ВОКРУГ А. С. ПУШКИНА

А. М. Песков Пушкин и Баратынский (Материалы к истории литературных отношений)

Настоящая сводка фактов составлена при участии З. К. Курчиковой и частично опирается на уже опубликованный «Опыт летописи жизни и творчества Е. А. Баратынского. 1800–1826» (см.: Песков А. М. Боратынский: Истинная повесть. М., 1990, с. 352–364). Поэтому ссылки на источники сведений указаны только в случаях, не зафиксированных в данном опыте. В сводку не вошли литературно-критические отзывы и нефакгологические высказывания из писем и мемуаров современников, в которых имена Пушкина и Баратынского упомянуты рядом.

СПИСОК СОКРАЩЕНИЙ

Ак.Пушкин. Полн. собр. соч.: В 17 т. Т. 13–16. [М.; Л.,] 1937–49.

Б — Баратынский Е. А. Стихотворения. Письма. Воспоминания современников. / Издание подготовили Л. В. Дерюгина и С. Г. Бочаров. М., 1987.

Б-1827 Стихотворения Евгения Баратынского. М., 1827.

Б-1835 — Стихотворения Евгения Баратынского. М., 1835.

Бартенев — Бартенев П. И. О Пушкине. Страницы жизни поэта. Воспоминания современников. / Тексты подготовил А. М. Гордин. М., 1992.

Вацуро, 1978 — Вацуро В. Э. «Северные цветы». История альманаха Дельвига — Пушкина. М., 1978.

Вацуро, 1989 — Вацуро В. Э. С. Д. П. Из истории литературного быта пушкинской поры. М., 1989.

ЛГ — Литературная газета.

ЛН — Литературное наследство.

MB — Московский вестник.

МТ — Московский телеграф.

НЖ — Новый живописец общества и литературы; приложение к «Московскому телеграфу».

ПВ — А. С. Пушкин в воспоминаниях современников: В 2 т. / Издание подготовили В. Э. Вацуро, М. И. Гиллельсон, Р. В. Иезуитова, Я. Л. Левкович. М., 1974.

ПД Рукописный отдел Пушкинского Дома.

ПЗ Полярная звезда.

ПИМ Пушкин. Исследования и материалы. Л., т. X, 1982; т. XI, 1983; т. XII, 1986; т. XIII, 1989.

Полевой — Полевой К. А. Записки… — В изд.: Николай Полевой. Материалы по истории русской литературы и журналистики. / Издание подготовил В. Н. Орлов. Л., 1934.

РА — Русский архив.

СО — Сын отечества.

Сор. — Соревнователь просвещения и благотворения.

СЦ — Северные цветы.

Хетсо — Хетсо Г. Евгений Баратынский. Жизнь и творчество. Осло, 1973.

Ц — Цявловский М. А. Летопись жизни и творчества А. С. Пушкина. 1799–1826. 2-е изд. Л., 1991.

ЭиП — Эда, финляндская повесть и Пиры, описательная поэма. СПб., 1826.

* * *

1818, ноябрь — декабрь — 1819, январь, Петербург.

Знакомство Пушкина и Баратынского. Пушкин живет у родителей — в доме адмирала Клокачева, на набережной Фонтанки; Баратынский снимает квартиру в Семеновских ротах, в доме кофишенка Ежевского (Гижевского) — на другом берегу Фонтанки, в нескольких минутах ходьбы от квартиры Пушкиных. Через своего соседа по квартире А. И. Шляхтинского (прапорщик л. — гв. Егерского полка) или через своего двоюродного брата А. А. Рачинского (подпрапорщик л. — гв. Семеновского полка) Баратынский знакомится с А. А. Дельвигом и В. К. Кюхельбекером, а через тех — с Пушкиным.

1819. Петербург.

В течение года — встречи Пушкина и Баратынского в общем дружеском кругу (А. А. Дельвиг, В. К. Кюхельбекер, П. Л. Яковлев, Л. С. Пушкин, С. А. Соболевский, П. В. Нащокин, В. А. Эртель и др.).

Февраль, 8. Петербург. Баратынский официально зачислен рядовым лейб-гвардии в Егерский полк.

Февраль, между 12 и 28. Петербург. Баратынский, В. А. Эртель и А. И. Дельвиг навещают заболевшего Пушкина (Ц, с. 175; Эртель В. А. Выписка из бумаг дяди Александра. — Русский альманах на 1832–1833 гг. СПб., 1832, с. 296–301).

Август, вторая половина — сентябрь, до конца года. Петербург. Баратынский и Дельвиг снимают квартиру в Пятой роте Семеновского полка. Видимо, в это время сочинено их совместное стихотворение «Там, где Семеновский полк, в пятой роте, в домике низком…», запомнившееся Пушкину (см. 1827, май, 16).

1820.

Январь, около 10. Баратынский выезжает из Петербурга во Фридрихсгам (Финляндия) в связи с переводом его из гвардии в армию (Нейшлотский пехотный полк).

Март, 22. Петербург. В. К. Кюхельбекер в Вольном обществе любителей российской словесности читает стихотворение «Поэты», обрисовывающее дружеские отношения Пушкина, Баратынского, Дельвига и Кюхельбекера как союз поэтов («Так! не умрет и наш союз, // Свободный, радостный и гордый, // И в счастьи и в несчастьи твердый, // Союз любимцев вечных муз!»).

Май, 6 или 9. Пушкин уезжает из Петербурга в ссылку (Ц, с. 209, 656).

Декабрь, 13. Петербург. Баратынский, получивший отпуск и находящийся в Петербурге проездом из Фридрихсгама в Мару (имение Баратынских в Тамбовской губернии), читает в Вольном обществе любителей русской словесности поэму «Пиры» (опубл.: Сор., 1821, ч. 13, № 3), в которой несколько строк обращены к Пушкину (для издания ЭиП и Б-1835 эти строки переработаны).

1820–1826.

Набросок Пушкина «Что-то грезит Баратынский, // Что-то думает Плетнев?»

1821.

Март — апрель. Кишинев. Пушкин пишет «Баратынскому. Из Бессарабии». (Уточнение датировки: Фомичев С. А. Рабочая тетрадь Пушкина ПД, № 832. — ПИМ, т. XII, с. 234. См. также: 1822, январь — февраль.)

Март, между 25 и 31. Петербург. Вышел в свет «Соревнователь просвещения и благотворения» (1821, ч. 13, № 3; цензурное разрешение — 30.1.1821) с поэмой Баратынского «Пиры» (см. также: 1820, 13 декабря).

Апрель, 3. Кишинев. Пушкин записывает в дневнике по поводу стихотворения Баратынского «Лиде» («Твой детский вызов мне приятен…»; опубл.: СО, 1821, ч. 68, № 10 — вышел 5.3.1821): «Баратынской — прелесть» (Ак., т. 12, с. 303).

Май. Баратынский в Петербурге до августа 1822 г. (Нейшлотский полк находится в столице на караульной службе.)

Сентябрь — декабрь. Кишинев. Пушкин пишет послание «Алексееву», содержащее цитату из послания Баратынского «Н. М. К<оншину>» («Как мой задумчивый проказник, // Как Баратынский, я твержу: // Нельзя ль найти любви надежной, // Нельзя ль найти подруги нежной…») (Ц, с. 288).

Конец года. Петербург. Баратынский сообщает Пушкину в Кишинев о том, что собирается прислать ему тетрадь своих стихотворений (далее см. 1822, январь-февраль).

1822.

Январь-февраль. Кишинев. Пушкин пишет в ответ на неизвестное нам обещание Баратынского: «Я жду обещанной тетради…» (опубл. в «Стихотворениях Александра Пушкина». СПб., 1826 следом за посланием «Баратынскому. Из Бессарабии» — под названием «Ему же»). (Ц, с. 299.).

Январь, 2. Кишинев. Пушкин — Вяземскому: «<…> но каков Баратынской! Признайся, что он превзойдет и Парни, и Батюшкова — если впредь зашагает, как шагал до сих пор — ведь 23 года — счастливцу! Оставим все ему эротическое поприще и кинемся каждый в свою сторону, а то спасения нет <…>» (Ак., т. XIII, с. 34).

Март, 6–7 (?). Петербург. Баратынский вместе с С. Л. и Л. С. Пушкиными заходит в гостиницу Демута к И. П. Липранди (приехавшему из Кишинева) — узнать о Пушкине (Ц, с. 302).

Март, 10 (?). Петербург. Обед у С. Л. и Л. С. Пушкиных для И. П. Липранди; среди присутствующих — Баратынский, Дельвиг и еще 5–6 человек (Ц, с. 303).

Апрель… Октябрь, 10 (?). Кишинев. Пушкин вспоминает Баратынского в «Послании цензору»: «<…> Ни слог певца Пиров, столь чистый, благородной, // Ничто не трогает души твоей холодной» (Ак., т. II, с. 269; Ц, с. 308, 666).

Июль, 21. Кишинев. Пушкин в письме к Л. С. Пушкину задает ряд вопросов о литературных новостях и в конце письма пишет: «<…> Отвечай мне на все вопросы, если можешь — и поскорее. Пригласи также Дельвига и Баратынского <…>» (Ак., т. XIII, с. 42).

Август. Москва. Вяземский пишет Пушкину письмо (не сохранилось), в котором скептически отзывается о поэзии Баратынского (далее см. 1822, сентябрь 1).

Сентябрь, 1. Кишинев. Пушкин — Вяземскому: «<…> Мне жаль, что ты не вполне ценишь прелестный талант Баратынского. Он более, чем подражатель подражателей, он полон истинной элегической поэзии <…>» (Ак., т. XIII, с. 44).

Сентябрь, 4. Кишинев. Пушкин — Л. С. Пушкину: «<…> Читал стихи и прозу Кюх<ельбекера> — что за чудак! Только в его голову могла войти жидовская мысль воспевать Грецию <…> славяно-русскими стихами, целиком взятыми из Иеремия. Что бы сказал Гомер и Пиндар? — но что говорят Дельвиг и Баратынский? <…>» (Ак., т. XIII, с. 45).

Сентябрь, 27. Кишинев. Пушкин — Гнедичу: «<…>Дельвигу и Баратынскому буду писать» (Ак., т. XIII, с. 49).

Декабрь, 22. Петербург. Вышла «Полярная звезда на 1823 год» (Цензурное разрешение — 30.11.1822), где опубликованы стихотворения Баратынского «Весна» («На звук цевницы голосистой…») и «К Дельвигу» («Дай руку мне, товарищ добрый мой…»). Далее см. 1823, январь, 30. (Дата: Ц, с.3 32).

1823.

Январь, 1–10. Кишинев. Пушкин — Л. С. Пушкину: «<…> Дельвигу поклон, Баратынскому также. Этот ничего не печатает, а я читать разучусь <…>» (Ак., т. XIII, с. 54).

Январь, 30. Кишинев. Пушкин — Л. С. Пушкину: «<…> Бестужев прислал мне <Полярную> Звезду <на 1823 г.> эта книга достойна всякого внимания; жалею, что Баратынский поскупился — я надеялся на него <…>» (Ак., т. XIII, с. 56; в ПЗ на 1823 г. Баратынский напечатал только два стихотворения — см.: 1822, декабрь, 22).

Май, 13. Кишинев. Пушкин — Н. И. Гнедичу: «<…> От брата давно не получал известия, о Дельвиге и Баратынском также — но я люблю их и ленивых <…>» (Ак., т. XIII, с. 63).

Сентябрь, 6. Петербург. Рылеев пишет Баратынскому письмо в Роченсальм (где теперь расквартирован Нейшлотский полк); в письме между прочим сообщаются строки из послания Пушкина «Алексееву» (см. 1821, сентябрь-декабрь), содержащие цитату из стихотворения Баратынского.

Сентябрь — октябрь. Петербург. Дельвиг посылает Пушкину в Одессу список или выписку из стихотворения Баратынского «Гнедичу, который советовал сочинителю писать сатиры» (написана во второй половине 1822 — первой половине 1823 г. и предназначалась для ПЗ на 1824 г., но не была пропущена цензурой). Видимо, тогда же Пушкин узнает о том, что Рылеев и А. А. Бестужев собрались издавать стихотворения Баратынского отдельной книгой.

Ноябрь, 16. Одесса. Пушкин — Дельвигу: «<…> Разделяю твои надежды на Языкова и давнюю любовь к непорочной Музе Баратынского. Жду и не дождусь появления в свет ваших стихов <…> Сатира к Гнедичу мне не нравится, даром, что стихи прекрасные; в них мало перца; Сомов безмундирный непростительно. Просвещенному ли человеку, русскому ли сатирику пристало смеяться над независимостию писателя? <…>» (Ак., т. XIII, с. 74–75). Пушкин цитирует фразу из сатиры Баратынского, направленную против О. М. Сомова).

Декабрь, 20. Петербург. Вышла «Полярная звезда на 1824 г.» (цензурное разрешение 20.12.1823), где опубликовано 5 стихотворений Баратынского, в том числе «Признание» (далее см. 1824, январь 12; февраль 8). (Дата: Ц, 379).

1824.

Январь — март. Петербург. Хлопоты В. А. Жуковского и А. И. Тургенева перед Александром I о прощении Баратынского и производстве его в офицеры (далее см. 1824, апрель, после 6).

Январь, 12. Одесса. Пушкин — А. А. Бестужеву об элегии Баратынского «Признание» (опубл.: ПЗ на 1824 г.): «<…> Баратынский прелесть и чудо. Признание — совершенство. После него никогда не стану печатать своих элегий <…>» (Ак., т. XIII, с. 84).

Февраль, 8. Одесса. Пушкин — А. А. Бестужеву о стихотворениях, напечатанных в ПЗ на 1824 г.: «<…> Плетнева Родина хороша, Баратынский — чудо — мои пиэсы плохи: вот тебе и все о Полярной <…>» (Ак., XIII, с. 88).

Апрель, после 6. Петербург. Александру I представлена докладная записка о производстве Баратынского в офицеры. Резолюции Александра: «Не представлять впредь до повеления».

Май. Одесса. Пушкин узнает о неудаче очередных хлопот о Баратынском (см. далее: 1824, май, до 23, сентябрь, между 5 и 26).

Май, до 23 (?). числа Одесса. Пушкин делает наброски XXX строфы III главы «Евгения Онегина» («Певец Пиров и грусти темной!..»); об окончательной редакции строфы см. 1824, сентябрь, между 5 и 26.

Июнь, 15. Петербург. Баратынский читает на даче А. И. Тургенева послание «Богдановичу» (опубл.: Б-1827), в котором несколько строк посвящены Пушкину.

Июнь, после 15 — август. Дельвиг сообщает Пушкину в Одессу о том, что Баратынский написал послание «Богдановичу»; Пушкин в ответном письме предполагает, что послание написано в духе французской дидактической поэзии XVIII века (эти письма Дельвига и Пушкина не сохранились, и об их содержании мы судим по письму Дельвига к Пушкину от 10.9.1824 — см. ниже).

Сентябрь, 10. Петербург. Дельвиг — Пушкину: «<…> Послание к Богдановичу исполнено красотами; но ты угадал: оно в несчастном роде дидактическом. Холод и суеверие французское пробиваются кой-где. Что делать? Это пройдет! Баратынской недавно познакомился с романтиками, а правила французской школы всосал с материнским молоком. Но уж он начинает отставать от них. На днях пишет, что у него готово полторы песни какой-то романтической поэмы <„Эда“>. С первой почтой обещает мне прислать, а я тебе доставлю с ней и прочие пьесы его, которые теперь в цензуре <…>» (Ак., т. XIII, с. 108).

Сентябрь, между 5 и 26. Михайловское. Пушкин записывает окончательную редакцию XXX строфы III главы «Евгения Онегина» («Певец Пиров и грусти томной!..») (см. выше: 1824, май, до 23). Рядом с черновым наброском строк из «Разговора книгопродавца с поэтом», записанных в той же тетради, что и XXX строфа, — рисунок: вероятный профиль Баратынского. Основание датировки — расположение строфы и рисунка в рукописи (см.: Загвозкина В. Г. Баратынский в рисунках Пушкина. — Временник Пушкинской комиссии. 1980. Л., 1983, с. 41–44; Фомичев С. А. Рабочая тетрадь Пушкина ПД № 835 (текстологические наблюдения). — ПИМ, т. XI, с. 39). — Появление XXX строфы мотивировано, вероятно, известием о неудаче хлопот на счет высочайшего прощения Баратынского, полученным Пушкиным в мае 1824 г. Окончательная редакция строфы обусловлена, видимо, известием, полученным Пушкиным в начале сентября, о том, что Баратынский пишет «какую-то романтическую поэму» (см. выше: сентябрь, 10) об иноплеменной деве («Эда»; см. ниже в ноябрьских и декабрьских письмах Пушкина просьбы прислать ему чухонку Баратынского). Отсюда, должно быть, и просьба к Баратынскому в XXX строфе: «Чтоб на волшебные напевы // Переложил ты страстной девы // Иноплеменные слова». — Упоминание о Баратынском мотивировано также той логикой ассоциативных припоминаний, на основе которой появляются многие отступления в «Евгении Онегине». В предыдущей XXIX строфе (завершенной, наверное, одновременно с XXX-й) упомянуты Парни и Богданович. В 1824 г. среди здравствовавших поэтов репутацию русского Парни имел именно Баратынский (Батюшков был уже безнадежно болен) (см. в письме Рылеева к Баратынскому от 6.9.1823: «Милый Парни!..» — Рылеев К. Ф. Полн. собр. соч. Л., 1934, с. 465). С именем Богдановича в сентябре 1824 г. Пушкин мог ассоциировать прежде всего имя Баратынского — автора послания «Богдановичу», обсуждавшегося Пушкиным и Дельвигом в их письмах от августа — начала сентября (см. выше: июнь, после 15 — август).

Октябрь, конец месяца. Михайловское. Пушкин — П. А. Плетневу: «<…> Беспечно и радостно полагаюсь на тебя в отношении моего Онегина! — Созови мой Ареопаг, ты, Жуковский, Гнедич и Дельвиг — от вас ожидаю суда и с покорностью приму его решение. — Жалею, что нет между вами Баратынского, говорят, он пишет <…>» (Ак., XIII, с. 113; фраза о Баратынском оборвана; видимо, Пушкин имел в виду «Эду»).

Октябрь, после 11. Гельсингфорс. Баратынский прикомандирован к штабу Отдельного Финляндского корпуса, в непосредственное подчинение финляндского генерал-губернатора А. А. Закревского; Закревский обещает, что во время своей январской поездки в Петербург будет ходатайствовать перед Александром I о производстве Баратынского в офицеры. См. письмо Баратынского к А. И. Тургеневу 31.10.1824 (Б, с. 145); эта новость скоро становится известна в Петербурге, и, видимо, доходит до Михайловского во второй половине ноября. — Однако в декабре обстоятельства Закревского переменились, и он собрался подавать в отставку, в связи с чем отпадал и вопрос о ходатайстве за Баратынского. Эту новость Пушкин узнал, вероятно, в конце декабря — начале января. — После 7 января решение об отставке Закревского было отменено, и у Баратынского опять появились надежды — см. постскриптум его письма к И. И. Козлову 7.1.1825 (Б, с. 148). Далее см. 1825, тварь, конец месяца — февраль, первая половина.

Ноябрь, Начало 20-х чисел. Михайловское. Пушкин — Л. С. Пушкину: «<…> Торопи Дельвига, присылай мне чухонку Баратынского, не то прокляну тебя <…>» (Ак., т. XIII, с. 123).

Декабрь, 4. Михайловское. Пушкин — Л. С. Пушкину и О. С. Пушкиной: «<…> Пришли же мне Эду Баратынскую. Ах он чухонец! да если она милее моей Черкешенки, так я повешусь у двух сосен и с ним никогда знаться не буду» (Ак., т. XIII, с. 127).

Декабрь, 8. Михайловское. Пушкин — А. Г. Родзянке: «<…> Кстати: Баратынский написал поэму (не прогневайся — про Чухонку), и эта чухонка говорят чудо как мила. — А я про Цыганку <…>» (Ак., т. XIII, с. 128; имеются в виду поэмы «Эда» и «Цыганы»).

Декабрь, 20–23. Михайловское. Пушкин — Л. С. Пушкину: «<…>Пришли мне <Северных> Цветов да Эду <…>» (Ак., т. XIII, с. 131).

Декабрь. 25–31. Петербург. Вышли «Северные цветы на 1825 год» со статьей П. А. Плетнева «Письмо к графине С. И. С<оллогуб> о русских поэтах», где дана апологетическая оценка поэзии Баратынского, и, в частности, сказано: «Между тем, как мы воображали, что язык чувств уже не может у нас сделать новых опытов в своем искусстве, явился такой поэт, который разрушил нашу уверенность. Я говорю о Баратынском. В элегическом роде он идет новою, своею дорогою. Соединяя в стихах своих истину чувств с удивительною точностию мыслей, он показал опыты прямо классической поэзии». — Этот пассаж вызвал многочисленные нарекания критиков; Пушкин также был им не вполне доволен (см. 1825, январь, вторая половина), однако в набросках своих статей о Баратынском уточнил некоторые мысли Плетнева (см., например, в наброске, сделанном осенью 1830 г.: «Баратынский <…> мыслит по-своему, правильно и независимо, между тем как чувствует сильно и глубоко <…> он шел своею дорогой один и независим»; см. также афоризм Пушкина о Баратынском: 1827, декабрь, 28). (Дата: Ц, с. 485).

1825.

Январь, 7. Гельсингфорс. Баратынский — И. И. Козлову об «Эде»: «<…> Мне не хотелось идти избранной дорогой, и я не хотел подражать ни Байрону, ни Пушкину» (Б., с. 147). Ср.: 1826, февраль, 1.

Январь, вторая половина. Михайловское. Пушкин пишет письмо к Плетневу с критикой его статьи в СЦ на 1825 г. (см. 1824, декабрь, 25–31), и, в частности, его высказывания о Баратынском. Письмо не сохранилось; его реконструкцию см.: Вацуро В. Э. «Опыт прямодушия». — Литературное обозрение, 1987, № 2, с. 4–7.

Январь, конец месяца — февраль, первая половина. Михайловское. Пушкин — Л. С. Пушкину: «<…> Что Баратынский? <…> И скоро ль, долго ль?.. как узнать? где вестник искупленья? Бедный Баратынский, как об нем подумаешь, так поневоле постыдишься унывать <…>» (Ак., т. XIII, с. 143).

Март, 14. Михайловское. Пушкин — Л. С. Пушкину: «<…> Уведомь о Баратынском — свечку поставлю за Закревского, если он его выручит (Ак., т. XIII, с. 153; см. выше: 1824, октябрь, после 11).

Март. Кюмень (Финляндия). Баратынский в письме к кому-то из друзей в Петербурге, видим, пишет что-то о Пушкине или для Пушкина (см. далее: апрель, 7).

Апрель, 7. Тригорское. Пушкин — Л. С. Пушкину: „<…> Благодарю за Отрывок из письма Баратынского <…>“ (Ак., т. XIII, с. 161; письмо Баратынского не сохранилось).

Апрель, 21. Варшава. Александр I подписывает приказ о производстве Баратынского (наряду с несколькими другими унтер-офицерами) в прапорщики. Приказ напечатан в „Русском инвалиде“ 4 мая. Пушкин узнал об этом, видимо, в первую половину мая.

Май, первая половина. Михайловское. Пушкин — Л. С. Пушкину о предстоящем приезде Дельвига и Баратынского в Михайловское: „<…> надеюсь, что Дельвиг и Баратынский привезут мне и Анахарзиса Клоца <Кюхельбекера>“ (Ак., т. XIII, с. 175; поездка Баратынского, Дельвига и Кюхельбекера в Михайловское не состоялась).

Май, конец месяца — июнь, начало. Михайловское. Пушкин — А. А. Бестужеву о сходстве своей судьбы с судьбой Баратынского: „<…> Ободрения у нас нет — и слава Богу! отчего же нет? Державин, Дмитриев были в ободрение сделаны министрами. Век Екатерины — век ободрений; от этого он еще не ниже другого. Карамзин кажется ободрен; Жуковский не может жаловаться, Крылов также <…>. Из неободренных вижу только себя да Баратынского — и не говорю: Слава Богу! <…>“ (Ак., т. XIII, с. 178–179).

