ВОКРУГ ЭПОХИ ПУШКИНА

А. Л. Зорин У истоков русского германофильства (Андрей Тургенев и Дружеское литературное общество)

«В действительности дух народа определяется по литературе, а не есть нечто, из чего можно было бы ее объяснить»[1], — писал Г. Г. Шпет. С формулой этой можно соглашаться или не соглашаться, ясно одно — она аккумулирует в себе специфически русский опыт постижения инонациональных культур.

«В России <…> мы существовали лишь фактически, или, как в то время говорилось, „имели образ жизни“ <…> Но духовно мы жили во Франции <…> наверно, девяносто девять сотых из нас никогда не бывали ни во Франции, ни в Париже»[2], — вспоминал о своей юношеской галломании М. Е. Салтыков-Щедрин. «Я знаю Италию, не побывав в ней»[3], — утверждал Батюшков, создатель российского италофильства. Да и знаменитые слова Достоевского о «всемирной отзывчивости» Пушкина, в которой «выразилась наиболее его национальная российская сила»[4], произнесены о поэте, никогда, как известно, не пересекавшем государственной границы и постигавшем «дух чужих народов» по их словесному искусству.

Точно так же облик Германии, во многом определивший тяготение многих русских людей XIX века к немецкой культуре, был впервые намечен кружком юных почитателей Шиллера и Гете в Москве на самом рубеже двух столетий.

Тему настоящей статьи не назовешь неисследованной. О германофильстве Дружеского литературного общества русской читающей публике стало известно задолго до того, как она узнала о существовании самого этого общества. В 1837 году Александр Тургенев рассказывал на страницах «Современника» о своем пребывании в Веймаре:

«В альбуме Гете к именам посетителей присоединил я свое и написал на память четыре стиха переводчика „Вертера“, покойного брата Андрея, на 16 летнем возрасте им к портрету Гете написанные:

Свободным гением натуры вдохновенный

Он в пламенных чертах ее изображал

И в чувствах сердца лишь законы почерпал,

Законам никаким другим непокоренный.

Здесь желал бы я друзьям русской литературы, коей некогда Москва и в ней университет были средоточием, напомнить о том влиянии, какое веймарская афинская деятельность имела и на нашу московскую словесность. Несколько молодых людей, большею частию университетских воспитанников, получали почти все, что в изящной словесности выходило в Германии, переводили повести и драматические сочинения Коцебу, пересаживали, как умели, на русскую почву цветы поэзии Виланда, Шиллера, Гете, и почти весь тогдашний немецкий театр был переведен ими; многое принято было на театре московском. Корифеями сего общества были Мерзляков, Ан<дрей> Т<ургенев>. Дружба последнего с Жуковским не была бесплодна для юного гения»[5].

Долгое время все сведения о Дружеском литературном обществе и ограничивались этой цитатой и глухим упоминанием Мерзлякова в одной из его статей о «Россиаде» Хераскова[6]. Только в последнем десятилетии XIX века в распоряжении исследователей оказываются первые и весьма немногочисленные архивные документы, содержащие данные об этом интереснейшем объединении[7]. В 1904, году в своей классической биографии Жуковского Ал. Н. Веселовский впервые поставил вопрос о воздействии атмосферы Дружеского общества на формирование личности поэта и о роли в этом процессе немецкой литературы. Материалы, на которые мог опереться Веселовский в своих изысканиях, были достаточно ограничены, по существу, в его распоряжении находились только письма Андрея Тургенева к Жуковскому, тем не менее ученому удалось предложить концепцию, которую дальнейшие находки смогли только подтвердить.

Веселовский показал, что сентиментальный культ «прекрасной души» («Schöne Seele») сложился у Жуковского еще до его сколько-нибудь глубокого соприкосновения с немецкой культурой, прежде всего, под влиянием Андрея Тургенева. Ученый также в общих чертах обрисовал душевный облик личности, складывавшейся в рамках этой культурной традиции, обратив особое внимание на интимные стороны этой личности и, прежде всего, на культуру любовного переживания. «Женщины, которыми увлекались Андрей Тургенев и Жуковский, Свечина и Соковнина, Протасова и Воейкова, принадлежали к одному определенному типу; они какие-то страдательные, их радость, как для Тургенева, в мечтательности <…>, они легко поддаются и формуются, когда к ним подойдет какой-нибудь „Владимир Ленский, с душею прямо геттингенской“ <…> Андрей Тургенев — это Ленский avant la lettre. „Он верил, что душа родная // Соединиться с ним должна…“»[8], — подтверждал Веселовский знаменитой пушкинской цитатой свое сближение.

Ситуация с изучением наследия участников Дружеского общества и его членов резко изменилась с 1906 года, когда в руках А. А. Фомина оказался тургеневский архив[9], к публикации которого вскоре приступил академик В. М. Истрин. В его работах, исключительно богатых новыми данными, но развивавшими по преимуществу идеи Веселовского, неизбежно возникала немецкая тема. Истрин достаточно подробно остановился на увлечении Андрея Тургенева Шиллером, Гете, Виландом и Коцебу[10]. К сожалению, исторические обстоятельства прервали работу по изданию архива и намеченные к публикации дневники и письма Андрея Тургенева так и остались под спудом.

Только почти через полвека к этим документам заново обратился Ю. М. Лотман, сделавший попытку пересмотреть концепцию Веселовского-Истрина. Ученый выделил внутри Дружеского литературного общества две противостоящие друг другу группировки, противопоставив тираноборчество Андрея Тургенева квиетизму и мечтательности Жуковского и Александра Тургенева. Соответственно, в немецких пристрастиях Ан. Тургенева Ю. Лотман выделил шиллеровскую тему, сделав упор на бунтарских мотивах шиллеровского творчества[11]. Позднее сводки основных высказываний Андрея Тургенева и его товарищей о немецких писателях приводились в работах, посвященных рецепции их творчества в России[12]. Уже в последнее время В. Н. Топоров еще раз привлек внимание научной общественности к дневнику Андрея Тургенева, снова особо подчеркнув значимость для него немецкой традиции[13]. И, наконец, в 1987–1989 годах возобновилась публикация материалов тургеневского архива. В. Э. Вацуро и М. Н. Виролайнен были полностью изданы введенные ранее в оборот Веселовским письма Ан. Тургенева к Жуковскому и Мерзлякову и частично — дневники Ан. Тургенева за конец 1801 — первую половину 1802 года[14]. В предисловии к последней публикации В. Н. Топоров убедительно показал связь этих дневников со «Страданиями молодого Вертера»[15].

Таким образом, общий характер увлечения участников Дружеского общества немецкой литературой и круг интересовавших их авторов можно считать выясненным. Однако новое обращение к хорошо известному, но далеко не исчерпанному архивному материалу позволяет как дополнить свод данных, введенных в оборот предшествующими исследователями, так и уточнить их выводы.

Здесь следует, однако, оговориться. В дальнейшем рассуждения на тему «Дружеское литературное общество и Германия» будут касаться почти исключительно Андрея Тургенева. И дело здесь не только в том, что его жизнь и литературные взгляды лучше всего документированы. Важнее, что именно Андрей Тургенев по существу и приобщил своих друзей к немецкой словесности, а эффективность этого приобщения определялась тем особым местом, которое он занимал в этом кругу. Александр Тургенев называл корифеями общества его и Мерзлякова. Действительно, Мерзляков сыграл значительную роль в собирании общества, выработке его устава и программы. Но вопрос о духовном лидерстве не вызывал у него никаких сомнений. Уже на первом заседании 12 января 1801 года, уговаривая своих товарищей учередить должность первого члена, Мерзляков говорил: «Нарушается ли равенство, если мы отдадим в сердцах наших преимущество одному из нас в усердии, в прилежании, в трудолюбии, в опытах? — Но что я сказал? — отдадим преимущество в сердцах наших! Мы уже отдали его, друзья мои, если мы друзья и если мы знаем друг друга! Мы это сделали уже неприметно, против воли»[16].

Еще определеннее Мерзляков высказался на этот счет полутора годами ранее, когда писал восемнадцатилетнему Андрею Тургеневу из Москвы:

«Пусть говорят злые люди, что я искал быть знаем тобою для моих собственных выгод по месту моему и состоянию; пусть говорят, что я глуп, надеюсь искать дружества в таком человеке, которого отделяют от меня знатность и обстоятельства, пусть называют меня подлым искателем!.. Я не смотрю ни на что! Я знаю твое сердце; я знаю самого себя, я помню начало нашего знакомства, хотя не очень хорошо: потому что в первый раз моего с тобой свидания я чувствовал, что уже любил тебя. Поверь мне, любезный друг, где бы ты ни был, я не престану любить тебя, я не престану питать сладостную, любезнейшую мысль в моем сердце, — что и ты любить меня будешь. Душа твоя создана возвышаться, превозноситься только истинными своими достоинствами, которые блистательнее всех тех, на кое дает тебе право твоего имени и рода!»[17].

Под воздействием Андрея Тургенева и формируются на рубеже XVIII–XIX веков литературные пристрастия членов общества, определяются их совместные переводческие планы.

В ноябре 1799 года Ан. Тургенев вносит в свой дневник отрывок из стихотворения Якоби «Drei Dichter»[*], в котором речь идет об авторе, Виланде и Глейме:

Die von den Grazien selbst mit Schwesterarmen umschlugen,

Von griecher Iiebe der Musen beseelet

Zur Dame ihrer Gedanke die freundliche Weisheit gewählt

Die glücklicher macht; den Witz mit Empfindung vermählt,

Und schönen Seelen, sich selbst und bestem Zeiten gesungen.[*]

«Пусть будут это Мерзляков, Жуковский и я. По крайней мере первые четыре стиха»[20], — добавлял Тургенев к взволновавшей его цитате. Очевидно, что идеал духовного союза избранных творческих личностей (обратим внимание на ставшее как бы эпиграфом к эпохе сочетание schöne Seele) был для него необычайно привлекателен. Соответственно, работа над переводами немецких писателей становилась для него упражнением в freundliche Weisheit, опытом настраивания душ в унисон друг другу и в унисон великим писателям. В том же 1799 году Ан. Тургенев набрасывал в дневнике план альманаха сочинений М. Ж. Т. «Вот, что мы назначили, — писал он. — Слава. — О смерти из Энгеля — Das stolze Bewußtsein?[*] — Какие-нибудь мелкие стихотворения. — Die geheilte Schwärmerin[*]. О Разбойниках. — Анекд.<оты> о Menschenhass und Reue[*] и проч…»[24]

Нетрудно заметить, что запланированный альманах почти всецело связан с немецкой литературой. Помимо переводов из Коцебу, Энгеля, Шиллера (речь, вероятно, идет о его статье, посвященной собственной пьесе), будущие авторы собираются поместить в нем навеянное «Песней к радости» Шиллера стихотворение Мерзлякова «Слава» и «мелкие стихотворения» также, вполне вероятно, переводного характера. Разнообразный характер этого никогда не осуществившегося издания, по-видимому, связан прежде всего с тем, что Тургенев и его друзья собирались довести его до печати. Отсюда и место, которое занимают в этом проспекте переводы из Коцебу.

В недолгой жизни Андрея Тургенева Коцебу играл особую роль, ибо переводы «Клеветников» и «Негров в неволе» составляют его главные выступления в печати. Казанский литератор Г. Каменев, сам переводивший Шписа и Козгартена, рассказывал в письме домой, что говорил с Ан. Тургеневым о немецкой литературе и тот «любит страстно Гете, Коцебу, Шиллера и Шписа». При другой встрече Тургенев читал Каменеву «некоторые из своих переводов, в том числе и негров-невольников славного Коцебу»[25]. По мысли Г. Гиусмана, во многом опирающегося на эти воспоминания, Тургенев не был еще способен различить уровень ценимых им немецких писателей: «Возможно, Тургенева привлекло отдаленное тематическое родство обеих пьес с драмами Шиллера. Разницу в уровне, а также профанацию, опошление шиллеровских тем у Коцебу Тургенев еще не заметил из-за отсутствия критической дистанции по отношению к немецкому писателю»[26]. С этой мыслью трудно согласиться. В своих дневниках и письмах, буквально переполненных размышлениями о немецких писателях и выписками из них, Ан. Тургенев по существу не упоминает и не цитирует Коцебу. Разумеется, молодой писатель выбирал для перевода то, что ему было созвучно, и пьесы Коцебу, в особенности «Негры в неволе», привлекли его внимание, в том числе возможностью прямых сопоставлений с положением дел в России. И все же, думается, эта грань переводческой деятельности Ан. Тургенева в немалой степени определилась соображениями материального порядка — по его письмам очевидно, что содержание, предоставленное ему родителями, было совершенно недостаточно. Разница между Коцебу, с одной стороны, и Шиллером и Гете, с другой, была ему достаточно ясна, и именно эта разница определяла разграничение между переводами (в 1799 году он собирался «перевести все повести Коцебу, которые цензура пропустить может»[27]), делавшимися для широкой публики, и теми, которые должны были служить сокровенной работе души, формированию культуры чувств и взаимопониманию с ближайшими друзьями.

История перевода Вертера на русский язык Ан. Тургеневым и Мерзляковым в основном прослежена В. М. Жирмунским[28]. В 1798 г. Тургенев опубликовал свой перевод второго письма Вертера[29]. Затем в середине 1799 года он с Мерэдяковым принимается за полный перевод, но друзья быстро прерывают работу, узнав и появлении в Петербурге нового перевода И. Виноградова. Через два месяца, однако, Тургенев и Мерзляков возобновляют работу без всякого расчета на публикацию, при этом небольшую часть романа они переводят оба — очевидно, как пишет Жирмунский, «соревнуясь и пробуя свои силы»[30]. По-видимому, в то же время какие-то части книги переводит и Жуковский. «Мое состояние очень походит на то, которое описано в „Вертере“ в том письме, которое ты переводил. Душа моя пуста, голова тоже; я в рассеянии»[31], — пишет Ан. Тургенев Жуковскому 22 января 1802 года, вероятно, имея в виду какое-то из писем начала 2-й части, где рассказывается о пребывании героя на службе у посланника. Такая организация работы на троих преследовала, конечно, не только литературные цели. Важнее была как бы настройка душ переводчиков в унисон, при этом роман Гете должен был служить своего рода камертоном. На экземпляре «Вертера», подаренном Жуковскому, Ан. Тургенев написал: «Ей-богу, ничего лучше придумать не могу, как того, что я вечно хотел бы быть твоим другом, чтобы дружба наша временем укреплялась, чтобы я достоин был носить имя друга и твоего друга»[32].

Умонастроение, побуждавшее друзей обращаться к «Вертеру», раскрывается в одной из дневниковых записей Тургенева.

«Сегодня утром купил я у Горна „Вертера“ и велел без всякой дальней цели, переплести его пополам с белой бумагой. Сам не знал еще на что мне это будет. Теперь пришла у меня быстрая мысль. „So eine wahre warme Freude ist nicht in der Welt, als eine grosse Seele zu sehen, die sich gegen einen öffnet[*]“, — говорит в одном месте Вертер. Я читал это прежде равнодушно и хладнокровно, теперь, слушая Ивана Владимировича <…> от безделицы, которая показала мне благородную твердость души его, почувствовал я сам эту радость, хотя он говорил и не со мною. За этим и другая мысль родилась мгновенно. Я вспомнил это место в „Вертере“ — и в новом „Вертере“ своем буду поверять мои чувства с его и отмечать для себя, что я чувствовал также, как он, — сказал я сам себе, — вскочил, прибежал в свою комнату и тут же написал эти строки»[34], — писал Андрей Тургенев 8 августа 1801 года. Замысел собственного дневника до такой степени слился в его сознании с романом Гете, что он стремился физически сблизить эти два произведения и вести дневник прямо на страницах любимой книги.

Одной из важнейших особенностей «Вертера», привлекавших Тургенева, была спонтанность повествования, когда письма, из которых состоит роман, выливались, кажется, немедленно под напором чувств их автора. Это понимание Гете определило и уже приведенную нами по воспоминаниям Александра Тургенева стихотворную «Надпись к портрету Гете» Ан. Тургенева и его восхищение перед стихотворением Гете «Mahomets Gesang»[*].

«Я был в манеже, — записывал в дневнике Андрей Тургенев 1 декабря 1799 года, — пришел и увидел у Мерзл.<якова> Goethe 6 часть, начал перебирать ее, попалась мне пьеска Mahomets Gesang (не знаю почему), прекрасная, живая, резвая и, наконец, величественная, жаркая. Кажется, сами Грации дышали над Goethe, когда он писал ее. Если бы можно перевести ее — можно, но только здесь, только для себя, в вольности духа, не обуздываясь ничем, так точно, как я писал о Зиме, после, может быть, и выйдет что-нибудь, но не надобно иметь этого в виду. Я почти уверен, что она так и писана с этою неограниченною, резвою, летучею вольностию (Unbefangenheit) вдыхаемою чистою, открытою, свободною Натурою. Для такого поэта нет законов, кроме его фантазий, все легко, живо, натурально, сильно, величественно, все непринужденно, и не подвержено никаким законам. Я не могу выразить, что это такое, но так хотел бы я всегда сочинять и почти так или так сочинил Зиму»[36].

Упоминаемая здесь «Зима» это своего рода оссианический фрагмент в ритмизированной прозе, набросанный в дневнике по соседству. А за приведенными словами следует прозаический перевод стихотворения, параллельно сопровождающийся его переписанным текстом. Завершив работу над переводом, Тургенев еще раз не удержался от восклицания: «Кипя от радости, читал я это. Я не знаю, читывал ли я что-нибудь подобное (я не говорю о Lied an die Freude, это другое). — Но в этом роде, Goethe, ты один. Вот поэзия, усладительница смертных. Переводя для себя это, я наслаждался. Жар, величие, полнота и что это! Какая мысль! Я не могу ее выразить!»[37]

Мысль, которую не мог выразить Тургенев, по-видимому, таилась в заключенной в стихотворении Гете концепции «бурного гения». Горный ключ, с описания которого начинается «Mahomets Gesang», вбирая в себя сотни братьев-ручьев, разрастается и, сметая все на своем пути, низвергается в вечность. Тургенев почувствовал метафору, оживляющую стихотворение, в котором мощь потока призвана воплотить творческую силу, и его как, быть может, первого выразителя несостоявшегося русского Sturm und Drang’a не могла не увлечь энергия стихов Гете.

