, затопишь, если прохладно и дождливо, камин — слава Богу, хоть камин мне сделали по-людски, или голландку — я единственный, у кого над крышей торчат аж три трубы, — и душа, как в реку, окунается в тишину и покой. Особенно хорошо наверху, под крышей, в маленькой уютной комнате, которую мой внук оклеил цветными фотографиями красавцев-лошадей из какого-то календаря. Комната завалена книгами и старыми литературными журналами, там есть письменный стол с пишущей машинкой и настольной лампой, кресло, плетеное из лозы, кушетка. Читай, пиши, размышляй, поглядывая в окно, за которым сады, сады, сады, скрывающие неприглядную убогость наших жилищ, — весной кипящие бело-розовой пеной, летом шумящие зеленой листвой, осенью усыпаные желтыми, краснобокими и зелеными яблоками. Шифер крыши нагревается под солнцем так, что никакого отопления не нужно, в распахнутое окно льется незатейливая песенка жаворонка или веселое посвистывание скворца, цокотание сороки, пронзительный вскрик сизоворонки... А то вдруг грибной дождь зашуршит, заскребется тонкими пальцами, раскатисто прокатится где-то над военным полигоном гром... И ты понимаешь, что это — вечное, непреходящее, что останется , когда тебя уже давно не будет; это то, чего ты никогда не ощутил бы, сидя у окна своей городской квартиры, за которым день и ночь ревут машины.Что в общем-то и жизнь хороша, и жить хорошо. Рядом с этим все мои недоделки и переделки кажутся смешными и нелепыми: вряд ли я ощущал бы себя счастливее, если бы жил не в этом домике, а в роскошном особняке, сооруженном по всем правилам строительной науки и техники.
Честный человек
Среди бесчисленного множества мздоимцев, беззастенчиво наживавшихся на нуждах дачников, готовых за наличные или бутылку «жидкой валюты» не то что там тонну цемента со стройки, но и мать родную продать, встретился мне один честный человек, и это так поразило меня, что я с нежностью вспоминаю о нем спустя долгие годы. Он, единственный, не взял денег, которые я настырно совал ему в руки, более того, он обматерил меня , может, первый раз в жизни, на чуждом ему языке, и этот корявый мат я и сегодня не могу вспомнить без улыбки.
А дело было так. После того, как мои горе-строители на живую нитку сляпали мой дом, нужно было сделать вокруг так называемые отливы — специальные откосы, чтобы дождевая и талая вода не затекала под фундамент, не гноила полы. Все мои соседи делали отливы из бетона. А для того, чтобы вода хорошо скатывалась, их железнят — затирают шершавую бетонную поверхность чистым цементом. И отливы становятся гладкими, как стекло.
Не искушенный в строительстве, я решил поступить иначе. Месить вручную цемент с песком — об этом мне даже подумать было страшно, мои руки и без того уже украшали кровавые мозоли, которые я заработал, помогая мастерам заливать фундамент. Поэтому я решил сделать отливы из асфальта. Как в городе. А заодно заасфальтировать дорожки на участке. Я знал, что в Заславле имеется асфальтовый заводик, там же можно было подрядить рабочих, которые после смены за несколько часов решили бы все мои проблемы.
Увы, моя очередная инициатива оказалась столь же глупой, как и все предыдущие. К сожалению, я понял это слишком поздно. Да, конечно, в городе отливы вокруг многоэтажек делают из асфальта. Но там его укатывают многотонным катком, вот откуда его зеркальная гладкость и плотность, не позволяющая воде впитываться в землю. Но не погонишь же огромный тихоходный каток за девять километров на дачный участок, чтобы укатать полоски шириной в пол-метра! Вообще-то, конечно, никаких проблем, — только плати, пригонят за милую душу, не свой — казенный, жалко, что ли... Но этот неповоротливый мастодонт разворотил бы все на свете не только мне, а и моим соседям, а никаких конфликтов с соседями я не хотел. Поэтому асфальт укатывали ручным катком, весом килограмм в пятьдесят, а что им укатаешь, если учесть, что сам асфальт за дорогу от завода до дачи успел еще и остыть. Поэтому поверхность отливов у меня получилась не гладкой, а пористой, как после оспы; вместо того, чтобы отталкивать воду, она впитывает ее, как губка.
Одним словом, как остроумно заметил бывший российский премьер Черномырдин: «Хотели как лучше, а получилось как всегда».
Но это уже конец истории, а мне предстоит вернуться к ее началу. Обуреваемый новаторским зудом, я поехал на асфальтовый завод решать, как тогда говорилось, вопрос. Договариваться насчет «левого», то бишь краденого асфальта не хотелось. Уж слишком велик был риск «загреметь под фанфары». Это, видите ли, такой материал, что его в землю не закопаешь и от чужих глаз не спрячешь. В магазине не продается, взять за одно место могут и через десять лет. Поскольку менять даже плохонькую дачу на обустроенный лагерный барак мне не улыбалось, я решил пойти официальным путем, каким бы мыторным он не был: выписать, оплатить, получить квитанцию и т.д.
Недоразумения начались с того, что хотя сам завод располагался в Заславле, его контора находилась в Минске. Почему? Понятия не имею. Наверное, так было удобнее его начальству. Не мотаться же на службу каждый день за два с лишним десятка километров. Я уже привык к нелепостям нашей жизни и даже не удивился. Взял адрес и поехал в Минск. Отыскал на окраине города какую-то убогую контору, дождался начальника (он был в отъезде, может, в том же самом Заславле) и подал ему заявление. Мол, так и так, прошу в порядке исключения (знаменитая формула, без которой не обходилось ни одно заявление, — конечно же, в порядке исключения!) выписать мне две тонны асфальта (заводские работяги, с которыми я уже обо всем договорился, прикинув размер моего домика и длину дорожек, заверили меня, что двух тонн будет вполне достаточно.). Прочитав заявление, начальник уставился на меня, скромно сидевшего на краешке стула, как на динозавра, у него, бедного, даже челюсть от такой несуразной наглости отвисла. Асфальт — частнику за наличные? Да вы что, с ума сошли?! Это же стратегический материал! У нас не хватает асфальта на дороги всесоюзного и республиканского значения, а вы... И пошло, и поехало...