Октябрь, около 1. Баратынский приезжает в 4-месячный отпуск в Москву. Среди его новых знакомых — П. А. Вяземский.

Октябрь. Москва. Видимо, только в это время поступила к подписчикам вышедшая 2 июля 4-я книга альманаха Кюхельбекера и В. Ф. Одоевского, в которой напечатаны „Отрывки из поэмы: Эда“ и среди них — фрагмент из 3-й части поэмы с описанием зимы, который, видимо, послужил Пушкину поводом для второго упоминания имени Баратынского в „Евгении Онегине“ (см. 1826, январь, 4). (О дате „Мнемозины“: Ц, с. 546, 681).

Октябрь, 16–18. Остафьево — Москва. Вяземский — Пушкину: „<…> Здесь Баратынской на четыре месяца. Я очень ему рад. Ты, кажется, меня почитаешь каким-то противуположником ему <см. 1822, август; сентябрь, 1>, и не знаю с чего. Вполне уважаю его дарование. Только не соглашался с твоим смирением, когда ты мне говорил, что после него уже не будешь писать элегий <…>“ (Ак., т. XIII, с. 239).

Октябрь, 19. Москва. Баратынский посещает И. И. Дмитриева. „Говорили о театральном искусстве, о сенате, о журналах, о Пушкине“ (Из дневника М. П. Погодина. — Б, с. 411).

Ноябрь, конец месяца — декабрь, первые числа. Михайловское. Пушкин получает письмо от Вяземского (см. 1825, октябрь 16–18, из которого узнает о приезде Баратынского в Москву, и пишет письмо Баратынскому (не сохранилось; о его содержании судим по ответу Баратынского, — см. 1825, декабрь, после 7): называет Баратынского „маркизом“ — за пристрастие к классической французской поэтике; сообщает о том, что завершает работу над „Борисом Годуновым“ (и, видимо, уточняет, что это „романтическая трагедия“ в духе Шекспира); спрашивает о том, читал ли Баратынский пьесу Кюхельбекера „Шекспировы духи“ и какого он о ней мнения; просит прислать „Эду“; приглашает приехать в Михайловское.

Декабрь, после 7. Москва. Баратынский пишет ответное письмо Пушкину: возражает против именования „маркиз“ („не думай, чтобы я до такой степени был маркизом, чтоб не чувствовать красот романтической трагедии! Я люблю героев Шекспировых <…>“), но подчеркивает свое уважение к „французским классикам“ — в частности, к Расину; интересуется „Борисом Годуновым“ („Жажду иметь понятие о твоем Годунове“); апологетизирует Пушкина („Иди, довершай начатое, ты, в ком поселился гений!“), сравнивает его с Петром I („Возведи русскую поэзию на ту степень между поэзиями всех народов, на которую Петр Великий возвел Россию между державами“); сообщает о своей скорой поездке в Остафьево к Вяземскому; отрицательно отзывается о „Шекспировых духах“ Кюхельбекера; сомневается в том, что сможет приехать в Михайловское; пишет о скором выходе „Эды“ из печати и о том, что Дельвиг, следящий за ее изданием, пришлет Пушкину экземпляр (Ак., т. XIII, с, 235). Ответа Пушкин, видимо, не написал.

Декабрь, 28. Петербург. Вышли в свет „Стихотворения Александра Пушкина“.

Январь, 4 (или ближайшие дни после 4). Михайловское. Пушкин начинает работу над V главой „Евгения Онегина“ и в III строфе упоминает описания зимы в стихотворении Вяземского „Первый снег“ и в „Эде“ Баратынского (Пушкин не был еще знаком с полным текстом „Эды“ и подразумевал фрагмент поэмы с описанием зимы, напечатанный в 4-й книге „Мнемозины“, см. 1825, октябрь). Упоминание о Вяземском и Баратынском в одной строфе мотивировано известием об их сближении в декабре 1825 г. в Москве.

Январь, между 7 и 20. Москва. Письмо Баратынского к Пушкину. Вместе с письмом Баратынский посылает альманах Погодина „Урания на 1826 г.“ и особенно рекомендует стихотворение Шевырева „Я есмь“; рассказывает о том, что „московская молодежь <круг „любомудров“> помешана на трансцендентальной философии“; признается, что сам „не слишком“ понимает новейшую немецкую эстетику, но пытался ее постичь по книге А. И. Галича „Опыт науки изящного“ (СПб., 1825); восхищается эпиграммой Пушкина „Соловей и кукушка“ против элегиков; говорит о дошедших до него слухах о том, что Пушкин собирается писать новую поэму „Ермак“; сообщает, что на днях вместе с Вяземским читал только что вышедшие „Стихотворения Александра Пушкина“ („думали пробежать несколько пьес и прочли всю книгу“). В этом письме сформулирована новая литературная установка Баратынского: „Нам очень нужна философия“ (Ак., т. XIII, с. 254). (Письмо написано не ранее 7.1.1826, ибо „Урания“ вышла 7 января — см. Ц, с. 590).

Январь, 31. Петербург. Николай I подписывает приказ об отставке Баратынского.

Февраль, 1. Петербург. Вышла из печати книга Баратынского „Эда, финляндская повесть, и Пиры, описательная поэма“. Дельвиг посылает экземпляр к Пушкину в Михайловское. В предисловии к „Эде“ между прочим сказано: „Сочинитель <…> не принял лирического тона в своей повести, не осмеливаясь вступить в состязание с певцом „Кавказского пленника“ и „Бахчисарайского фонтана“. Поэмы Пушкина не кажутся ему безделками. Несколько лет занимаясь поэзиею, он заметил, что подобные безделки принадлежат великому дарованию, и следовать за Пушкиным ему показалось труднее, нежели идти новою, собственною дорогою“. (Дата: Ц, с. 597).

Февраль, 16. Петербург. Вышел № 20 „Северной пчелы“ с неодобрительной рецензией Ф. В. Булгарина на издание „Эды“ и „Пиров“.

Февраль, 20-е числа — март, первая половина. Михайловское. Пушкин пишет эпиграмму в поддержку Баратынского против Булгарина: „Стих каждый в повести твоей…“

Февраль, 20. Михайловское. Пушкин — Дельвигу: „<…> что за прелесть эта Эда! Оригинальности рассказа наши критики не поймут. Но какое разнообразие! Гусар, Эда и сам поэт, всякой говорит по-своему. А описания лифляндской природы! а утро после первой ночи! а сцена с отцом! — чудо! <…>“ (Ак., т. XIII, с. 262). Тот же день. Пушкин — П. А. Осиповой: „Вот новая поэма Баратынского, только что присланная мне Дельвигом; это образец грациозности, изящества и чувства. Вы будете от нее в восторге“ (Ак., т. XIII, с. 263, 551; перевод с фр.).

Февраль, 27. Петербург. П. А. Плетнев — Пушкину — в Михайловское: „<…> Баратынский вышел в отставку и живет в Москве <…>“ (Ак., т. XIII, с. 264).

Май, 10. Москва. Вяземский — Пушкину о предстоящей женитьбе Баратынского: „<…> Ты знаешь, что твой Евгений захотел продолжиться и женится на соседке моей Энгельгардт, девушке любезной, умной и доброй, но не элегиаческой по наружности. Я сердечно полюбил и уважил Баратынского. Чем более растираешь его, тем он лучше и сильнее пахнет. В нем, кроме дарования, и основа плотная и прекрасная <…>“ (Ак., т. XIII, с. 276).

Май, до 24. Михайловское. Пушкин — Вяземскому: „<…> Правда ли, что Баратынский женится? боюсь за его ум. Законная <-> род теплой шапки с ушами. Голова вся в нее уходит <…>“ (Ак., т. XIII, с. 279).

Июнь, 9. Москва. Женитьба Баратынского на A. Л. Энгельгардт.

Июнь, 12 и 15–20. Петербург. Дельвиг — Пушкину: „<…> Баратынский <…> женился и замолчал, вообрази, даже не уведомляет о своей свадьбе <…>“ (Ак., т. XIII, с. 285; Ц, с. 625).

Сентябрь, 8. Пушкин возвращен из Михайловской ссылки и привезен в Москву, где находится (с перерывом) до 19 мая 1827; часто видится с Баратынским.

Сентябрь, 8–10. Москва. Встреча Пушкина и Баратынского.

Сентябрь, 10 и 12. Москва. Пушкин читает „Бориса Годунова“ на квартире у С. А. Соболевского и у Веневитиновых Среди слушателей — Баратынский (ЛВ, т. 2, с. 373).

Октябрь, 24. Москва. Обед у Хомяковых, на котором, кроме Пушкина и Баратынского — Д. В. и А. В. Веневитиновы, И. В. и П. В. Киреевские, A. Мицкевич, М. П. Погодин, С. А. Соболевский, С. П. Шевырев и др. (ПВ, т. 2, с. 13).

Октябрь, 26. Москва. Баратынский — А. А. Муханову: „<…> Пушкин здесь, читал мне Годунова: чудесное произведение, которое составит эпоху в нашей словесности <…>“ (Б, с. 169).

Ноябрь, 1 — декабрь, 19. Отъезд Пушкина из Москвы в Михайловское.

1827.

Пушкин делает наброски стихотворения „О ты, который сочетал…“, обращенного, видимо, к Баратынскому (см.: Бонди С. М. Статьи Пушкина о Баратынском. — Бонди С. М. Новые страницы Пушкина. М., 1931, с. 115–129).

Начало года (?). Москва. Пушкин и Баратынский пишут эпиграммы на B. И. Панаева (Баратынский: „Идиллик новый на искус…“ — опубл.: Б-1827; Пушкин: „Русскому Геснеру“ — опубл.: „Опыт русской анфологии…“ М. А. Яковлева. СПб., 1828). О времени сочинения эпиграмм см.: Вацуро, 1989, с. 295–299.

Февраль, 8–14 (масленица) или Апрель, после 3 (Пасха)? Москва. Гуляние под Новинским, на котором произошел случай с Пушкиным, описанный Баратынским в стихотворении „Новинское“ (опубл. в сборнике Баратынского „Сумерки“. М., 1842 с посвящением А. С. Пушкину). Новая датировка эпизода (обычно датируется осенью 1826 года) основана на том, что гуляния под Новинским обычно происходили на масленицу или после Пасхи.

Февраль, 19. Москва. Вечер у Н. А. Полевого: Пушкин, Баратынский, Вяземский, И. И. Дмитриев, Соболевский, Мицкевич, Малевский. Пушкин рассказывает замыслы поэмы об Агасфере и драмы о Павле I (Цявловская Т. Г. Пушкин в дневнике Франтишка Малевского. — ЛH, т. 58, с. 266).

Март, начало месяца. Москва. Эпиграммы Пушкина и Баратынского на А. Н. Муравьева (Баратынский: „Убог умом, но не убог здоровьем…“; Пушкин: Эпиграмма. (Из Антологии) „Лук звенит, стрела трепещет…“; эпиграмма Баратынского распространилась устно; эпиграмма Пушкина опубл. 19 марта: MB, 1827, № 6). Повод для эпиграммы — неловкое поведение в салоне З. А. Волконской начинающего поэта Муравьева, отломившего у гипсовой статуи Аполлона руку и написавшего на ней извинительные, стихи. Подробности инцидента см.: Вацуро В. Э. Эпиграмма Пушкина на А. Н. Муравьева. — ПИМ, т. XIII, с. 222–241.

Март, 18. Пушкин начинает работу над VII главой „Евгения Онегина“, вторым эпиграфом к которой избирает строку из „Пиров“ Баратынского: „Как не любить родной Москвы?..“.

Март, 28. Москва. Цензурное разрешение „Стихотворений Евгения Баратынского“; вышли из печати в октябре 1827 г.

Май, 15. Москва. Завтрак у М. П. Погодина, на котором Пушкин и Баратынский сочиняют эпиграмму на П. И. Шаликова („Князь Шаликов, газетчик наш печальный…“) (Пушкин и его современники. Вып. XVI. СПб., 1913, с. 49–50).

Май, 16. Москва. Вечер у Н. А. Полевого, на котором Пушкин и Баратынский сочиняют эпиграмму на Ф. В. Булгарина „Журналист Фиглярин и Истина“ („Он точно, он бесспорно…“ — опубл.: МТ, ч. 15, № 9, с. 5, без подписи). Булгарин считал автором одного Баратынского. О соавторстве Пушкина см.: Цявловская Т. Г. Новонайденный автограф Пушкина. (Эпиграмма на Булгарина). — Русская литература. 1961. № 1, с. 120–133. Видимо, в тот же вечер Пушкин просил Баратынского процитировать его гекзаметры 1819 года, сочиненные вместе с Дельвигом: „Там, где Семеновский полк, в пятой роте, в домике низком…“ (ПВ, т. 2, с. 59).

Май, 18. Москва. Баратынский (?) дарит Пушкину чистый альбом для записей с надписью на 1 листе: „1824–1827. Москва 18 Ма<я>“. Позднее Пушкин вписывает рядом с этой датой эпиграф к собственным записям в альбоме, взятый из „Пиров“ Баратынского („Собранье пламенных замет…“ и следующие 4 строки). (См.: Сандомирская В. Б. Рабочая тетрадь Пушкина 1828–1833 гг. (ПД № 838). (История заполнения). — ПИМ, т. X, с. 240).

Май, 19. Пушкин уезжает из Москвы в Петербург.

Май, конец месяца. Баратынский с женой и дочерью уезжает из Москвы в Мару.

Июль. Пушкин пишет „Послание Дельвигу“ (опубл. под заглавием „Череп“: СЦ на 1828), в конце текста упомянут „Гамлет-Баратынский“ и его стихотворение „Череп“.

Июль — август (?). Михайловское. Среди эпиграфов, выписанных Пушкиным для начатого исторического романа („Арап Петра Великого“) — двустишие из „Пиров“: Уж стол накрыт, уж он рядами // Несчетных блюд отягощен» (Ак., т. VIII? с. 500).

Август (??)ноябрь. Пушкин делает набросок рецензии на «Стихотворения Евгения Баратынского» (М., 1827): «Наконец появилось собрание стихотворений Баратынского…». — Традиционная датировка этого наброска августом 1827 г. сомнительна, ибо в это время Пушкин, будучи в Михайловском, не имел на руках ни рукописи собрания стихотворений Баратынского, (он мог видеть ее лишь зимой — весной 1827 г. в Москве), ни самой книги (она вышла в октябре). Скорее всего, набросок сделан в конце октября — ноябре 1827.

Октябрь. В Москве вышли из печати «Стихотворения Евгения Баратынского». В Петербурге — 3-я глава «Евгения Онегина». Экземпляр своей книги Баратынский дарит Пушкину с надписью: «Пушкину от Е. Баратынского и комп<ании>» (Модзалевский Б. Л. Библиотека А. С. Пушкина. СПб., 1910, с. 6).

Ноябрь, 25. Мара Кирсановского уезда Тамбовской губернии. Баратынский — Н. А. Полевому: «<…> Про „Онегина“ что и говорить! Какая прелесть! Какой слог блестящий, точный и свободный. Это рисовка Рафаэля, живая и непринужденная кисть живописца из живописцев <…>» (Б, с. 173). Ср.: 1828, февраль, до 23; 1832, март.

Декабрь. Возвращение Баратынского в Москву из Мары. Пушкин в это время в Петербурге.

Декабрь, 22. Петербург. Вышли «Северные цветы на 1828 год», где напечатаны пушкинские «Отрывки из писем, мысли и замечания», в которых между прочим сказано и о Баратынском: «Никто более Баратынского не имеет чувства в своих мыслях и вкуса в своих чувствах».

1828.

Январь, 9. Москва. Цензурное разрешение на выход из печати MB, 1828, ч. 7, № 1 — со статьей С. П. Шевырева «Обозрение русской словесности за 1827 год» (С. 59–84), где упоминание стихотворений Баратынского сопровождается репликой, прямо полемической по отношению к пушкинским словам в СЦ на 1828 (см. 1827, декабрь, 22): «Он <Баратынский> принадлежит к числу тех русских поэтов, которые своими успехами в мастерской отделке стихов исключили талант и глубокость мысли из числа важных достоинств поэзии <…>, его можно назвать скорее поэтом выражения, нежели мысли и чувства». См.: Вацуро, 1978, с. 130–131.

Февраль, 19. Петербург. Пушкин — М. П. Погодину по поводу шевыревской критики Баратынского. «<…> Шевыреву пишу особо. Грех ему не чувствовать Баратынского <…>» (Ак., т. XIV, с. 5). Письмо Пушкина Шевыреву неизвестно.

Февраль, до 23. Москва. Баратынский пишет Пушкину и передает письмо с отъезжающим в Петербург Вяземским: беспокоится по поводу слуха о новой ссылке Пушкина; жалуется на свое литературное одиночество в Москве; сообщает, что Дельвиг дал ему особый оттиск с портрета Пушкина, помещенного в СЦ на 1828 г. (гравюра Н. И. Уткина с портрета О. А. Кипренского), и что теперь этот оттиск висит у Баратынского в кабинете; пишет о поэме В. Л. Пушкина «Капитан Храбров»; восхищается «обширным планом» «Евгения Онегина» и формулирует свое понимание романа («старая и новая Россия, жизнь во всех ее изменениях проходит перед <…> глазами»); высказывает идею, которую Пушкин повторит впоследствии в своих «болдинских» заметках о Баратынском (см. 1830, октябрь-ноябрь): «Я думаю, что у нас в России поэт только в первых незрелых своих опытах может надеяться на большой успех. За него все молодые люди, находящие в нем почти свои чувства, почти свои мысли, облеченные в блистательные краски. Поэт развивается, пишет с большею обдуманностью, с большим глубокомыслием: он скучен офицерам, а бригадиры с ним не мирятся, потому что стихи его все-таки не проза <…>» (Ак., т. XIV, с. 5–6) (ср. с пушкинским наброском: «<…> Первые, юношеские произведения Баратынского были некогда приняты с восторгом. Последние, более зрелые, более близкие к совершенству, в публике имели меньший успех <…>. Понятия, чувства 18-летнего поэта еще близки и сродны всякому; молодые читатели понимают его и с восхищением в его произведениях узнают собственные чувства и мысли, выраженные ясно, живо и гармонически. Но лета идут, юный поэт мужает, талант его растет, понятия становятся выше, чувства изменяются. Песни его уже не те. А читатели те же и разве только сделались холоднее сердцем и равнодушнее к поэзии жизни»).

Сентябрь, между 18 и 25. Москва. Вяземский — Пушкину: «<…> Мы на днях занимались текущею словесностью у Полевого с Дельвигом и Баратынским <…>» (Ак., т. XIV, с. 28).

Октябрь, 7. Дельвиг возвращается из Москвы в Петербург и привозит беловую рукопись поэмы «Бал», предназначенную для публикации (см. 1828, октябрь, 31). (Вульф А. Н. Дневники. М., 1929, с. 152).

Октябрь, между 8 и 19. Петербург. Пушкин читает беловую рукопись «Бала» и, видимо, именно в это время делает новый набросок статьи о Баратынском: «Наши поэты не могут жаловаться <…>» Датировка наброска 8–9 октября обусловлена следующими фактами: 1) Баратынский не виделся с Пушкиным после 18–19 мая 1827 г. и, насколько известно, ни сам, ни через знакомых не пересылал рукопись «Бала» Пушкину до начала октября 1828. 2) До октября 1828 Пушкин мог читать либо первоначальную редакцию поэмы в рукописи (это могло произойти в Москве в сентябре 1826 — мае 1827), либо фрагменты, опубликованные в МТ (1827, ч. 18, № Г) и в СЦ на 1828. 3) Однако Пушкин цитирует «Бал» явно по беловой редакции; см. цитаты в его заметках: «Гусар крутит свои усы, // Писатель чопорно острится <…> Под гул порывистый смычков» (ср. в публикации МТ: «Герой крутит свои усы, // Политик чопорно острится <…> Под гул порывистых смычков»), 4) 19 октября Пушкин уехал из Петербурга в Малинники, а рукопись «Бала» оставалась у Дельвига, занятого ее публикацией; 31 октября было получено цензурное разрешение «Бала», и в середине декабря книга уже продавалась. Вряд ли Пушкин успел между 8 и 19 октября сделать для себя копию поэмы Баратынского, чтобы взять с собой в Малинники — при том, что поэма должна быть скоро опубликована. 5) Поэма Баратынского названа своим окончательным именем «Бал», а не «Бальный вечер», как ее именовал Баратынский раньше, в частности, при публикации в СЦ — значит, если бы Пушкин писал свои заметки раньше октября 1828 г., например, по свежим следам публикации в СЦ — в январе-феврале — он назвал бы ее «Бальным вечером».

Октябрь, около 9 (?). Петербург. Пушкин переписывает набело 2-ю песнь «Полтавы»; в черновой рукописи сделан рисунок профиля Баратынского (Цявловская Т. Г. Рисунки Пушкина. М., 1980, с. 205–208 — здесь рисунок датирован концом октября 1828; сомнения в адекватной атрибуции этого портрета см.: Загвозкина В. Г. Баратынский в рисунках Пушкина. — Временник Пушкинской комиссии. 1980. Л., 1983, с. 37–46).

Октябрь, 14. Петербург. А. Н. Вульф: «<…> вечер провел с Дельвигом и Пушкиным. Говорили <…> в особенности об Баратынском и Грибоедова комедии „Горе от ума“» (ПВ, т. 1, с. 417).

Октябрь, после 19 — ноябрь, начало месяца. Малинники. Вероятно, именно в это время Пушкин пишет Баратынскому в Москву (письмо не сохранилось; известно лишь, что в нем Пушкин писал о «Бале» и был недоволен речью мамушки — см. 1828, декабрь, до 4).

Октябрь, 31. Петербург. Цензурное разрешение «Бала».

Ноябрь, середина. Малинники. Пушкин — Дельвигу: «<…> Жду ответа от Баратынского» (Ак., т. XIV, с. 34; имеется в виду ответ на письмо из Малинников — см. 1828, октябрь, после 19).

Декабрь, до 4. Москва. Баратынский — Дельвигу: «<…> Я получил письмо от Пушкина, в котором он мне говорит несколько слов о моем „Бале“. Ему, как тебе, не нравится речь мамушки <…>» (Б, с. 179; обычно это письмо датируется октябрем — началом ноября 1828 г.; но на почтовом штемпеле дата 4 декабря — ПД, № 13.963).

Декабрь, 6. Пушкин приехал в Москву (до 5–7 января 1829). Вероятно, он часто видится с Баратынским и Вяземским (см. в письме Вяземского к жене 19.12.1829 об их совместном обсуждении стихотворения Баратынского «Смерть» — Б, с. 416–417).

Декабрь, середина месяца. Петербург. Поступили в продажу «Две повести в стихах»: «Бал» и «Граф Нулин».

1829.

Январь, 5 или 7. Москва. Пушкин перед отъездом в Старицу завтракает с Баратынским и посылает записку к Вяземскому: «Баратынской у меня — я еду часа через 3. Обеда не дождусь, а будет у нас завтрак <…>. Постараемся напиться не <…> как сапожники — так, чтоб быть <…> под куражем. Приезжай, мой ангел» (Ак., т. XIV, с. 37).

Январь, около 25. Петербург. Пушкин в письме к Вяземскому цитирует строки из стихотворения Баратынского «Мне с упоением заметным…»: «Я захожу в Ваш милый дом, // Как вольнодумец в храм заходит» (Ак., т. XIV, с. 38).

Февраль, 23, Мещерское — 10 марта, Петербург. Вяземский — Пушкину: «<…> А мы, то есть я и Баратынской, танцовали в Москве с Олениною, и кажется, у них были элегические выходки <Из дневника А. Н. Олениной, 20.3.1829: „Познакомилась с Баратынским и восхитила его своей любезностью. Ого, ого, ого!“ — ПВ, т. 2, с. 78>. <…> Мы хотели также с Баратынским издать к маю нечто альманашное, периодическое. Ведь и ты пойдешь с нами <…>» (Ак., т. XIV, с. 39–40, издание, о котором пишет Вяземский, не состоялось).