В. М. Жирмунским уже отмечено, что «произведения Гете-классика не трогали Тургенева[38]. Исследователи многократно цитировали его запись, в которой балладам и элегиям Гете из „Альманаха муз“, казавшимся Тургеневу „неприятной, пустой, холодной, чужой землей“, противопоставляется „Вертер“, названный им „милой родиной“»[39]. Соразмерность и гармония претили молодому почитателю Гете, предпочитавшему экстатические порывы рвущегося наружу чувства.

Страсть Андрея Тургенева к выплескам могучих страстей, культ спонтанных проявлений гениальности с неизбежностью делали Шиллера самым близким ему писателем. Тургенев не случайно вспомнил «Lied an die Freude» в связи с поразившим его стихотворением Гете. Это произведение Шиллера стало своего рода гимном Дружеского литературного общества, паролем, по которому его участники узнавали друг друга.

В одном из черновых набросков, относящихся, по предположению Ю. М. Лотмана, к раннему этапу эволюции Ан. Тургенева[40], он развивает мысль о субъективности и переменчивости всех человеческих представлений и оценок. Но и в этом контексте «Песнь к радости» оказывается едва ли не единственной безусловной ценностью.

«По большей части вещи кажутся нам хороши или худы, не потому что они таковы в самом деле, но по расположению души нашей. Истинно прекрасная вещь может казаться нам то прекрасна, то посредственна и даже худа, напр.<имер> жаркое излияние каких-нибудь <чувств>.

Это больше идет и поэзии, и, впрочем, по крайней мере для меня есть также пиесы, которые никогда не потеряют цены своей, напр.<имер> божественный Ш<иллеров> гимн к радости, но и этот гимн иногда сильнее, иногда не так сильно действует надо мною. Но где ж другой, ему подобный!

В мирные часы утра — после покойного сна, когда человек вдвое больше, нежели когда-нибудь способен чувствовать сладость бытия своего, оживленный тихою радостию, одаренный здоровою душою, в здоровом теле, не имея никаких мучительных забот — будучи доволен другими и самим собою, будучи в том состоянии духа, когда все вокруг тебя тебе улыбается, когда вся природа кажется тебе исполненной жизни и благотворной производительной силы, когда ты стремился бы с нежностию прижать к сердцу своему врага или друга, малейшую травинку и червячка, который радуется своею жизнию — одним словом когда ты доволен другими и самим собою, тогда читай этот божественный, восхитительный гимн и ты уверишься, что одарен душою бессмертною и ты будешь блажен»[41].

Любопытно, что состояние души, в котором лучше всего воспринимать «Песнь к радости», Тургенев описывает опять-таки с помощью шиллеровской цитаты. В дневниковой записи от 16 марта 1800 года он пишет: «Правду говорит мой Шиллер, что есть минуты, в которые мы расположены прижать к груди своей и всякую маленькую былинку, и всякую отдаленную звезду, и маленького червя и все обширное творение»[42]. Х.-Б. Хардер считает, что здесь имеется в виду отрывок «Любовь» из «Философических писем» Шиллера[43]. С другой стороны, не исключено, что Тургенев ориентировался на первую фразу статьи «О наивной и сентиментальной поэзии»: «Es gibt Augenblick in unserem Leben…»[*]

Строфа из «Песни к радости», начинающаяся строкой «Festen Mut in schweren Leiden»[*], была неизменным эпиграфом ко всем дневникам Ан. Тургенева. Еще в 1797 году он пытается перевести «Песню…» прозой, а в октябре 1800 года записывает в дневнике: «Я бы ничего так не желал, как перевести Lied an die Freude в стихах, с рифмами»[46]. Наброски этого перевода сохранились, но в более или менее законченном виде существует только первая строфа.

Радость, луч Богов прелестный

Елисейских дщерь полей,

Входим в твой чертог небесный

С восхищенною душей.

Основную заботу Тургенева-переводчика составил порядок строк, который он менял несколько раз. Мы приводим здесь окончательный вариант. При этом, если начальное четверостишие ему удается передать сравнительно точно, то затем перевод несколько отклоняется от подлинника.

Оживляемый тобою

Бедный с нищенскою сумою

Не завидует царям.[47]

Любопытно, что лист, на котором набросаны отрывки в переводе, весь испещрен многократно повторяемым словом «радость». Вероятно, Тургенев пытался вызвать в своей душе настроение, конгениальное подлиннику. А 4 февраля 1802 года Тургенев писал Жуковскому: «Слышу, что Мерз.<ляков> послал ко мне критику на „Радость“, но <…> я, к великому, великому сожалению не получил ее»[48]. Если Мерзляков не разбирал непосредственно стихотворение Шиллера, то, следовательно, как предположил Ю. М. Лотман, Тургеневу удалось завершить свой перевод, который до нас не дошел[49]. Впрочем, Мерзляков, сам фанатический поклонник «Песни к Радости», мог обращаться непосредственно к тексту Шиллера. Свою речь на открытии общества он завершил обращением к радости и шиллеровской цитатой:

«А ты, небесная радость, эмблема блаженства человеческого! Сопутствуй нам вместе с любезнейшими твоими подругами: бодростию, смелостию, решимостию и мужеством! Да никогда не прикоснется к нам задумчивая скука! Она умервщляет сердца для всего изящного, для всего благородного! Ты присутствуй при наших жертвах, при наших трудах! Влей в каждую каплю времени оживляющую твою силу! Растворяй сладким нектаром твоим все наши размышления, все наши испытания. Блистай нам в кротости природы, чтоб мы всегда ее любили и прославляли! Дай нам многие несчетные разы праздновать с тобою здесь торжество муз и торжество дружбы.

В храме твоем мы воздвигнем тебе обелиск несокрушаемый. И вместо волшебного талисмана, который бы предохранил его от ударов времени, напишем на подножии следующую надпись, она клятва сердцу нашему: Festen Mut in schweren Leiden… etc».[50]

Уже на следующем собрании общества через неделю Мерзляков сразу же вернулся к той же теме и начал свою вторую речь с первой строфы «Песни…» «Freude, schöner Götterfunken»[*], от которой он перешел еще к одной медитации на шиллеровские темы:

«Так красота небес, вечноюная, благодатная радость! Так! мы вступили в священный храм твой! мы пьем животворный елей твой из полной чаши! Друзья! Благословите радость! Принесите ей жертву в душах ваших! Теперь достойны мы воспеть ей хвалу в ее святилище. В нем под видом прелесныя грации переплетает она руки наши перед алтарем дружества, в виде кроткого Гения подводит она нас под трон Аполлона, окруженного музами, в виде небесной любви сопутствует с нами к жертвеннику нашего отечества, прикасается к нам лилейным жезлом своим и воздвигает в нас энтузиазм Патриотизма. Друзья мои! так! мы точно в храме радости! Мы все свободны от коварного, недостойного тебя мира! Мы столько же удалены от него, сколько ты удалена от злого сердца, мы празднуем с тобой торжество Мира и торжество дружбы».[52]

«Песня к радости» становится своего рода знаком духовной общности молодых энтузиастов, объединенных бескорыстной жаждой творчества и добра. Р. Ю. Данилевский отметил, что в дневнике Тургенева «к строке Ewigkeit geschwörner Eiden[*] летом 1799 года делается приписка „Также и нашей“ — призыв Шиллера к созданию дружеского союза для служения обществу воспринят Андреем Тургеневым как обращение непосредственно к нему к его друзьям»[54].

Те или иные строки и фрагменты из «Песни к радости», как и из «Страданий молодого Вертера», становятся психологическим ключом, с помощью которого Тургенев расшифровывает собственное душевное состояние.

Так, он оставляет в своем дневнике 1799 года большую выписку из письма Вертера от 21 июня от слов «Ich eilte hin» и до «…unsere Seele lechzt nach entschlUpfte Labsale»[*]. «Горестная мысль! Горестный опыт»[56], — комментирует он это издание. Позднее этот фрагмент неизменно сопровождает Тургенева в его меланхолических размышлениях. «Не хочешь ли узнать чего-нибудь и обо мне? О, es ist mit der Ferne wie mit der Zukunft[*] воображал, но я не мог бы дольше жить в Петербурге так, как теперь я живу. Мое состояние очень походит на то, которое описано в „Вертере“», — пишет он Жуковскому 22 января 1802 года, а неделей позже вновь вспоминает другой фрагмент из этого письма: «Чем занимаешься ты? Я ничем. Wenn das dort nun hier wird…[*] и т. д.»[59]

Подобным образом, стремясь взбодрить собственную душу, обратить ее к деятельности, Тургенев обращается к себе словами Шиллера:

Будучи целый день довольно весел, вдруг ввечеру стало мне грустно. Я искал этому какой-нибудь известной причины и не мог найти. Это у меня не может быть задатком будущих горестей (termes de l’art), потому что я всегда весел перед несчастием и уныл перед радостью. Отчего же это? — вместо всех изысканий покоряюсь скипетру уныния, наклоняю под ним голову, если он гнетет тебя, и пусть, наконец, слеза облегчит твое сердце. После темной ночи настанет утро, на ранних лучах Солнца низлетит в душу твою бодрость, радость и мужественность; все в природе пробудится для жизни и действия — пробудись и ты, действуй в круге своем,

Froh, wie semen Sonnen fliegen

Huf das Himmel prächt’gen Plan

Laufet, Brüder! eure Bahn,

Freudig, wie ein Held zum Siegen.[*][61]

(запись от 22 ноября 1799 г.)

Мелкие ошибки в цитировании, конечно, свидетельствуют, что Тургенев воспроизводил текст по памяти. В разных ситуациях ему вспоминались разные строки этого стихотворения, которыми он «поверял» собственные чувства.

Надо сказать, что если в кругу Дружеского литературного общества авторитет Шиллера был бесспорен, то за его пределами Тургеневу приходилось отстаивать своего кумира. Подробности одного из таких споров отложились в дневнике:

6 генваря <1800 г.> Вчера перешел в Бакалаврию Мерзляков. Сегодня я сидел там и Бакаревич. Мы говорили о поэзии, о Шиллере и проч., он свое, я — свое. Я спорил и слишком горячился. Шиллер для меня хорош, я буду им наслаждаться внутри себя и для себя, а это гораздо лучше. На что спорить? Там только, где страдает и теснится невинность, там буду я говорить всегда громко, в таком случае девиз мой

Ни пред кем ни для чего! —

Wahrheit gegen Freund und Feind.[*][63]

Из этого фрагмента восстанавливается и еще одна строка тургеневского перевода. Видимо, чувствуя ее неудовлетворительность, переводчик сопроводил свой девиз оригиналом. Сущность же спора о Шиллере отчасти восстанавливается по записи, сделанной два с половиной месяца спустя — 16 марта. Мы уже воспроизводили фрагмент этой записи, где Тургенев вспоминает о минутах, в которые, по мысли Шиллера, человек готов обнять мироздание. Эта идея вновь вызывает у него в памяти недавний спор: «Теперь то я чувствую, что „Lied an die Freude“ была бы несовершенна, если она была не так жива, т. е. сходна бы была с мыслями Бакаревича». Свою правоту Тургенев подтверждает очередной цитатой, видимо, призванной подтвердить, насколько живо и одновременно совершенно его любимое произведение:

Bettler werden Fürstenbrüder

Wo dein sanfter Flügel weilt.

Seid umschlungen, Millionen![*][65]

«Песнь к радости» окрашивала и любовные мечтания Тургенева.

Я бы хотел жить в деревне с некоторыми друзьями, которые, право, у меня есть истинные <…> Но может ли сельская картина быть совершенно без…

Я вообразил и ЕЕ со всеми прелестями, добродушием и верностию и любовию; но это можно лучше чувствовать, нежели описывать. Раздумайтесь об этом, и вы почувствуете то же, что и я.

Что, друзья мои! если бы мы в молодости, разойдясь на все четыре сторонушки, наконец, сошлись бы все вместе и если бы всякий из нас мог петь вместе с Ш<иллером>:

Wer ein holdes Weib errungen,

Mische semen Jubel ein,[*][67]

писал Тургенев летом 1799 года Жуковскому и Мерзлякову. Мерзляков откликнулся мгновенно, и за шутливым тоном его письма чувствуется глубокое волнение:

«В сладостные твои досуги ты прогуливаешься и воображаешь Ее для себя и Ее для нас, как малинким ребятам важный магистер говоришь: раздумайтесь об этом и вы почувствуете то же, что я. Полно, Господин Учитель! мы уж давно разучились думать о тех вещах, которые лучше можно чувствовать. Благодарствую за то, что и нас хочешь заставить петь вместе с Шиллером: „Wer ein holdes Weib errungen“ и пр. К несчастию, любовь эту истину хотела только украсить в устах Шил.<лера>; а сказала ее всем и учила всех равно. Разве и я заслонен от нее мрачною моею угрюмостию <…> План твой — разойтиться в молодости по нужде (заметь этого слова в плане твоем нет) на все четыре сторонушки, наконец сойтиться в одно место и жить!.. ах этот план имеет в себе что-то такое, что я сказать не могу, с чем я родился и с чем умру! Любезный друг! — Любезный друг!.. Ох! Нет! скажи ты сам здесь то, что я хотел сказать».[68]

Жуковский, второй адресат письма, отозвался позже. Уже в 1806 г., после смерти Андрея Тургенева, он в письме к его брату Александру приводил ту же цитату Шиллера и замечал: «Друг, жена — это помощники в достижении к счастью, а счастие есть внутренняя, душевная возвышенность»[69].

Любовная проблематика была для Андрея Тургенева и его друзей неразрывно связана и с еще одним произведением Шиллера — драмой «Коварство и любовь». Именно летом 1799 года, в пору обмена между Тургеневым и Мерзляковым приведенными выше письмами, они работают над совместным переводом этой пьесы. О своем намерении приступить к работе Тургенев сообщает в письме от 3–4 июля, одновременно уговаривая друзей переводить сцены из «Дон-Карлоса»[70]. 13 июля Мерзляков в ответном письме рассказывал о том, как идет его часть работы: «„Cabale А.3.> und Liebe“ и теперь лежит подле меня. Это письмо пишу я у тебя в комнате, сидя на тех креслах, на коих ты прохлаждался! Куда, брат, трудно поправлять страницу, кое-как просмотришь, а голова уж болит! — и она бы давно ослабела, если бы не оживляло ее сердечное чувствование, что ты разделишь со мною труд сей. Прости любезный друг веселись природою, уделяй самые веселые минуты для твоей „Cabale und Liebe“». По всей вероятности, примерно к концу июля относится следующее письмо Мерзлякова, из которого мы узнаем, как шла работа; «Благодарю тебя за присылку монолога из „Cabale und Liebe“. Это значит, что ты переводишь. Я бы хотел отплатить тебе тем же: да некогда писать! Я почти кончил уже первое действие и не знаю, примусь ли в Вакацию за другое действие. — Устал очень!»[71]

Из этих писем очевидно, что инициатором и душой предприятия был именно Ан. Тургенев, однако более дисциплинированный Мерзляков работал эффективнее. В письме от 13 августа он сетовал: «Ты, брат, ленишься! Не стыдно ли? Я при всей моей скуке принимаюсь за второе действие „Cabale und Liebe“, а ты поправил только две четверки? — Чем же мне ободрить себя. И ты, который всегда приходишь в восторг от воспоминаний о „Cabale und Liebe“, и ты ослабеваешь в ее переводе»[72].

Относительно восторга Мерзляков ничуть не преувеличил. Двумя годами позже Тургенев замечал в своем дневнике: «Из всех писателей я обязан Шиллеру величайшими наслаждениями ума и сердца. Не помню, чтобы я что-нибудь читал с таким восторгом, как „Cab. u LiеЬе“ в первой раз и ничья философия меня так не услаждает»[73]. Причем первым разом дело не ограничилось. Так, 15 декабря 1799 года Тургенев отметил, что «„фельетировал“ <т. е. перелистывал. — А.3.> Cab. und Liebe <…> и находил в ней больше, нежели обыкновенно»[74].

Значение «Коварства и любви» для Тургенева усиливалось тем, что именно в эти годы он переживал юношеское увлечение актрисой Елизаветой Сандуновой, по существу слившейся в его воображении с героиней Шиллера. «Теперь вспомнил я, — заносил он в дневник в ноябре 1799 года, — в каком расположении духа вышел я из пробы Кашина Концерта, когда пела Сандунова, Луиза моей „Cab. und Liebe“ <…> Если бы мог располагать я переводом „Cab. und L.“, то подарил бы его ей»[75]. Годом позже он изливал те же эмоции Жуковскому: «Нет, брат не могу удержаться, чтобы не сказать тебе чего-нибудь о том, что я чувствовал, будучи в театре <…> смотря на С<андунову>. Она была так прелестна, больше, нежели прелестна. Я видел в ней красоту, невинность, благородство, нежность; что-то пылало в моем сердце; какая-то сладость лилась в него; и я непрестанно воображал, как бы она играла Луизу в „СаЬ. и Liebe“, которую бы непременно перевел я. Напр.<имер> в последней сцене, когда Луиза, презренная Фердинан<дом>, с полным взором любви, с нежностию и горестию хочет броситься к нему, с словами: „das deiner Luise, Ferdinand?“[*] Какое неизъяснимое, глубокое чувство в сих словах! и какая простота! Ничего не знаю проще и трогательнее! Мой друг, женщинам определено воспламенять нас — к великим делам, к труднейшим пожертвованиям и, может быть, и самым злодействам»[77].

Приведенная цитата из седьмой сцены V акта драмы Шиллера, выражающая предельную степень жертвенного самоотречения и преданности, была исключительно популярна в этом кругу и служила своего рода опознавательным знаком пьесы. Тургенев записывает ее в дневнике как пример «простого и трогательного» изъявления любовного чувства рядом со строкой из 338-го сонета Петрарки «На смерть Лауры» «Non la connobe il mondo mentre l’ebbe»[*][79].

Любопытно, что эти строки некогда вырезал ножом В. Л. Пушкин на березе у пруда рядом с Симоновым монастырем в Москве, где утонула героиня повести Карамзина «Бедная Лиза»[80]. Андрей Тургенев посещал этот пруд и списывал надписи с берез[81]. Тем самым шиллерова Луиза сближалась в его сознании и с Лизой Карамзина, и, как подчеркнул X. Б. Хардер, с Елизаветой Сандуновой[82].

«Луиза — это имя напоминает мне все, чем Луиза украшена в Cabale und Liebe, все, что носится в голове моей в образе Санд.<уновой>… Пришел А. С. <Кайсаров> и смеется надо мной. Ему как профану нечего иного и делать», — изливал свои чувства Тургенев. Воспитать друга он надеялся опять-таки с помощью немецкой литературы. «I will make and present to my friend all the works of the author of „Werter“»[*], — продолжил он свою запись почему-то по-английски[84]. Не вполне ясно, собирался ли Тургенев перевести все произведения Гете, или глагол «make» означает здесь какую-то форму собирания книг для подарка, но, по крайней мере, пристрастить Кайсарова к немецкой словесности ему удалось.

В одном из недатированных писем он обращался к Тургеневу:

«Приезжай, брат, к нам или мне вели к себе приехать. Я хотел было просить тебя прочитать со мною „Дон-Карлоса“, если он у тебя есть и если ты — не поленишься. Понимаешь, сосед? Я хочу непременно выучиться по-немецки и через три месяца положил читать сам, без помощи, немецкие книги

Gelt es Gut und Blut,[*]

Пусть бы с твоей нежной руки начать мне».[86]

Кайсаров собирается начать изучать немецкий с Шиллера, язык ему нужен, чтобы читать Шиллера, и свое стремление он подкрепляет шиллеровской цитатой. Результаты его усилий не заставили себя ждать: «Ну, брат, прочел я „Разбойников“. Что это за пьеса? Случилось мне последний акт читать за обедом, совсем пропал на ту пору у меня аппетит к еде, кусок в горло не шел и волосы становились дыбом. Хват был покойник Карл Максимиллианович. А Амалия, а швейцары»[87].

Позднее, 5 декабря 1801 года, Кайсаров писал Тургеневу в Вену:

«Завидно мне очень, что ты смотришь один „Cabale und Liebe“. Бывало, мы с тобою и в русском театре были веселы, а тут, кажется, я бы кричал от радости. <…> Das deiner Luise, Ferdinand. А, брат! Как это славно. Но хорошо ли выговаривают это важные немки? Хорошо ли вообще играют это? Я жду от тебя подробного суждения. Еще бы желал слышать Карла Моора, говорящего Meine Unschuld! Meine Unschuld! и еще Sie liebt mich! Sie liebt mich![*] Желал бы видеть один раз „Разбойников“ и отказался бы от театра. Никогда, кажется мне, нельзя сыграть в совершенстве этой пьесы. Я б умер покойно увидав ее. Ныне отпущаеши раба твоего с миром! — воскликнул бы я. Поверишь ли, что я не могу не только говорить с кем-нибудь, но даже один думать об ней без какого-то величайшего волнения в крови»[89].

В ответном письме Тургенев сообщил, что в Вене «Коварство и любовь» не идет, и Кайсаров разразился новой тирадой: «Жаль, что ты не увидишь, брат „Cabale und Liebe“. Хоть бы ты за меня посмотрел. Я, кажется, просил тебя в письме описать мне, как бы ее стали играть, но теперь и этого должен лишиться. Das deiner Luise, Ferdinand — как бы это можно было хорошо сказать»[90]. В другом письме, написанном примерно в то же время, Кайсаров выражает и свою надежду когда-нибудь увидеть пьесу Шиллера. «И я, быть может, разорву свои оковы: Gelt es Gut und Blut»[91]. Шиллеровские произведения сливались как бы в единый комплекс, полностью принадлежащий миру высоких переживаний и больших страстей. Поэтому в шиллеризме и у Тургенева, и у Кайсарова, и у других членов Дружеского литературного центральное место естественно занимают «Разбойники».

По мнению Ю. М. Лотмана, у Ан. Тургенева, видевшего в Шиллере «певца попранной человеческой свободы и прав личности», «особенное сочувствие вызывало бунтарство Карла Моора»[92]. Эта точка зрения подкрепляется потрясшей Тургенева и зафиксированной в его дневнике историей об издевательстве командира над унтер-офицером, в котором юный почитатель «Разбойников» увидел потенциального героя Шиллера[93]. Тем не менее общий характер обращений Ан. Тургенева к «Разбойникам» подтверждает, скорее, концепцию В. М. Истрина, считавшего, что Тургенева интересовала в трагедии «главным образом, не идейная сторона, не сила протеста, а сторона психологическая»[94]. В своих дневниках Тургенев исключительно напряженно размышляет над «Разбойниками». В частности, ему принадлежит развернутый анализ трагедии, кратко изложенный В. М. Истриным[95], но, по своему содержанию, заслуживающий того, чтобы его привести полностью:

1799 августа по дороге из Симбирска в Москву

Нельзя сказать, чтобы характер в «Разбойниках» Карла Моора был натянут. Не всякой сделает на его месте то, что сделал он, но и автор не обыкновенного, дюжинного человека хотел показать в нем. Я представляю себе напр. И. П. П-го[96] и осмеливаюсь думать, что он в состоянии бы был быть Карлом Моором, будучи в обстоятельствах его. Скорее можно почесть, что не натурален характер Франца Моора, но и такие люди быть могли. Нерон без всякой нужды из одной злобы ударил в брюхо мать свою, а тот был подстрекай желанием обогатиться, завистью и досадою. Впрочем, как говорит рецензент «Клеветников» в Journal de Berlin, характеры на театре должны быть представлены всегда с некоторою натяжкою. По крайней мере, таков смысл его слов, и он доказывает это очень хорошо по моему мнению. — Карамз<ин> говорит, что этот сюжет отвратителен и n’est pas des ressorts des belles lettres[*]. (Хотя он и сам прельщался этою пиесою, когда еще не истощил до последней капли всех удовольствий жизни.) Это пустое! То что может нас тронуть, интересовать, произвести в нас ужас или сожаление может ли быть отвергнуто как никуда не годное. И на что ограничивать область изящных наук.

А какой сюжет интереснее, обильнее этой трагедии? Молодой человек, пылкий, волнуемый сильными чувствами, во всем жару негодования на несправедливость людей, прельщенный примером, увещеваниями своих товарищей, дает безумную клятву быть их атаманом, но при всем том он никогда не унижается до подлых, варварских чувств обыкновенного разбойника. Его можно назвать мстителем законно притесняемой невинности. Хотя он в ярости своей и желает «отравить океан, чтобы род человеческий пил яд из всех источников», попирает ночами все законы и даже <желает> «истребить весь род человеческий», сердце его, благородное, пылкое, не привыкшее к злодеяниям, содрогается, вся натура его трепещет, когда некоторые из подчиненных сказывают ему, что они умерщвляли младенцев и стариков беззащитных, — он намерен отстать и скрыться в неизвестности. Но что-то непреодолимое опять его удерживает.

Какое трогательное, раздирающее сердце читателя (не говоря уже Зрителя и когда играют эту пьесу напр, в Берлине, где теперь, как сказывают, лучшая труппа актеров) раскаяние терзает его, когда он смотрит на заходящее солнце, на улыбающуюся вокруг него природу, в те самые минуты, когда фурии терзают его сердце и когда он прошедшего ничем уже поправить не может. Душа его размягчается, он приводит себе на память то блаженнейшее время жизни своей, время детства, время счастливого юношества, когда «слезы непринужденно текли из глаз его, когда он не мог заснуть, не прочитавши вечерней своей молитвы», углубляется в рассматривание вечернего Солнца и, хотя и в растерзанном сердце однако ж ощущает некоторое отчаянно-сладкое удовольствие от воспоминания прежнего блаженства, но вдруг пробуждается и с содроганием видит опять во всей полноте свое положение.

Какой контраст может быть интереснее, питательнее для сердца, которое любит чувствовать глубоко, любит быть растрогано, как положение Карла Моора в сравнении с прекрасным весенним вечером, с прелестным счастливым местоположением и с тихим захождением солнца, которое пропускает последние, мирные лучи свои на землю и еще оставляет после себя улыбку свою в заре вечерней.

Но притом же Шиллер (весьма щастливая выдумка) изображает это происшествие весною, — тогда, когда сердце самого нечувствительного человека согревается нежными чувствами и питает в себе любовь и радость, когда так сказать, дух весны, разлитый по всему воздуху, оживляет и согревает чувствительную душу и производит в ней блаженные, восхитительные ощущения, когда человек стремится излить чувство блаженства своего в другое сердце, когда «Природа в каждом веянии Зефира, объявляет нам, кажется, любовь свою» («Аглая»). Но пусть только всякой чувством одаренный человек вспомнит, какие влияния имел над ним приход весны, потом вообразит положение К<арла> М<оора> Не выйдет ли у него из сего самое трагическое положение.

Дух любви соединяет все, весь свет, кажется составляет одно только семейство, — и один отец — там — там на высоте. — Мне не отец!.. Один я отверженный, блудный сын, один я отчужден права неповинных….. (с ужасом вскакивая) окруженный убийцами, змеями шипящими, прикованный к злодейству цепями телесными. —

И наконец, когда он узнает весь обман, когда позднее тщетное раскаяние как пламенный яд разливается по его сердцу, когда он похищает благословение отца своего, растаивая от ощущения любви и умиления и наконец, думая снова быть счастливым, бросается в объятия Амалии с словами: «дети света рыдают в объятиях помилованных грешников» и когда напоминание о его клятве поражает слух его… можно ли выразить, что эти сцены производят над сердцем зрителя или читателя.

Я писал сии разбросанные без всякого порядку и плану мысли единственно для себя и для двух или трех приятелей, чтобы сократить и провести с удовольствием скучные и бездейственные часы в дороге из С<имбирска> в Москву. Всякому это должно показаться слабо, и мне также кажется, но для того никто этого и не увидит, кроме помянутых друзей моих. Я не намерен был писать панегирика Шиллеру, и не могу. Довольно того, что я чувствую. Описывать нет никакой нужды. И это примеч.<ание> написал и для себя, чтобы через несколько лет не забыть, что я думал, писав это.

Со мной не было книги; и я не все хорошо помнил.[98]

Как мы видим, разбирая пьесу Шиллера «для себя» и цитируя ее по памяти довольно близко к тексту, Тургенев выделяет, прежде всего, психологическую проблематику. Его интересует проблема «натуральности» характера Карла Моора с его преувеличенными, бурным страстями. 12 ноября 1799 года он спорит с Нарежным о сравнительных достоинствах оригинального текста «Разбойников» и переделки Плюмике. Считая обе редакции принадлежащими Шиллеру, Тургенев пытается уяснить художественную логику каждого из вариантов и проявляет незаурядную интуицию, отдавая, в отличие от своего собеседника, предпочтение подлиннику[99].

К этому спору Тургенев был хорошо подготовлен. Буквально накануне вечером он размышлял о «Разбойниках» совершенно в иной связи

«В сегодняшний вечер имел я и приятные минуты. Я думал о будущей любви и представлял ее себе в виде С<андуновой>, в ней самой! Я воображал, как бы заходил к ней поутру <…> или приходил бы к ней ввечеру (когда печаль, неизъяснимое беспокойство и забота вкрадывается в мое сердце — одна ее улыбка, один взор прогоняли бы все, питали бы меня разбойническим чувством. Она садилась бы за клавик.<орды>, играла бы мне „Lied an die Freude“ Восхищение, живое блаженство слилось бы с чувством горести <…> Слезы полились бы из глаз моих, я бы пожал руку ее, увидел бы в ней ангела-утешителя, бросился бы с пламенным восторгом в ее объятия»[100].

Тургенев хочет «напитаться» от любимой женщины «разбойническим чувством», т. е. эмоцией, составляющей психологическую основу шиллеровской трагедии. Эти эмоции занимают его не только на свидании, но даже и в церкви.

«Вчера же за обедней размышлял я о разбойническом чувстве, —

записывает он в дневник 30 января 1800 года.
— Мы уже с Мерзляковым представляли, что оно состоит из чувства раскаяния, смешанного с чем-нибудь усладительным, сильно действующим на наше сердце. Однако ж почему раскаяние. Это он сказал только относительно и Карлу Моору, но можно сказать и чувство несчастия, хотя все, кажется, нужно, чтобы несчастие происходило от нашей собственной вины. — Взор на невинных младенцев, добрых, любезных, играющих вместе может произвести это чувство.

Но всегда, кажется, сильнее действует оно, когда мы во взрослые лета, лишившись детской невинности, простоты и пр. входим в тот дом, где мы воспитывались в детстве своем. Каково мне смотреть напр.<имер> на Савин дом, на ту комнату, где мы жили в братской любви и союзе <…>. Всякое местечко, всякий уголок приводит нас в какое-то умиление. Но тут, может быть, и одно умиление без всякого другого чувства.

Как это чувство сильно изображено в Карле Мооре. В те минуты напр.<имер>, когда он вспоминает о жилище своего детства, о своем младенчестве, и когда бросается в объятия Амалии со словами Was liebt sie mich… Ich bin glücklich[*].

Если бы я в минуты горести и притеснения мог слушать С<андунову>, игравшую на клавикордах что-нибудь ко мне, что бы я тогда чувствовал».[102]

Ощущение прощания с золотой порой жизни, бесповоротного разрыва с прошедшим и было тем психологическим субстратом, который позволил Тургеневу подставлять себя в образ Карла Моора. «Проливая слезы горести о себе читал некоторые сцены и готов был вскричать Карлу Моору: брат мой. Я чувствовал в нем самого себя и плакал о себе и об нем. „Die goldene Maienjahre der Knabenzeit leben wieder auf in der Seele des Elenden“[*]. Что этого простое, сильнее и трогательнее. И что после следует читал я, проливая обильные слезы и мучительная горесть моя услаждалась», — пишет Тургенев 22 апреля 1800 года[104], а через неделю вновь возвращается к тому же монологу из «Разбойников»: «Отчего эта мрачная, угрюмая задумчивость. <…> Был болен и должен был таить болезнь свою. Вспоминаю детство и говорю с Карлом Моором: Die goldene Maienjahre <…> Meine Unschuld! Meine Unschuld!»[105].

Интерпретированные в этом русле усладительной меланхолии, ностальгической грусти, юношеского любовного томления, «Разбойники» приобретали своего рода сентиментальный оттенок. Неистовый Шиллер сближался с мягким Виландом:

«Сегодня невзначай попался мне Виландов „Оберон“. Всего Виланда надобно штудировать и если смешать это с тем, что может внушать Шиллер.

„Оберон“ и вся поэзия Вил.<анда> делают душу как-то благороднее, чище, изящнее, способнее к чувствованиям поэзии не в одних стихах, но и во всем поэтическом»[106].

Так, галломан и вольтерьянец Виланд оказывается в одном ряду с энтузиастом Шиллером и противопоставляется Вольтеру:

«Мы с М<ерзляковым> говорили о Вольтере и Виланде. Мне кажется, что Вольтер ускорил ход человечества, ускорил, может быть, только к погибели, может быть, подвинул к пропасти (хотя, впрочем, не во всех пунктах). Виланд с своею кроткою и любезною философиею распространяет в душах тихий свет, наполняет любовью ко всему доброму, изящному. Вол.<ьтер>, заставляя презирать предрассудки, часто отнимает у человека и все необходимое, спасительное; дерзость, ругательство, эгоизм — главные черты его философии, но такова ли должна быть истинная философия?

Успехи философии Виланда не так блистательны. Может быть, потому что он не хочет заставить нас ругаться над тем, что должно быть для нас священно, но за то его философия согревает душу, раскрывает в ней способности к наслаждению, питает и умножает любовь ко всему доброму, изящному, благородному»[107].

Тургенев делает вторым, наряду со строфой из «Песни к радости», эпиграфом к дневнику «прекрасные стихи» «великого, доброго Виланда»[108] — строки из седьмой песни «Оберона», в которых говорится о судьбоносном мгновении, меняющем все в жизни человека[109]. Его также привлекает юношеский трактат Виланда «Симпатии», где он усматривает портрет своей «любезной А<нны> Михайловны Соковниной»[110], его нового недолгого увлечения.

Разумеется, мы не ставим своей задачей дать исчерпывающий перечень упоминаний немецких писателей в дневниках Андрея Тургенева. По-видимому, выполнить такую работу можно будет только после того, как состоится полное и комментированное издание этих дневников. Отметим здесь, что такой перечень был бы исключительно обширен. Тургенев делает большие выписки из стихотворений Шиллера «Klage des Ceres» (в котором он «находит <…> своего Шиллера, хотя не певца радости, но великого Стихотворца»[111]), «Resignation», «Freigeisterei der Leidenschaft»[*][113] и др. Он восхищается «истиною и натуральностью» героев «Эгмонта», «Заговора Фиеско» и «Дон-Карлоса»[114]. Его «очень тронули стихи Галеровы на смерть супруга»[115], и его душу «возвышает» «…прекрасный роман Бутервека „Graf Don-Amar“»[116]. Наконец, он демонстрирует неплохое знакомство с философией Канта, изумляющее прославленного поэта И. Дмитриева, явно знающего о Канте только понаслышке[117]. Список этот можно продолжать.

Мы остановимся здесь еще только на одном примере. Завзятый театрал, Тургенев пронес через всю жизнь преклонение перед драматургией и актерским мастерством Иффланда. «Внутреннее чувство мое всегда как-то довольнее Иффландом, нежели Коцебу, по крайней мере, по большей части. В нем нет этого порока, который гордится собою, по немецки очень бы я хорошо выразил „trotzendes Laster“[*], который есть то же, что разбойническое чувство degéneré, вышедшее из своих берегов»[119], — писал Тургенев в 1802 году из Вены, где он смотрел пьесы Иффланда. Но еще тремя годами ранее, в Москве, он говорил об Иффланде с тем же придыханием:

«Великой человек, во всякой роле он то, что должен быть <…> Как бы я желал видеть его Леаром, Первосвященником, Управителем и Фр. Моором и везде. <…> У меня родилось желание немедленно перевести „Verbrechen aus Ehrsucht“ и посвятить ему. Я воображал себе такую, спокойную жизнь, которую бы я вел в Hamburge, например, или в Дрездене или в Вене. И с каким бы тщанием в этой спокойной, мирной, приятной жизни исправлял бы я и приводил в совершенство труды свои. И как бы мне после приятно было посвятить ему этот перевод в знак моего к нему сердечного почтения и любви. За тот дух доброты, сердечной нравственности, привлекательности великого человека, который виден в его сочинениях! И если бы, наконец, я имел счастие быть знаком с ним лично, ходить к нему, проводить у него вечера и заслужить от него отличие и любовь его. Но ведь есть еще „Cabale und Liebe“, которую кончить должно».[120]

Заметим, что Ан. Тургенев восхищается Иффландом-актером, которого он никогда не видел на сцене. Книжное представление с лихвой заменяет ему зрительское впечатление. «Verbrechen aus Ehrsucht» это, вероятно, шиллеровский «Der Veibrecher aus verloren Ehre»[*]. Тургенев мечтает поднести Иффланду перевод из Шиллера, уверенный, что в высоком мире немецкой культуры великие, в сущности, дополняют друг друга, И оказаться в этом мире, свести знакомство с его титанами и есть высшее счастье, доступное человеку.