Март — апрель. Пушкин в Москве.

Март, середина месяца. Москва. Пушкин посылает в письме к Плетневу эпиграмму Баратынского на Булгарина («Поверьте мне, Фиглярин моралист…»). Письмо Пушкина неизвестно; об эпиграмме Баратынского см. в письме Плетнева к Пушкину 29.3.1829 (Ак., т. XIV, с. 41). См. также: 1831, январь, до 20.

Март, 18 — апрель, 1. Москва. Баратынский — Вяземскому: «<…> Пушкин здесь, и я отдал ему ваш поклон. Он дожидается весны, чтобы уехать в Грузию. Я с ним часто вижусь, но вы нам очень недостаете. Как-то из нас двух ничего не выходит, как из двух мафематических линий. Необходима третья, чтобы составить какую-нибудь фигуру, и вы были ею <…>» (Б, с. 180).

Март, 20. Москва. Пушкин и Баратынский избраны членами Английского клуба (ЛН, т. 58, с. 89).

Март, 27. Москва. Цензурное разрешение МТ, 1829, ч. XXVI, № 7, апрель, где напечатаны эпиграммы Пушкина и Баратынского на М. Т. Каченовского (с. 257) — Пушкин. Эпиграмма («Журналами обиженной жестоко…»); Баратынский. Историческая эпиграмма («Хвала, маститый наш зоил!..»).

Апрель, 7. Москва. Пушкин дарит Баратынскому экземпляр «Полтавы» (СПб., 1828). (Рукою Пушкина. М., Л., 1935, с. 715).

Май, 1. Пушкин уезжает из Москвы.

Май. Москва. Баратынский — Вяземскому в Пензу: «<…> Пушкин уехал в Грузию. Когда я получил письмо ваше, в котором вы у него просите „Полтаву“, его уже не было в Москве. „Полтава“ вообще менее нравится, чем другие поэмы Пушкина: ее критикуют вкривь и вкось. Странно! Я говорю это не потому, чтобы чрезмерно уважал суждение публики и удивлялся, что на этот раз оно оказалось погрешительным: но „Полтава“, независимо от настоящего ее достоинства, имеет то, что доставляет успех: почтенный титул, занимательность содержания и народность предмета. Я, право, уже не знаю, чего надобно нашей публике? Кажется, Выжигиных!» <…> (Б, с. 182).

Июнь, 28. Москва. Цензурное разрешение № 12 «Московского телеграфа» с критической рецензией Н. А. Полевого на «Историю государства Российского» Н. М. Карамзина (с. 467–500), послужившей поводом для прекращения сотрудничества с Полевым со стороны Пушкина и полного разрыва со стороны Баратынского и Вяземского.

Лето. Москва. Письма Баратынского — Вяземскому в Пензу: «<…> О Пушкине нет ни слуху, ни духу. Я ничего бы о нем не знал, ежели б не прочел в тифлисских газетах объявлений о приезде его в Тифлис <…>. Посылаю вам вашу пьесу „К ним“, перемеченную Пушкиным. Признаюсь, что и я согласен с его замечаниями. <…> Вспомним, что те из нас, которые говорят по-русски, говорят языком Жуковского, Пушкина и вашим, языком поэтов, из чего следует, что не публика нас учит, а нам учить публику» (Б, с. 183–186).

Сентябрь, вторая половина. Москва. Баратынский с женой и детьми уезжает в Мару (до весны 1830); Пушкин приезжает из Грузии.

Декабрь, 23. Москва. Пушкин и Баратынский заочно приняты в члены Общества любителей российской словесности при Московском университете (сообщение в «Московских ведомостях» от 1.1.1830). (Словарь членов Общества любителей российской словесности при Московском университете. 1811–1911. М., 1911, с. 234–236).

1830.

Март, 11 — июль, середина месяца; август, 14 — сентябрь, 1–2. Пушкин в Москве.

Весна. Баратынский с семейством возвращается из Мары в Москву (видимо, уже после приезда сюда Пушкина).

Сентябрь, 29. Болдино. Пушкин — Плетневу в связи со своей предстоящей женитьбой: «<…> Баратынский говорит, что в женихах счастлив только дурак; а человек мыслящий беспокоен и волнуем будущим <…>» (Ак., т. XIV, с. 113).

Октябрь — ноябрь. Болдино. Пушкин делает набросок статьи о Баратынском («Баратынский принадлежит к числу отличных наших поэтов…»; см. о датировке этого наброска: Кулагин А. В. Пушкинский замысел статьи о Баратынском. — Временник Пушкинской комиссии. Вып. 24. Л, 1991, с. 168–169).

Октябрь. Пушкин в Болдино получает письмо от брата (не сохранилось) с рассказом о московских новостях (см. в письме Пушкина к Вяземскому, 5.11.1830: «<…> Брат Лев дал мне знать о тебе, о Баратынском, о холере <…>» (Ак., т. XIV, с. 122).

Декабрь, 5. Пушкин приехал в Москву из Болдино (до 15 мая 1831).

Декабрь, 6–9. Москва. Пушкин читает Баратынскому повести Белкина («Выстрел» — с эпиграфом из «Бала»: «Стрелялись мы»), а в последующие дни, вероятно, и другие произведения, написанные в Болдино. См.: письмо Баратынского Д. Н. Свербееву от декабря 1830: «<…> Пушкин <…> теперь здесь и привез с собой 4 трагедии <„Скупой рыцарь“, „Моцарт и Сальери“, „Каменный гость“, „Пир во время чумы“>, поэму <„Домик в Коломне“>, последние две главы Онегина <„Путешествие Онегина“ и 8-я глава> и целую папку прозы. Деятельность его неимоверна» (Б, с. 199); письмо Пушкина Плетневу от 9.12.1830: «<…> Написал я прозою 5 повестей, от которых Баратынский ржет и бьется» (Ак., т. XIV, с. 133).

Декабрь. Москва. Интенсивное общение Пушкина и Баратынского (см. в записке Баратынского к И. В. Киреевскому от декабря 1830 — начала января 1831: «Давно с тобою не виделся от того, что занят был Пушкиным» — Б, с. 200). — Замысел совместного издания журнала в Москве (см. в записке Баратынского к Вяземскому от середины декабря 1830: «Мы думали было издавать журнал здесь в Москве» — Б, с. 200). — Баратынский читает Пушкину «Наложницу» (см. также: 1831, январь, до 7). — М. А. Максимович получает от Баратынского и Пушкина их эпиграммы для «Денницы» (см. также: 1831, январь, до 20).

1831.

Январь, до 7 (или декабрь 1830). Москва. Баратынский читает Пушкину (или дает прочитать рукопись) свою новую поэму «Наложница» (вышла в апреле 1831 г.). См. в письме Пушкина к Плетневу от 7.1.1831: «<…> поэма Баратынского чудо» (Ак., т. XIV, с. 142).

Январь, до 20 (или декабрь 1830). Москва. Пушкин и Баратынский отдают М. А. Максимовичу свои эпиграммы на Булгарина. Опубл. «Денница на 1831 г.» <цензурное разрешение — 20.1.1831>. М., 1831, с. 137 — под общим названием «Эпиграммы»: Пушкин. «Не то беда, Авдей Флюгарин…»; Баратынский. «Поверьте мне, Фиглярин-моралист…» (эпиграмма Баратынского написана в апреле 1829 — см. РА, 1882, № 5, с. 79–80, последняя строка исправлена Пушкиным — см. воспоминания Максимовича в изд.: Цявловский М. А. Книга воспоминаний о Пушкине. М., 1931, с. 305–307).

Январь, 12. Москва. Пушкин дарит Баратынскому изданного «Бориса Годунова» с надписью: «Баратынскому от А. Пушкина. Москва. 1831. Янв. 12» (Огонек, 1966, № 47, с. 25; Хетсо, с. 181).

Январь, 14. Петербург. Умер Дельвиг.

Январь, 17. Остафьево. Вяземский посылает Пушкину в Москву предисловие к своему переводу «Адольфа» Б. Констана: «<…> укажи мне на все сомнительные места <…>. Покажи после и Баратынскому» (Ак., т. XIV, с. 146).

Январь, 19. Москва. Пушкин и Баратынский узнают о смерти Дельвига.

Январь, 21. Москва. Пушкин — Плетневу в Петербург: «<…> никто на свете не был мне ближе Дельвига. Изо всех связей детства он один оставался на виду — около него собиралась наша бедная кучка. Без него мы точно осиротели. Считай по пальцам: сколько нас? ты, я, Баратынский, вот и все <…> Баратынский болен с огорчения. Меня не так-то легко с ног свалить» (Ак., т. XVI, с. 147).

Январь, 27. Москва. Пушкин, Баратынский, Вяземский и Языков собираются в ресторане «Яр» помянуть Дельвига. Решено издать в память Дельвига «Северные цветы на 1832 год» и написать совместными усилиями биографию Дельвига (см. в письмах Пушкина Плетневу, 31.1.1831: «Баратынский собирается написать жизнь Дельвига. Мы все поможем ему нашими воспоминаниями»; 16.2.1831: «Баратынский не на шутку думает об этом» — Ак., т. XIV, с. 148, 152; замысел Баратынского не был осуществлен).

Февраль, 17. Москва. Обед у Пушкина накануне его свадьбы. Среди присутствовавших — Баратынский, Вяземский, Нащокин, Языков и др.

Февраль, 18. Москва. Свадьба Пушкина.

Март, 20. Москва. Цезурное разрешение поэмы Баратынского «Наложница». В предисловии Баратынский вспоминает обвинения в безнравственности, предъявлявшиеся в журналах его поэмам и поэмам Пушкина: «<…> г-да журналисты <…>, называя развратными произведения: „Руслана <и Людмилу>“, „Онегина“, „Цыган“, „<Графа> Нулина“, „Эду“, „Бал“, и потому, имея полное право поместить в тот же разряд и „Наложницу“, до сих пор не определили, в чем, по их мнению, состоит нравственность или безнравственность литературных произведений».

Май, 15. Пушкин с женой уезжает из Москвы в Петербург.

Май (?). Мураново (?). Баратынский — И. В. Киреевскому о «Борисе Годунове» и о статье Киреевского, посвященной трагедии Пушкина: «<…> Жду с нетерпением твоего разбора <…> О недостатках „Бориса“ можешь ты намекнуть вкратце и распространиться о его достоинствах. Таким образом ты будешь прав перед отношениями. Я не совсем согласен с тобою в том, что слог „Иоанны“ <„Орлеанская дева“ Жуковского> служил образцом слога „Бориса“. Жуковский мог только выучить Пушкина владеть стихом без рифмы, и то нет, ибо Пушкин не следовал приемам Жуковского, соблюдая везде цезуру. Слог „Иоанны“ хорош сам по себе, слог „Бориса“ тоже. В слоге „Бориса“ видно верное чувство старины, чувство, составляющее поэзию трагедии Пушкина, между тем как в „Иоанне“ слог прекрасен без всякого отношения» (Б, с. 213; традиционно это письмо датируется августом 1831).

Июнь. Баратынский с семейством уезжает из Москвы в Казань (до середины лета 1832 г.).

Июль, около 11. Царское Село. Пушкин — Плетневу об издании СЦ на 1832 г:. «<…> что же твой план Северных Цветов в пользу братьев Дельвига? Я даю в них Моцарта и несколько мелочей <…>. Пиши Баратынскому: он пришлет нам сокровища; он в своей деревне <…>» (Ак., т. XIV, с. 189).

Июль. Каймары Казанской губернии. Баратынский — Плетневу в Петербург: «<…> Потеря Дельвига дай нас незаменяема <…> как мы будем еще одиноки! <…> Поклонись Пушкину <…>» (Б, с. 209–210).

Октябрь. 8. Каймары. Баратынский — И. В. Киреевскому о стихотворениях Пушкина «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина», изданных под одной обложкой со стихотворением Жуковского «Старая песня на новый лад» («На взятие Варшавы». Три стихотворения В. Жуковского и А. Пушкина. СПб., 1831): «<…> Первое стихотворение Пушкина мне более нравится, нежели второе. В нем сказано дело, и указана настоящая точка, с которой должно смотреть на нашу войну с Польшей» (Б, с. 218).

Октябрь. Каймары. Баратынский собирается отказаться от участия в «Северных цветах на 1832 г.». См. его письмо к И. В. Киреевскому: «<…> Еще раз прошу тебя, не говори никому, что я что-либо пишу. Я отвечаю всем альманашникам, что у меня стихов нет, и на днях тем же буду отвечать Пушкину» (Б, с. 219).

Ноябрь, 18. Петербург. Пушкин — Языкову в Москву о текстах для СЦ на 1832 г.: «<…> Торопите Вяземского, пусть он пришлет мне своей прозы и стихов; стыдно ему; да и Баратынскому стыдно. Мы правим тризну по Дельвигу. А вот как наших поминают! и кто же? друзья его! ей-богу, стыдно <…>» (Ак., т. XIV, с. 241).

Ноябрь. Каймары. Баратынский посылает Пушкину для «Северных цветов на 1832 г.» стихотворения «Бывало, отрок, звонким кликом…» и «Мой Элизий» («Не славь, обманутый Орфей…») с уверением, «что больше ничего нет за душою» (Б, с. 221), между тем, как сам начинает писать биографию Дельвига, но уже не для «Северных цветов», а для журнала «Европеец», затеянного И. В. Киреевским (см. в письме Баратынского к Киреевскому от ноября 1831: «Теперь пишу я жизнь Дельвига. Это только для тебя». — Б, с. 222). Замысел биографии Дельвига осуществлен не был. Стихотворение «Бывало, отрок, звонким кликом…» не было напечатано в СЦ на 1832 г. (см. об этом письмо Баратынского к И. В. Киреевскому от февраля 1832 — Б, с. 234). Для журнала «Европеец», который начал издавать Киреевский с 1832 г., Баратынский отправил несравненно больше: «Элегию» («В дни безграничных увлечений…»), «Н. М. Языкову» («Языков, буйства молодого…»), повесть «Перстень», «Антикритику» (опубл. в 1–2 №№ «Европейца»), некий драматический текст (неизвестен), «Эпиграмму» («Кто непременный мой ругатель…»), «Языкову» («Бывало, свет позабывая…»); а когда он узнал, что «Бывало, отрок, звонким кликом» не будет напечатано в СЦ на 1832 г., то переадресовал и это стихотворение в «Европеец». — Журнал Киреевского был закрыт с № 3, и кроме произведений, напечатанных в №№ 1–2, остальные были опубликованы позже в других изданиях.

1832.

Февраль, 4. Петербург. Пушкин — И. В. Киреевскому о первых двух номерах «Европейца»: «<…> Статья Баратынского хороша, но слишком тонка и растянута (я говорю о его антикритике). Ваше сравнение Баратынского с Миерисом <в статье Киреевского „Обозрение русской литературы за 1831 год“> удивительно ярко и точно. Его элегии и поэмы точно ряд прелестных миниатюров; но эта прелесть отделки, отчетливость в мелочах, тонкость и верность оттенков, все это может ли быть порукой за будущие успехи его в комедии, требующей, как и сценическая живопись, кисти резкой и широкой? <Киреевский писал в своем „Обозрении…“, что „Баратынский больше чем кто-либо из наших поэтов мог бы создать нам поэтическую комедию, состоящую <…> из верного и вместе поэтического представления жизни действительной“. — К началу 1832 г. у Киреевского уже была на руках рукопись некой „драмы“ Баратынского; Пушкин об этом не знал; рукопись эта неизвестна и сейчас.> Надеюсь, что Европеец разбудит его бездействие» (Ак., т. XV, с. 9–10).

Март, начало месяца. Казань. Баратынский — И. В. Киреевскому: «<…> Читал ли ты 8-ю главу Онегина, и что ты думаешь о ней и вообще об Онегине, конченном теперь Пушкиным? В разные времена я думал о нем разное. Иногда мне Онегин казался лучшим произведением Пушкина, иногда напротив. Ежели б все, что есть в Онегине, было собственностию Пушкина, то, без сомнения, он ручался бы за гений писателя. Но форма принадлежит Байрону, тон тоже. Множество поэтических подробностей заимствовано у того и у другого. Пушкину принадлежат в Онегине характеры его героев и местные описания России. Характеры его бледны. Онегин развит не глубоко. Татьяна не имеет особенности. Ленский ничтожен. Местные описания прекрасны, но только там, где чистая пластика. Нет ничего такого, что бы решительно характеризовало наш русский быт. Вообще это произведение носит на себе печать первого опыта, хотя опыта человека с большим дарованием. Оно блестящее; но почти все ученическое, потому что почти все подражательное. Так пишут обыкновенно в первой молодости из любви к поэтическим формам, более, нежели из настоящей потребности выражаться. Вот тебе теперешнее мое мнение об Онегине. Поверяю его тебе за тайну и надеюсь, что оно останется между нами, ибо мне весьма некстати строго критиковать Пушкина. От тебя же утаить настоящий мой образ мыслей мне совестно <…>» (Б, с. 237). Ср.: 1827, ноябрь, 25.

Апрель — май. Казань. Баратынский — И. В. Киреевскому: «<…> О трагедии Хомякова < „Дмитрий Самозванец“ > пишет из Петербурга брат <И. А. Баратынский>, которому Хомяков ее читал, что она далеко превосходит „Бориса <Годунова>“ Пушкина, но не говорит ничего такого, почему можно бы составить себе о ней понятие. Надеюсь в этом на тебя» <…> (Б, с. 241; мнение Баратынского после чтения трагедии Хомякова неизвестно).

Июнь. Казань. Баратынский — И. В. Киреевскому: «<…> Я прочитал здесь „Царя Салтана“. Это совершенно русская сказка, и в этом, мне кажется, ее недостаток. Что за поэзия слово в слово привести в рифмы Еруслана Лазаревича или Жар-птицу? И что это прибавляет к литературному нашему богатству? Оставим материалы народной поэзии в их первобытном виде или соберем их в одно полное целое, которое столько бы их превосходило, сколько хорошая история превосходит современные записки. Материалы поэтические иначе нельзя собрать в одно целое, как через поэтический вымысел, соответственный их духу, и по возможности все их обнимающий. Этого далеко нет у Пушкина. Его сказка равна достоинством одной из наших старых сказок, и только. Можно даже сказать, что между ними она не лучшая. Как далеко от этого подражания русским сказкам до подражания русским песням Дельвига! Одним словом, меня сказка Пушкина вовсе не удовлетворила <…>» (Б, с. 245).

Июль. Баратынский возвращается в Москву из Казани и вторую половину лета живет преимущественно в Мураново. (Датируется по письму Баратынского к И. В. Киреевскому от середины июня 1832 г., где сообщено об отъезде 19 июня из Казани в Тамбов — см. Б, с. 245, и по письму Баратынского к Вяземскому с сообщением о том, что «не доезжая до тамбовской деревни», он повернул в Москву — см. Б, с. 195, это письмо обычно ошибочно датируется 1830 годом.)

Сентябрь, 21. Пушкин приезжает в Москву (до начала октября). При встречах с Баратынским Пушкин обещает ему поговорить по возвращении в Петербург с А. Ф. Смирдиным об издании нового собрания стихотворений Баратынского (см. 1832, декабрь, 2).

Сентябрь, между 28 и 30. Москва. Пушкин — жене: «<…> Кто тебе говорит, что я у Баратынского не бываю? Я и сегодня провожу у него вечер, и вчера был у него. Мы всякой день видимся <…>» (Ак., т. XV, с. 37). Видимо, Н. Н. Пушкина полагала, что размеренный семейный быт Баратынского благотворно воздействует на Пушкина (о распорядке жизни Баратынских см. в письме С. Л. Пушкина к О. С. Пушкиной от 16.3.1833: «Видим Баратынских в Москве очень часто; не зная бессонных ночей на балах и раутах, Баратынские ведут жизнь самую простую: встают в семь часов утра во всякое время года, обедают в полдень, отходят ко сну в 9 часов вечера и никогда не выступают из этой рамки, что не мешает им быть всем довольными, спокойными, — следовательно, счастливыми» — Б, с. 426).

Декабрь, 2. Петербург. Пушкин — Нащокину в Москву: «<…> Скажи Баратынскому, что Смирдин в Москве и что я говорил с ним о издании полных Стихотворений Евг. Баратынского. Я говорил о 8, и о 10 тыс<я-чах>, а Смирдин боялся, что Бар<атынский> не согласится; следственно, Бар<атынский> может с ним сделаться. Пускай он попробует <…>» (Ак., т. XV, с. 37). Далее см. 1832, декабрь, середина — вторая половина месяца.

Декабрь, середина — вторая половина месяца. Москва. Баратынский — Вяземскому в Петербург: «<…> Д. Давыдов прислал мне начало вашего послания к нему <„К старому гусару“> <…> Он думает недели на две прискакать в Москву. Не решитесь ли и вы последовать его примеру и пригласить с собою Пушкина? Тогда слово будет делом, тогда Будут дружеской артели Все ребята налицо <цитата из упомянутого послания Вяземского> <…>. Я продал Смирдину полное собрание моих стихотворений» (Б, с. 246–247; права на издание были, видимо, перепроданы в 1833 г. московскому книгоиздателю А. С. Ширяеву; 2 тома «Стихотворений Е. Баратынского» вышли в 1835 г.).

1833.

Февраль, 3. Москва. Баратынский — Вяземскому в Петербург: «Наша московская литературная братия <И. В. Киреевский, Языков, Чаадаев и др.> задумала издать альманах к светлому празднику <издание не состоя — лось>, и мне препоручено, любезный князь, просить вашего содействия <…>. Попросите Пушкина нас не оставить и дать хоть безделицу в знак товарищества. Вероятно, у вас бывает Гоголь, автор „Вечеров на Диканьке“, и наверное он часто видится с Пушкиным. У него много в запасе. <…> Прошу Вас поклониться от меня Пушкину. Я ему очень благодарен за участие, которое он принял в продаже полного собрания моих стихотворений <см. 1832, декабрь, 2; декабрь, середина — вторая половинах Я ему обязан тем, что продал его за семь тысяч вместо пяти <…>» (Б, с. 247–248). См. далее март, 7.

Март, 7. Цензурное разрешение на издание «Стихотворений Евгения Баратынского» (вышли в 1835 г.).

Май, 17. Баратынский уезжает из Москвы в Мару, оттуда в августе — в Казань.

Сентябрь, 5–8. Пушкин проездом из Москвы в Оренбург останавливается в Казани. Встреча с Баратынским. Баратынский откладывает на день свой отъезд в Каймары (имение его тестя под Казанью); знакомит Пушкина с семейством Фуксов (А. А. Фукс. А. С. Пушкин в Казани: «Баратынский вошел ко мне в комнату с таким веселым лицом, что мне стало даже досадно. <…> он <…> обрадовал меня новостью о приезде в Казань Александра Сергеевича Пушкина» — ПВ, т. 2, с. 217; Пушкин — жене о стихотворении Баратынского, записанном в альбом А. А. Фукс: «Баратынский написал ей стихи и с удивительным бесстыдством расхвалил ся красоту и гений» — Письмо от 12.9.1833, Ак., т. XV, с. 80). См.: Загвозкина В. Г. Е. А. Боратынский и Казань. Казань, 1985, с. 96–100; Абрамович С. Л. Пушкин в 1833 году. Хроника. — М., 1994, с. 334, 340–342, 352.

Сентябрь, 7. Баратынский уезжает из Казани в Каймары.

Сентябрь, 8. Пушкин утром уезжает из Казани в Симбирск. На основании его слов в письме к жене от 8 сентября («Здесь Баратынский. — Вот он ко мне входит» — Ак., т. XV, с. 79) считается, что Баратынский к утру 8-го уже вернулся из Каймар и провожал Пушкина, что сомнительно.

Ноябрь, 28. Мара. Баратынский — И В. Киреевскому: «<…>Сделай одолжение: узнай деревенский и городской адрес Пушкина; мне нужно к нему писать. Нарочно для этого распечатываю письмо» (Б, с. 250, письмо Баратынского Пушкину неизвестно).