Мечты о Германии определяли духовную жизнь кружка, группировавшегося вокруг Андрея Тургенева еще в Университете. В 1800 году его товарищ по университету Иван Федорович Журавлев писал ему из Вильно, куда он перебрался двумя годами ранее:

«На этих днях читал я „Spectateur du Nord“, июль месяц; есть статья Littérature Allemande; читая этот артикул, я был в некотором энтузиазме, переселялся духом в Германию, не зная ее совершенно <…>; тихо сам себе говорил: Счастлив тот, кто имеет случай там побывать! Счастливым называл я тебя, что имеешь надежду жить в блаженной ученой республике; я провождал тебя мыслями; не смел шептать тебе на ухо, чтоб ты и меня с собою взял, считал невозможным..; наконец предлагал тебе с робостью и некоторым сомнением, ожидая отказа. Мой друг! Счастие тебе более благоприятствует; обстоятельства посылают тебя в любезную страну; мы вместе некогда мечтали быть в ней неразлучными; вместе энтузиазмом горели пожить несколько в Германии, называя ее счастливою; теперь все восхитительные мечты твои сбываются, а я остаюсь. Сжалься, возьми и меня с собою; я службу оставлю, только <бы> быть в блаженной Германии».[122]

До какого эмоционального накала доходило это представление о Германии, как о стране «Schönes Seeles», можно судить по одному из писем А. Кайсарова Ан. Тургеневу, которое, если забыть о душевной температуре, в которой жили эти молодые люди, может показаться просто двусмысленным.

«Теперь я пробегаю в мыслях все прошедшее. В 1798 году мы познакомились, два года любили друг друга или были только привязаны, 801 год любили друг друга, а последнюю ночь я был счастлив. — Брат! еще раз заклинаю не забывать этой ночи, не забывать меня. Может быть чрез несколько лет мы увидимся, и эта ночь будет еще свежа в моей памяти, в моем сердце <…>

Я к тебе не пропущу ни одной почты, буду всегда писать листа по три, в этом только будет состоять все мое удовольствие, я не захочу его себя лишить. Буду воображать, что все это говорю с тобою лежа в твоей комнате на твоей постеле и буду на полчаса забываться. Впрочем, и еще не отчаиваюсь. Авось еще и нынешней зимою удастся провести такую ночь. Ведь я у тебя буду иногда ночевать, приехавши в Петербург! А ты к этому времени приготовь какую-нибудь хорошую немецкую трагедию, будешь ее со мной читать и, одним словом, проведем время так, чтоб я его мог помнить так же, как и мою счастливую, любезную ночь. Да смотри, чтоб у тебя был табак и кофе. Ты ведь будешь жить домком».[123]

Высшим счастьем, доступным этим молодым людям, оказывается ночь на немецкий, как они это понимают, лад: с немецкой трагедией, кофе и табаком. Так достигается подлинное родство душ, дарящее высшее наслаждение.

Совершенно в этом же ключе развиваются и мечты о блаженной, ученой республике самого Андрея Тургенева.

«После обеда <…> —

пишет он 2 декабря 1799 года,
— закончил перевод Goetheвa ручья и пошел к Горну; говорили о Гамбурге, о прус.<ском> короле, о многом, курили табак, пили чай — Прекрасно.

У меня при чтении гамб.<ургских> газет родилась вдруг мысль ехать в Гамбург и я целый день о сю пору от этого в некотором волнении. <…>

продолжение через часа два

Однако ж Мерзляков сказал, что этот город часто беспокоен французами; но скоро может быть будет мир — надобно стараться и сходить к Горну еще поговорить об этом обстоятельнее.

Декабря 3. Итак, в Гамбург! Гамбург занимает теперь мои мысли, он предмет забот моих и будет предметом стараний. Я располагаю, мечтаю и блаженствую в Гамбурге. Потрудившись день, еду в прекрасный летний вечер верхом за город, местоположение везде прекрасное, климат благословенный. Я спешу в театр, где играют „Сына любви“ и Cab. und Liebe; мысль, что я в этот день трудился и, еще прелестнее, сделал что-нибудь полезное, доброе, располагает меня к принятию приятных впечатлений. Наконец, я в театре, подымается завеса, я смотрю, сравниваю, разведываю и, проведши вечер с удовольствием, иду ужинать к какому-нибудь приятелю или в Cafehaus или возвращаюсь домой и описываю моск.<овским> друзьям все, что видел.

Или сижу в коф.<ейном> доме, читаю журналы, пью кофе, курю табак и вспоминаю о Москве и о московских или тружусь по своей должности, перевожу для Талии, сочиняю на русском, пишу письма, а, может быть, слушаю Lied an die Freude у какой-нибудь Юлии, Амалии, Луизы etc».[124]

Полный этими размышлениями, Тургенев посещает профессора московского университета Ф. Г. Баузе, который советует ему предпочесть Гамбургу Дрезден. То обстоятельство, что в русской службе в Дрездене, как, впрочем, и в Гамбурге, нет вакантных мест, не останавливает полета мечтаний: «Из Дрездена часто можно быть и в Лейпциге. — Иногда бы поехал туда верхом в обществе каком-нибудь, и как приятно как бы для себя мог я жить ожидая ваканции»[125].

Предварительная развязка наступает 12 декабря:

«Наконец, сегодня Иван Влад.<имирович Лопухин> обещал писать обо мне к Ростопчину, он хочет стараться отправить меня в Лондон.

Не знаю отчего Лондон не представляется мне в таком цветущем виде как, например, Дрезден, или Вена, или Берлин. Я вижу что-то дикое, мрачное, странное, сам не знаю что. Нет этого театру и этого ГЕРМАНИЗМУ, особливо касательно до литературы. Я представлял себе и женщин в каком-то странном виде, и не воображал там себе ни Луизы, ни Амалии, не знаю отчего это. Не к лучшему ли это? Впрочем, германизм не во всем хорош.

Итак, не увижу я Дрездена, Лейпцига, Иффланда, Шиллера. Не буду читать всех произведений Коцебу из-под самой нумеровой доски! Никакая Луиза (я люблю это имя) не будет играть мне „Lied an die Freude“. Но неужели все мечты моей фантазии улетят».[126]

Поездка в Лондон, однако, также не состоялась. Вскоре Тургеневу удалось получить назначение курьером при дипломатической миссии в Вене, куда он отправился в 1802 году. Долгожданное соприкосновение с германским миром оказалось неожиданным и разочаровывающим, и в письмах родителям Тургенев оценивает его острым взглядом внимательного, заинтересованного, но скептического наблюдателя:

«Представьте себе у нас 1 мая и последние дни Святой Недели, это будет точное изображение каждого летнего дня в Вене. Приехав в обыкновенный будничный день и ходя по садам я забывался всякую минуту и не мог верить, чтоб не было какого-нибудь праздника или народного торжества <…> На всяком шагу музыки и сады наполнены гуляющим народом, гулянья начинаются от шести часов утра и продолжаются заполночь. Не думаю, чтоб веселились столько и в самом Париже. Садов я не успел еще порядочно рассмотреть, но вчера, когда я вошел в так называемый Адгартен, утомленный дорогой и бессонницей, довольно было одного взора на него, чтобы оживить меня. Пратер здесь самый прекрасный и модный сад. Вчера мы обедали в Адгартене, в котором нарочно для того построены небольшие домики, и под деревьями расставлены столы и стулья <…>

Лето и весна самое <лучш>ее время в Вене. Ежедневные ветры утоляют несколько чрезмерный жар, с тех пор, как я здесь, дождя еще не было. Вчера целый день провели мы в Загородном дворце Шенбрунн, который получил это название от прекрасного, в самом деле, источника, поившего водой своей Иосифа преимущественно перед другими ключами. Сады здесь прелестны и вообще нельзя довольно налюбоваться венскими окрестностями. Жаль, что нельзя сказать этого же о самых жителях, смотря на них я не могу не радоваться от всего сердца, что я не немец или, по крайней мере, не уроженец венской, я не смею утверждать, но мне кажется, что здешние жители отличаются от других немцев своим сладострастием и вообще грубою чувственностию и тупостью ума. Всякой день их множество в садах, но они приезжают туда не гулять, а есть. Это очевидно для всякого. Они всякой день регулярно завтракают, обедают, полдничают, ужинают, а остальное время дня — едят. Вино не имеет над ними обычного своего действия, они и без того задумчивы. Но чем больше пьют, тем становятся угрюмее и молчаливее. Сверх того, и су<еверие> имеет еще много власти над ними и ка<толицизм> здесь во всей силе; несколько дней назад был я свидетелем одной из главнейших их процессий и удивлялся множеству монахов всяких орденов. Это было довольно пышное зрелище; все площади, на которых останавливалась процессия, были покрыты толпами народа и на всякой был устроен жертвенник, пред которым служили молебен с коленопреклонением; тут имел я честь видеть в первый раз и императорскую фамилию. Лучший вид делала здешняя милиция, но, конечно, только издали; она составилась из ремесленных цехов, в то время как французская армия была близка к Вене, и с тех пор имеет право в этот день быть в мундире и праздновать свое установление.

Несколько раз уже был я в здешней библиотеке, в которой считается более 300 т. книг, всякий может тотчас получить <какую> хочет книгу, только не может брать <ее с> собою, а должен тут же читать и выписывать, что угодно. Всякий день две комнаты наполнены такими чтецами».[127]

Примерно те же мотивы: теснота улиц, обилие людей, важность и степенность публики, не веселящейся от вина, всеобщая религиозность, великолепие и совершенство оперы и театра звучат и в венском журнале, который Тургенев вел для Жуковского и Мерзлякова[128]. Мир, казалось, столь понятный и заочно облюбованный для жизни, оказался вовсе чужим, и в письме родителям он делает приписку специально для Максима Ивановича Невзорова, с которым некогда много спорил о Шиллере и Германии: «Я рад согласиться с Вами о немцах, но ведь я спорил с Вами о авторах, а эти всегда и теперь остаются в прежней цене. Но что касается до других, то надобно только пожить между ними, чтобы не быть немцем. Представьте себе, что я в Вене трубки в рот не брал, и совсем не пью кофею, а и то и другое я очень любил в Москве, теперь совсем отвык»[129].

Авторы еще оставались в прежней цене. В августе 1801 г. Ан. Тургенев едет в Карлсбад, откуда получает командировку в Теплиц. «Представьте, — пишет он об этом Жуковскому и Мерзлякову, — что от Теплица только 7 миль до Дрездена, представьте, что я имею уже позволение съездить оттуда дней на 6 в Дрезден, и оттуда хотел бы без позволения заглянуть в Веймар и узреть лицом к лицу — Шиллера, Гете, Гердера, Коцебу и пр. Все это было так верно, как нельзя быть вернее; напившись кофею в Шелгофе <деревня близ Карлсбада. — А.3.> я уже беседовал, ходя по комнате с сими великими мужами, рассматривал физиономию бессмертного Певца Радости, автора „Дон Карлоса“ и „Разбойников“, заставлял его написать мне своей рукой на бумажке: „festen Mut in schweren Leiden“, торопился дать знать Гердеру, что я дворянин российской и что, весьма важное для него, как меня уверили, словцо Von есть нечто мне свойственное; шутил с Коцебу и бродил с ним по городу — смотрел и слушал в безмолвии не тайного советника Von Goethe, но автора Вертера и старался прочесть в глазах, на лице его все, что читал, все, что восхищало меня в его книгах — одним словом дымная, тесная комната в худом деревенском трактире была для меня вместилищем всего изящного. Я уже написал к вам несколько страниц обо всем этом в голове моей»[130].

Но, подобно слишком многим планам Ан. Тургенева, поездке в Теплиц, Дрезден и Веймар тоже не суждено было осуществиться. Ему так и не удалось встретиться с писателями, создавшими страну, в которой он духовно жил всю свою юность и которой никогда не было на географической карте. Впрочем, в это же время его отношение к былым кумирам тоже утрачивает свою определенность.

Ю. М. Лотман пишет об известном разочаровании Тургенева в последний год жизни в Шиллере и вообще немецкой литературе[131]. Действительно, его суждения этой поры достаточно противоречивы. «В моих литературных вкусах происходит какая-то революция. Все теперь в ферментации, и я не знаю, что хорошо и что дурно»[132], — писал сам Тургенев Жуковскому в мае 1803 года. Во всяком случае, его интересы смещаются с Шиллера на Шекспира и с Германии на Англию. В Вене он переводит «Макбета», а также книгу В. Архенгольца «England und Italien». «Читая и переводя Архенгольца, — рассказывает он родителям, — я признаюсь, что сделался пристрастен к англичанам. Если хоть половина правда, то их конституция самая превосходная и сан человека нигде так не почтен как в Англии <…> Как бы хотелось мне вблизи увидеть этот народ и, сколько от меня зависит, своими собственными глазами поверить, что о них писано pour et contra!»[133]

Но новому, английскому, увлечению Андрея Тургенева не суждено было получить дальнейшего развития. В июле 1803 г. он неожиданно умер от простуды, установив тем самым связь между романтическим типом прекраснодушного энтузиаста, «немецким» культом прекрасной души, верой в существование избранного круга высоких сердец, понимающих друг друга, поэтическим дарованием — и ранней смертью в расцвете сил, — связь, которая, как заметил Александр Веселовский, была канонизирована Пушкиным в его Ленском.

За немногочисленными исключениями литературные труды Тургенева долгое время оставались неизвестными, его дневники в полном объеме и сегодня недоступны читателям, многие переводы утеряны, возможно, безвозвратно. И все же именно деятельность Андрея Тургенева на долгие десятилетия задала основные параметры восприятия немецкой культуры на русской почве, по которым знакомилась с духовным богатством Германии образованная русская молодежь и формировался тип отечественного германофила. Не случайно именно из Дружеского литературного общества вышли два самых глубоких интерпретатора немецкой культуры в России первой трети XIX в. Речь идет, разумеется, о Жуковском и Александре Тургеневе.

Москва

Е. О. Ларионова К истории раннего русского шиллеризма

В исследованиях, посвященных раннему периоду знакомства русской литературы с творчеством Шиллера, в числе других имен упоминается обычно и имя В. Т. Нарежного[134]. Родоначальник русского реального романа, прославившийся впоследствии на поприще сатирико-бытописательной прозы, Нарежный отдал дань Шиллеру несколькими ранними произведениями, написанными им еще в годы учебы в Московском университете, но произведения эти оставались практически вне поля зрения исследователей, за исключением, пожалуй, лишь изданной в 1804 г. прозаической трагедии «Димитрий Самозванец». Причем — как свидетельствует и «Димитрий Самозванец», в котором трудно выделить «„чистого“ Шиллера или влияние какого-нибудь одного из его произведений»[135], — в своем увлечении Шиллером Нарежный был далек от копирования или прямой подражательности. Историко-литературное влияние в каждом конкретном случае находит свой путь и свой единственный способ реализации. В этом смысле в творчестве раннего Нарежного перед нами еще один вариант «русского Шиллера», еще одна индивидуальная «адаптация» художественной системы немецкого писателя. Ее более внимательное рассмотрение представляется нам достаточно интересным не только как дополнительный материал к истории раннего русского шиллеризма, но и в русле общих наблюдений над развитием русской прозы на рубеже 1800-х годов.

Первым произведением, позволяющим говорить о воздействии Шиллера на начинающего писателя, стало небольшое прозаическое сочинение Нарежного «Мстящие евреи», появившееся в 1799 г. в «Иппокрене». Содержание рассказа, в нескольких словах, следующее. Еврей Иосия требует от сына страшного мщения за обиду, нанесенную ему христианином, — вырвать сердце из груди обидчика. Иезекиль во исполнение воли отца убивает старика-ремесленника, но покорен кротостью и красотой его дочери. Он уже готовится, оставив веру отцов, навсегда соединиться с ней, но гнев Иосии настигает их, и влюбленные гибнут под ударами кинжала у подножия алтаря. На фоне других материалов «Иппокрены», заполнявшейся в основном литературной продукцией студентов Московского университета и Благородного пансиона, сочинение Нарежного выделялось и своим странным сюжетом, и явно неумеренным нагромождением кровавых сцен, долженствовавших, по мысли автора, особенно потрясти воображение читателя. «Этот анекдот слышал я от одного старика, который — он уверял — был очевидном. Может быть, он многим покажется невероятным, по своей жестокости и зверству нравов, — что и в самом деле сомнительно…» — вынужден был признать сам автор в открывавшем текст объяснительном примечании[136]. Следы чтения Шиллера видны прежде всего в искусственно эмоциональном, эмфатическом стиле с многочисленными проклятиями, поминанием ада и т. п.: «Это я скажу вам тогда, когда рука твоя обагрится его кровию и кровию его фамилии. Когда ты исторгнешь сердце его из его груди и дашь мне растерзать его, тогда, тогда скажу вам вину моего мщения»; «Сердце его затрепетало адским трепетом; в глазах его выступила кровь, щеки его побледнели, — и он, готовясь совершить убийство, страдал подобно первенцу Адамову, поразившему уже своего брата»; или (наступив на грудь умирающего сына): «<…>Не слышишь ли, не слышишь ли, как запекшаяся кровь хрипит в груди его? О это адская музыка, от которой вострепещет внутренность дьявола — и возвеселится сердце Иосии!» и др.[137]

К моменту написания «Мстящих евреев» Нарежный был автором двух классицистских подражательных поэм «Освобожденная Москва» и «Брега Алты», нескольких стихотворений и прозаических басен, псевдоисторической повести «Рогвольд», чуть тронутой оссианизмом. Его новое сочинение наводило на мысли о захвативших автора новых литературных впечатлениях.

Линия «Мстящих евреев» была продолжена пьесой «День злодейства и мщения», с подзаголовком «драматический отрывок, выбранный из изустных преданий», напечатанной в «Иппокрене» годом позже[138]. Помимо несомненного свидетельства роста литературного мастерства Нарежного «День злодейства и мщения» интересен теми же новыми литературными установками и следами новых влияний, покрываемых с некоторой мерой условности именем Шиллера Действие происходит в Польской Украине и разворачивается попеременно то в доме помещика Лещинского, то в замке Банита Зельского — злодея, держащего со своими приспешниками в страхе всю округу. Лещинский, вернувшись после продолжительной отлучки домой, узнает, что замок его был разорен, а дочь увезена и обесчещена Банитом. Он отправляется требовать мщения и получает обещание Банита жениться на Марии и признать рожденного ею сына. Внешнее раскаяние Банита, однако, скрывает коварные замыслы. Семья Лещинского оказывается заманенной в его замок и заточенной в подземные темницы. Их спасает лишь внезапное появление атамана Черномора, сына Лещинского, во главе отряда черноморских казаков, освобождающего узников и карающего злодея. Как и в «Мстящих евреях», некоторые сцены и сообщаемые по ходу действия подробности останавливают внимание читателя своей подчеркнутой, даже изощренной (и, конечно, совсем не сценической) жестокостью. Сюда, например, относится эпизод убийства Банитом своего младенца-сына. Застрелив его на глазах у Лещинского, Банит протягивает тому труп ребенка: «<…> Пленяет ли тебя вид сей?»; или рассказ о гроте в парке, куда ведет отверстие из подземелья и где злодей забавляет себя, слушая стенания пленных («<…> Здесь томятся целые сотни меня оскорбивших, здесь гниют они — живут, вечно умирая, и жить будут адскою жизнию!»)[139]. Или, наконец, тщательное обсуждение наиболее мучительной казни, которую приведут в исполнение в заключительной сцене восставшие крестьяне, освобожденные из темниц пленники и казаки-черноморцы: «<…> Долее почувствует он муки, нежели в самом аде! — Так! Он будет томиться, будет стенать — и никто его не утешит; никогда не увидит он луча солнечного, никогда не будет дышать вольным воздухом. <…> Все готово! Садовник подкуплен. В скрытном месте сада выроет он могилу, смежную с тюрьмами, — туда мы заключим его. — В малое отверстие, проведенное из тюрьмы, будет он получать пищу и воздух. — Он будет жить и позавидует жизни пресмыкающейся ехидны»[140]. Всячески подчеркивается аффектация в поведении и речах героев: «Он шел прямою дорогою тихо, — но лицо его было совершенно фиолетового цвета, глаза горели, губы почернели; — он встретил меня и так посмотрел, — что я едва не закричал»[141]. Той же цели служат многочисленные ремарки типа «с улыбкою ярости», «перебивает с диким взором», «с бешенством на лице», «ноет от ярости» и т. п.

Как видно даже из приведенных цитат, «День злодейства и мщения» и «Мстящие евреи» выдержаны в одной стилистике, истоки которой лежали в напряженно эмоциональной речи шиллеровской драматургии. Думается, вполне правомерно и вообще ограничить здесь влияние Шиллера одной внешне-стилистической сферой. В произведениях Нарежного пока нет следов усвоения поэтической идеологии или попыток интерпретации социального аспекта шиллеровского творчества, а в шокирующих и своеобразно натуралистических сценах Шиллер не мог служить Нарежному непосредственным образцом.

У себя на родине, в Германии, художественные открытия штюрмеров и, соответственно, шиллеровской драматургии, даже не успев еще полностью реализовать свой эстетический потенциал, стали своего рода разменной монетой массовой литературы. Речь должна идти в первую очередь о так называемом «тривиальном» романе, расцвет которого пришелся на конец XVIII в. «Образцами служили Гетевский „Гёц“, Шиллеровские „Разбойники“ и „Духовидец“. На ярмарки привозились для продажи груды книг, в которых шла речь о рыцарях, разбойниках, убийствах и привидениях»[142]. Это была литература с установкой на увлекательное чтение, широко эксплуатировавшая внешние эффекты и игравшая на простейших эмоциях, в числе которых ужас занимал не последнее место. Она не чуждалась ни кровавых сцен, ни грубоватого натурализма. Поскольку после выхода на литературную сцену «бурных гениев» «публике стали более всего нравиться грубые подражания тем продуктам неподдельной кипучей страстности»[143], «тривиальные» писатели усвоили и штюрмерский стиль, превратив его в деланную страстность и гипертрофированную эмоциональность. Перенос акцента с характера, с психологического рисунка переживания на внешнюю форму повышал роль фразеологии, и массовый роман запестрел восклицаниями и проклятиями, «адскими пропастями», «кипением геенны», призыванием дьяволов и проч.

«Мстящие евреи» и «День злодейства и мщения» Нарежного вполне органично укладываются в очерченные выше рамки массовой литературы немецкого образца. В России эту литературу знали, хотя переводили выборочно, — кажется, одну ее «разбойничью» отрасль, представленную Вульпиусом, автором знаменитого «Ринальдини», и его многочисленными подражателями. У нас нет, конечно, видимых оснований устанавливать жесткую связь между восприятием Нарежным Шиллера и его знакомством с продукцией немецкой «тривиальной» литературы[144]. Все же связь, хотя бы чисто типологическая, здесь была, и от подчеркнуто жестоких сцен и «шиллерских» монологов русского автора ощутимо веет коммерческим интересом. Это станет очевиднее из некоторых дальнейших сопоставлений.

В последние годы XVIII в., т. е. во время учебы Нарежного, в Москве существовала среда, в которой увлечение Шиллером находило поддержку и сочувствие. Принадлежность к университет могла способствовать сближению Нарежного с такими, не изолированными друг от друга, но достаточно автономными, центрами русского шиллеризма, как кружки Н. Н. Сандунова и Андрея Тургенева. Общение Нарежного в студенческие годы с Сандуновым, драматургом, переводчиком «Разбойников», братом известного московского актера Силы Сандунова, и, соответственно, связь через него с университетским и пансионским театром можно предполагать с большой степенью вероятности: «Димитрий Самозванец» впервые игрался на сцене в 1809 г. именно в бенефис Сандуновых. Интереснее, впрочем, относящиеся к Нарежному свидетельства дневника Андрея Тургенева.

18 декабря 1799 г. Андрей Тургенев записывает в дневник:

«Вчера читал я Нареж<ного> „День мщения“. Какой вздор! Он не иное что, как бедный Шилерик; представил себе двух воришков и какого-то жидка, которые стучат себя в лоб, в грудь, божатся, ругаются, зарывают в земле, проклиная. Жалкая и никуда не годная пиеска. Никакого познания о сердце человеческом, но одно сильное желание странными и какими-то необыкновенными средствами возбудить ужас. Молитвы в конце Черномора приличны сумасшедшему. То что в Карле Мооре велико, ужасно, sublime (от положения), то тут смешно и уродливо, потому что нет тех побудительных причин, везде виден один автор, который запыхавшись гонится за Шиллером».[145]

В этой дневниковой записи, где речь идет о «Дне злодейства и мщения», характерна прежде всего уверенность, с которой проведена зависимость пьесы Нарежного от Шиллера. Основанием для нее Андрею Тургеневу служит, разумеется, стилистическая близость, потому и сходство с Шиллером заканчивается на ней же. Участники младшего тургеневского кружка «по Шиллеру» вырабатывали свой личностный и нравственный идеал — «энтузиаста» и «чувствительного человека». (Здесь, в частности лежало их расхождение в понимании «чувствительности» с более мягким и медитативным вариантом авторов-сентименталистов.) Одним из центральных предметов наблюдения и размышления Тургенева и его друзей на этом пути становился герой шиллеровской драматургии. Именно его, психологически мотивировавшего всем своим душевным складом и внутренней борьбой эмоциональную напряженность штюрмерского стиля, Андрей Тургенев и не нашел у Нарежного. Без этого в глазах Тургенева вся пьеса превращалась в пустую «погоню за Шиллером», а основной целью автора оказывалось точно подмеченное стремление «возбудить ужас».

Андрей Тургенев и Нарежный могут рассматриваться как представители двух параллельных и практически противостоящих друг другу ветвей русского «шиллеризма». В тургеневском кружке внимание сосредоточено на штюрмерском герое как воплощении личностного комплекса, противостоявшего рационализму и скептицизму, предполагавшего силу и непосредственность страстей, искренность и полноту чувства, а также на сумме морально-философских представлений, которыми этот комплекс сформирован. Этот тип восприятия Шиллера явился ответом на литературно-мировоззренческие поиски нового литературного поколения России и был продиктован тем же общеевропейским «кризисом сентименталистского рационализма», который вызвал к жизни само движение «Бури и натиска»[146]. В юношеских произведениях Нарежного, напротив, воспроизводится интерпретация штюрмерства массовым немецким романом — беспощадная эксплуатация сюжетно-стилистических эффектов на фоне полного безразличия к какой бы то ни было их идейной подоплеке. Не случайно Шиллер совершенно не заинтересовал Нарежного-поэта.

Еще один интересный пример прямого столкновения отмеченных здесь тенденций можно видеть в более позднем переводе Жуковским, некогда ближайшим другом Андрея Тургенева и деятельным участником кружка, повести популярного автора «тривиальной» литературы Файта Вебера «Святой трилиственник». Для Жуковского оказываются неприемлемыми как раз все самые характерные особенности «тривиального» романа. Он стремится как бы «облагородить» его, последовательно очищая свой перевод от неровностей и напыщенности стиля, убирая многочисленные поминания «ада», «дьяволов» и пр., картины, способные оскорбить, по его мнению, вкус читателя (например, сцены с наемным убийцей и принесенной им отрубленной головой), и перемещая центр тяжести на создание эмоциональной атмосферы и показ внутреннего мира героев[147].

Характерно в этой связи и свидетельство тургеневского дневника о споре с Нарежным по поводу окончания шиллеровских «Разбойников». Предметом разговора была сценическая переделка «Разбойников» берлинским драматургом Плюмике, в России приписывавшаяся самому Шиллеру. У Плюмике, в числе других перемен оригинального текста, в финальной сцене Швейцер убивал Карла Моора, чтобы избавить его от руки палача. Этот вариант «Разбойников» лег в основу русского перевода Н. Н. Сандунова[148]. «Перед обедом был я в ком<пании> у Мерз<лякова> и <зачеркнуто: спорил> говорил о „Разбойниках“ с Нарежным, — записывает Андрей Тургенев 12 ноября 1799 г. — Он спрашивал моего мнения, на что Шиллер в другом издании переменил конец, и утверждал, что в переводе Санд<унова> гораздо лучше, что он убит наконец Швейцером. Я думаю 1-е: что Шиллер верно имел свои хорошие причины на это и сказывал ему свое мнение, вот что я говорил ему»[149]. Далее Тургенев делает попытку психологически обосновать поступок шиллеровского героя: «Фантазия Карла Моора была во все продолжение действия сильно натянута и имела сильное действие, наконец, в конце пиесы она дошла до высочайшей степени; надобно было всему ослабнуть и опуститься. К этому присоединились поразительные бедствия; энергии души его было должно непременно быть ими подавленной, и этой минутой воспользовался Шил<лер>, чтобы кончить пиесу. В таком немом, бездейственном, мертвом отчаянии мог он принять намерение умереть от руки палача. Но и другой конец справедлив. — Все заснуло в нем от утомления и отчаяния. Швейц<ер> мог опять пробудить его своими представлениями, мог возродить в нем прежнюю гордость и — вот другой конец пиесы; но в этом случае, может быть, душа зрителя утомилась бы от частых убийств. Автор хотел предохранить от сего, и кажется прав»[150]. Для Нарежного, несомненно, имела решающее значение сценическая эффектность заключительного убийства, и с этой точки зрения он не случайно отдавал предпочтение финалу Плюмике. Тем более, что, как показывает собственное творчество Нарежного, он не боялся «утомить» душу зрителя и читателя лишней кровавой сценой.

* * *

В первых своих «шиллерианских» произведениях Нарежный обошел вниманием ту сторону немецкого романа, которая была связана с таинственно-ужасным (unheimlich). Правда, в «Дне злодейства и мщения» появляется замок с томящимися в подземельях узниками, но в нем еще нет ни страшного, ни таинственного. Замок с его темницами, легендами, призраками входил в атрибутику «тривиального» романа, являясь в то же время, пожалуй, центральным мотивом «готической» прозы[151]. Этой области изящной словесности Нарежный отдал дань своей трагедией «Мертвый Замок», завершенной к марту 1801 г.[152] Трагедия эта до сегодняшнего дня остается неопубликованной; текст ее практически не введен в научный обиход, а сведения о ней в исследовательской литературе скудны и лаконичны. Тем не менее указывалось на зависимость сюжета трагедии от шиллеровских «Разбойников», а образа центрального персонажа, маркиза Сатанелли, от немецкого «черного» романа[153]. Не был назван, однако, ближайший источник, которым на этот раз Нарежному послужило одно из самых знаменитых «готических» произведений — «Удольфские тайны» Анны Радклиф.

Увлечение «готическим» романом, принявшее в России на какой-то период характер настоящей эпидемии, началось несколькими годами позднее, но охватило в значительной мере как раз среду, окружавшую Нарежного: едва ли не половина русских переводов «готических» романов издана в Москве и переведена вероятно, не без участия университетских студентов. О Нарежном в связи с этой широкой переводческой деятельностью нет сведений, но по его «Мертвому Замку» можно судить о раннем знакомстве и самостоятельном интересе к «готике»[154].

Для своей пьесы Нарежный выбрал потенциально наиболее привлекательный в глазах широкого читателя (в то же время и наиболее характерный для готической прозы) эпизод романа Радклиф — приключения в Удольфском замке. Место действия пьесы — «замок древнего Юдольфа» на Аппенинских горах. К Радклиф восходят имена главных действующих лиц (Монтони, Эмилия) и общая исходная ситуация: Монтони (его второе имя у Нарежного — маркиз Сатинелли) приезжает с тайными замыслами в свой старый замок в окружении наемников-рейтар и сопровождаемый женой и ее племянницей-сиротой Эмилией. Далее, впрочем, по этой канве Нарежный разрабатывает совершенно самостоятельную интригу, заимствуя у Радклиф лишь некоторые второстепенные подробности (например, требование Монтони к жене оставить ему духовную на все ее поместья) и сюжетные мотивы. Общие контуры сюжета таковы. Эмилия — дочь графа Кордано, замок которого был уничтожен Монтони, а сам граф и его жена похищены. Графиня умерла в стенах Мертвого Замка, Кордано же до сих пор заточен в одном из подземелий, откуда под страхом проклятия завещает детям мщение. Кроме Эмилии у графа остался сын, который находится в замке под именем рыцаря Корабелло. Тайна объясняется. Тщетно Монтони призывает «бездны изобретательных духов», грозится «оспорить скипетр Светоносцев» и клянется «огнем Везувия», пылающим в его сердце[155], упорствуя в исполнении своих преступных замыслов. Победе над злодеем помогает нападение на Мертвый Замок шайки знаменитого разбойника с Аппенинских гор. В финале пьесы мщение исполнено и граф Кордано освобожден[156], причем заключительная сцена, написанная как бы в развитие аналогичной ей из «Дня злодейства и мщения», способна потрясти воображение читателя своей натуралистичной жестокостью: победившие благородные герои кладут злодея Монтони живым в гроб на разлагающийся труп его наперсника, объясняя, сколь мучительна будет его смерть.

«Мертвый Замок» следует признать одним из первых произведений оригинальной русской «готики». Помимо отдельных «готических» мотивов Нарежный почерпнул у Радклиф важнейшее — саму общую таинственную атмосферу «готического» романа. Ее он пытается передать в первую очередь, многократно указывая на таинствен ость и страшное прошлое Юдольфского замка — «замка ужаснейшего самого ада»: «Замок древнего Юдольфа! Кто проникнет страшные твои заклепы? Кто обнаружит ужас, основавший в тебе престол свой? Кто откроет свет надежды в сердце заключенного в тебе узника! Страх, ужас — вечные твои хозяева, и тайны твои сокровеннее судеб Предвечного; и кто из смертных откроет их, замок страшного Юдольфа?»; «Уже ты обветшало, здание веков прошедших. Целые три века было ты загадкою Европы и ужасом Италии. — Неужели при Сатинелли обнаружатся твои тайны и стены твои рушатся со мною? Кто из смертных имеет столько смелости, чтоб мог без ужаса коснуться оград твоих; и кто из демонов столько отважен, чтобы мог пройти глухие мраки полные трупов, пройти стены, обрызганные кровию?»[157] Нарежный даже загадочно семантизирует имя замка, превращая Удольфо в «замок древнего Юдольфа», он вводит и пророчество («Мертвому Замку недолго жить на земле. Его постигнет участь Содома»), также нагнетающее таинственную атмосферу. Тому же эффекту служат эпизоды с голосом, который неожиданно вторит из толщи стены мыслям злодея, восходящие к «Удольфским тайнам» и, как и у Радклиф, в конце концов получающие вполне рациональное объяснение.

В целом Нарежный вполне успешно осваивает «технику тайны». С той только разницей, что в «готическом» романе тайна являлась основным сюжетообразующим стержнем, организовывала все романное повествование и объяснялась на последних страницах. У Нарежного же она теряет свою функциональность. Таинственное прошлое Юдольфского замка, на которое последовательно указывает автор, не играет роли в развитии сюжета и даже не получает в пьесе никакого разъяснения. Внутренние отношения и предыстория героев поначалу загадочно интригуют читателя, но раскрыты автором рано, уже в середине второго действия. Нагнетавшиеся ужас и таинственность с этого момента почти исчезают, и трагедия, следуя общей драматической схеме, неуклонно движется к предугадываемой читателем развязке.

В «Мертвом Замке» Нарежный остается верен штюрмерской стилистике, которая здесь еще отчетливее, чем в предшествующих произведениях. Связь трагедии с Шиллером видна и в выборе драматической формы, и в центральной фигуре злодея — Монтони-Сатинелли, вариации шиллеровского Франца Моора. Отдельные фрагменты выглядят попытками имитации общего строя и «содержательной стороны» рефлексивных монологов шиллеровских героев[158]. И все же шиллеризм Нарежного и тут представляет собой не более как модную оболочку, в которую на этот раз облечены также входящие в читательскую моду готические мотивы. Причем и с тем, и с другим Нарежный поступает одинаково. Им движет стремление к внешним эффектам, и берет он «верхний пласт». Поэтому «готическая» тайна легко теряет под его пером свои сюжетные функции, а из шиллеровской стилистики уходит едва ли не главное — ее психологическая подоплека.