1834–1835.

Сведений о контактах Пушкина и Баратынского нет.

1836.

Январь — март. Петербург. Пушкин хлопочет о материалах для № 1 «Современника» (вышел в апреле).

Март, 2. Москва. Д. В. Давыдов — Пушкину об участии московских поэтов в пушкинском «Современнике»: «<…> Баратынский хочет пристать к нам, это не худо <…>» (Ак., т. XVI, с. 472).

Май, первая половина. Пушкин в Москве.

Май, 14 и 16. Москва. Пушкин — жене: «<…> С литературой московской кокетничаю как умею, но Наблюдатели меня не жалуют. Любит меня один Нащокин <…>. Слушая толки здешних литераторов, дивлюсь, как они могут быть так порядочны в печати и так глупы в разговоре <…>. Баратынский однако ж очень мил. Но мы как-то холодны друг ко другу <…>» (Ак., т. XVI, с. 116).

Ноябрь, 11. Петербург. Цензурное разрешение 4 тома «Современника», где напечатано послание Баратынского «К князю Петру Андреевичу Вяземскому».

1837.

Январь, 29. Петербург. Пушкин умер.

Февраль, 5, Москва. Баратынский — Вяземскому: «Пишу к вам под громовым впечатлением, произведенным во мне, и не только во мне одном, ужасною вестию о погибели Пушкина. Как русский, как товарищ, как семьянин скорблю и негодую. Мы лишились таланта первостепенного, может быть, еще не достигшего своего полного развития, который совершил бы непредвиденное, если б разрешились сети, расставленные ему обстоятельствами, если б в последней, отчаянной его схватке с ними судьба преклонила весы свои в его пользу. Не могу выразить, что я чувствую; знаю только, что я потрясен глубоко и со слезами, ропотом, недоумением беспрестанно себя спрашиваю: зачем это так, а не иначе? Естественно ли, чтобы великий человек, в зрелых летах, погиб на поединке, как неосторожный мальчик? Сколько тут вины его собственной, чужой, несчастного предопределения? В какой внезапной неблагосклонности к возникающему голосу России Провидение отвело око свое от поэта, давно составлявшего ее славу и еще бывшего (что бы ни говорили злоба и зависть) ее великою надеждой? <…>» (Б, с. 257–258).

Март, 13. Петербург. Жуковский посылает в Москву три посмертные маски Пушкина: для отца — С. Л. Пушкина, а также для Нащокина и Баратынского; Нащокину и Баратынскому отправлены их письма разных лет, адресовавшиеся к Пушкину (Б, с. 430).

1840.

Февраль, начало месяца. Баратынский в Петербурге; в один из дней у Жуковского просматривает неопубликованные произведения Пушкина: «Есть красоты удивительной, вовсе новых духом и формою. Все последние пьесы его отличаются, чем бы ты думала? Силою и глубиною! Он только что созревал. Что мы сделали, Россияне, и кого погребли! — слова Феофана на погребение Петра Великого. У меня несколько раз навертывались слезы художнического энтузиазма и горького сожаления <…>» (Б, с. 270).

* * *

Отношения Пушкина и Баратынского, как известно, омрачены посмертной клеветой. В 1899 г. вышел «Татевский сборник С. А. Рачинского» с 52 письмами Баратынского к И. В. Киреевскому; два письма, содержавшие критические отзывы о «Евгении Онегине» и «Царе Салтане» (см. в нашей сводке: 1832, март, начало месяца; 1832, июнь), послужили предлогом для заметок И. Л. Щеглова (Леонтьева) о тайном недоброжелательстве Баратынского к Пушкину и о Баратынском — прототипе Сальери в пушкинской трагедии. Догадки Щеглова, опубликованные летом 1900 г., тотчас были поддержаны В. В. Розановым[505], а вскоре В. Я. Брюсов опроверг их фактами[506]. Он и все обращавшиеся впоследствии к этому казусу (М. Л. Гофман, Г. Мейер, Г. Хетсо[507]) вполне доказали вздорность подозрений на Баратынского, и не было бы нужды вспоминать их, если бы дело заключалось только в самобытных умозаключениях двух писателей, игнорировавших или просто не знавших факты, уже известные историкам литературы к 1900 году. Однако слух о зависти Баратынского возник задолго до того, как к нему приложили руку Щеглов и Розанов, — видимо, еще при жизни Пушкина и Баратынского.

Мы располагаем единственным прямым свидетельством об этом слухе — записью П. И. Бартенева, сделанной в 1851 г. со слов П. В. Нащокина: «Баратынский не был с ним искренен, завидовал ему, радовался клевете на него, думал ставить себя выше его глубокомыслием, чего Пушкин в простоте и высоте своей не замечал» (Бартенев, с. 345; запись впервые опубликована в 1925 г.[508]; на полях против слов Нащокина рукою С. А. Соболевского, знакомившегося с рукописью Бартенева, написано: «Это сущая клевета».

Об отношениях Баратынского и Нащокина мы знаем немного. Вероятно, они познакомились еще в 1819 г. в Петербурге, когда оба принадлежали к одному дружескому кругу (см. 1819, Петербург), затем возобновили знакомство в Москве — в конце 1825 или в 1826 г., когда Баратынский сделался, как и Нащокин, московским жителем. Безусловно, во второй половине 1820-х — начале 1830-х гг. они оказывались за одним столом во время приездов в Москву Пушкина. Об их визитах друг к другу ничего не известно. Вероятно, для многих в Москве было очевидным сходство ситуаций в «Наложнице» Баратынского и в жизни Нащокина (в 1829–33 гг. он жил с цыганкой Ольгой Солдатовой; об этом сходстве см. в письме Пушкина к жене 22.9.1832: «Приехав в Москву, поскакал отыскивать Нащокина, нашел его <…> уже спокойнее в сношениях со своею Сарою» — Ак., т. XV, с. 30; здесь именем героини Баратынского названа Солдатова; кроме общего сходства ситуаций, в издании «Наложницы» 1831 г. имелись строки, прямо применимые к Нащокину: «И заживешь ты госпожой, // Как с Фимкой Павел Удальской»), Независимо от их личных отношений между собой в глазах петербургского литературного окружения Пушкина именно Баратынский и Нащокин были ближайшими пушкинскими друзьями в Москве — только им были посланы посмертные маски Пушкина (1837, март, 13).

Об отношениях Нащокина и Пушкина известно несравненно больше[509]. Нащокин был самым откровенным другом Пушкина в 1830-е гг. и вполне сознавал это. «Он уверен, что такой близости Пушкин не имел более ни с кем, уверен также, что ни тогда, ни теперь не понимают и не понимали, до какой степени была высока душа у Пушкина» (Бартенев, с. 351). С этой точки зрения короткость Пушкина с Нащокиным могла оказаться залогом неприязни Пушкина к тем, кто считался в обществе его друзьями, и наоборот, залогом их тайной неприязни к Пушкину. Отсюда такие, например, реплики Нащокина: «Пушкин не любил Вяземского, хотя не выражал того явно; он видел в нем человека безнравственного. <…> Гоголь никогда не был близким человеком к Пушкину. <…> Поэта Державина Пушкин не любил, как человека, точно так, как не уважал нравственных достоинств в Крылове» (Бартенев, с. 345, 360, 363). В контексте таких высказываний дурное мнение о Баратынском не исключение.

Вряд ли, однако, это мнение выражает только личное нерасположение Нащокина к Баратынскому. Скорее всего, сплетни вокруг Пушкина и Баратынского возникли независимо от Нащокина еще на рубеже 1820–1830-х гг. в Москве и опирались на целый комплекс амбиций и обид московских знакомых обоих поэтов. Выделим из этого комплекса несколько наиболее существенных моментов:


1. Разрыв Баратынского, Вяземского и Пушкина с «Московским телеграфом», перешедший со стороны Баратынского и Вяземского в открытую литературную вражду с Н. А. Полевым (1829, июнь, 28). См. обмен эпиграммами и пародиями между Баратынским и Полевым в конце 1829 — первой половине 1830 г. Баратынский: «В восторженном невежестве своем…» (СЦ на 1830 г., с. 7); «Он вам знаком. Скажите, кстати…» (ЛГ, 1830, 5 июня, с. 258); «Писачка в Фебов двор явился…» (ЛГ, 1830, 10 июня, с. 264). Полевой. «Шалун, Гораций наших лет…» (МТ, 1830, № 1, с. 95); «Зачем мою хорошенькую музу…» (НЖ, 1830, № 2, с. 32); «Разуверение. (Элегия)» («Она прошла, былая радость…») (НЖ, 1830, № 3, с. 48–50); «Когда тебя свистком своим лихим…» (НЖ, 1830, № 4, с. 66); «Пришел поэт и пущен на Парнас…» (НЖ, 1830, № 13, с. 228–229).

2. Несбывшиеся надежды писателей «Московского вестника» (прежде всего — М. П. Погодина и С. П. Шевырева) на тесные литературные контакты и дружеские отношения с Пушкиным (Погодин, Дневниковая запись, 17.2.1831: «У Пушкина, верно, ныне холостой обед, а он не позвал меня. Досадно». — ПВ, т. 2, с. 22) и их холодно-сдержанное отношение к Баратынскому (см., например, слова Погодина о том, что к Баратынскому у него «не лежит сердце» — ПВ, т. 2, с. 21; см. также резкие слова Н. М. Рожалина о Баратынском в письме к А. П. Елагиной 14.3.1829 — Б, с. 418).

3. Одинаково скептическое мнение о дарованиях Баратынского как братьев Полевых (после разрыва 1829 года), так и Погодина — Шевырева (всегда): Н. А. Полевой. Рецензия на «Наложницу»: «Баратынский <…> дарит нас „Наложницею“, в которой ни основная мысль, ни подробности, ни даже стихи не удовлетворяют самого снисходительного критика <…> стихи в „Наложнице“ тяжелы, неуклюжи, писаны так небрежно, что погрешности их непростительны едва начинающему писать» (МТ, 1831, № 6, с. 238–239, 241); К. А. Полевой. «Записки»: «Баратынский — поэт, <…> писавший не по вдохновению, а вследствие выводов ума <…>. В нем не было ни поэтического огня, ни оригинальности, ни национальности» (Полевой, с. 214). М. П. Погодин — С. П. Шевыреву, 20.11.1830: «Баратынский написал повесть в 8 песнях „Цыганку“. Нет, это не поэзия, и далеко кулику до Петрова дня» (Б, с. 419). Шевырев: см. 1828, январь, 9.

4. Недоумение как Полевых, так и Погодина — Шевырева высокими пушкинскими оценками поэзии Баратынского и тем дружеским расположением к Баратынскому, которые неизменно демонстрировал Пушкин, иногда сознательно в противовес мнениям его критиков (см. реакцию Пушкина на резкий отзыв Шевырева о Баратынском: 1828, февраль, 19). Недоумение было тем болезненнее, чем менее внимания уделял Пушкин своим младшим московским знакомым (продолжение дневниковой записи Погодина от 17.2.1831: — о «холостом обеде» у Пушкина накануне его свадьбы: «<…> не позвал меня. Досадно. — Заезжал и пожелал добра. — Там Баратынский и Вяземский толкуют о нравственной пользе» — ПВ, т. 2, с. 22). — Непонимание пушкинской позиции рождало сплетню, острие которой было направлено против Пушкина (К. Полевой. «Записки»: «Баратынский <…> отчасти <…> обязан поэтическою славою своею Пушкину, который всегда и постоянно говорил и писал, что Баратынский чудесный поэт, которого не умеют ценить. <…> Говорили, что он превозносил Дельвига и Баратынского, чтобы тем больше возвысить свой гений, потому что если они были необыкновенные поэты, то что же сказать о Пушкине?» — Полевой, с. 214).

5. Критические отзывы Баратынского о Пушкине. Нам известны лишь два таких отзыва — уже упоминавшиеся: о «Евгении Онегине» и о «Царе Салтане». Можно, конечно, предположить, что благодаря И. В. Киреевскому эти реплики стали известны кому-то из недоброжелателей Баратынского. Но Киреевский был благородным человеком и вряд ли стал доверять секретное мнение своего друга — кому-то, чье придирчивое отношение к Баратынскому было ему известно. Скорее всего, критические замечания о произведениях Пушкина позволял сам Баратынский еще в 1826–29 гг. — в пору своих более-менее тесных литературных контактов с Полевыми и с Погодиным — Шевыревым. Об этом не сохранилось ясных свидетельств, кроме слов К. Полевого: «Когда приехал в Москву Пушкин <1826>, и начали появляться одно за другим сочинения его <…>, поговорить было о чем, и Баратынский судил об этих явлениях с удивительною верностию, с любовью, но строго и основательно <…>. Он не был фанатиком ничьим, ни даже самого Пушкина, несмотря на дружбу свою с ним и на похвалы, какими тот всегда осыпал его» (Полевой, с. 214).


Последняя фраза усиливает московское недоумение насчет отношений Пушкина и Баратынского. Получается, что один другого неизменно возносит, а другой, хота бы и «с удивительною верностью», но тем не менее — судит первого «строго». Достаточно небольшой перестановки акцентов, чтобы недоумение превратилось в слух о тайной зависти. — Если же сопоставить упоминание о «строгости» суда Баратынского с тем впечатлением, которое на Баратынского произвели в 1840 г. показанные ему Жуковским неопубликованные произведения Пушкина 1830-х гг. («Все последние пьесы его отличаются, чем бы ты думала? Силою и глубиною <…>» — см.: 1840, февраль, начало месяца), — можно догадываться, что именно более всего не удовлетворяло Баратынского во многих опубликованных произведениях Пушкина: отсутствие «силы и глубины» — «философии» (см. о «философской» установке Баратынского в его письме к Пушкину: 1825, декабрь, после 7). Достаточно еще одной перестановки акцентов, чтобы слух о недоброжелательстве Баратынского к Пушкину дополнился уточняющим штрихом: «<…>думал ставить себя выше его глубокомыслием».

Мы не знаем, кто и когда первым переставил акценты. Известно лишь, когда и благодаря кому слух был письменно зафиксирован — в 1851 г., благодаря П. В. Нащокину.

* * *

Конечно, Баратынский не был столь же близким, как Нащокин, — задушевным и домашним другом Пушкина, и его отношения с Пушкиным развивались совсем иначе.

Они познакомились в Петербурге, когда в течение года жили неподалеку друг от друга (1818, ноябрь — декабрь — 1819, январь). Баратынский бывал у Пушкина (об одном посещении известно: 1819, февраль, между 12 и 28); Пушкин бывал на квартире Баратынского и Дельвига (1819; август — сентябрь — до конца года); отголоски этих посещений находим в строках «Пиров», обращенных к Пушкину и Дельвигу. После перевода Баратынского из гвардии в армию и выезда в Финляндию (1820, январь, около 10) и последовавшей затем высылки из Петербурга Пушкина (1820, май, 6 или 9) они не переписывались, но периодически справлялись друг о друге.

Их отношения определялись не столько личными человеческими симпатиями, сколько ощущением своей принадлежности к одному дружескому кругу и сознанием параллелизма своих судеб поэтов-изгнанников. Отсюда частые упоминания друг о друге и обращения друг к другу в произведениях 1820–26 гг. Пушкин. «Баратынскому. Из Бессарабии» (1821, март — апрель); «Ему же» (1822, январь — февраль); «Что-то грезит Баратынский…» (1820–1826); «Алексееву» (1821, сентябрь — декабрь); XXX строфа III главы «Евгения Онегина» («Певец пиров и грусти томной…») (1824, май, до 20; сентябрь, между 5 и 26); III строфа V главы «Евгения Онегина»: упоминание зимнего пейзажа в «Эде» (1826, январь, 4); эпиграмма «Стих каждый в повести твоей…» (1826, февраль, 20-е числа — март, первая половина); Баратынский. «Пиры»: несколько строк, обращенных к Пушкину (1820, декабрь, 13); «Богдановичу»: строки 81–89 (1824, июнь, 15); предисловие к «Эде» (1826, февраль, 1).

Прямое общение Пушкина и Баратынского возобновилось в начале декабря 1825 г., после того как Пушкин написал из Михайловского к Баратынскому в Москву (1825, ноябрь, конец месяца — декабрь, первые числа). После возвращения Пушкина из Михайловской ссылки (1826, сентябрь, 8) до его женитьбы (1831, февраль, 18) — период самого интенсивного их общения, поддерживавшегося преимущественно во время приездов Пушкина в Москву (1826, сентябрь, 8 — ноябрь, 1; декабрь, 19 — 1827, май, 19, 1828, декабрь, 6 — 1829, январь, 5–7; 1829, март — апрель; 1830, март, 11 — июль; август, 14 — сентябрь, 1–2, декабрь, 5 —1831, май, 15; 1832, сентябрь, 21 октябрь, начало месяца; 1836, май, первая половина). Лишь трижды Баратынский и Пушкин не виделись в Москве: в конце сентября — начале октября 1829, когда Баратынский с семейством уехал из Москвы в родительское имение под Тамбов — Мару, а Пушкин проезжал Москву на пути из Грузии; в августе и в ноябре 1833 г., когда Пушкин был проездом через Москву по пути в Оренбург и обратно (однако в 1833 г. они встретились в Казани 5 сентября).

Регулярной переписки между ними не было. Сохранилось всего 3 письма Баратынского к Пушкину (1825, декабрь, после 7; 1826, январь, 7–20, 1828, февраль, до 23); письма Пушкина утрачены.

Важными факторами, скреплявшими их дружескую связь во второй половине 1820-х гг. были их отношения с Дельвигом и Вяземским (характерное признание Баратынского в письме к Вяземскому от 18.3–1.4.1829: «Пушкин здесь <…>. Как-то из нас двух ничего не выходит, как из двух мафематических линий. Необходима третья, чтобы составить какую-нибудь фигуру, и вы были ею» (Б, с. 180). Невозможно сказать, за отсутствием сведений, каково было самоощущение Пушкина при общении с Баратынским, но ясно, что Баратынскому, малоподатливому на дружескую непринужденность, не всегда было легко в диалоге с Пушкиным (см. в его письме —1825, декабрь, после 7: «<…> пишу к тебе с тем затруднением, с которым обыкновенно пишут к старшим» — Б, с. 163). Они не сходились до степени той душевной откровенности, какая была, например, у Баратынского с Дельвигом, с И. В. Киреевским, с Н. В. Путятой, а у Пушкина — с Нащокиным. Их отношения продолжали строиться, главным образом, на взаимном литературном сочувствовании и сознании своей принадлежности к одной литературной плеяде. Отсюда — совместные литературные предприятия и замыслы во второй половине 1820-х — начале 1830-х гг.: сотрудничество с Н. А. Полевым и затем разрыв с ним; издание под одной обложкой «Графа Нулина» и «Бала» (1828, декабрь, середина месяца), взаимодополняющие эпиграммы на В. И. Панаева (1827, начало года), М. Н. Муравьева (1827, март, начало месяца), М. Т. Каченовского (1829, март, 27), Ф. В. Булгарина (1831, январь, до 20), совместные эпиграммы на П. И. Шаликова и Булгарина (1827, май, 15, 16); замысел совместного периодического издания (1830, декабрь); хлопоты Пушкина об издании Смирдиным собрания стихотворений Баратынского (1832, сентябрь, 21; декабрь, 2; 1833, февраль, 3).

До начала 1830-х гг. Пушкин неизменно высоко оценивал творчество Баратынского (см. его письма: 1821, апрель, 3; 1822, январь, 2, сентябрь, 1; 1824, январь, 12, февраль, 8, 1826, февраль, 20; 1831, январь, до 7; см. три наброска статей о Баратынском: 1827, август (?) — ноябрь; 1828, октябрь, между 8 и 19; 1830, октябрь — ноябрь; видимо, Баратынскому же адресован стихотворный набросок «О ты, который сочетал…», 1827). Людям, посторонним пушкинскому литературно-дружескому кругу, «про Баратынского стихи при нем нельзя было и говорить ничего дурного» (С. П. Шевырев. — ПВ, т. 2, с. 40).

Впрочем, апологетические отзывы о Баратынском не исключали трезвого критического взгляда. Так, Пушкин был недоволен посланием Баратынского «Гнедичу, который советовал сочинителю писать сатиры» (1823, ноябрь, 16), иронизировал над классическими пристрастиями Баратынского (1824, июнь, после 15 — август), называл его за это «маркизом» (1824, ноябрь, конец месяца — декабрь, первые числа), критиковал финальную часть «Бала» (в частности, речь мамушки: 1828, декабрь, до 4), упрекал «Антикритику» Баратынского, написанную против Надеждина, в растянутости (1832, февраль, 4), отмечал ограниченность таланта Баратынского «прелестными миниатюрами» (там же), удивлялся «бесстыдству» мадригального стихотворения Баратынского, записанного в альбом А. А. Фукс (1833, сентябрь, 5–8). Но все негативные отзывы Пушкина о стихах Баратынского были делом внутренней критики, о которой можно было знать только ближайшим друзьям — того и другого — и не случайно все перечисленные замечания высказаны Пушкиным в письмах к тем, чье безусловное расположение к Баратынскому было ему прекрасно известно (Дельвиг, И. Киреевский, Н. Н. Пушкина).

Апологетических отзывов Баратынского о Пушкине сохранилось значительно меньше (1825, декабрь, после 7; 1826, октябрь, 26; 1827, ноябрь, 25; 1828, февраль, до 23; 1837, февраль, 5; 1840, февраль, начало месяца; см. также стихотворение «Новинское»: 1827, февраль, 8–14 или апрель после 3); статей о Пушкине Баратынский не писал. Но его уникальное историческое значение для русской литературы он осознал одним из первых современников Пушкина (см. сравнения Пушкина с Петром I: 1825, декабрь, после 7; 1840, февраль, начало месяца; см. также интонации панегирического некролога в письме о смерти Пушкина: 1837, февраль, 5). Что же касается отзывов о «Евгении Онегине» и «Царе Салтане», то они были для Баратынского делом такой же внутренней критики, как для Пушкина недовольство теми или иными сочинениями Баратынского, и недаром эти отзывы были адресованы И. В. Киреевскому, который не мог бы употребить во зло доверенность своего друга.

Отзывы Баратынского о «Евгении Онегине» и «Царе Салтане» сделаны в марте и июне 1832 г., а чуть раньше — в феврале того же года — Пушкин констатировал ограниченность таланта Баратынского «прелестными миниатюрами» и сомневался в том, что Баратынский способен овладеть «кистью резкой и широкой» (1832, февраль, 4). Это последние известные нам развернутые оценки Баратынским и Пушкиным творчества друг друга: у Баратынского — интонации разочарования, у Пушкина — сомнения. Помимо собственно творческих причин их взаимного литературного охлаждения можно отметить еще и ряд событий, повлекших за собой их дальнейшее обоюдное невнимание. В начале 1831 г. умер Дельвиг; в 1832 г. окончательно уехал из Москвы в Петербург Вяземский; к середине 1831 г. Баратынский, сошедшись коротко с И. В. Киреевским, решительно перенес на того все свои дружеские откровения и литературные сочувствия. Дошло до того, что, узнав о намерении Киреевского издавать собственный журнал («Европеец»), Баратынский собрался отказать Пушкину в предоставлении своих стихов для «Северных цветов на 1832 г.», издаваемых в память Дельвига, а все написанное за 1831 год, даже начатую им биографию Дельвига, отдать Киреевскому (1831, октябрь; 1831; ноябрь). В конце концов, правда, Баратынский отправил для «Северных цветов» два стихотворения: «Мой Элизий» и «Бывало, отрок, звонким кликом…» (1831, ноябрь). (Пушкин поместил «Мой Элизий» в альманах, а «Бывало, отрок…» опоганил без объяснений.) — Этот случай показателен: Баратынский готов, в порыве доверия к Киреевскому, вовсе выключить Пушкина из своего ближайшего литературного круга.

Видимо, нечто подобное происходит и в отношениях Пушкина к Баратынскому: с 1831 г. имя Баратынского встречается в его письмах все реже, а в своих произведениях он более его не вспоминает.