По тому же пути, что Нарежный, шел и Гнедич в своих ранних произведениях из сборника 1802 г. «Плоды уединения» (отрывок «Несчастная любовь», трагедия «Честолюбие и позднее раскаяние» и повесть «Мориц, или Жертва мщения») и романе «Дон-Коррадо де Геррера, или Дух мщения и варварства гишпанцев» (М., 1803)[159]. Не случайны поэтому частные переклички между «Доном-Коррадо» и «Днем злодейства и мщения» Нарежного. Кроме заключительной массовой сцены разоблачения злодея в его замке, ужас которой усиливается описанием грозы (впрочем, в обоих случаях возможно прямое влияние «Разбойников»), сюда относится, например, один общий персонаж — жид Вооз, управитель Дона-Коррадо, помощник во всех его преступлениях, который, когда мера злодействам Коррадо исполняется даже в его глазах, отворачивается от него и способствует его падению. В «Дне злодейства и мщения» жид Вооз — управитель и поверенный Банита Зельского и выступает в аналогичной сюжетной роли. Совпадение указывает если не на общий, пока не проясненный источник, то во всяком случае на внимательное чтение Гнедичем «драматического отрывка» Нарежного. Причем Гнедич значительно усиливает мрачные краски в описании Вооза.

В целом же под «шиллеризмом» у Гнедича скрыт тот же сложный повествовательный субстрат — смесь шиллеровской драматургии, немецкого массового романа и «готики», обильно приправленных кровавыми сценами. Последние уже в скором времени однозначно связались в сознании читателя и критики с именем Шиллера. Так, анонимный рецензент постановки «Димитрия Самозванца» Нарежного указывал на «жестокое подражание» автора Шиллеру, «которое превосходит всякое ожидание зрителя: яд, множество гробов и все выносятся на сцену; беспрерывные смертоубийства, адские заклинания, все пороки, все варварства, весь тиранизм злой души человеческой — все это, кажется, должно заставить каждое доброе сердце отвращать взор свой от сцены, наполненной преступлениями извергов. — Души добрые трепещут и от одного слуху о жестокостях!»[160] Вообще же, эти натуралистически-жестокие и кровавые сцены, отмеченные нами у Нарежного и Гнедича, написаны вполне в духе будущей «неистовой словесности» и как бы ее предугадывают. Они вновь появятся в русской литературе по мере переводов и освоения французского «кошмарного жанра», спустя три десятилетия. Однако общего развития повествовательная линия Нарежного-Гнедича в русской прозе начала XIX века не получила, может быть, потому что в ближайшие годы была полностью поглощена массовым переводным романом.

«Мертвый Замок» остался неизданным. В декабре 1801 г., когда трагедия проходила цензуру, Нарежный уже вышел из университета и, поступив писцом в канцелярию русского правительства в Грузии, готовился к отъезду. Вернулся он словно другим писателем: с 1810-х годов начинается биография Нарежного-романиста.

Над своими юношескими увлечениями Нарежный в более поздние годы не раз иронизировал. В «Российском Жилблазе» он высмеял трагедии немецкого образца, где «прекрасные цветы — розы, лилеи и гвоздики — растут, перепуганные крапивою и репейником; громы гремят, молнии раздирают небо, освещая мечи ратоборцев и кровь, ими проливаемую»[161]. В повести «Аристион» самые известные «готические» романы («Полночный колокол», «Монах», «Пещера смерти», «Замок Юдольфа») пренебрежительно поставлены им в ряд с «Терезой-Философкой» по воздействию на читателя и противополагаются формирующей моральную личность человека прозе Виланда и Фильдинга[162] и т. д. Тем неожиданнее вдруг вспыхнули прежние литературные пристрастия в последнем романе Нарежного «Гаркуша, или Малороссийский разбойник».

Гаркуша — герой с чертами благородного разбойника и народного мстителя, образ его выдержан, в противоположность другим фигурам романа, в штюрмерско-романтической стилистике, характерной для раннего творчества Нарежного и отсылающей читателя к Шиллеру[163]. В то же время очевидна сюжетная ориентация «Гаркуши» на образцы немецкого разбойничьего романа с развитым авантюрным началом, разнообразными вводными повествованиями, с благородным и, одновременно, жестоким и беспощадным героем-атаманом. Нарежным реализован не только «мужской» вариант разбойничьего романа («Ринальдо Ринальдини» и подражания ему), но, в рассказе жены Гаркуши Олимпии, и «женский», также широко представленный, в том числе и в русских переводах («Прекрасная Шарлотта, страшная атаман ка, или Женщина — совершенная Ринальдини», рус. перевод — 1809; «Жена разбойника», рус. перевод — 1815 и др.).

Легендарные разбойники существовали в каждой стране и становились героями массовой, «лубочной», книжной продукции; во Франции таким был Картуш, в России — Ванька Каин (оба они, кстати, упоминаются на страницах «Гаркуши»), Яркая фигура непобедимого, сеющего вокруг себя ужас героя и рассказы о преступлениях всегда привлекали широкого читателя. В немецкой «тривиальной» литературе этот тип повествования тоже был одной из обширных и самых популярных отраслей. В числе других подобных книг в Берлине в 1790–91 гг. был издан 2-томный сборник рассказов «О подвигах и хитрых уловках знаменитых и гениальных плутов» («Taten und Feinheiten renommierter Kraft-und Kniffgenies»). Книга составлялась несколькими авторами анонимно и не была совершенно забыта лишь потому, что над последней новеллой в соавторстве с Ф.-Э. Рамбахом работал Людвиг Тик, отдавший в первые годы своей деятельности обильную дань «тривиальной» литературе. На долю Тика и Рамбаха достался рассказ о геройских подвигах вора и разбойника «баварского Гизеля». В характеристике авторов, этот разбойник «обладал самыми выдающимися умственными способностями», но имел несчастие родиться при неблагоприятных условиях тогдашнего общества, «при его прекрасных природных задатках из него вышел отвратительный изверг только вследствие неблагоприятных условий его жизни и внешних влияний».[164] Предпосланное изложению злодейств Гизеля это рассуждение должно было обращать читателя к «неисповедимым путям Провидения» в человеческой судьбе.

«Гаркушу» Нарежный начал вступлением много более кратким, но по духу очень близким таковскому, где говорил о Гаркуше как человеке, «снабженном от природы весьма достаточными дарованиями, а потому неоспоримым правом на счастье»; «источники злополучия» его крылись «с одной стороны, в нем самом, с другой — в предметах его окружающих», и при этом автор призывал задуматься над «первоначальными причинами» необыкновенных происшествий[165]. Авторская позиция сочувствия своему герою и, одновременно, некоторого моралистического и не лишенного иронии отстранения от него тоже в обоих случаях совпадала. Разумеется, почта невероятно, что Нарежный мог знать книгу о «баварском Гизеле», и подобные переклички — не следы заимствований, а доказательства типологической литературной близости явлений. Нарежный был знаком со многими подобными приключениям «баварского Гизеля» историями из «тривиального» слоя немецкой литературы. В своем последнем романе он вернулся к ее старым схемам[166], но не просто воспроизвел их, а наполнил живым общественным содержанием, продиктованным и объективным материалом малороссийского помещичьего быта, и собственным опытом Нарежного как романиста-нравоописателя. Очередной виток литературного развития был завершен. Дальнейшие его пути открывают материал к сопоставлениям иного рода.

В известной характеристике Нарежного, сделанной в письме к М. И. Семевскому 11 декабря 1874 г., И. А. Гончаров проводит прямую линию развития русской «реальной школы» от Фонвизина через Нарежного к Гоголю[167]. Определение Нарежного как «предтечи Гоголя», данное здесь и вполне соответствующее оценке Нарежного в статьях Белинского, было безоговорочно принято позднейшими исследователями. Оно поддерживается и рядом прямых обращений Гоголя к произведениям Нарежного, служившим ему подчас творческим материалом. Впрочем, «встречаются» эта писатели не только на почве «реального романа» и сатирического нравоописания.

В начале своего творческого пути Гоголь, как некогда Нарежный, выказал определенного рода пристрастие к эпатирующе жестоким сценам. Основывалось оно, правда, уже на иных литературных образцах: в моду входила «неистовая словесность», приучавшая читателя к откровенному натурализму описаний. Но даже на этом фоне выделялась нарисованная Гоголем в «Кровавом бандуристе» картина человека с содранной кожей, на что и указал А. В. Никитенко, не пропустивший отрывок в печать. По мнению Никитенко, автор «Бандуриста» создал «картину страданий и унижения человеческого, написанную совершенно в духе новейшей французской школы, отвратительную, возбуждающую не сострадание и даже не ужас эстетический, а просто омерзение»[168]. (Кровавые сцены с повешенным дьяконом в «Главе из исторического романа», по духу те же, но более умеренные и облеченные в форму народного предания, были встречены спокойнее.) В этих опытах Гоголя просматривается определенная параллель с литературными дебютами его «предтечи» Нарежного. Гоголь заимствовал лежащие на поверхности выразительные средства «неистового» жанра. Но лишенные того социального содержания, которое в полной мере было присуще «неистовой» литературе и единственно эти средства оправдывало, они неизбежно приводили к «отвратительным картинам», так возмутившим в свое время Никитенко в «Кровавом бандуристе». Подобным же образом стихийный натурализм Нарежного был производной от повествовательного стиля его ранних произведений — «готики» и Шиллера, прочитанных под углом зрения «тривиального» романа. Целью в обоих случаях служил внешний эффект, ориентиром — массовый читатель. Так, явления, отделенные друг от друга и хронологически, и ближайшим генезисом, соприкасаются через глубинные механизмы литературного развития, намечая еще одну из возможных аналогических линий в движении русской прозы.

С.-Петербург

Л. О. Зайонц От эмблемы к метафоре: Феномен Семена Боброва[*]

Хотелось бы большей работы с цитатами…

(Из отзыва В. Э. Вацуро на мое дипломное сочинение)


I

Метафора и эмблема представляют собой два различных принципа знаковой организации текста. В эмблеме целое создается путем присоединения символов друг к другу. Смысловым камертоном служат либо девиз, либо тема, приводящие набор, казалось бы, произвольно взятых предметов в смысловое соответствие. Так, в качестве эмблемы правосудия может выступать один предмет, например, весы — символ справедливости, или группа предметов: весы (справедливость), меч (наказание) и держава (государственность). В эмблемах подобного типа композиция символов, как правило, произвольна и не подчинена строгой пространственной или иерархической упорядоченности, как, например, в геральдике, где особое значение приобретает вертикальное, горизонтальное или диагональное сечение герба. Связующим элементом в эмблеме, закрепляющим ту или иную композицию символов, может быть включенная в пространство эмблемы фигура живого существа или мифологического персонажа: она выполняет роль организующего стержня, задающего определенный принцип группировки предметов-символов в эмблематическом пространстве. Такой тип эмблематического текста, который включает в себя персонификацию понятия, явления, времени года и т. п., или развертывающийся в сюжет, мы называем аллегорией. Так, перечисленный выше эмблематический набор: весы, меч — в сочетании с фигурой Фемиды (вносящей в «симболяриум» образа еще один знак — повязку на глазах, символ беспристрастности) будет уже не эмблемой, а аллегорией правосудия[170]. Положение символических атрибутов при этом строго зафиксировано: весы — в правой руке (правый суд), меч — соответственно, в левой, карающей. Принцип знаковой организации текста остается по-прежнему эмблематическим: знаки складываются в целое путем добавления, присоединения — именно поэтому их легко заменить без ущерба для общего смысла: «Правосудие, — гласит „Иконологический Лексикон“ И. Акимова, — аллегорическое божество <…> Обыкновенные ее признаки суть весы и шпага, или пук батогов, в середине коих воткнут топор, что у римлян принималось знаком верьховной власти». Или: «На медалях Адриана и Антонина богиня сия изображена сидящею, имея подле себя масштаб, в одной руке держит Скипетр, а в другой Патир, для показания, что Правосудие установлено от самого Бога»[171]. Определенная идея (Правосудия, Вечности, Мира, Государственной власти и т. д.) может быть выражена в эмблеме тем или другим набором символов, но суть при этом сохраняется, аналогично тому, как число 12 может быть суммой 8 и 4; 2, 9 и 1 или двенадцати единиц. Принцип конструирования эмблемы — это принцип сложения, и сама она может быть представлена как сумма слагаемых. Содержание эмблемы — комплекс этих «слагаемых» — набирается из готовых значений, которые обладают известной свободой группировки, могут заменяться другими, кочевать из одного эмблематического текста в другой: так, повязка на глазах может быть символическим атрибутом не только Правосудия, но и Благосклонности, Заблуждения, Щастия, Купидона[172]. Смысловое пространство эмблемы сродни плоскости коллажа (в петровских фейерверках — это вертикаль ночного неба, в балете — плоская декорация задника), в которую вкрапляется набор разнородных (восходящих к разным семиотическим системам) символических единиц, каждая из которых при этом несет в себе определенное константное значение. Эмблема всегда будет текстом-дублем, составленным из подходящего к случаю готового материала. Эмблематический механизм — это механизм, который посредством тех или иных знаковых комбинаций фиксирует некий смысл, но не генерирует его.

В этом, на наш взгляд, главное отличие эмблемы от метафоры.

Представьте, что вам предложили отобразить, например, идею Времени средствами метафоры и эмблемы. Первое, с чем вы столкнетесь, — наличие готового языка описания, «словника», для эмблемы и отсутствие такового для метафоры. Для эмблематического варианта необходимо лишь собрать комплект «слагаемых», например: крылатый седой старец (Сатурн), в одной руке коса, в другой — свернувшаяся кольцом змея; или: крылатые песочные часы, коса и колесо из колесницы Сатурна и т. д. Ср. с аллегорическим изображением времени на «торжественных вратах», воздвигнутых к въезду «Петра-победителя в Москву 11 ноября 1703 г.»: «На самой картине, написахом Время, во образе старца крилатого, на главе часы песочныя с крилами имущего, у ног же крила, а при них косу лежащую и скипетры, венцы сокрушенью, и прочия богатства пренебрегающаго»[173].

При перенесении этого изображения в словесный/поэтический текст сохраняется основной его структурный принцип — присоединение символических знаков друг к другу. Принцип эмблематической организации поэтического текста проявляется в пословном перечислении символически значимых элементов:

Еще с седой главы снимает

Часы крылаты бог веков,

Еще он тихо пресылает

Упадший ниц песок часов <…>

Но Бог пернатый снова ставит

На темя лысое часы;

С угрюмой скромностию правит

Блестяще лезвие косы.

(Бобров, III, 49)

Ср. с «эмблемой» царствования Александра I:

Перун и плуг с златой державой

В себе вес равный сохранят;

Ермиев жезл, компас со славой,

Весы и лира зазвучат;

Церера, Марс и Урания,

Фемида, Гермес, Аполлон

Улыбки обновят живые,

И хором окружат твой трон.

(Бобров, I, 69)

Перед нами то же пословное перечисление символов. При этом, однако, содержание строфы: самодержец — обладатель всех государственных добродетелей — воспроизведено дважды: в системе эмблематического кода (1 четверостишие) и аллегорического кода (2 четверостишие), отчего строфа кажется излишне раздробленной и перегруженной. Ключом к восстановлению компактности и целостности отрывка будет служить его изобразительный (реальный или воображаемый) аналог, стоящий за словесным текстом и, как всякая эмблема, координирующий соединение нескольких кодирующих систем.

В рассматриваемом случае предполагается изображение восседающего на троне монарха, окруженного аллегорическими фигурами Изобилия — Церера, Военной славы — Марс, Науки — Урания, Правосудия — Фемида, Торговли — Гермес и Искусства — Аполлон. Если в словесном тексте для различения подобного рода фигур достаточно мифологических имен (номинативного кода), то в изобразительном тексте функцию имен берут на себя символические атрибуты, традиционно приписываемые мифологическим героям и дублирующие их семантику (эмблематический код). В стихах Боброва за номинативным планом выступает изобразительный: перечисленные в 1-м четверостишии предметы — не что иное, как атрибуты богов, позволяющие дифференцировать их в изобразительном тексте: Марс — перун, Церера — плуг, Гермес — Ермиев жезл, Урания компас, Фемида — весы, Аполлон — лира. Предполагаемое присутствие в картине фигуры монарха обозначается введением в нее одного из царских атрибутов власти — златой державы. Художественная целостность строфы восстанавливается. Она читается как словесная проекция изображения, сконструированного по законам эмблемы. Таким образом, и в художественном тексте словесная эмблема будет читаться как «сумма слагаемых», общее количество которых предельно, а значение устойчиво.

В отличие от эмблемы метафора не располагает «банком» готовых значений, ее принцип — непредсказуемость, в основе которой лежит искусство аналогий. «В узком смысле метафорой считается перенос названия с одного предмета на другой, но не любой перенос, а продиктованный некоторым (пусть даже самым отдаленным) сходством между обоими предметами или явлениями»[174]. В этом смысле метафора, по сравнению с эмблемой, обладает несоизмеримо большей свободой сочетаемости значений. И хотя сходство в метафоре — «единственная связь» (что в известной степени эту свободу ограничивает), открытие последней «есть дело остроумия и воображения» (Аделюнг)[175]. Это делает метафору одним из наиболее семантически непредсказуемых тропов.

* * *

В свете рассматриваемой проблемы Семен Сергеевич Бобров (1765–1810) был одним из наиболее любопытных поэтов русского предромантизма. Если эмблематическая поэзия стала идеальным языком описания регламентированного и стабильного мира эпохи Просвещения, то переход к романтизму был ознаменован мировоззренческим переломом, резко изменившим картину мира и требовавшим нового условного языка. Этим новым языком или, если обратиться к терминологии В. М. Жирмунского, «основным приемом романтического преображения мира»[176] становится метафора.

Поэзия Семена Боброва стала поэзией слома эпох, запечатлев момент, когда устоявшийся язык культуры XVIII в. и зарождающийся язык романтизма, причудливо сливаясь, сосуществуют в рамках единой художественной системы, динамичной и разнородной, и в этих своих качествах более всего приближающейся к эстетике барокко. Это и становится тем культурным кодом, который определяет специфику метафорического строя поэзии С. Боброва.

Художественная фактура бобровских текстов оставляет ощущение взрыхленной обнаженной породы (ощущение, которое современники Боброва выразят словами «незрелый» и «дикий»). Однако именно эта «обнаженность» позволяет в деталях рассмотреть поэтическое новообразование и попытаться воссоздать процесс формирования нового поэтического языка. Эмблема в поэтике Боброва — система изобразительных штампов, которым он следует в одних текстах и разрушает или подвергает глубокой деформации в других. Этот второй тип текстов и станет объектом нашего рассмотрения.