И хотя осенью 1832 г. Пушкин помог Баратынскому договориться со Смирдиным об издании его стихотворений, а в сентябре 1833 г. они искренне радостно встретились в Казани — но, в сущности, оба уже выключили друг друга из поля зрения. Об их контактах после казанской встречи нет сведений на протяжении более чем двух с половиной лет. Когда же они увиделись в мае 1836 г., то встретились, видимо, вполне равнодушно (1836, май, 14 и 16).

Однако сознание своего былого литературного единства оставалось, и последним фактом их общения стало не то холодное свидание в мае 1836 г., а литературное дело — публикация одного из главных стихотворений Баратынского — «Князю Петру Андреевичу Вяземскому» — в 4-м томе пушкинского «Современника».


P. S. Незадолго до того письма, в котором Баратынский сообщал Пушкину о его гениальности («ты, в ком поселился гений!») — см.: 1825, декабрь, после 7–29 марта того же года Баратынский писал Н. В. Путяте о себе: «<…> в молодости судьба взяла меня в свои руки. Все это служит пищею гению; но вот беда: я не гений» (Б, с. 155). Последние три слова полностью совпадают с кульминационной репликой пушкинского Сальери. И если хоть однажды Баратынский говорил нечто подобное Пушкину, то отнюдь не исключено, что именно самооценка Баратынского явилась источником реплики Сальери. Может быть, Пушкин и не скрывал этого от Баратынского.

Москва

Е. Н. Дрыжакова А. С. Пушкин и князь Шаликов

1

Известная эпиграмма «Князь Шаликов, газетчик наш печальный», сочиненная, как считается, А. С. Пушкиным вместе с Е. А. Баратынским в 1827 году[510], создала соответствующий сатирический образ князя Петра Ивановича Шаликова на многие десятилетия, а заодно и миф, что Пушкин не переставал смеяться над этим сентиментальным «графоманом» всю жизнь, что и нам, историкам литературы, надлежит делать. Многие поколения русских литературоведов считали своим долгом лягнуть князя Шаликова за «бездарность», за «эпигонско-приторную» «чувствительность», а заодно и за «реакционно-охранительные позиции». Даже такой серьезный исследователь, как Ю. Г. Оксман, публикуя письмо Шаликова к А. С. Пушкину, не преминул обругать Шаликова: «претенциозно-бездарный графоман», «руководитель казенных „Московских ведомостей“»[511]. При этом никто всерьез не интересовался его творчеством: ни стихи, ни проза, ни критика П. И. Шаликова не собраны и практически неизвестны ни читателям, ни литературоведам. Впрочем, кое-какие сдвиги сделаны в последние два десятилетия[512].

Думается, настало все-таки время для историков русской литературы разобраться в любопытной судьбе этого писателя.

Петр Иванович Шаликов (1768–1852) был сыном небогатого грузинского князя, получил домашнее воспитание, служил кавалерийским офицером, вышел в отставку премьер-майором гусарского полка, в 1799 году поселился в Москве и более пятидесяти лет отдал служению русской литературе. Первые его стихи появились в печати в 1796 году:

В глубокой тишине природа вся дремала,

Когда за горы Феб скрыл луч последний свой;

Луна медлительно вид томный появляла

И будто бы делить хотела грусть со мной!

Прошедшее тогда вдруг мыслям все предстало,

И чувства сладкие унылость обняла;

Как листья на древах — так сердце трепетало;

Душа растрогана, утомлена была…

(«Вечернее чувство»)[513]

Мы слышим здесь привычные и надоевшие элегические медитации шестистопного ямба, мы воспринимаем также несомненно более «вялые», может быть, утрированные, но явные мотивы Жуковского… А между тем цитированные стихи написаны и напечатаны на шесть лет раньше, чем Жуковский подарил миру свои блистательные «вечерние» элегии.

П. И. Шаликов как русский сентиментальный поэт начинал вполне на уровне своего времени. Среди поэтов «Приятного и полезного препровождения времени» (1794–1798), не считая корифея Державина, лишь легковесный И. И. Дмитриев, бойко рифмующий В. Л. Пушкин да робко начинающий В. А. Жуковский выделялись поэтическим мастерством.

В «Аонидах» Карамзина (1796–1799) среди стихов В. В. Капниста, Н. П. Николаева, М. М. Хераскова, Д. И. Хвостова и многих других П. И. Шаликов ничуть не выделялся своей «бездарностью». Лишь Н. М. Карамзин в 1790-е годы как сентиментальный поэт безусловно превосходил Шаликова, и Шаликов понимал и признавал это превосходство, до конца своей жизни считая Карамзина «гением», своим учителем, которому и старался следовать в стихах и в прозе.

Современники, особенно противники Карамзина, часто ставили князя Шаликова рядом с Карамзиным и сосредотачивали на Шаликове свои насмешки над карамзинским («слезливым») направлением в литературе. По мнению М. А. Дмитриева, Шаховской в «Новом Стерне» (1805), представляя в карикатуре «чувствительного автора», «метил в ней на князя Шаликова, но стороною хотел выставить направление, будто бы данное Карамзиным»[514].

Однако беспристрастный историк литературы, прочитав сентиментальные монологи графа Пронского, несомненно, почувствует в них отзвуки карамзинских «Писем русского путешественника». Что же касается сентиментальных путешествий Шаликова («Путешествие в Малороссию» 1803, «Другое путешествие в Малороссию» 1804, «Путешествие в Кронштадт» 1805), то он, конечно, ориентировался и прямо подражал Карамзину, что по литературной этике того времени было делом обычным. Скорее всего, Шаховской намеренно смешал Карамзина и Шаликова.

Именно на рубеж XVIII и XIX веков, когда русская сентиментальная поэзия еще не сложилась, приходится апогей поэтического творчества князя Шаликова. Три томика изящно изданных книжек: «Плод свободных чувствований» (чч. 1–3. М., 1798–1801) и продолжение из «Цветы Граций» (М., 1802), в которых сентиментальные прозаические миниатюры перемежались с чувствительными стихами, принесли Шаликову известность и поэтическую славу. Даже иронически к нему относящийся М. Дмитриев признает, что «с одного конца России до другого, кому не было известно имя князя Шаликова!»[515].

Когда разгорелась полемика вокруг русского сентиментализма, совершенно естественно Шаликов оказался в одном лагере с Карамзиным и Дмитриевым. Последний хоть и не очень почитал Шаликова[516], но помог ему в организации журнала «Московский зритель» (1806), который должен был стать оплотом сентименталистов. Так Шаликов оказался втянутым в литературную полемику с «Другом просвещения»[517], который был последовательным противником «нового» слога и направления.

Шаликов бросился в литературную войну со всею пылкостью своего темперамента. Хотя многие его критические статьи в «Московском зрителе» не подписаны, они легко могут быть обнаружены по соответствующей позиции и слогу. Иногда критика Шаликова была достаточно резкой и цензура не пропускала его статей[518].

«Московский зритель» перестал существовать в том же 1806 году, но Шаликов уже через год пускается в издание нового журнала — «Аглая», подчеркивая в названии свою преемственность от известного альманаха Карамзина. Журнал просуществовал около четырех лет (1808–1812). Кроме стихов, часто литературных посланий к друзьям (В. Л. Пушкину, И. И. Дмитриеву и другим единомышленникам по защите «нового слога»), Шаликов продолжает критическую деятельность. Полемика о старом и новом слоге развивается. Шаликов состоит в числе старших, а в борьбу с шишковистами вступают все более и более молодые силы (Жуковский, Вяземский, Батюшков, Дашков). Сторонники Шишкова, «староверы», тоже консолидируются и активизируются; в 1811 году создается «Беседа любителей русского слова». Шаликов в первых рядах борцов с «беседчиками» и часто действует не вполне литературными средствами. Старый противник Шаликова П. И. Голенищев-Кутузов жалуется в 1811 году министру просвещения А. К. Разумовскому: «Некто князь Шаликов здесь на нашего Каченовского за критики на слезливцев письменно угрожает Каченовского прибить до полусмерти, почему бедный Каченовский принужден был просить защиты у полиции… Князь Шаликов, как всей публике здесь известно, есть человек буйный, необузданный, без правил и без нравственности»[519].

Действительно, как утверждают многие его современники (М. Дмитриев, П. А. Вяземский, В. А. Жуковский и др.), Шаликов отличался самолюбивым и вспыльчивым характером и даже сильным мира сего мог говорить в глаза нелицеприятные вещи. Так, давая объяснение графу Растопчину, почему он остался в Москве во время нашествия французов в 1812 году (а остался он по недостатку средств), Шаликов не преминул напомнить графу его двуличную позицию в вопросе об оставлении Москвы: «Как же можно было уехать!.. Ваше Сиятельство объявили, что будете защищать Москву на Трех Горах со всеми московскими дворянами, я туда и явился вооруженный, но не только не нашел там дворян, а не нашел и Вашего Сиятельства!»[520]

После освобождения Москвы Шаликов в 1813 году издал брошюру «Историческое известие о пребывании в Москве французов», в которой рассказал о всех своих злоключениях и вообще о неблагородных нравах французской армии. Вскоре Шаликов стал сотрудничать в газете «Московские ведомости», а в конце 1816-го по протекции Карамзина получил место редактора этой газеты[521]. Он оставался редактором вплоть до 1838 года. Это обстоятельство несколько поправило его материальное положение, поскольку Шаликов не имел никаких доходов, а семья была большая (восемь человек детей, из которых в живых осталось четверо).

В литературной жизни Шаликов по-прежнему очень активен: он издает в 1815 году «Мысли, характеры и портреты», продолжая традиции сентиментальной прозы короткой формы (афоризмы, замечания, размышления и т. п.), а в 1816 году отдельной брошюрой печатает свои полемические «Послания в стихах князя Шаликова». В это же самое время он переводит труды M-me de Genlis (опять-таки идя по следам Карамзина![522]) и все более и более склоняется к прозе. Девять небольших повестей — «Полина», «Темная роща», «Леонтина» и др. — выходят в 1819 году отдельным изданием.

Наряду с традиционной сентиментальной фразеологией и с той данью, которую отдает Шаликов вместе с другими эпигонами Карамзина всем этим «бедным» Машам, Иннам, Маргаритам, Хлоям и т. п., в повести «Темная роща» мы читаем чувствительную историю бедного дворянина и «обыкновенной» дворянской девушки, чьи жестокие родители, мечтая о деньгах, не хотели выдавать свою дочь за небогатого человека. Любовь была, уж конечно, «вечная» и «неизменная», и, разлученная с возлюбленным, героиня предпочитает монастырь, а герой умирает от горя. Автор заключает повесть лирическим аккордом о горестной судьбе девушки и негодует по поводу «бедственных предрассудков», которые разрушили счастие влюбленных. Для конца 1810-х годов повесть выглядит вполне на уровне русской повести того времени, а по языку (ясному синтаксису, твердой грамматике) даже выгодно отличается от многих.

Это был период, когда Шаликов явно предпочитал для себя прозу. В предпринятом им собрании сочинений 1819 года (чч. 1–2) первый том отдан прозе. Однако настоящей страстью Шаликова была критика. В своей речи, прочитанной при вступлении в Общество Любителей Российской словесности в Москве 27 января 1817 года[523] Шаликов говорил о необходимости критики для «нашей словесности», которая, находясь «в самом нежном возрасте», нуждается и в похвале, и в порицании, но более всего в «умеренности» и «опытности», «в благородной свободе» и «вкусе». По мнению Шаликова, «язык наш еще не обработан, не установлен, не подведен под твердые законы»[524], хотя у нас есть «славнейший русский писатель» (Карамзин), вполне отвечающий «требованиям образованного природного языка»[525]. Эта определенная и респектабельная позиция Шаликова в вопросе о проблемах русского литературного языка, естественно, делала его пропагандистом и союзником Карамзина, и последний относился к Шаликову в этот период весьма доброжелательно, хотел сделать для него «всякую приятность», даже хлопотал о его делах перед возможными покровителями[526].

Издав в двух частях собрание своих сочинений в прозе и в стихах, Шаликов прибавил к ним в 1822 году свой последний сборник «Последняя жертва Музам». С 1832 года он становится издателем «Дамского журнала» и более всего сосредоточен на критике. Ему 55 лет, его профессиональный облик литератора сложился окончательно. Сатирические выпады против него Воейкова, Батюшкова, Вяземского, конечно, не забыты, но в Парнасской войне кому не доставалось!

2

Став членом арзамасского братства в 1815 году, молодой Пушкин, естественно, разделял симпатии и антипатии более старших друзей-арзамасцев: Батюшкова, Жуковского, Вяземского и своего «парнасского дяди» В. Л. Пушкина. Он, конечно, противник «староверов» «беседчиков» и защитник «нового слога» Карамзина. В дружеских посланиях и в сатирической поэме «Тень Фонвизина» более всего осмеян Д. И. Хвостов (который был постоянной мишенью насмешек карамзинистов начиная с 1800-х годов), слегка задеты Шишков и Шихматов и в соответствии с сатирическими деталями портрета Шаликова у Вяземского (в его известных стихах «Отъезд Вздыхалова») А. С. Пушкин рисует свой иронический портрет князя Шаликова:

В своем боскете князь Шальной,

Краса писателей-Морфеев,

Сидел за книжкой записной,

Рисуя в ней цветки, кусточки,

И, движа вздохами листочки,

Мочил их нежною слезой.

(СС, 1, 169)[527]

«Вздохи», «нежные слезы» — это прямая перекличка с Вяземским, а вот «князь Шальной» — это, скорее, от Батюшкова. Именно он, который терпеть не мог Шаликова, так называл его в письме к Вяземскому: «А эти шальные Шаликовы хуже шмелей! И посмотри, чем разродится его „Аглая“. Гром и молнию бросит он на нас…»[528] Пушкин в лицейских сатирических стихах все-таки предпочитал осмеивать «беседчиков» и «староверов» («Шишков, Шихматов, Шаховской…»).

Среди бумаг Пушкина 1821 года сохранились черновики незаконченного стихотворного послания к Вяземскому «Язвительный поэт, остряк замысловатый…», в которых неоднократно упоминается Ш<аликов>. В окончательной (предположительной) реконструкции послания читаем:

Блажен Фирсей рифмач миролюбивый,

Пред знатью …. покорный, молчаливый,

Как Ш<аликов> добра хвалитель записной,

Довольный изредка журнальной похвалой,

Невинный фабулист или смиренный лирик…

(ПСС, XVII, 2, 679–680)[529]

Среди зачеркнутых вариантов вместо хвалитель записной имеется: любезник записной, союзник записной и готовый пламенеть добра союзник записной. Эти варианты представляются интересными. В восприятии Пушкина князь Шаликов — «невинный фабул ист», «смиренный лирик», «записной хвалитель добра». Все это в противоположность Вяземскому, который умел «разить невежество» «грозной рифмой». Сам Пушкин хотел бы быть таким же грозным «сатириком». Тем не менее противопоставленный этому Шаликов вовсе не осмеян Пушкиным, поскольку он все-таки «хвалитель» и «союзник» «добра».

В литературных страстях и пристрастиях 1810–1820-х годов А. С. Пушкин разбирался с легкостью, несмотря на юный возраст, и в отношениях к писателям-современникам имел подчас свои собственные, не совпадающие с друзьями симпатии и антипатии. Что касается князя Шаликова, то у А. С. Пушкина, кроме представления о нем Вяземского и Батюшкова, были еще и рассказы дяди В. Л. Пушкина, которого связывала с Шаликовым многолетняя дружба. Конечно, и В. Л. Пушкин посмеивался над экзальтированными любовными нежностями в стихах своего приятеля, но уважал в нем сверстника-поэта, «союзника», с которым вместе сражались под знаменем Карамзина. Несомненно, В. Л. Пушкин давал племяннику издания Шаликова, и А. С. Пушкин читал что-то из его сочинений.

В «Послании к цензору» 1822 года Пушкин, издеваясь над цензором A. С. Бируковым, упоминает многих своих современников-писателей, страдавших от цензуры или не пропущенных в печать. В числе их и B. Л. Пушкин с его «Опасным соседом». Рядом с ним упомянут Шаликов, в котором только глупый цензор может увидеть «вредного человека» (СС, II, 123).

В письмах из ссылки к П. А. Вяземскому, Л. С. Пушкину, А. А. Бестужеву А. С. Пушкин неоднократно вспоминает князя Шаликова. Он для него и иронический символ любовных излияний[530], и поэт, разыгрывающий в стихах «невинность» в угоду «прекрасному полу»[531]. Эти иронические замечания вовсе не означают враждебности.

В письме к Вяземскому от 14 октября 1823 года по поводу цензурных искажений в «Кавказском пленнике» Пушкин просит напечатать первую строку предпоследней строфы следующим образом:

Все понял он… Прощальным взором

Это многоточие, которого нет в последующих изданиях поэмы[532], потерялось, а Пушкин придавал ему в 1823 году какое-то значение, предлагая поставить «несколько точек, в роде Шаликова»[533]. Как видим, Пушкин читал Шаликова, часто прибегавшего к подобным многоточиям, и даже в своем поэтическом синтаксисе хотел воспользоваться шаликовским приемом.

В Михайловском, работая над первыми главами «Евгения Онегина», Пушкин часто в письмах отпускал острые иронические шутки иногда даже и не совсем в подходящих ситуациях. Зимой 1824 года умерла его тетка Анна Львовна, сестра В. Л. Пушкина. А. Л. Пушкина оставила по завещанию некоторую сумму Ольге Сергеевне Пушкиной. А. С. Пушкин, поздравляя сестру с этом приобретением, пишет: «Au vrai j’ai toujours aimé ma pauvre tante et je suis faché que Chalikof ait pissé sur son tombeau»[534]. Пушкин, очевидно, прочел в «Дамском журнале» весьма неудачное послание князя Шаликова «К Василию Львовичу Пушкину. На кончину сестры его, Анны Львовны Пушкиной», где были следующие слова:

Брат лучший, лучшую утративший сестру!

Я знаю, слез, тобой струимых, не сотру…[535]

Посмеяться над неудачным эпитетом к традиционно сентиментальному слову «слезы» Пушкин, конечно, не преминул. Но, как видим, выходящий с начала 1823 года «Дамский журнал» князя Шаликова он иногда читал. Последующие письма показывают, что сама идея издания журнала для женщин представлялась Пушкину «большой заслугой» Шаликова.

В сентябре 1824 года, готовя к печати первую главу «Евгения к Онегина», Пушкин, как известно, приложил к ней в качестве предисловия «Разговор книгопродавца с поэтом». В этой первой редакции «Разговора…» на призыв Книгопродавца писать для женщин Поэт отвечает:

Самолюбивые мечты,

Утехи юности безумной!

И я, средь бури жизни шумной,

Искал вниманья красоты.

Глаза прелестные читали

Меня с улыбкою любви;

Уста волшебные шептали

Мне звуки сладкие мои:

Но полно; в жертву им свободы

Мечтатель уж не принесет;

Пускай их Шаликов поет,

Любезный баловень природы.[536]

Как видим, Пушкин не только вполне серьезно говорит о Шаликове как о поэте любви, но не отказывает ему и в поэтическом таланте: «любезный баловень природы».

В более ранней редакции было:

Но полно! в жертву им свободы

Моя душа не принесет,

Пускай их Ш<аликов> поет

Роскошный баловень природы.

(ПСС, II, 841)

Из писем к Вяземскому выясняется, что брат Пушкина, Лев Сергеевич, иронически относящийся к Шаликову, предлагал другой вариант: «…увидев у меня князя Шаликова, — пишет А. С. Пушкин, — он присоветовал мне заменить его Батюшковым, я было и послушался, да стало жаль, et j’ai remis bravement Chalikof! Это могу доказать черновою бумагою»[537]. Действительно, в зачеркнутых вариантах черновиков «Разговора…» есть строки:

Пускай их Б<атюшков> поет

Любезный баловень природы.

Пушкин отверг Батюшкова, но сохранил эпитет: так о Шаликове вместо: роскошный стало любезный.

А. С. Пушкин, конечно, предполагал, что некоторые его друзья, иронически относящиеся к Шаликову, в частности П. А. Вяземский, будут удивлены столь сочувственным упоминанием в «Разговорю…» имени Шаликова. В письме к Вяземскому от 19 февраля 1825 года Пушкин писал: «Ты увидишь в Разг. Поэта и Книг. Мадригал Кн. Шаликову. Он милый поэт, человек достойный уважения и надеюсь, что искренняя и полная похвала с моей стороны не будет ему неприятна. Он именно Поэт прекрасного пола. Il a bien mérité du sexe, et je suis bien aise de m’en être expliqué publiquement»[538].

Первая глава «Онегина» с «Разговором…» вышла в феврале 1825 года, а в № 8 «Дамского журнала» (вышел в апреле 1825) Шаликов напечатал стихотворение «К Александру Сергеевичу Пушкину на его отречение петь женщин», где реагировал не столько на комплимент Пушкина в свой адрес, сколько поэтически «обвинял» его в измене «грациям», «харитам», «сиренам». Он предлагает Пушкину «вечно» воспевать женщин, чьи «ножки»,

…конечно,

Не хуже головы мужской,

Набитой спесью, чванством вечно

И тем не менее — пустой![539]

Так Шаликов остался верен самому себе: несомненно, польщенный пушкинским «мадригалом», он сделал вид, что обиделся на Пушкина за женщин. Впрочем, во всех критических заметках «Дамского журнала» о Пушкине неизменно говорилось с большими похвалами[540].

В письме к Вяземскому от 25 мая 1825 Пушкин, еще не прочитав стихов Шаликова, удивлялся, что Шаликов как будто «обижается моими стихами»[541]. Возможно, Пушкин получил какие-то сведения от гостившего у него Дельвига. Однако в 1829 году во втором издании первой главы «Онегина» с «Разговором…» Пушкин не снял «мадригала» Шаликову. Он заменил его имя на нейтральное «юноша» лишь в 1835 году, печатая «Разговор…» в четвертой части своих «Стихотворений» как заключительное послесловие ко всему собранию. Из первого полного издания «Евгения Онегина» в 1833 году Пушкин, как известно, «Разговор…» исключил.

Осенью 1826 года А. С. Пушкин получил, наконец, разрешение бывать в Москве. Зиму 1826–1827 года он провел бурно, общаясь с друзьями после долгого вынужденного перерыва. Тогда же состоялось его личное знакомство с князем Шаликовым. Он встречал его и в доме своего дяди, и у П. В. Нащокина, и в доме Ушаковых. В альбоме сестер Ушаковых сохранились рисунки Пушкина и среди них знаменитый дружеский шарж Пушкина на Шаликова[542]. Шаликов изображен в профиль во фраке, с неизменной лорнеткой, лицо добродушное с характерным большим грузинским носом, на котором можно видеть что-то похожее на цветок.

15 мая 1827 года М. П. Погодин устроил отъезжающему в Петербург Пушкину прощальный завтрак, на котором присутствовали несколько литераторов (П. А. Вяземский, Е. А. Барытынский, С. А. Соболевский, цензор И. М. Снегирев и др.).

По свидетельству двух присутствующих (Снегирева и Погодина), на этом завтраке и была написана Пушкиным вместе с Баратынским известная эпиграмма «Князь Шаликов, газетчик наш печальный»[543]. Однако П. А. Вяземский сомневался в авторстве Пушкина и приписал на полях первой публикации эпиграммы[544]: «Вряд ли Пушкина, разве Соболевского с содействием Пушкина»[545]. Весьма знаменательно, что именно Вяземский сомневался в авторстве Пушкина, поскольку знал из писем Пушкина о весьма дружеском его расположении к Шаликову. Впрочем, эпиграмма могла быть и не быть пушкинской. Это ничего не меняло. Пушкин, конечно, понимал второсортность «Дамского журнала» со старомодными посланиями в стихах самого издателя, с его же примитивной критикой и неизменными модными картинками. Планируя с начала 1830-х годов издание собственного журнала, Пушкин хотел вести дело иначе, на высокопрофессиональной основе.

«Соперничествовать с Раичем и Шаликовым как-то совестно», — пишет он Вяземскому 2 мая 1830 года[546]. «Дамским журналом» Пушкин, возможно, вообще в эти годы перестал интересоваться, но газету «Московские ведомости» он читал регулярно, о чем есть по крайней мере три свидетельства самого Пушкина: в письме к Н. Н. Гончаровой от 18 ноября 1830 и в письме к М. П. Погодину от начала апреля 1834 года[547]. Кроме того, в одном из вариантов белового автографа статьи «Путешествие из Москвы в Петербург» (1834–1835) Пушкин писал: «Признаюсь в моей слабости: Московскую словесность я всегда предпочитаю Петербургской и охотнее читаю ведомости князя Шаликова, нежели „Северную пчелу“» (ПСС, т. XI, 486).

Работая над седьмой главой «Евгения Онегина» осенью 1828 года, Пушкин, конечно, описывал московские картины по личным воспоминаниям. Князь Шаликов запомнился ему как характерная и типическая фигура московских гостиных. В черновиках седьмой главы мы находим попытки Пушкина изобразить его в числе многих других реальных своих современников:

Московских дам поэт печальный

Ее находит идеальной

И прислонившись у дверей

Элегию готовит ей —

(ПСС, VI, 458).

Имени Шаликова здесь не названо, но в зачеркнутых вариантах первой строки читаем: Поэт печальный и журнальный / Певец печальный и журнальный / Московских дам поэт бульварный / Московских дам поэт журнальный. В вариантах третьей строки находим: И опускает перед ней лорнет / И посылает мадригал / И ей почт<ительно>… Ясно, что перед нами попытка изобразить Шаликова (рядом с Вяземским) среди почитателей Татьяны. Перебрав варианты, Пушкин как будто остановился на самом положительном: Поэт печальный, но в окончательном тексте, создавая отнюдь не идиллическую картину московского света:

И даже глупости смешной

В тебе не встретишь, свет пустой.

(СС, 5, 61)

— Пушкин убирает смешного Шаликова, и вместо него с элегией для Татьяны появляется Один какой-то шут печальный. Конечно, кто-то мог отнести эти язвительные слова на счет Шаликова, но сам А. С. Пушкин вряд ли стал бы почти в то же самое время печатно называть человека «шутом» и «любезным баловнем природы» (1829 год, вторая перепечатка первой главы). Да и не мог Пушкин сказать о Шаликове «какой-то», что означает в данном контексте «незнакомый». Пушкин убрал печального, журнального, бульварного поэта Шаликова и заменил его незнакомым элегическим «шутом». Но возможно, в этом запоздалом авторе элегий Пушкин намекал на какое-то конкретное лицо.

Князь Шаликов старел. В 1833 году прекратилось издание «Дамского журнала». Однако он по-прежнему появлялся на прогулках на Тверском бульваре. Пушкин видел его и в 1833 году, когда Шаликову было уже 65 лет. Невозможно сказать, сохранил ли до этого времени свой эксцентричный сентиментальный костюм и манеры, которые неоднократно описывали современники[548], но в литературном стиле он оставался самим собой.

А. С. Пушкин посетил Шаликова в мае 1836 года, но не застал его дома. Шаликов ответил на визит письмом, намеренно употребляя ультрасентиментальные приемы: «Ах! как я жалел, жалею и буду жалеть, что поспешил вчера сойти с чердака своего, где мог бы принять бесценного гостя <…> и, присовокуплю, редкого для всех гостя!..»[549]. Далее Шаликов просит прислать ему «в подарок» «Современник», о выходе которого он «возвещал» в «Московских ведомостях», и прилагает к письму весьма слабые стихи «К портрету Карамзина» для публикации в «Современнике». Пушкин стихов не напечатал, но «Современник» послал, о чем вспоминал Вяземский уже после смерти Пушкина[550].

_____________________

П. И. Шаликов пережил многих своих друзей и современников. Письма Карамзина он хранил многие годы как драгоценную реликвию. Предлагая М. П. Погодину, собиравшему в 1840-е годы ценные архивные документы, купить у него эти письма, Шаликов очень удивился, когда Погодин пожелал «взглянуть» на них «прежде». «Мне кажется, взгляд здесь вовсе не нужен, — писал он Погодину. — Письма Карамзина, — и довольно»[551]. Вяземский и Жуковский были для него последними карамзинистами, к которым он мог обратиться за помощью «священным для нас именем Карамзина»[552]. А обращаться приходилось: князь Шаликов до конца своей жизни так и остался бедняком. Жил в тесной казенной квартире при типографии «Московских ведомостей», имел большую семью, к которой был горячо привязан и старался дать подходящее воспитание своим четырем детям. Сыновья его были военными, старшая дочь Наталья стала писательницей, младшая Софья вышла замуж за М. Н. Каткова.

Умер Шаликов глубоким стариком в 1852 году в своей маленькой деревеньке под Серпуховым.

Питтсбург

М. Г. Альтшуллер Пушкин, Булгарин, Николай I и сэр Вальтер Скотт

В конце 1829 года (цензурное разрешение — 13 октября) появился исторический роман Фаддея Венедиктовича Булгарина «Димитрий Самозванец». Это был один из самых первых русских исторических романов. (Несколькими месяцами раньше вышел «Юрий Милославский» М. Загоскина.) Его автор, талантливый и энергичный Фаддей Булгарин, сумел в то же время снискать себе и у современников, и у историков литературы весьма скандальную репутацию, во многом заслуженную. Его обвиняли в пасквилях и доносах, в моральной нечистоплотности, в постоянных связях с III отделением, т. е. тайной полицией, чьим информатором он являлся много лет[553].

Булгарин, очень чувствительный и к материальному успеху и к писательской славе, превосходно чувствовал конъюнктуру рынка. Только что закончив нравоописательный приключенческий роман «Иван Иванович Выжигин», имевший шумный читательский успех, он принимается за исторический роман, подогреваемый слухами о работе Загоскина над «Юрием Милославским». Громадный роман Булгарина был написан едва ли не за три месяца (8, 258). Он имел очень большой по тому времени тираж (около двух тысяч экземпляров[554]) и уже в 1830 году потребовалось второе издание.

Было, однако, одно обстоятельство, придававшее, по крайней мере для посвященных, скандальный привкус вновь появившемуся роману. Двусмысленная ситуация заключалась в том, что еще в 1825 году Пушкин написал на ту же самую тему (о приходе Дмитрия Самозванца к власти) трагедию «Борис Годунов». И сам Пушкин и его ближайшее окружение усмотрели в романе Булгарина ряд заимствований из еще не напечатанной трагедии. (Она была разрешена царем к публикации только в 1830 году и вышла из печати в 1831 г.)

В принципе ничего удивительного не было в том, что вместе и вслед за Загоскиным Булгарин обратился к эпохе «смутного времени», одной из наиболее драматических и кровавых эпох в истории России. Однако 18 апреля 1830 г. Булгарин счел нужным обратиться к Пушкину с письмом:

«Милостивый государь

Александр Сергеевич!

С величайшим удивлением услышал я от Олина, будто Вы говорите, что я ограбил вашу трагедию Борис Годунов, переложил ваши стихи в прозу, и взял из вашей трагедии сцены для моего романа! Александр Сергеевич! Поберегите свою славу! Можно ли взводить на меня такие небылицы? Я не читал вашей трагедии (в этом честью уверяю. Мне рассказали содержание, и я, признаюсь, не согласился во многом. Представлю тех, кто мне рассказывал), кроме отрывков печатных, а слыхал только о ее составе от читавших и от вас. В главном, в характере и в действии, сколько могу судить по слышанному у нас совершенная противоположность. …Неужели обрабатывая один (т. е. по имени только предмет), надобно непременно красть у другого? У кого я что выкрал? Как я мог красть по наслышке?»

(16, т. 14, 67)

Слова Булгарина, кажется, не лишены справедливости. В самом деле, трудно упрекать писателя за выбор им даже не той же темы, а той же исторической эпохи для своего произведения. Вопрос о текстуальных заимствованиях также весьма не прост. Дело в том, что для обоих авторов (Булгарин не упоминает об этом в своем письме) основным историческим источником их художественных текстов была «История государства Российского» Н. М. Карамзина. Поэтому текстуальные совпадения (а исследователи насчитали их около двухсот — 8, 261) тоже в принципе ничего не доказывают.

В одном очень важном пункте своего письма Булгарин, однако же, солгал. «Бориса Годунова» он читал, и даже очень внимательно. Недаром он несколько раз возвращается в коротком письме к этому вопросу: «не читал», «слыхал только», «по наслышке».

В конце декабря 1826 года Пушкин в ответ на запрос Бенкендорфа должен был представить Николаю I рукопись своей трагедии. Царь читать ее не стал, а повелел из нее «сделать выдержку кому-нибудь верному» (15, 412). Так появились хорошо известные в пушкиноведении «Замечания на Комедию о царе Борисе и Гришке Отрепьеве»[555]. По аргументированному мнению большинства исследователей, автором «Замечаний» был Булгарин[556]. Он внимательно прочел трагедию Пушкина, и вполне вероятно, что она послужила для него толчком к созданию его собственного исторического романа. Тем более что сам он очень интересовался исторической беллетристикой, писал исторические повести и еще в 1823 г. читал на заседании «Вольного общества любителей российской словесности» отрывок из своей работы «Марина Мнишек, супруга Димитрия Самозванца»[557], напечатанной полностью в «Сочинениях Фаддея Булгарина» в 1827 году, задолго до появления «Димитрия Самозванца» и публикации «Бориса Годунова».

К чести Булгарина нужно сказать, что он вовсе не пытался «зарезать» пушкинскую трагедию. Общий вывод рецензента был таков: «За сими исключениями и поправками <а их предлагается весьма немного. — М.А.>, кажется, нет никакого препятствия к напечатанию пьесы» (15, 414).

В то же время Булгарин обращает внимание на связь трагедии с традициями Вальтера Скотта. Это естественно, т. к. в сознании читателя начала XIX века любое художественное произведение на историческую тему прежде всего вызывало ассоциации с творчеством английского романиста. Когда Булгарин пишет, что «цель пиесы — показать исторические события в естественном виде, в нравах своего века» (15, 413), то он употребляет формулировку, вполне приложимую к любому роману Скотта. Хорошо известный политический консерватизм Скотта перекликается с определением политической позиции Пушкина как автора «Годунова»: «Дух целого сочинения монархический, ибо нигде не введены мечты о свободе, как в других сочинениях сего автора…» (15, 413). Наконец, Булгарин обращает внимание на известную особенность романов Скотта: обилие в них драматического элемента, многостраничные диалоги персонажей — и соотносит ее с разбираемой трагедией: «У Пушкина это разговоры, припоминающие <т. е. напоминающие. — М.А.> разговоры Валтера Скотта. Кажется, будто это состав листов из романа Валтера Скотта!» (15, 414).

Представляется странным, что специально отмечаются «разговоры», из которых только и может состоять драматическое произведение и которое, естественно, и не содержит ничего, кроме «разговоров». Очевидно, в «разговорах», т. е. в языке пушкинских персонажей рецензент увидел характерную для Скотта «естественность истории».

В литературном отношении Булгарин оценил трагедию очень не высоко: «Литературное достоинство гораздо ниже, нежели мы ожидали» (15, 413).

По-видимому, Николай I обратил особое внимание на сопоставление трагедии с романами Скотта. Он был большим поклонником английского романиста. Они были даже лично знакомы. В конце 1816 — начале 1817 годов Великий князь Николай провел четыре месяца в Англии (28, 78–91; 1, 266–267). В середине декабря он посетил Эдинбург. 19 декабря (а не 16, как говорит М. П. Алексеев) состоялся торжественный обед, данный Эдинбургским мэром Вильямом Арбутнотом (William Arbuthnot) Великому князю. После обеда были пропеты стихи, сочиненные Вальтером Скоттом в честь высокого гостя.

Стихи начинаются с прославления Александра I («God protect brave Alexander»), с которым Скотт тоже был знаком: в 1815 году Скотт был в Париже, где находился тогда английский посол в России лорд Каткарт (Catheart). Посол пригласил Скотга на торжественный обед, на котором представил романиста русскому царю (25, 500).

Вторая и последняя строфа стихотворения посвящена Николаю:

Hail! then, hail! illustrous Stranger!

Welcome to our mountain strand;

Mutual interests, hopes, and danger

Link us with thy native land.

Freemen’s force, or false beguiling,

Shall that union ne'er divide,

Hand in hand while peace in smiling,

And in battle side by side.[558]

Вернувшись домой, Николай проводил вечера с молодой женой за чтением Вальтера Скотта. В его библиотеке находилась хорошая подборка романов Скотта, и супруга императора давала их читать своим фрейлинам (12, 10).

Николай не был большим любителем художественной литературы. Он постоянно путал Гоголя с В. Соллогубом и никак не мог собраться прочесть «Мертвые души» (21, 375–376, 438). Читать пьесу Пушкина ему было скучно и тяжело. Тем более что рукопись была грязная, с поправками — другой у Пушкина, когда он получил запрос Бенкендорфа, не было. Узнав, что драматический текст чем-то похож на знакомые ему и привлекательные романы, император по-читательски простодушно захотел увидеть русский исторический роман скоттовского типа, которого в России в 1827 году еще не было. Он начертал на первом листе «Замечаний» известную резолюцию: «Я считаю, что цель г. Пушкина была бы выполнена если б с нужным очищением переделал комедию[559] свою в историческую повесть или роман на подобие Вальтер Скотта» (15, 415).

Фактически это было запрещение печатать трагедию. Приговор царя оказался более суровым, чем мнение не только Булгарина, но и Бенкендорфа, написавшего Николаю: «…с немногими изменениями ее <пьесу. — М.А.> можно напечатать…» (15, 415).

Пушкин отказался от царского предложения («…я не в силах переделать однажды мною написанное» (15, 415)). Зато за выполнение поставленной царем задачи взялся Булгарин и написал свой роман, разумеется, вполне в «монархическом духе». В этом романе он последовательно осуществил все отмеченные в «Замечаниях» «вальтерскоттовские» принципы и приемы.

Прежде всего следует отметить обилие диалогов, которые, особенно в 4-й части, превращаются в многостраничные почти самостоятельные драматические сцены, чего не встречается у Скотта. Булгарин считал это важной особенностью своего романа, он писал, что «дал новые формы… Русскому Историческому Роману, соединив драматическое действие с рассказами и вводными повествованиями» (5, ч. I, XXVII). Как и Скотт, Булгарин стремится к историческому правдоподобию, изображению «естественного вида исторических событий».

Свои взгляды на исторический роман Булгарин изложил в предисловии к первому изданию. Несомненно, в его сознании как некий образец и основная точка отсчета присутствовала структура романов Скотта.

Прежде всего Булгарин ставит вопрос об историческом правдоподобии своего романа. После Скотта обязательным для исторической беллетристики стало правдивое, с большими или меньшими допусками, изображение событий, как они были описаны в исторических сочинениях и исторических источниках. «Завязка его <романа. — М.А.>, — пишет Булгарин, — история. Все современные гласные происшествия изображены мною верно, и я позволял себе вводить вымыслы там только, где история молчит или представляет одни сомнения. <…> Вымыслами я только связал истинные исторические события и раскрыл тайны недоступные историкам» (5, ч. I, VII–III).

Булгарин здесь очень глубоко и точно формулирует сущность художественного открытия, сделанного Скоттом: связь между научным фактом и художественным воображением, синтезированную в историческом романе. (Ту же мысль впоследствии развил Ю. Тынянов в своем известном несколько парадоксальном замечании: «Там, где кончается документ, я начинаю». — «Как мы пишем».)

На деле изучение истории было у Булгарина не очень тщательным (далеко не таким, как у Н. Полевого, И. Лажечникова, Пушкина в «Капитанской дочке»). Основным источником, как и большинству русских исторических писателей начала XIX века, служил ему Карамзин. Читал Булгарин и польских историков, о которых он упоминает в примечаниях, и опубликованные к тому времени сообщения иностранцев о событиях «смутного времени». В частности, важным источником для него, как и для Пушкина, были записки капитана Маржетерта. Важна, однако, была не тщательность исторических изучений, важен был принцип: история лежит в основе художественного повествования. Булгарин тщательно соблюдал этот принцип и снабдил, по примеру Скотта, свой роман обильными историческими примечаниями и ссылками на источники.

Следующая важная проблема, о которой говорит Булгарин в предисловии, — это характеры героев его романа. Здесь перед Булгариным возникли сложные задачи, ибо он далеко отошел от типовой композиции романов Скотта, у которого передний план всегда занимают вымышленные персонажи, и проблема исторического правдоподобия для наиболее активно действующих героев, таким образом, не возникает. В «Димитрии Самозванце» все основные (в отличие от Скотта) и многие второстепенные персонажи — исторические личности. Булгарин настаивает на том, что их изображение в романе соответствует исторической правде: «Все исторические лица <а их, как мы говорили, большинство в романе. — М.А.> старался я изобразить точно в таком виде, как их представляет история. Роман мой можно уподобить окну, в которое современник смотрит на Россию и Польшу при начале XVII-го века: многие исторические лица видны через сие окно, но описаны они столько, сколько глаз историка мог их видеть, и по мере участия их в происшествии» (5, ч. I, IX).

Булгарин, таким образом, поставил перед собой весьма сложную художественную задачу, которую, однако же, выполнить не сумел. Это относится прежде всего к протагонисту романа — Дмитрию Самозванцу. Булгарин считает его лицом неизвестным и, цитируя Митрополита Платона, пишет: «…сей первый самозванец не был и Гришка Отрепьев, дворянина Галицкого сын, но некто подставной, от некоторых злодеев выдуманный и подставленный, чужестранный или россиянин…» (5, ч. I, V).

В отношении личности Самозванца Булгарин и митрополит Платон предвосхищают взгляды позднейших историков (Платонов, Ключевский), считавших личность Самозванца не установленной[560]. Однако это не существенно для художественного изображения Димитрия. А здесь-то и постигла Булгарина неудача. Его Самозванец нисколько не похож на героев Скотта, молодых и наивных, нащупывающих свой жизненный путь в сложной, конфликтной обстановке конфронтации, борьбы разных политических сил.

Димитрий появляется на первой странице романа под именем Иваницкого, и действие начинает стремительно и занимательно развиваться. Иваницкий то переводчик в польском посольстве, то монах, то простолюдин. Читатель (и это соответствует концепции Булгарина) не знает, кто он по происхождению, и так и не узнает этого до конца романа. Внешне положение Самозванца похоже на положение героев Скотта. Он также находится между двумя лагерями, русскими и поляками. Однако сходство здесь мнимое. Герой Булгарина не ищет своего места между ними, а использует их оба и даже третий лагерь (запорожских казаков) в своих эгоистических, честолюбивых целях.

Отказавшись от уроков Скотта или не сумев ими воспользоваться, Булгарин сделал своего Самозванца романтическим героем байроновского типа, и романтические штампы преобладают в его изображении. Следовать байроническому образцу было легче, чем более сложному, привязанному ко времени и среде герою скоттовских романов. Тем более что метод Байрона после гениальных пушкинских опытов был уже прочно усвоен русской литературой, а образцов вальтерскоттовского романа в России еще не было.

Необузданные страсти кипят в душе Лжедимитрия, он противоречив и борется сам с собою, как и подобает романтическому байроническому герою, но отнюдь не вальтерскоттовскому Веверли или Мортону: «Душа твоя пламень, тело закаленная сталь, а ум твой сколь ни высок, еще не укрепился до того, чтоб обуздывать страсти. Душа твоя не может оставаться в покое: без впечатлений она потухнет, как огонь без вещества. Две сильнейшие страсти, требующие всех сил жизни, любовь и честолюбие, имеют на тебя самое сильное влияние» (5, ч. II, 159). Такими готовыми и маловыразительными клише характеризует Самозванца один из персонажей романа.

Действительно, любовь является непременным атрибутом романтического героя. У Скотта обычно любовные перипетии организуют сюжет его романов. Булгарин совершенно справедливо и очень умно писал в предисловии к «Димитрию Самозванцу»: «…я не ввел в роман любви, такой, как изображают ее иностранные романисты, почерпая предметы из истории средних веков. Введением любви в русский роман XVII-го века разрушается вся основа правдоподобности! Русские того времени не знали любви, по нынешним об ней понятиям, не знали отвлеченных нежностей, женились и любили, как нынешние азиятцы» (5, ч. I, XXIII).

В 1831 г., во время ожесточенной полемики с Пушкиным, Булгарин посмеялся над «богомольным русским царем 17 столетия», который у Пушкина говорил:

Не так ли

Мы с молоду влюбляемся и алчем

Утех любви, но только утолим

Сердечный глад мгновенным обладаньем,

Уж охладев скучаем и томимся?..

По поводу этих строк знаменитого монолога Булгарин справедливо и остроумно заметил: «В устах какого-нибудь рыцаря Тогенбурга эти слова имеют силу и значение: но в устах Русского Царя, Бориса Годунова, это анахронизм! В 17 веке, после царствования благочестивого Федора Ивановича, в обществах, из коих исключен был женский пол, не знали и едва ли помышляли о мгновенных обладаниях!» (22, 179).

Булгарин был прав. (Чуть позднее Белинский хвалил Полевого за то, что в его историческом романе «Клятва при Гробе Господнем» любовь не играет существенной роли: «…одно уже то, что любовь играет неглавную, а побочную роль, достаточно показывает, что г. Полевой вернее всех наших романистов понял поэзию русской жизни» (За, 155).) Однако своего Самозванца он наделил зловещими и сильными любовными страстями. Впрочем, туг у него было оправдание, т. к., с точки зрения Булгарина, Самозванец или не русский вовсе, или получил заграничное, польское, воспитание.

Давно было замечено, что протагонисты вальтерскоттовских романов в своих сердечных привязанностях часто колеблются между двумя красавицами: темпераментной брюнеткой и кроткой блондинкой. На последней герой обычно женится. (Таковы романы «Веверли», «Пират». Сходную ситуацию мы видим в «Айвенго» (см. 27).)

Хотя Самозванец тоже влюблен в двух женщин, но байронический герой Булгарина знает только крайности: бездны и небеса, ад и рай, добро и зло. При этом душа его, безусловно, тяготеет ко злу. Сначала Димитрий влюбляется в Ксению Годунову. Она носитель благого, божественного начала: «Она явилась очам моим, как чистая голубица, в сиянии ангельской красоты и непорочности. Я думал, что все блаженство в черных ее очах, на нежных ее устах, на белоснежной груди. Голос ее трогал сердце мое, как струны сладкозвучной арфы, взоры разливали какую-то томность в душе моей» (5, ч. II, 158).

На смену непорочности приходит сладострастие, ангела сменяет дьявол: «Увидев Калерию, я ощутил новую жизнь. Взоры ее зажгли кровь мою, голос потряс весь бренный мой состав и проник в душу. <…> я с ума сойду от любви к Калерии!» (5, ч. II, 158–159).

Впрочем, романтический злодей Димитрий губит обеих возлюбленных. И Ксению, которую, захватив престол, он сделал или пытался (у Булгарина) сделать своей любовницей, и Калерию, которую он пытался утопить вместе с еще не родившимся младенцем. Зловещая мстительница, в полном соответствии с романтическими канонами, преследует его, становится главной причиной его гибели и как символ возмездия возникает на последних страницах романа. «Гнусный обольститель, изверг, чадоубийца! — Восклицает Калерия. — И ты думал избегнуть казни небесной, забыть свое ужасное преступление и наслаждаться плодами своего злодейства? <…> видишь ли эту полную луну: она была безмолвною свидетельницею твоей адской злобы, в ту ужасную ночь, когда ты, подобно Иуде и Каину, изменил клятве и погубил кровь свою… Эта кровь будет по капле падать на твое каменное сердце, источит его, прольется ядом по твоим жилам… Убийца <…> Душегубец!» (5, ч. III, 46–47). В этой безвкусной перенапряженности романтических страстей ничего уже не осталось от традиционного противопоставления двух красавиц в романах Скотта. Его воспитанные героини никогда не позволяют себе таких патетических тирад.