Между тем, как известно, один метафорический текст не равен другому: разница будет определяться типом культурного кода, лежащего в основе той или иной метафорической системы. Если эмблема сохраняет свою структурную и семантическую основу при переходе из одного культурного текста в другой, то состав метафоры (предмет описания — язык описания) будет меняться в зависимости от типа кодирующей системы. Так, одно из главных отличий бобровской предромантической метафорики от одической метафорики ломоносовского типа будет заключаться в том, что Ломоносов не нарушает нормативной условности одического мира, напротив, он сгущает ее, возводит в еще более высокую степень условности. Именно этот прием и вызвал в свое время столь бурную реакцию Сумарокова. О стихах Ломоносова:

Когда от радостной премены

Петровы возвышали стены

До звезд плескание и клик —

Сумароков пишет: «Не стены возвышают клик, но народы. Говорится весь град восклицает, вся страна и вся земля восклицает. Под именем града я разумею граждан, под именем страны разумеются народы, живущие в ней, а под именем стен я одни кирпичи разумею»[177]. Характерно, что Сумароков выступает не против условности вообще, но за соблюдение определенной меры этой условности. Ломоносов же пренебрегает именно мерой. Логика его такова: если возможна метонимическая замена граждан городом, а города — его стенами, то почему невозможна замена граждан, минуя связующее звено, также стенами города? Еще более сложная «пирамида» образуется при замене метонимического ряда близкими по смыслу эмблематическими символами, такими, к примеру, как венец вместо кремлевских стен и далее — увенчанная глава Москвы вместо пространства Кремля, ими окруженного:

Москва, стоя в средине всех

<городов. — Л.З.>
,

Главу, великими стенами

Венчанну, взносит к высоте.

(Ломоносов)

Обе ломоносовские цитаты — примеры возведения одного мотива (воодушевление и ликование народа) в разные степени условности. Однако если в первой цитате на присутствие этого мотива еще указывает оставшаяся от него метонимия «плескание и клик», то в цитате о Москве вычитать его уже практически невозможно. Требуется определенное владение ломоносовским одическим кодом, чтобы из недр этой развернутой аллегории извлечь исходную конструкцию:

Этот столь часто встречающийся в одической поэзии XVIII в. образ восходит к распространенному в европейской эмблематике изображению города в виде человеческой фигуры с короной городских стен на голове (см. позднеримские и раннехристианские скульптурные изображения городов в экспозиции Британского музея или аллегории Флоренции и Лиона в картинах Рубенса «Рождение королевы» и «Город Лион встречает королеву»). В сюжетах Рубенса реального означаемого, т. е. панорамы города, мы не увидим. Ее заменяет тщательно выписанная человеческая фигура в одеянии, усыпанном геральдическими знаками города, и с венцом из городских стен на голове. Ломоносовская эмблематическая поэтика ориентирована именно на такого рода зрительный образ, который в поэтическом тексте перерождается в подобие «живой картинки», аллегорической инсценировки:

Москва едина на колена

Упав перед тобой стоит,

Власы седые простирает…

Известная ломоносовская метафора «Брега Невы руками плещут» — результат этого же аллегорического приема, все так же неприемлемого для Сумарокова и педантично «препарированного» им в одной из своих од: Бежит от всех сторон народ:

Брега людьми отягощении,

Торжественно шумящих вод.

Се Ангел! Россы восклицают

И воздух плеском проницают,

В восторге радости своей.

Между тем, как бы ни поучал один одописец другого, спор не выходил за пределы общей для обоих аллегорической поэтики. Законы ее в равной степени довлеют и Ломоносову, и Сумарокову. Смысл же выступлений последнего отчасти сводится к попытке отрефлектировать диапазон риторического приема — от смысловой матрицы до рафинированной аллегории, уже не содержащей в себе «примеси» реального означаемого. Такого рода аллегории и метафоры, как спонтанно возникающие образования, широко представлены и в одах Сумарокова. Достаточно вспомнить стих:

Дрожит орда, Стамбул бледнеет

И горда Порта каменеет,—

где персонифицированный образ города Порты настолько «свыкается» со своей «плотью» и «кровью», что один из его «забытых» видовых признаков (каменность) получает возможность использоваться не просто в переносном смысле, но в функции олицетворения.

Т. о., ломоносовская метафора возникает в результате метонимического умножения образа, предварительно проведенного через аллегорический или эмблематический код. Детонативный план в одах Ломоносова практически оказывается за кадром, содержание реализуется на метауровнях, в системе тропов и риторических фигур. Это и превращает в итоге ломоносовскую оду в «великолепную игру абстракциями» (Г. А. Гуковский)[178].

Структура бобровской метафоры, образующейся в результате разрушения эмблематического текста, принципиально иная. Хотя и она так же, как и любая другая метафора, может быть «раскручена» по степеням аналогии до исходного означаемого; в обратном же порядке умножение некоего исходного топоса по принципу подбора аналогий приводит к образованию метафоры. В метафоре С. Боброва меняется ее состав: набор слагаемых ассоциаций и принцип их подбора. Так, например, метафора «реющая полнощь» (II, 109) может быть рассмотрена как «последняя степень» следующей цепочки преобразований:

1. Аллегория ночи —

«…придавали ей крылья или изображали ее едущей в колеснице, держа над головой своею распростертое покрывало, усыпанное звездами»[179].

Ср.:

Волнисты облака, истканы из паров

Художеством драгим всесильная десницы,

Порфира у нее, достойная царицы,

Воскрилием своим касается земле.

(Ширинский-Шихматов)[180]

О нощь! — когда ты над холмами

Низпустишь черный свой покров,

И в славе выведешь над нами

Собор катящихся миров…

(III, 29)

2.


3.


4. Реющая полночь — синекдоха ночьполночь приводит к разрушению аллегорической природы образа: из эмблематического контекста (крылья, колесница, покрывало) извлекается смысловой центр — фигура богини — и заменяется отвлеченным понятием, обозначающим время суток, которому приписывается однако, конкретное и наблюдаемое действие.

Тот же принцип лежит в основе более сложной метафорической конструкции:

С востока ночь бежит к нам с красными очами…

(III, 10)

Композиция ее восходит к сложившемуся в эмблематической поэзии XVIII в. клише: аллегорический персонаж — описание действия — символические атрибуты. Ср. с подобного рода «клише» в одах Боброва:

Ночь — простирает — свинцовый жезл

вступает — на мрачный трон

Она на мрачный трон вступает,

Где прежде был ея супруг,

И жезл свинцовый простирает

На спящий оный полукруг. (III, 25)

Год — низлетает — с фиалом

Вдруг в мир год новый низлетает,

Восстав из бездны вечных дней;

И твой — оттоле возникает

С фиалом желчи иль страстей. (III, 42)

Божество — нисходит — с пламенником

Какое божество в сей дальний мир нисходит,

И окрест стран его повсюдный взор обводит —

Горящий пламенник держа в своих руках,

Он сыплет новый свет в темнеющих местах. (II, 4)

Сохраняя эту схему, Бобров по-иному заполняет ее. На место символического атрибута он ставит свойство объекта — глаза ночи. Занимая место атрибута, т. е. композиционно самостоятельного элемента (ср. «янтарные волосы» Цинфия, атрибут — «златый лук» или «алчный зев» Смерти, атрибут — «железо искревленно»), признак красные очи приобретает силу функционально маркированной семы, тем самым еще более «остраняя» образ. Выделяется главный семантический шов фразы: ночь приближается не с «горящим пламенником» в руках и не с «маковым жезлом», но с (собственными!) «красными очами». Энергетическое ядро строки (и его синтаксический центр) — глагол «бежит» — ломает и резко снижает не только общую стилистику, но и уровень привычной пространственной локализации образа, это уровень земли, ночь бежит по земле[*]. От художественной логики традиционной аллегорической схемы не остается и следа.

Метафора Боброва мозаична, и как мозаика она являет собой единство раздробленности. В ней может осуществляться синтез нескольких культурных языков (эмблематического, идиллического, предромантического[*] и т. д.). Использование одновременно нескольких «языков» не дает возможности осмыслить текст традиционным образом, т. е. в едином стилистическом ключе. Метафорика Боброва заставляет ежеминутно переключаться с одного «языка» на другой, разрушая гладкость восприятия образа. Приведенный выше стих о бегущей ночи в этом смысле особенно характерен: перед нами аллегорический гибрид в оссианическом духе. Горящие во тьме очи — один из неотъемлемых атрибутов ночной лирики Боброва — честная дань лире кельтского Барда:

Где волчий взор в дубраве рдел,

Как огнь в зелену ночь горел. (I, 113)

…Все почиет под тенями;

Лишь кличут совы там с огнистыми очами. (III, 12)

Чудесна тень сия ночная <…>

Сквозь кою мещут томный свет

Как очи, две звезды багряны… (I, 28)

Однако и это не предел. В отрывке Боброва красные очи, почти неуловимо для читателя и как бы минуя образ «стоокого Аргуса», множатся и выстраиваются в планетарий Фонтенеля:

С востока ночь бежит к нам с красными очами;

Воззри сквозь тень на блеск красот ея, Зорам!

Хоть кроет нас она тенистыми крылами;

Но яркие огни, как искры, блещут там.

Не искры то, — миры вращаются спокойно…

Смонтированный из «обломков» образ тем не менее не распадается, метафора углубляет его, зеркально соотнося с галереей новых смыслов.

Есть у Боброва любопытный текст, в котором предмет описания сознательно множится по принципу зеркального отражения. Этот принцип объявлен в самом названии стихотворения — «Зерцало деяний подвигоположника» (II, 83–84). Замысел стихотворения откровенно барочен: перед нами амфилада смысловых «зеркал» — жизнь есть зерцало деяний, они суть зерцало правды и мудрости, а все вместе являет собой образ вечности. Эти «зеркала» включены, в свою очередь, в еще одну систему отражений — зеркало вод. Текст демонстрирует, как бесконечно могут множиться отражающие друг друга смыслы:

как река Буг впадает в бездну вод, так река жизни впадает в вечность;

капля воды отражает небесный свод, как гладь реки отражает небеса, так жизнь отражает вечность:

Коль жизнь являет вид прелестный,

Где вечности таится тень,

Как в мелкой капле свод небесный:

То рано-ль, поздно ли наш день

Живой струей помчится в вечность.[*]

как жизнь отражает вечность, так благородные деяния отражают небесную мудрость:

Дай видеть в днях твоих блаженных

Небес намеренье, предмет,

И ощущать в делах бесценных

Цель мудрости и правды свет.

Финальная строфа вносит еще один ракурс:

зеркалом всех наших деяний и является жизнь, следовательно, оставить в своей жизни след есть не что иное, как увидеть себя в зеркале жизни:

Признательны сердца желают,

Да Гении над днями бдят,

Да дни ко благу процветают

И в твердь не прежде улетят,

Как в их насмотримся зерцало.

<Разрядка С. Боброва. — Л.З.>[184]

В результате всех смысловых пересечений между опорными словами-символами стихотворения устанавливаются отношения близкие к синонимическим: жизнь = вечность = река = время = наши деяния = мы сами… Перед нами цепочка из нанизанных друг на друга аналогий и — одна большая метафора. Соответственно каждое из этих значений в определенной мере «отражает» смысл остальных. Это открывает путь к дальнейшим бесчисленным смысловым манипуляциям от: жизнь есть отражение времени, мы суть отражение вечности — до, казалось бы, совершенно произвольного — река есть отражение наших деяний. Однако именно эта идея, эксплицитно не выраженная, но необратимо, силой инерции подталкиваемая к проявлению, послужила толчком к написанию стихотворения. Ключ дает введенное в текст название реки. «Зерцало деяний подвигоположника» входит в цикл, посвященный Бобровым его «другу Акасту» (поэтическое имя П. Ф. Геринга, с которым Бобров служил в Николаеве в 1790-х гг.)[185]. Николаев, как известно, расположен в дельте Буга, неподалеку же, на реке Ингул (приток Буга), стояло поместье Герингов, где часто гостил Бобров. Буг, с описания которого начинается стихотворение, указывает место, где протекала жизнь («дни блаженны») и служба («дела бесценны») приятеля Боброва, и в этом смысле является метафорическим «зерцалом его деяний». Жанр дружеского послания позволяет придать стихотворению игровой характер, сделать из него ребус — именно поэтому Бобров строит его таким образом, чтобы смысл названия (о каком же из «зеркал» идет речь) оставался открытым.

Однако, как ни искусственно построение стихотворения в целом, оно отвечает одному из основополагающих принципов авторского видения мира, объединившем в себе черты барокко и поэтической метафизики предромантиков: мир конфликтен, един и многообразен, Природа творит себя, «разновидно ликоствуя» (Бобров), и как все изменчивое порождает все новые и новые иллюзии, «мир рушится в бездну зеркал»[186]:

У тихих сих блестящих вод,

Где свод небес изображен,

Как в ясном некоем зерцале,

Служащим эхом для цветов.

(IV, 263–264)

Здесь так же, как и в предыдущем стихотворении, возникает эффект «многозеркалья»: «воды» служат зеркалом для «свода небес» (семантика отражения дублируется внутренней рифмой вод — свод); зеркало вод, отражающее цветы или цвета (краски) неба, отождествляется с эхом. Зеркало и эхо для Боброва явления одного порядка: первое удваивает или умножает предмет, второе — звук, поэтому так легко они могут заменять друг друга:

Как нежно тамо Филомела

Под тению раин высоких

Ночную восклицает песнь? —

Чу! — как немтующийся гул

Колена песни повторяя,

Волшебной трели подражает! —

Вот! — то воздушное зерцало,

Что преломя лучи звенящи,

Хотя не верно, но приятно

Утеса смежным их собщает!

(IV, 265)

Принцип метафорической организации мира, открывающегося перед Бобровым в виде «анфилады зеркал», представляется ему прообразом Гармонии. Идея гармонического единства явлений образно формулируется им как «эха полнозвучный склад». Этот принцип Бобров сознательно распространяет и на фонологическую сторону стиха, следуя, по его же выражению, «тайной гармонии<…> благоразумного подбора буквенных звуков» (IV, 9). Созвучие слов нередко становится основой возникающей метафоры:

Сквозь кущи из косматых туч

И чрез разрыв гортани горной…

Се ружий ржуща роща мчится…

Пернат перунперо сие…

Сердечны струны! — стройте, стройте

Свой гармонический язык…

Не случайно именно этот «гармонический язык» Бобров использует в описании своей возлюбленной. Запечатленный в ней образ небесного совершенства, т. е. высшей гармонии, открывается поэту как зеркальное отражение этого совершенства:

С подругою небесны кровы

Еще б небеснее казались; —

С ней вдруг я два бы неба видел;

Едино в ней, — другое вне…

(IV, 196)

На звуковом уровне этот эффект передается по принципу эха — «неверного, но приятного» (т. е. неполного) звукового повтора: в ней — вне (ср. аналогичное свод — вод).

В разноликом мире устанавливается таким образом незримая внутренняя связь, открытие которой, как и открытие «сходства» в метафоре, есть дело «остроумия и воображения» поэта. «Открыть всю сродность чрез перо», в представлении Боброва, — одна из главных задач его поэзии.

Сведение нескольких групп значений в один смысловой фокус приводит к явлению, особенно характерному для метафорики Боброва: слова одного семантического ряда «пропитываются» семантикой другого. В результате признаки обоих рядов, теряя свою принадлежность, смешиваются таким образом, что перегруппировка приводит к возникновению нового качества. Образуются нерасчленимые смысловые соединения, порождающие особую художественную органику текста. К ним относятся метафорические дуплеты типа «лета волнисты», «лучи звенящи», «зеркало трелей» и т. п. К этой же категории принадлежит более сложная по происхождению метафора «млечный вертоград»:

И в вечных недрах Эмпирея <…>

Ты внидешь в млечный вертоград!

(IV, 194)

В этом случае в метафоре происходит синтез не зеркально соотнесенных значений, а двух поэтизированных локусов: символического (рай) и реального (космос). В основе метафоры — соположение элементов райского и космического «пейзажей»: молочных рек и Млечного пути. Ср. у Боброва:

Уже я слышу глас волшебный

Светлейших солнца нежных Гурий

Зовущих на седьмое небо,

Чтоб в мягких отдыхать диванах

Средь винных и млечных ручьев.

(IV, 245)

Ты можешь шествовать отважно

Сквозь сей млечный пролив миров,

И там пространство Эмпирейско <…>

Обозревать со изумленьем.

(Д, I, 134)

Стихи: «И в вечных недрах Эмпирея <…> Ты внидешь в млечный вертоград» — включают в себя идею пространственно-временной протяженности, которая может быть условно представлена как постепенное перетекание одного пространства в другое: шествуя по млечному пути Эмпирея, ты достигнешь его недр и внидешь в райские долины, где текут молочные реки. Первым шагом метафоризации становится своеобразное «сжатие» локусов:

Вторым шагом — перенесение признака одного пространства на другое[*]:

Словосочетание млечный вертоград не просто и не только поэзия — это своеобразный и уникальный по точности топоним (черта, особенно отличающая словоизобретения Боброва), вобравший в себя весь комплекс культурных и мифопоэтических представлений, связывающий эти два слова. Вертоград — это и небесный сад, и вечный город, небесный престол, окруженный золотой стеной. Скопление звезд, Млечный путь — а для греков Млечный круг — это тот предел, к которому в своем восхождении стремится душа: «Такая жизнь — путь на небо и к сонму людей, которые уже закончили свою жизнь и, освободившись от своего тела, обитают в том месте, которое ты видишь (это был круг с ярчайшим блеском, светивший среди звезд) и которое вы, следуя примеру греков, называете Млечным кругом» (Цицерон)[188].

Генерирование новых смыслов, граничащее с поэтическим откровением, лежит в основе метафорического языка С. Боброва.

II

Рассмотренные приемы образования метафоры помогают проследить трансформацию эмблемы в метафору на более широком текстовом материале, как, например, отдельный текст (ода) или группа текстовых фрагментов, складывающихся в некое тематическое единство, своеобразную рубрику. В основе той или иной рубрики лежит поэтическая мифологема — Вечность, Земля, Мир, Время — или — Россия, Петр, Флот и т. д. Для примера остановимся на двух из них: Мир (покой) и Флот.