Байронический романтический герой Булгарина, в отличие от скоттовского, всегда одинок, зол, конфликтует с окружающим миром, который тоже враждебен герою. Вот как, например, характеризует себя Иваницкий, то бишь Лжедимитрий, в самом начале романа: «„Я, как некий дух без образа, ношусь над бездною, и еще суд Божий не произнес гласно, должно ли мне погибнуть или вознестись превыше земного. Еще не решено — что меня ожидает: проклятия или благословения, поношение или слава!“ Иваницкий подошел к окну, лицо его пылало, на глазах навернулись слезы» (5, ч. I, 19).

Таково же ближайшее окружение Самозванца. Когда друг Иваницкого Маховецкий объясняет свой уход к запорожцам, в его речи явно звучат, правда, сниженные и примитивизированные, мотивы пушкинского Алеко: «Пришел я сюда единственно из скуки, отчасти из любопытства, и бежал от бездействия. Мне наскучило гоняться за зайцами в моих поместьях; нега городов не имеет для меня прелести <ср. у Пушкина: „неволя душных городов“. — М.А.>; в войске королевском не хочу служить: мне несносна строгая подчиненность…» (5, ч. II, 289).

Постигла Булгарина неудача и с изображением другого исторического героя и важнейшего персонажа романа — Бориса Годунова. Когда Скотт отодвигал своих исторических персонажей на периферию повествования, он, держа их в полутени, имел возможность более свободно по своему усмотрению изображать их характеры, не подвергаясь упрекам в несоблюдении исторической достоверности. Впрочем, могучее воображение Скотта создавало такие живые и яркие образы Марии Стюарт, Ричарда Львиное Сердце, Людовика XI и мн. др., что эти скоттовские персонажи сами становились для современников и потомков готовой моделью их представлений об историческом деятеле.

Умный Булгарин не обладал художественным талантом. У него было свое собственное представление о царе Борисе, расходившееся с тем образом, который был создан Карамзиным и который художественно был воплощен Пушкиным в его трагедии. Этому представлению он и следовал: «…привыкли изображать Бориса Годунова героем. Он был умен, хитер, пронырлив, но не имел твердости душевной и мужества воинского и гражданского. Рассмотрите дела его! Величался в счастии, не смел даже явно казнить тех, которых почитал своими врагами, и в первую бурю упал! Где же геройство?» (5, ч. I, X).

Так вместо мудрого и трагичного государя на страницах романа появился робкий, скрытный и жестокий интриган, вторая, но более мелкая ипостась Самозванца, такой же, как и он, узурпатор престола. И если Самозванец был изображен как жестокий, но не лишенный романтического величия злодей и авантюрист, то Годунов у Булгарина стал просто заурядным и бледно написанным честолюбцем. Современная критика справедливо отметила эту неудачу: «Характер Бориса совершенно изуродован: Царь выставлен везде человеком безнравственным, лицемером, злодеем и жестоким тираном. Автор вооружается на него совсем несправедливо» (28, 187). Рядом с талантливым историческим портретом Карамзина и известным уже многим, хотя и не напечатанным, пушкинским Годуновым герой Булгарина, несомненно, проигрывал.

В романах Скотта обычно очень тщательно описаны быт и нравы народа, среди которого происходит действие. Особенно относится это к родной для Скотта Шотландии. Стремление к этнографической точности стало после Скотта обязательным для исторического романиста. «Описывая действия, — говорит Булгарин, — я не мог пренебречь местностями и представил образ жизни действовавших лиц, их нравы, обычаи, степень просвещения, одежду, вооружение, пиры…» (5, ч. I, X). И действительно, Булгарин очень хорошо обрисовал публичную и частную жизнь русских XVII столетия. В таких описаниях он был гораздо сильнее, чем в воссоздании человеческих характеров.

Так, он тщательно изображает убранство боярского дома или ведет нас в «кружало», кабак на Балчуге, где и теперь помещается известный ресторан. Живо, броско, выразительно описывает Булгарин половых, разносящих простонародную еду и напитки: гречневики, пироги, калачи, сайки, паюсную икру, печеные яйца, хлебное вино, меды и пенное полпиво (5, ч. I, 185–186). С мастерством и знанием дела рассказывает он о богатых нарядах польской шляхты, а яркий рассказ о нравах Запорожской сечи предваряет соответствующие сцены в «Тарасе Бульбе» и т. д. и т. п. Количество примеров можно бы было легко умножить.

К скоттовскому влиянию могут быть отнесены также фольклорные, точнее, стилизованные под фольклор песни, которые Булгарин обильно вставляет в текст повествования. У Скотта они встречаются очень часто почти во всех его романах («Аббат», «Ламермурская невеста», «Ричард Львиное Сердце» и мн. др.). Это обычно баллады, отрывки из песен, большинство из них сочинены или обработаны самим Скоттом. Русские авторы вслед за Скоттом любили украшать историческое повествование подобными вставками. (Таковы, например, псевдофольклорные песни разных народов в повести В. Кюхельбекера «Адо».)

Такова и псевдонародная песня в «Димитрии Самозванце», несомненно, сочиненная самим Булгариным:

Ах, послушайте, добры молодцы!

Зарядите вы ружья меткие…

Кому жизнь мила, не кидай села,

А кто любит бой, тот ступай за мной!

(5, н. II, 111)

Песня эта исполняется в разбойничьем лагере атамана Хлопка, куда попал Самозванец со своими спутниками. Весь этот эпизод, видимо, навеян сценами из «Айвенго», в которых Ричард Львиное Сердце распевает с разбойничьим монахом Туком застольные народные песни, а потом попадает в стан знаменитого разбойника Робин Гуда.

Мы уже говорили, что, возможно, первым толчком к замыслу романа о Самозванце послужила Булгарину рукопись пушкинского «Бориса Годунова», которую он, по всей вероятности, внимательно читал. Работая над романом, он, конечно, испытывал могучее влияние пушкинского творчества (отсюда, кстати, может быть и бессознательные или полусознательные заимствования) и, по мере сил, пытался бороться с ним.

Так, в предисловии Булгарин пишет: «У меня в романе Лжедимитрии не открывается никому в том, что он обманщик и самозванец. Его уличают другие. Иначе и быть не могло, по натуре вещей, судя психологически. Если бы он объявил кому-нибудь истину, то не нашел бы ни одного приверженца» (5, ч. I, XX). Несомненно, Булгарин здесь имеет в виду знаменитую сцену у фонтана в пушкинской трагедии, когда Самозванец в пылу страсти открывает свой тайну Марине. Булгарин противопоставляет психологически неправдоподобной пушкинской сцене свой роман и не расходится при этом с большинством современных критиков, которые тоже осуждали драматическую и психологическую несообразность этой сцены (7, 211).

Существеннейшей проблемой, вызывавшей острые споры, был язык художественного произведения, посвященного исторической теме[561]. Пушкин придерживался в этом вопросе последовательно романтической точки зрения. «Местный колорит» (в том числе «исторический колорит») должен выражаться безыскусственным, резким, пусть тяжелым и непонятным, пускай даже малопристойным, языком действующих лиц. Еще в 1823 г. Пушкин писал Вяземскому: «…я желал бы оставить русскому языку некоторую библейскую похабность <…> Грубость и простота более ему пристали» (14, т. 1, 170). О «Борисе Годунове» он говорил: «…в моем „Борисе“ бранятся по-матерну на всех языках. Это трагедия не для прекрасного полу» (14, т. 2, 111).

В «Замечаниях» Булгарин специально отметил грубые и непристойные выражения пушкинской трагедии: «Некоторые места должно непременно исключить. <…> человек с малейшим вкусом и тактом не осмелился бы никогда представить публике выражения, которые нельзя произнесть ни в одном благопристойном трактире!» (15, 413).

Сам Булгарин для своего исторического романа избрал иной путь. В «Предисловии» к роману он, очевидно, полемизируя с принципами пушкинского просторечия, писал: «<…> я не хотел передать читателю всей грубости простонародного наречия, ибо почитал это неприличным и даже незанимательным. <…> грубая брань и жесткие выражения русского (и всякого) простого народа кажутся мне неприличными в книге <…> речи, введенные в книгу из питейных домов не составляют верного изображения народа» (5, ч. I, XV–XVII). Булгарин стремится к созданию некоего среднего стиля, сохраняющего аромат эпохи и этнографии, но лишенного грубой лексики и тяжелого синтаксиса, затрудняющих восприятие текста: «Просторечие старался я заменить простомыслием <курсив Булгарина. — М.А.> и низким тоном речи, а не грубыми поговорками» (5, ч. I, XVI). (Возможно, это намек на прибаутки монахов в сцене «Корчма на Литовской границе».)

Взгляды Булгарина были ближе к Вальтеру Скотту, чем пушкинские. Свою точку зрения на язык исторического романа Скотт изложил в предисловии к «Айвенго». Он считает ошибкой злоупотребление старой лексикой и устаревшими грамматическими формами. В то же время, говорит он, нельзя и вводить в исторический роман обороты новейшего происхождения, чтобы не наделить «предков речью и чувствами, свойственными исключительно их потомкам» (18а, т. 8, 26–27, 29).

Хотя у Булгарина речь идет о вульгаризмах, а у Скотта об архаизмах, но сущность размышлений у них одна: язык исторического романа должен стремиться к некоему среднему стилю, избегая крайностей. Вполне вероятно, что рассуждения Булгарина восходят к Скотту. Характерно, что оба автора для разъяснения своих положений прибегают к примерам из изобразительного искусства. Скотт говорит об «антикварных деталях» в пейзажной живописи (18а, т. 8, 28), Булгарин — о картинах фламандской школы (5, ч. I, XVI–XVII). Но думал он, конечно, больше всего о трагедии Пушкина и с этой ненапечатанной трагедией полемизировал.

Булгарину удалось достичь поставленной цели: роман написан гладко, читается легко, даже современный читатель не ощущает устарелости языка. Современная автору критика отметила это достоинство романа. Так, дружески расположенный к Булгарину Василий Ушаков высоко оценил слог «Димитрия Самозванца». В языке романа, с его точки зрения, нет «шероховатых фраз и неправильных конструкций», автор не употребляет «языка веков протекших», но «по возможности говорит читателям языком приличным избранной им эпохе» (23, 226, 233).

В пушкинском кругу намеки Булгарина были поняты. Рецензируя «Димитрия Самозванца» в «Литературной газете» (1830, № 14), Дельвиг отметил: «Язык в романе „Димитрий Самозванец“ чист и почти везде правилен…» Однако для Пушкина и его друзей это свидетельствовало лишь об отсутствии творческой индивидуальности, о полном отсутствии писательского дарования: «но в произведении сем, — продолжал Дельвиг, — нет слога, этой характеристики писателей, умеющих каждый предмет, перемыслив и перечувствовав, присвоить себе и при изложении запечатлеть его особенностию таланта» (11, 220).

Еще более важной и еще менее приемлемой была для Булгарина основная идеологическая концепция пушкинской трагедии. «Борис Годунов», с историософской точки зрения, одно из самых пессимистических произведений Пушкина. В основе его постоянное противопоставление власти и народа. Булгарин был прав, когда писал в «Записке», что «дух целого сочинения <т. е. пушкинской трагедии. — М.А.> монархической». В пору работы над «Годуновым» Пушкин, вслед за Карамзиным, считал монархию естественной, единственно приемлемой для России формой правления. Проблема заключалась в отношении народа к царю[562]. Здесь, с точки зрения Пушкина, и крылась трагедия. Борис был добрый, умный и хороший царь. Однако народ не приемлет никакой власти. Он склонен к разрушению, бунту, анархии. Поэтому народ ненавидит Бориса и поддерживает другого царя. Сам Борис это хорошо понимает:

Народ всегда к смятенью тайно склонен…

Бывают моменты, когда анархия побеждает. Таким было «смутное время», приближение которого все время ощущается в трагедии (читатель очень хорошо знает, что последует за воцарением Самозванца). Эти моменты истории угрожают полной гибелью всему народу, который, восставая против власти, бессознательно к этой гибели стремится. (Так в творчестве Пушкина подготавливается знаменитая формула «Капитанской дочки»: «Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!»)

Свергая одного царя, народ тут же готов вступить в конфликт со следующим. Поэтому в сущности неважно, завершает ли трагедию авторская ремарка:

Народ безмолвствует

или (как было в беловой рукописи) крик народа:

Да здравствует царь Димитрий Иванович![563]

Обе концовки в сущности одинаковы: обе предрекают новый бунт, новую анархию и всеобщую гибель. Получается дурная бесконечность: воцарение при одобрении народа — восстание — гибель царя — новое воцарение — одобрение народа — гибель… Из этой бесконечности нет и не может быть выхода.

Булгарин использовал пушкинскую концепцию, но упростил и примите визировал ее. В основу его романа положена мысль о сходстве между обоими протагонистами. Они равны в том, что оба являются узурпаторами престола. Оба не царской крови. (Для Пушкина эта проблема никакой роли не играла!) Отсюда меняются все акценты при обращении к теме народа. Народ у Булгарина не «к смятенью тайно склонен», как у Пушкина, а искренне привязан к царю, но только при условии, что в жилах государя течет потомственная царская кровь.

Борис у Булгарина, как у Пушкина, жалуется на непостоянство, переменчивость народа: «Это стадо, которое ревет радостно на тучной пажити, но не защитит пастыря от волков. Знаю я народ! Божество его — сила! В чьих руках милость и кара, тот и прав перед народом. Сегодня он славит Царя Бориса, а пускай завтра мятежный боярин возложит венец на главу свою, и заключит Бориса в оковы, — народ станет поклоняться сильному и забудет о слабом» (5, ч. I, 235). Конечно, все это гораздо примитивнее, чем та фатальная вражда народа к царю, о которой говорит Пушкин, но в речах пушкинского Бориса мы слышим сходные жалобы:

Живая власть для черни ненавистна.

Они любить умеют только мертвых —

Безумны мы, когда народный плеск

Иль ярый вопль тревожит сердце наше!

К ним примыкает и обмен репликами между Басмановым и Борисом:

Всегда народ к смятенью тайно склонен <…>

Конь иногда сбивает седока <…>

Лишь строгостью мы можем неусыпной

Сдержать народ <…>

<…> милости не чувствует народ:

Твори добро — не скажет он спасибо;

Грабь и казни — тебе не будет хуже.

Если у Пушкина противостояние царь — народ заложено в самой природе власти, то, с точки зрения Булгарина, речь идет о частном случае: незаконном захвате власти узурпаторами. И только поэтому народ восстает на царя: «Так было во все времена, у всех народов <…> где на престоле не было царской крови» (5, ч. I, 235).

И у Пушкина, и у Булгарина Самозванец рассуждает о характере русского народа: как он может воспринять переход к католицизму. Пушкинский Самозванец говорит о пассивности и терпимости народа (что, с точки зрения Пушкина, справедливо, пока не начинается бунт):

Я знаю дух народа моего;

В нем набожность не знает исступленья:

Ему священ пример царя его.

Всегда, к тому ж, терпимость равнодушна.

У Булгарина Самозванец основывает свою силу на том, что в его жилах, в отличие от Бориса, течет кровь царей: «Вы не знаете русского народа, почтенные отцы, если сомневаетесь в успехе моего дела. Привязанность к царской крови сильнее в нем всех других душевных ощущений…» (5, ч. III, 33).

Чья же царская кровь, если прямые потомки Рюрика вымерли, а престол последовательно захватывается двумя узурпаторами, может привлечь к себе любовь и доверие народа? Это Романовы, по родству своему с царствующим домом претендовавшие на престол после смерти Федора, и потомки которых царствуют ныне.

Трагическая пушкинская коллизия разрешается у Булгарина в перспективе его романа избранием истинного, по крови, царя, что дает ему возможность рассыпать безвкусные панегирики царствующему дому на страницах своего сочинения. Так, даже с точки зрения Годунова, «Романовы, по родству своему с иссякшим родом Рюриковым, более всех думают иметь права к венцу царскому» (5, ч. II, 10). Вместо трагического пушкинского финала роман Булгарина заканчивается восхвалением царствующей династии — истинной спасительницы отечества: «Россия до тех пор не будет великою и счастливою, пока не будет иметь Царя из законного царского рода. Господи, сохрани Святое племя!.. Этому племени принадлежит Россия, им только она успокоится и возвеличится! Боже храни Романовых для блага Церкви и отечества!» (5, ч. IV, 504–505).

Булгарин получил перстень за верноподданнический дух своего произведения. Возможно, это произошло в результате ходатайства Бенкендорфа, который писал царю: «Если бы Ваше Величество прочли это сочинение <т. е. „Димитрия Самозванца“. — М.А.>, то вы нашли бы в нем много очень интересного и в особенности монархического, а также победу лигитимизма. Я бы желал, чтобы авторы, нападающие на это сочинение, писали в том же духе…» (13, 499) Самому же царю роман не понравился (8, 272). Николая, видимо, покоробила безвкусная лесть Булгарина.

Пушкин же был разъярен. Полемика с еще не напечатанным «Борисом Годуновым», напрямую содержащаяся во вступлении к роману и явственно ощутимая в его тексте, побуждала его несколько раз браться за перо. Он видел искажение своих идей в романе Булгарина, прямое подражание и явные, хотя и трудно доказуемые заимствования.

Нас, однако, не интересует сейчас анализ ожесточеннейшей полемики между Пушкиным и Булгариным, которая достаточно хорошо, по крайней мере с фактической стороны, изучена в пушкинской литературе, хотя обычно не учитывается, что обе стороны мало считались с приличиями и этическими нормами. Обратимся к литературным проблемам, непосредственно связанным с романом Булгарина.

Из пушкинского круга вышла эпиграмма, высмеивавшая притязания Булгарина на место русского Вальтер Скотта:

Все говорят: он Вальтер Скотт,

Но я, поэт, не лицемерю.

Согласен я: он просто скот,

Но, что он Вальтер Скотт, — не верю.

(18, 437)

Булгарину она, несомненно, была известна, и он вполне мог предполагать, что автором был Пушкин. Характерно, что впервые эпиграмма была опубликована Герценом в 1861 г. под именем Пушкина (18, 831). На подобном же каламбуре основана еще одна более слабая эпиграмма на Булгарина, явившаяся, очевидно, тоже вскоре после появления «Самозванца» и построенная на том же противопоставлении великому романисту его слабого подражателя:

Романтик, балагур, шотландец

Ввел подражанье за собой:

Вдруг Выжигин и Самозванец

Явились на Руси святой.

Писатель гордый, издавая,

Мнил быть наш новый Вальтер Скотт.

К чему фамилия двойная?

Ему довольно, повторяя,

Одной последней без хлопот.

(18, 435)

Вокруг имени Вальтера Скопа и называемом или подразумеваемом его сопоставлении с русским автором и шло в печати обсуждение «Димитрия Самозванца». Как уже упоминалось, в марте 1830 года в «Литературной газете» появилась отрицательная рецензия Дельвига. Булгарин считал ее принадлежащей Пушкину и был прав в том отношении, что рецензия, несомненно, отражала и точку зрения Пушкина и мнение всего пушкинского круга.

Дельвиг считает, что в романе нет духа истории. Хотя автор и знает эпоху, но герои его напоминают «кукол, одетых в мундиры и чинно расставленных между раскрашенными кулисами», а не «людей живых и мыслящих»; «выдержанных же характеров нет ни одного». Приговор, вынесенный роману, беспощаден и не очень справедлив: «…скучный, беспорядочный сбор богатых материялов, перемешанных с вымыслами ненужными, часто оскорбляющими чувство приличия» (11, 218–220).

Таким образом, с точки зрения Дельвига, автор «Димитрия Самозванца» никак не может претендовать на титул русского Вальтера Скотта. И тем интереснее один из упреков, сделанных Булгарину и который на деле как раз и показывает его близость к традициям Скотта. Дельвиг между прочим пишет, обвиняя Булгарина в отсутствии патриотизма (чего на самом деле уж никак нельзя сказать о нашем авторе!): «…мы извиним в нем повсюду выказывающееся пристрастное предпочтение народа польского перед русским. Нам ли, гордящимся веротерпимостию, открыть гонение противу не наших чувств и мыслей? Нам приятно видеть в г. Булгарине поляка, ставящего выше всего свою нацию; но чувство патриотизма заразительно, и мы бы еще с большим удовольствием прочли повесть о тех временах, сочиненную писателем русским» (11, 219).

По отношению к Булгарину это замечание Дельвига, вообще сильно попахивающее доносом, абсолютно несправедливо. Булгарин был одним из очень немногих русских писателей, в произведениях которого нет национальной спеси, ксенофобии, стремления возвеличить своих соплеменников поляков или русских за счет других национальностей. Он отмечает воинственность поляков, их любовь к битвам и отвращение к измене, обману и предательству (5, ч. III, 22). В то же время говорит и о насилиях и жестокостях, чинимых польским сбродом в Москве после воцарения Лжедимитрия. Даже русские люди, не любящие чужеземцев, замечают у Булгарина: «Немцы умеют служить верно. Честные люди, жаль, что не православные» (5, ч. IV, 481). В то же время Булгарин нигде не показывает превосходства поляков над русскими, в чем обвинял его Дельвиг. Уже упоминавшийся рецензент «Московского вестника» защитил Булгарина от этих нападок: «Говорят, что он изобразил поляков с лучшей стороны, чем русских. Это несправедливо» (28, 191).

В национальной терпимости, толерантности, отсутствии национальной спеси Булгарин был ближе к Скотту, чем другие русские писатели. Нападки Дельвига задели его за живое. Он уделил полемике с ним большую часть (14 страниц из 30) предисловия ко второму изданию романа. И не случайно, защищаясь от этих обвинений, Булгарин обращается к авторитету сначала Тацита, поставившего в образец римлянам чистоту германских нравов, а потом Скотта: «В романах Вальтера Скотта единоземцы его не всегда играют блестящие роли, французы также не разгневались на него за то, что он представил эпоху Лудовика XI в черных красках» (6, ч. I, XXX–XXXI).

На Скотта Булгарин сознательно ориентировался в своем романе, именем Скотта он защищался от нападения критиков: «Нет ни одного лучшего романа Скотта, где бы не было таких мест, которые читатель, по своему вкусу, не находил скучными и длинными. <…> У меня почитают важным недостатком то, что восхваляется в Вальтере Скотте…» (6, ч. I, LIV–LV).

На самом деле только болезненно самолюбивому и нетерпимому Булгарину критика казалась жестокой и несправедливой. Большинство статей были скорее благосклонными. Только отношение пушкинского круга к Булгарину оставалось непримиримо враждебным.

С «Димитрия Самозванца» начинается беспрецедентная по резкости и взаимным оскорблениям борьба Булгарина и Пушкина. Унимать разошедшегося Булгарина пришлось самому царю, который в марте — апреле 1830 г. писал Бенкендорфу: «В сегодняшнем номере „Пчелы“ находится опять несправедливейшая и пошлейшая статья, направленная против Пушкина; к этой статье наверное будет продолжение; поэтому предлагаю Вам призвать Булгарина и запретить ему отныне печатать какие бы то ни было критики на литературные произведения; и, если возможно, запретите его журнал» (17, 123).

«Журнал» (т. е. газета «Северная пчела») запрещен не был, может быть, в результате заступничества Бенкендорфа. Ожесточенная полемика продолжалась. Однако она уже не имела отношения к историческим романам Скотта. Николай же продолжал относиться к Булгарину с некоторой брезгливостью и явной неприязнью. Гораздо позднее, в 1851 году, он приказал сделать ему строгое внушение, высказал подозрение в его лояльности и обещал впредь помнить его проступки (17а, 90–91).

Питтсбург

ЛИТЕРАТУРА

1. Алексеев М. П. Русско-английские литературные связи (XVIII век — первая половина XIX века). / Лит. наследство. Т. 91. М., 1982.

2. Алексеев М. П. Пушкин. Сравнительно-исторические исследования. Л., 1984.

3. Базанов В. Вольное общество любителей российской словесности. Петрозаводск, 1949.

3а. Белинский В. Г. Полн. собр. соч. М., 1953. Т. 1.

4. Булгарин Фаддей. Сочинения. М., 1990.

5. Булгарин Фаддей. Димитрий Самозванец. СПб.: В типографии Александра Смирдина, 1830. Ч. 1–4.

6. Булгарин Фаддей. Димитрий Самозванец. Изд. 2-е, исправленное. СПб., 1830.

7. Винокур Г. О. Кто был цензором «Бориса Годунова». — Пушкин: Временник пушкинской комиссии. 1. М.; Л., 1936.

8. Гозенпуд А. А. Из истории общественно-литературной борьбы 20-х — 30-х годов XIX в. («Борис Годунов» и «Димитрий Самозванец»). — Пушкин. Исследования и материалы. Т. VI. Л., 1969.

9. Городецкий Б. П. Кто же был цензором «Бориса Годунова» в 1826 году. — Русская литература. 1967. № 4.

10. Гуковский Г. А. Пушкин и проблемы реалистического стиля. М., 1957.

11. Дельвиг А. А. Сочинения. Л., 1986.

12. Левин Ю. Д. Прижизненная слава Вальтера Скотта в России. — Эпоха романтизма. Л., 1975.

13. Лемке М. Николаевские жандармы и литература 1826–1855 гг. <…> СПб., 1909.

14. Переписка А. С. Пушкина: В 2 т. М., 1982.

15. Пушкин. Полн. собр. соч. Т. VII. <Пробный>: Драматические произведения. Изд. АН СССР, 1935.

16. Пушкин. Полн. собр. соч. Т. I–XVI. М.; Л.: Изд. АН СССР, 1937–1949.

17. Рейтблат А. И. Булгарин и III отделение в 1826–1831 гг. — Новое литературное обозрение. 1993. № 2.

17а. Рейтблат А. И. <Публикация> Три письма Ф. В. Булгарина. — Новое литературное обозрение. 1994. № 6.

18. Русская эпиграмма второй половины XVII — начала XX в. Л., 1975 (Библиотека поэта, б.с.).

18а. Скотт Вальтер. Собр. соч.: В 20 т. М.; Л., 1960–1965.

19. Скрынников Р. Г. Борис Годунов. М., 1978.

20. Скрынников Р. Г. Самозванцы в России в начале XVII века. Новосибирск, 1987. С. 113–146.

21. Смирнова-Россет А. О. Воспоминания. Письма. М.: Правда, 1990.

22. Столпянский П. Н. Пушкин и «Северная пчела». — Пушкин и его современники. Вып. XXIII–XXIV. Пгр., 1916 (Reprint: Mouton, The Hague-Paris, 1970).

23. Ушаков Василий. Димитрий Самозванец. Соч. Ф. Булгарина. — Московский телеграф. 1830. Ч. 3. № 6, март. С. 226–233.

24. Шильдер Н. К. Император Николай Первый, его жизнь и царствование. Т. 1–2. СПб., 1903.

25. Johnson Edgar. Sir Walter Scott. The Great Unknown. New York: The Macmillan Co, 1970.

26. Mejszutowicz Zofia. Powesc obyczajowa Tadeusza Bulharyna. Polska Akademia Nauk, 1978.

27. Welsh Alexander. The Hero of the Waverley Novels. 2-nd ed. Princeton, 1992.

28. W. W. Еще несколько слов о Димитрии Самозванце. — Московский вестник. 1830. Ч. 2. № 6. С. 187.

В. А. Мильчина, А. Л. Осповат Пушкин и «Записки» Екатерины II (Заметки к теме)

Для целей настоящих заметок нет необходимости детально характеризовать всю допечатную историю «Записок» Екатерины II. Сейчас нам важно напомнить лишь о том, что при жизни Пушкина текст французского оригинала, хранившийся в архиве Зимнего дворца, держался в секрете даже от членов царствующей фамилии, но между тем количество копий «Записок» (восходивших к той, что снял кн. А. Б. Куракин, воспользовавшись доверием Павла I) постепенно возрастало, о чем лучше всего свидетельствует наличие большого числа разночтений в сохранившихся рукописных экземплярах[564]. И если вплоть до начала 1838 г. верховная власть не пыталась изъять ходившие в публике списки, то хотя бы отчасти это может быть объяснимо щепетильностью их владельцев: копирование (да и чтение) мемуаров императрицы происходило при соблюдении разумных мер предосторожности, и не случайно, например, упоминания о «Записках» Екатерины II столь редки в переписке первой трети XIX в., включая наиболее конфиденциальные ее разделы.

Кажется, только Пушкин нарушал эту конвенцию.

1

С текстом «Записок» он познакомился, вероятно, еще в Одессе (т. е. во второй половине 1823 — начале 1824 г.); собственной же копией (переписанной Д. Н. Гончаровым и Н. Н. Пушкиной, по-видимому, с одного из принадлежавших А. И. Тургеневу экземпляров) он обзавелся скорее всего в 1831–1832 гг.[565], когда естественное читательское любопытство тесно переплелось с его профессиональными потребностями историка XVIII века[566]. Примерно в это же время куратором архивных занятий Пушкина назначается Д. Н. Блудов (с февраля 1832 г. министр внутренних дел). Последний только что закончил порученный ему императором разбор накопившейся массы важнейших рукописных документов, рассредоточенных по разным хранилищам[567]: в ходе этих занятий обнаружился и оригинал мемуаров императрицы, который по распоряжению Николая I был теперь перемещен в архив Коллегии иностранных дел[568]. Контакты Блудова и Пушкина как раз в 1832 г. приобретают достаточно доверительный характер (новый министр, в частности, исхлопотал высочайшее разрешение на издание газеты «Дневник»), и кажется весьма вероятным, что их беседы отразились в следующем пассаже из рукописной редакции Предисловия к «Истории Пугачевского бунта»:

«Дело о Пугачеве находится в Сенат.<ском> Арх.<иве>. — Там хранятся драгоцен.<ные> историч.<еские> памятники. Ныне царств.<ующий> им.<ператор>, по своем восшествии на престол подавший великий пример откровенности, приказал привести их в порядок. — Важные бумаги, некогда государственные тайны, ныне превратившиеся в историч.<еские> материалы, были вынесены из подвалов Сената, где три наводнения посетили их и едва не уничтожили. — (Новейшая Росс.<ийская> ист.<ория> спасена Николаем I-м).»

(IX/1. 398–399[569]; ср.: Там же. 400–401).

Утверждая здесь тождество буквального и метафорического смыслов слова спасение, Пушкин дает соединенную оценку и реальной акции — выносу «важных бумаг» из сырых подвалов, и ее желаемому (но вовсе не подразумевавшемуся в условиях николаевского режима) следствию — переводу ранее секретной и потому не обследованной документации в ранг исторического источника, доступного обзору, анализу и рефлексии. Из возвращаемых на поверхность материалов Пушкин называет лишь следственное дело о Пугачеве, хотя почти несомненно, что он мог бы составить целый перечень «блудовских» находок[570], среди которых был и автограф «Записок» Екатерины II. Предисловие к «Истории Пугачевского бунта» датировано 6 ноября 1833 г., а уже менее чем через месяц, 4 декабря, в пушкинском дневнике появляется запись, под другим углом зрения оценивающая степень сохранности основных источников по «новейшей истории»: «Государыня пишет свои записки… Дойдут ли они до потомства? Елисавета Алекс.<еевна> писала свои, но они были сожжены ее фрейлиною; Мария Федоровна также. — Государь сжег их по ее приказанию. — Какая потеря!» (XII. 316).

В конце января 1834 г., вернув рукопись Предисловия и первых пяти глав «Истории Пугачевского бунта»[571] со своими замечаниями (на взгляд автора, «очень дельными»: XII. 320), государь разрешил публикацию книги. Вскоре, на масляничном бале 25 февраля, Николай I имел с Пушкиным долгий и доброжелательный разговор (см.: Там же), по ходу которого тема спасенных/исчезнувших исторических памятников могла быть затронута не только в общем плане (хотя бы в связи с тем, что император вычеркнул из Предисловия фразу о спасенной им истории; см.: IX/1. 411[572]), но и по одному вполне частному поводу.

Как представляется, контекст данного разговора в наибольшей степени располагал Пушкина признаться в том, что он владеет копией «Записок» Екатерины II, а Николая I — достаточно благосклонно воспринять и это сообщение, и даже некоторые соображения касательно этого памятника. Для нас, впрочем, важно установить не столько конкретную дату[573], сколько сам факт подобного объяснения, который безусловно относится к 1834 г., ибо уже 8 января 1835 г. в дневник Пушкина заносятся строки: «В.<еликая> кн.<ягиня> взяла у меня Записки Екатерины II и сходит от них с ума» (XII. 336).

Если, как до сих пор принято, считать, что передача копии «Записок» великой княгине Елене Павловне (жене младшего брата императора) произошла без ведома Николая I, то роль Пушкина в этом эпизоде должна описываться по аналогии с прожженным контрабандистом, промышляющим фамильными тайнами правящей династии в непосредственном окружении императора. Однако такого рода акция, совершенно не укладывающаяся в рамки отношений Пушкина с Николаем I, выглядит тем более неправдоподобной в ситуации, когда только благодаря высочайшему цензору выходит в свет «История Пугачевского бунта» (в конце 1834 г.) и автору уже обещана аудиенция в Зимнем дворце, во время которой он намеревался преподнести государю первый экземпляр книги и рукописный экземпляр «Замечаний о бунте», а также испросить разрешение прочитать наконец следственное дело о Пугачеве (см. переписку с А. Х. Бенкендорфом и А. Н. Мордвиновым от декабря 1834 — января 1835 г.: XV. 201–202, XVI. 7).

Возвращаясь к пушкинской записи от 8 января 1835 г., обратим внимание, что ее грамматический строй оттеняет инициативу именно великой княгини (она взяла у меня, а не я дал ей). Таким образом, проясняется этикетная сторона дела: осведомленный о наличии у Пушкина собственной копии мемуаров императрицы, Николай I — в нарушение общего правила — разрешил своей невестке ознакомиться именно с этим текстом (любые манипуляции с оригиналом привели бы к ненужной огласке); обращаясь же к Пушкину, Елена Павловна, разумеется, сослалась на полученную высочайшую санкцию.

2

Предполагаемое объяснение с Николаем I по поводу «Записок» Екатерины II отразилось не только в рассмотренном эпизоде, но и в тексте, над которым Пушкин работал в конце 1834 г.

Прямую — и внешне не мотивированную — отсылку к этому секретному документу находим в «Замечаниях о бунте», адресованных лично государю (и доставленных ему в конце января 1835 г. через Бенкендорфа; см.: XVI. 7–5). Упоминание в «Истории Пугачевского бунта» о «симбирском коменданте, полковнике Чернышеве», повешенном в ноябре 1773 г. после того, как его отряд, шедший на выручку осажденному Оренбургу, был разбит мятежниками (глава III: IX/1. 29–31)[574], Пушкин сопроводил следующим — шестым, по общему счету, — замечанием:

«Чернышев (тот самый, о котором государыня Екатерина II говорит в своих записках) был некогда каммер-лакеем. Он был удален из Петербурга повелением императрицы Елисаветы Петровны. Императрица Екатерина, вступив на престол, осыпала его и брата своими милостями. Старший умер в П.<етер>Б.<урге> комендантом крепости.»

(IX/1. 372, ср. черновую редакцию: IX/2. 475)

Этот пассаж, далеко уводящий от собственно пугачевской темы, как и вообще от темы русского бунта[575], требует особого внимания.

Начнем с того, что история опалы трех братьев Чернышевых, до мая 1746 г. состоявших камер-лакеями великого князя Петра Федоровича, освещена в двух редакциях «Записок» Екатерины II — второй и четвертой (по нумерации, принятой в академическом издании Я. Л. Барскова и А. Н. Пыпина[576]). В четвертой редакции, наиболее пространной и чаще всего публиковавшейся, этот сюжет концентрируется вокруг фигуры Андрея (Гавриловича) Чернышева: любимец великого князя, он навлек на себя подозрения императрицы Елизаветы после того, как вошел в полную доверенность к Екатерине. В результате изгнанию подвергся и сам Андрей Чернышев, и два его младших кузена (Петр и Алексей Матвеевичи); последние, однако, присутствуют в тексте лишь в качестве фоновых персонажей, не имеющих даже собственных имен[577]. Вторая редакция «Записок» существенно осложняет подоплеку изгнания Чернышевых. Здесь уже Петр Матвеевич выставлен объектом ревности наследника престола, однако супружеский упрек Екатерина парирует крайне двусмысленной репликой: она удивлена, что «ужасная клевета» связывает ее имя с Петром, а не с «красавцем» Андреем Чернышевым, пристрастие к которому она разделяет вместе с великим князем[578].

Самое любопытное, что пушкинская копия соответствует как раз четвертой редакции «Записок», где не сообщается имя Петра Матвеевича — того самого Чернышева, который впоследствии был назначен симбирским комендантом и в этом качестве упомянут в «Истории пугачевского бунта» и в «Замечаниях о бунте»[579]. Обнаружив этот факт, Р. Е. Теребенина с полным основанием усомнилась в том, что Пушкин вообще держал в руках вторую редакцию «Записок» Екатерины II, которая представлена лишь в одной из всех известных нам копий[580].

Дело, однако, заключается в том, что сведения о Чернышевых, восходящие ко второй редакции «Записок», Пушкин почерпнул из промежуточного источника. Среди его бумаг сохранилась запись устного рассказа И. И. Дмитриева (предположительная дата — лето 1833 г.): «Полковник Чернышев был тот самый, о котором Екатерина II говорит в своих записках. Он и брат его были любимцы Петра III, который сделал одного полковником и дал ему полк, а второго подполковником. Екатерина пожаловала первого бригадиром и сделала П.<етер>б.<ургским> комендантом, а брата его полковником и комендантом Симбирским…» (IX/2. 497; неточности в описании службы братьев при Петре III не оговариваются — см. литературу, указанную в примеч. 16[581]).

Тот самый — формула, уместная в устах именно Дмитриева, который читал наиболее полную копию «Записок» Екатерины II, включавшую в том числе вторую редакцию[582] (в юности переживший в Симбирске пугачевщину, он отлично помнил и о драматической участи коменданта города[583]). Перенесенная же в пушкинский текст, эта формула приобрела новые смысловые грани.

3

Основанное на рассказе Дмитриева, шестое замечание вводит в рукопись тему екатерининского фаворитизма, которая далее развивается не только в тринадцатом и четырнадцатом замечаниях (см.: IX/1. 373–374; ср. особенно не вошедший в основной текст «Замечаний» «анекдот о разрубл.<енной> щеке» А. Г. Орлова: Там же. 479–480), также базирующихся на свидетельствах пушкинских современников[584], но и в восьмом замечании, где (как и в «Истории Пугачевского бунта») поведение А. И. Бибикова изображено по контрасту с нравами этого института (см.: Там же. 372–373).

Вместе с тем шестое замечание может быть осмыслено в более широком контексте, которому принадлежит и состоявшаяся в том же декабре 1834 г. беседа Пушкина с великим князем Михаилом Павловичем о «старинном дворянстве» (см.: XII. 334–335). Производя идентификацию «того самого Чернышева» (Петра) и его брата (Андрея), автор как бы отделяет их от других Чернышевых и напоминает о сохраняющейся с екатерининских времен оппозиции двух ветвей этого рода — «низкой» и «высокой».

В имплицитной форме эта оппозиция присутствует уже в «Истории Пугачевского бунта»: на той странице, к которой дана ссылка в шестом примечании (см.: IX/1. 29), в тесном соседстве фигурируют имена несчастного симбирского коменданта Чернышева и «графа З. Г. Чернышева». Потомственный граф и военачальник (второй сын генерал-аншефа Григория Петровича Чернышева, начинавшего, впрочем, с денщика Петра I), в период Семилетней войны сделавшийся персонажем песенного фольклора[585], Захар Григорьевич (1722–1784) также ходил в фаворитах Екатерины, в эпоху пугачевщины был генерал-фельдмаршалом и президентом Военной коллегии, а позднее стал московским генерал-губернатором. Под конец жизни, исходатайствовав высочайшее дозволение, Чернышев основал первый в России фамильный майорат, унаследованый его племянником, «одним из самых любезных людей в свете»[586], обер-шенком графом Григорием Ивановичем (1762–1831). С семьей последнего Пушкин состоял в дальнем родстве; детям обер-шенка — сыну, графу Захару Григорьевичу (1797–1862), участнику декабристского заговора, и шести дочерям — он приходился четвероюродным братом.

«Низкая» ветвь Чернышевых в пушкинское время была представлена прежде всего фигурой Александра Ивановича (1786–1857)[587], взысканного милостями двух императоров. Сделав военно-придворную карьеру при Александре I (генерал-лейтенант и одновременно генерал-адъютант), он еще более возвысился в царствование Николая I: в 1832–1852 гг. — военный министр (управлял министерством с 1827 г.), с 1826 г. — граф, с 1841 г. — князь, с 1849 г. — светлейший князь. От прочих сановных особ А. И. Чернышева отличала на редкость одиозная репутация; достаточно сказать, что в отчете III Отделения за 1829 г. военный министр аттестовался как «предмет ненависти публики, всех классов без исключения»[588]. Скандальную известность приобрели отношения Александра Ивановича с наследниками графа З. Г. Чернышева. Его претензии на аристократическое родство были демонстративно отвергнуты еще в ходе следствия над декабристами («Как, кузен, и вы состоите в числе виновников»? — спросил он Захара Григорьевича. На что последовала реплика: «Быть может, я и виновен, но я вам не кузен»[589]), а в 1828 г., когда Александр Иванович попытался завладеть Чернышевским майоратом (на который осужденный Захар Григорьевич утратил свои наследственные права), этот иск не получил поддержку ни в Кабинете министров, ни у самого императора. В начале 1832 г., спустя год после смерти Г. И. Чернышева, вакантный майорат был присужден мужу его старшей дочери Софьи Григорьевны — И. Г. Кругликову, который по такому случаю получил титул графа Чернышева-Кругликова.

Отношение Пушкина к А. И. Чернышеву (с которым в 1833 г. он вступил в официальную переписку по поводу выдачи материалов из архива Военного министерства; см.: XV. 47, 51, 54) отражают строки из дневниковой записи от 2 апреля 1834 г.: «Закон говорит именно, что раз забаллотированный <в Английский клуб. — В.М., А.О.> человек не имеет уже никогда права быть избираемым. Но были исключения: гр. Чернышев (воен.<ый> министр) и Гладков (об.<ер->полицмейстер). Их избрали по желанию правительства, хотя по первому разу они и были отвергнуты» (XII. 323). Упоминание об инциденте, к тому времени потерявшем всякую актуальность (принудительное избрание А. И. Чернышева в Английский клуб относится к 1831 г., а через год он выбыл из состава его членов[590]), свидетельствует об устойчивости той негативной характеристики военного министра, которую Пушкин опирал в том числе и на показания других Чернышевых.

В конце декабря 1834 г., т. е. в период работы над «Замечаниями о бунте», чета Пушкиных навестила графиню Веру Григорьевну Пален — замужнюю сестру Надежды Григорьевны Чернышевой, за которую в 1833 г. неудачно сватался Д. Н. Гончаров (см.: XV. 74). Беседа, в ходе которой Н. Н. Пушкина рассчитывала (не питая, впрочем, иллюзий) возобновить тему сватовства своего брата[591], по естественной ассоциации вполне могла коснуться недавней женитьбы Захара Григорьевича Чернышева (уже получившего первый офицерский чин) на Е. А. Тепловой, а также обстоятельства, сообщившего самому венчанию отчасти символическое значение: оно происходило в том самом родовом имении Ярополец[592], на которое безуспешно претендовал военный министр.

По-видимому, именно из круга Чернышевых-аристократов (потомков денщика Петра I) ведет свое распространение легенда о происхождении Александра Ивановича от одного из камер-лакеев Екатерины[593], и, как представляется, проецируя в шестом замечании фигуру екатерининского фаворита на фигуру нынешнего военного министра, Пушкин предполагал знакомство своего единственного читателя с этой легендой.

Такая гипотеза могла бы показаться надуманной, если бы мы не располагали очень надежным свидетельством, хотя и относящимся к более позднему времени. 25 июня 1845 г. А. И. Тургенев писал брату, Н. И. Тургеневу, из Карлсбада: «Вчера гулял я долго с Пален.<ом> и Кисел.<евым>. Разговаривали о записках Екатер.<ины> и смерти Павла. Государь все читал и говаривал с Кисел.<евым>. Он знает, что Чернышев истопник был ее любовником: кажется, это отец князя, который, как уверяет Пален, жен.<атый> на Черныш.<евой>, взял герб их, когда его сделали графом; хотел и все взять, да не дали»[594].

Рассмотрим это сообщение, идя от его конца к началу. Граф Федор Петрович Пален (1780–1863), в эту пору член Государственного совета (в прошлом дипломат, служивший в обеих Америках и Европе), был мужем графини Веры Григорьевны — сестры Надежды и Захара Чернышевых, — бывшей собеседницей Пушкиных в исходе 1834 г. Он доподлинно знал, какие средства пускал в ход Александр Иванович для того, чтобы «взять» герб подлинных графов Чернышевых[595] и «все» остальное — т. е. фамильный майорат. От Палена, очевидно, идет презрительно-ироничное именование военного министра — князем (титул, напомним, полученный им в 1841 г.), и он, конечно, охотно поддерживал версию о кровном родстве военного министра с Чернышевым-«истопником».

Нас не должно удивлять то, что камер-лакей Екатерины назван здесь таким образом: обыгрывая старинное значений термина истопничий — «придворный чин комнатного надзирателя»[596], собеседники несомненно учитывали как пейоративный оттенок русской лексемы, еще более понижавший и без того скромный ранг данного лица, так и особый ореол, сложившийся в екатерининскую эпоху вокруг самой этой должности (ср. у Радищева описание стремительной карьеры с явным намеком на попадание в случай: «Начал службу свою при дворе истопником; произведен лакеем, камер-лакеем, потом мундшенком; какие достоинства надобны для прехождения сих степеней придворныя службы, мне неизвестно»[597]).

В нашем случае «истопник» — это, конечно, Андрей Гаврилович Чернышев, старший и самый красивый из трех братьев; в отличие от кузена Петра Матвеевича, чья жизнь в екатерининскую эпоху прошла в провинциальных гарнизонах (да и пресеклась за несколько лет до рождения будущего военного министра), он долгие годы (1773–1796) служил санкт-петербургским обер-комендантом и был, что называется, на виду. Информацию же о том, что у Екатерины была связь с Андреем Чернышевым (не тем самым, но из тех самых), Николай I действительно мог извлечь только из «Записок» императрицы: все доступные государю французские источники[598] ее любовниками до переворота 1762 г. называют двух аристократов — графа Салтыкова и князя Понятовского, а немногочисленные указания (у Рюльера и герцогини д’Абрантес) на интерес великой княгини к персонам низкого звания лишены какой-либо конкретности[599]. (Ср. также свидетельство А. О. Смирновой-Россет, которая, впрочем, примешивает к читательским впечатлениям измышленные подробности: «Чернышев нам достался после кончины государыни Екатерины; этот самый Чернышев у нее был истопником. Если вам случится когда-нибудь прочесть неизданные мемуары Като <Екатерины II>, вы увидите, что он был ее любовником, и настолько, что неизвестно, — он или Салтыков был отцом несчастного Павла. Есть всего 8 рукописей этих мемуаров, я читала рукопись Александра Тургенева»[600].)

Беседу о секретных мемуарах императрицы Николай I вел с министром государственных имуществ графом Павлом Дмитриевичем Киселевым (1788–1872), к которому испытывал не только приязнь и уважение, но также глубокое доверие. И саму эту беседу (разумеется, отнюдь не сводившуюся к обсуждению любовников ненавистной императору бабки) можно интерпретировать как отдаленный рефлекс темы, подсказанной Пушкиным в шестом замечании, а намеченной едва ли не в том его разговоре с Николаем I, который мы условно относим к зиме 1834 г. Дело идет о переходящем из поколения в поколение противостоянии двух ветвей одного рода — настоящих и тех самых Чернышевых, двух типов русского дворянства — наследников фамильной чести и не помнящих родства выскочек.

Мильчина В.А. — Москва

Осповат А.Л. — Москва / Лос-Анджелес

Загрузка...