1. МИР

Если Брань/Война в одической лирике XVIII в. устойчиво персонифицируется в образ Марса (реже Беллоны), то богинь, олицетворяющих мирную жизнь, значительно больше. Для Боброва это Цибела (Земля-Природа), Помона (богиня садов и плодов), Церера (богиня земледелия) и его собственное изобретение — дева, «знак Августа месяца». Описывая окончание войны и установление мира, Бобров, как правило, открывает картину традиционной аллегорической заставкой: Природа ликует, Марс спит среди снопов:

Все тихо; — нет ни бурь, ни брани

Между Беллониных сынов;

Помона плещет в белы длани;

И Марс храпит среди снопов. (I, 90)

На мягком лоне девы той <…>

Уснул он в теж часы блаженны

И скрыл чело в густых снопах… (II, 31)

Пусть маслина покроет взор!

Пусть ляжет Марс между снопами! (I, 31)

Он спит; — Церера не вздыхает <…>

Она зовет к себе Морфея,

Дабы он бога усыплял,

И средь пушистых недр лелея,

Его сном вечным обуздал. (II, 33)

Уже кумир сей ада спит <…>

Он спит; — геенна с ним храпит

Во глубине косматой нивы. (I, 102)

Однако в ходе развития сюжета аллегорическая ткань теряет свою знаковую стабильность, нарушается однозначность входящих в нее элементов. Традиционные атрибуты Цереры, серп и пук колосьев/сноп[*], попадая в художественное пространство батальных сюжетов Боброва, берут на себя символические функции атрибутов Войны. Происходит это тогда, когда антитезу Мира и Брани Бобров усиливает объединяющим эти два сюжета понятием жатвы (золотая жатва — кровавая жатва):

<Марс> Златую жатву попирает,

И топчет тучный злак в лугах,

Где зря Церера след строптивый,

Что бурный бог проторг сквозь нивы,

Звенящий вержет серп в браздах. —

За ним Ирой меж смертями,

Как пчел рои меж роз летят,

Мечьми махая, как серпами,

К ужасной жатве все спешат.

(II, 9)

Если атрибутами «златой жатвы» являются «тучный злак» и «звенящий серп», то при ее трансформации в «жатву» войны значение серпа передается мечу, а снопа колосьев — «снопу копий» («Где копий сноп?» — I, 103).

Соответственно, при обратном преобразовании (в сюжетах, описывающих окончание войны и воцарение мира), атрибутам Марса передаются свойства атрибутов Цереры. Так, символом превращения войны в мир становится меч в функции серпа или плуга:

… — где меч широкий?

Он нивы меряет предел,

На ниве режет след глубокий…

(I, 103)

В подвижной поэтике этой рубрики так же скользит и множится значение второго атрибута Цереры. «Густые снопы», «тучный злак», «пук колосьев зрелых» соотносятся не только с идеей изобилия, но и с образом животворящей влаги, питающей всходы. Отсюда эпитеты «глубокая трава», «косматая нива», «пушистые недра», «мягкое лоно». Одновременно все это — символические характеристики «мирного» пространства, в которое перемещается на отдых бог войны («И Марс храпит среди снопов», «во глубине косматой нивы»). В державинском варианте этой эмблемы снопы заменены туманами:

Небесный Марс оставил громы

И лег в туманы отдохнуть.

Для Боброва важен весь смысловой диапазон образа. «Туманы» в этом контексте объединяют для него несколько пересекающихся друг с другом значений: с одной стороны, это такой же атрибут осени, как и снопы —

Весы[*] на равных чашах взвесят

В одной снопы, в другой туман, (IV, 80) —

с другой — остужающая «ратный огонь» влага —

Пусть ляжет Марс между снопами!

Пусть гром отдохнет меж парами… (I, 31)

Ср.:

Сам Зевс багреющей десницей

Не мещет в раскаленный свод

Катящихся громов с зарницей <…>

Со громоносной птицей он

Свившись во облаках дождящих,

Возник почить на тихий трон.

(I, 103)

Вместе с тем влага тумана, остужающая «бурное дыхание» бога войны, функционально соотносится Бобровым с сочной влагой нивы, которая так же, как и туман, тушит «ратный огонь»:

Он спит <…>

Во глубине косматой нивы;

С ним молкнет потушенный гром.

(I, 102)

О колеснице Войны:

Лег конь ея к траве глубокой

И тушит ратный свой огонь.

(I, 103)

Так, и «глубокая трава», и «туманы» («пары») в рассматриваемом аллегорическом контексте являются «производными» от основного атрибута (сноп) и соотносятся как члены одной парадигмы. «Умножая» семантику устойчивых эмблематических элементов, Бобров как бы вскрывает образные ресурсы эмблемы. Сохраняя аллегорический рисунок образов, он размыкает их смысловое пространство, подводит к аллегории новые и новые ассоциативные ряды. Так, следующей фазой развития сюжета становится актуализация мифопоэтических представлений о животворящей силе дождя. Дождь соотносится с образом долгожданного мира:

Мир снидет, яко дождь идущий

На тихи шелковы поля,

Или как облак капли льющий

Да усырится вся земля.

(I, 107)

В параллельно развивающемся альтернативном сюжете о жатве на поле брани происходит «перелицовка» и этого мотива. Он завершает ряд дублирующих друг друга значений:

Ср.:

Когда гремяще поле ратно,

Где жатва для меча растет,

Тебе явилось неприятно,

Что дождь злотый туда нейдет, <…>

При Бельте лавров не кропит:

Да минет в век твой дождь свинцовый

Да минет облак с ним громовый!

(II, 21)

Между тем образы земли, увлажненной дождем, и земли, «чреватеющей осенней жатвой» (плодоносящей Цибелы), представляют собой начальную и конечную фазу развития традиционного мифологического сюжета о браке Неба и Земли. В его основе — представление о матери-природе, природе-роженице. Образ складывается из двух мотивов: мотив оплодотворения и — разрешения от бремени. Небо в виде дождя оплодотворяет Землю, и Земля начинает плодоносить.

Моделируя макрокосм как живой организм, Бобров в целом ряде текстов и вовсе отказывается от традиционных аллегорических приемов его описания. В изображении естественных метаморфоз живой природы (извержение вулкана, землетрясение, гроза, буря) Бобров обращается к оригинальной стилистике, используя язык физиологии, наиболее, с его точки зрения, адекватный для передачи натурфилософской сущности изображаемого. «Антропоморфная» стилистика порождает совершенно особый метафорический ряд: «природа многогруда», «надутое чрево нощи» (предверие грозы), «бедра гор», «кипящий сосок» вулкана, «разверстые ложесна всеобщей матери земли» (вспаханная земля), «чресла облаков». Последняя из приведенных метафор непосредственно связана с идеей оплодотворения Земли Небом. Отталкиваясь от этой метафоры, Бобров в ряде текстов развивает ее, пытаясь передать внутреннюю динамику описываемого процесса:

1. Едва мелькнет: — зияет туча,

И вдруг сжимается опять;

Сжимается,зияет паки… (IV, 204)

2. Тоща, как час уже приспел

Низвергнуть долу влажно бремя,

Рекою дождь свой источает. (IV, 219–220)

Мифологическое представление о союзе Неба и Земли — введенное Бобровым в контекст аллегории Мира, в определенном смысле дублирует союз Марса и Цереры (Цибелы, Помоны): неизменный итог обоих сюжетов — осенний урожай, культ Помоны. Однако и в этом случае при сохранении аллегорической основы образа (действующие персонажи, символика и атрибутика) Бобровым зачастую используется некий особый способ подборки и группировки лексического материала, предполагающий возможность двойного — прямого (тяготеющего к натурализму) и символического прочтения:

Уснул сей дышищий смертями

<Марс. — Л.З>

На мягком лоне девы той,

Что чреватеет меж полями

Осенней жатвой золотой.

(II, 31)

Их трех аллегорических героинь — Цибела, Помона, дева (август) — берется наиболее неопределенный вариант — «дева», причем в первую очередь актуализируется в тексте лексическое, а не символическое значение слова. Природа заменяется девой. Замена ведет к тому, что идиома «лоно природы» трансформируется в «лоно девы». Ряд эпитетов, устойчиво характеризующих у Боброва осеннюю ниву: «глубокая», «пушистая», «тучная», «косматая», «густая», — здесь сводится к одному, стилистически наиболее органичному — «мягкое лоно». Эпитет естественно подключается к прямому значению словосочетания «лоно девы» — «мягкое лоно девы» — и одновременно сохраняет исходную семантику, связанную с образом «густой нивы» (спелых колосьев и мягкой, сочной травы). В итоге перед нами текст, смысл которого постоянно вибрирует от прямого к переносному[191]:

Отчасти сохраняя эмблематическую структуру образа, Бобров отказывается от основного структурного принципа эмблемы — двухмерности (устойчивого соотношения знака и значения).

Традиционный аллегорический макет («Помона плещет в белы длани; И Марс храпит среди снопов») распадается, обрастая сетью дополнительных значений, параллелей и ассоциаций. Эмблема трансформируется в метафору.

«Пуантом» прослеженных метафорических преобразований идеи Мира можно считать метафору, построенную не столько на игре смысла, сколько на игре смысла и стиля:

…Иль обращаешь взор плененный

К утехам сельского ты мира,

Где год беременный желтеет. (IV, 97)

Перед нами результат последовательной трансформации:

Здесь на словосочетание из двух слов (беременный год) приходится два «слома» — стилистический и смысловой:

1. Вместо традиционного в аллегорической поэтике старославянизма чреватый (чреватый жребием новый век, чреватая дождями осень, чреватое бурями царство Нерея и т. д.) — эпитета традиционно условного и поэтому лишенного устойчивых признаков половой принадлежности, Бобров использует его сниженный вариант — беременный, конкретное значение, соотносящееся в языке исключительно с существом женского пола и абсолютно инородное в условной стилистике XVIII века.

2. Физиологическим признаком женского организма наделяется отвлеченное понятие мужского рода — год.

Метафорический эффект последнего стиха удваивается еще и потому, что стих в целом представляет собой метафору в метафоре: первая из них — год желтеет (исходный конструкт — осенняя нива желтеет, где год оказывается одной из метафорических «степеней» осенней нивы: осенняя нива = урожай года (замена по аналогии) — урожай года = год (синекдоха); вторая метафора, включенная в первую, — год беременный. Последняя метафора более «далекая», с разветвленной схемой развертывания:

Слишком смелая для XVIII в. и никем не подхваченная в XIX в., эта метафора нашла свое место в поэзии XX века:

А небо бущим беременно <…>

В беременном глубоком будущем

Жужжит большая медуница…

(О. Мандельштам)[192]

2. ФЛОТ

Если метафорический образ Мира складывается как последовательное разложение устойчивых эмблематических топосов (разветвление семантики персонажей и атрибутов, подключение мифологического контекста, деформация традиционной стилистики), то основным приемом метафоризации образа Флота будет сочленение признаков двух и более семантических рядов. Рассмотрим следующий фрагмент:

<О курсантах корабельных училищ>

Они теперь живей воздвигнут

Крылатых китов из дубрав,

Смелей их медны чресла сдвигнут

В лазурь Нептуновых держав,

Чтоб бездной обладать.

(I, 39–40).

Содержательная основа этой развернутой метафоры может быть сформулирована как: Флот — завоевывает — морскую пучину.

Схема образования метафорических значений в пределах рассматриваемой рубрики представлена в прилагаемой таблице.

В основе метафоризации — прием сочленения элементов различных семантических рядов, о которых уже шла речь выше. Однако, если прежде метафора такого способа образования открывала в предмете описания новые грани, качественно изменяя его, то в данном случае перед нами метафора совершенно иного типа. Во всех приведенных в таблице примерах предмет описания остается неизменным (корабль, оснащенный мачтами, парусами, орудиями и т. п.) и вычитывается без труда (ср. со зрительно «неуловимыми» образами «реющей полночи» или «бегущей с красными очами» ночи). Это связано в первую очередь с тем, что семантический разрыв между знаком (крылья, лес, мыс, кит) и значением (= паруса, = мачты, = корпус) в данном случае минимальный: он ограничивается, по сути дела, ближайшим сравнением (паруса, как крылья; мачты, как лес и т. д.), однако в текст вводится только ряд знаков (первая степень метафоризации). Особенностью таких метафор является сохранение двухмерной структуры образа, где предмет и язык описания не смешиваются. Это отличает их от метафор типа «утроба хребтов», «чресла облаков» или «звенящие лучи», в которых знак и значение сливаются.

Что касается метафор флота второго и третьего ряда («крылатый лес», «мыс лесистый», «крылаты киты из дубрав»), то каждая из них представляет собой лишь многочлен из «склеенных» сравнений, результат риторической комбинаторики. Бобров манипулирует не столько с предметом, сколько с языком описания (уровнем знаков), как бы испытывая «технические» возможности метафоры. Именно поэтому механизм генерирования новых смыслов — основа метафоры — проступает здесь с особой отчетливостью, обнажая свою структуру. Этот механизм работает по принципу прогрессии, где метафоры первого ряда полностью входят в состав метафор второго и третьего рядов, которые, в свою очередь, могут быть использованы в качестве элементов для дальнейших комбинаций.

Принцип этот остается конструктивным и для второй части анализируемого образа (мотив завоевания бездны): выделяется ряд производных от той или иной метафоры признаков, которые, в свою очередь, дают материал для последующих метафорических преобразований.

Если корабль сравнивается с каменным утесом, то киль его, соответственно, преобразуется в кремнистый хребет горы:

Сей Крюйз[*], — как каменный утес

Смеясь валам в низу пенистым,

Разит валы хребтом кремнистым,

Взвивая брызги до небес.

(II, 17)

Сравнение корабля с одушевленным существом (волот, кит) столь же закономерно трансформирует и его «физиологию»: корпус = выя, корабельные орудия = медные гортани или медные ноздри:

Таков крылатый сей волот <…>

Сто тридесят гортаней медных

Пылают из дубовой выи. (I, 53)

Крылаты киты их имущи

На казнь сто медяных ноздрей… (I, 41)

Аналогично, обитые медью борта преобразуются в медные чресла:

Смелей их медны чресла сдвигнут…

Дальнейшее развитие образа по законам прогрессии провоцирует реализацию метафоры: с каждой частью корабельного «организма» связывается соответствующая ей функция — медные ноздри корабля призваны «испускать гром ревущий» (как ноздри кита — «токи вод»), чресла же — овладевать пучиной.

Достигаемый путем подобной комбинаторики метафорический эффект точнее всего сформулирован самим Бобровым в обращении к одному из воспетых им «крылатых исполинов»:

Я сам давно видал сих чуд;

Но такового феномена, —

Клянусь, — ни где, — и ни когда.

(I, 53)

С полным основанием слова эти можно отнести и ко всей поэзии С. Боброва.

* * *

Метафорический метод Боброва качественно меняет сложившееся в XVIII в. отношение к поэтическому искусству: он переводит поэзию из области нормы и образца в сферу поиска и новации. Описанные механизмы поэтики выводят текст за пределы предсказуемости, открывая возможности практически безграничных смысловых преобразований. Замкнутая, двухмерная плоскость эмблемы трансформируется в текстах Боброва в многомерное, открытое смысловое пространство — «сумма слагаемых» преобразуется в «произведение сомножителей», развивающуюся прогрессию. Обнажение риторической природы метафоры (образ Флота) дает представление о заложенном в ней механизме саморазвития, процесс которого остается, в сущности, непредсказуем для читателя. Во многом это объясняется тем, что, в отличие от эмблемы, которая сама есть код (= язык), метафора всегда — продукт кодирующей системы (= речь). Непредсказуемость, т. е. непривычность («дикость») бобровской метафоры поражала воображение современников еще по одной причине: ее нельзя было спроецировать ни на один современный вид изобразительного искусства, т. е. расшифровать одним из известных способов (ср. распространенное в XVIII в. представление о поэзии как о «говорящей живописи» и о ее канонизированных традицией «жанрах», как, например, «парадный портрет» — приемы изображения монарха в торжественной оде или «ландшафтная живопись» — описательная поэзия).

Метафоризм Боброва по своей природе — «кинематографичен» и поэтому отчасти «инороден» в современной ему поэзии (с этой точки зрения оценка карамзинистов — «бред», «сумбур» — неизбежная и закономерная реакция «первых зрителей»). Метафору Боброва отличает принципиальная установка на звучащую и движущуюся картину, изображение — на исключительную цветовую насыщенность, игру с вето-тенью; широко используются приемы «монтажа», «наложения» и резкой смены «планов». Тексты Боброва, по существу, — чередование «живых картин» — кадров, в которых органически соединены звук, свет, цвет, фон[194].

В качестве одного из наиболее ярких «кино-фрагментов» у Боброва можно привести любопытное описание Сатаны в поэме «Древняя нощь вселенной», выполненное в стилистике «кино-портрета», «отснятого» «крупным планом»:

Сие катящесь выспрь с уклоном,

И дмящесь ко бровям чело,

Где кудреватые власы

То в верх, как два мятельных вихря,

То к раменам, как волны, реют;

Сии прерывисты морщины,

Подобныя узлам змиев,

Где кажда мысль, как нощь гробов,

Иль цела черная душа;

Зри пыл сих Тигровых очей,

Как двух комет, секущих мрак,

Вратящихся без утомленья

Под извращенными бровями.

Сей зев полу-разверстых губ,

Где шум речей, как жуплов треск,

Как изверженье серных камней,

Из Этны скачущих до неба, <…>

Сей блеск зубов в тени горящих,

Язык, как бритва раскаленна,

Где лютая алчба и смерть; —

Сию упругу, тучну выю,

Сей столп из крепких жил сплетенный,

Непокорливости стражницу; —

Сию обширность буйной груди,

Где в вечной бое ад вторый!

(Д, III, 24–26)

Художественный эффект этого описания не сопоставим ни с произведением живописи, ни со скульптурным портретом; его специфика в синхронном сочетании звука («шум речей», «треск жуплов»), света («пыл очей», «блеск зубов в тени горящих») и движения («вратящиеся» глаза, «то в верх, то к раменам» реющие волосы). Между тем при всей своей самобытности общая стилистика образа, безусловно, ориентирована на барочную традицию, и в частности на известное описание Люцифера в поэме Джамбаттиста Марино «Избиение младенцев». Увидевшая свет уже после смерти автора (1624), поэма пользовалась широкой популярностью в Европе еще в течение двух столетий. В России XVIII — нач. XIX в. было три перевода поэмы Марино, изданных отдельными книгами. Бобров мог пользоваться прозаическим переводом 1779 г., сделанным с итальянского оригинала Я. Б. Княжниным и изданным Н. И. Новиковым[195]. По мнению переводчика и исследователя творчества Марино И. Н. Голенищева-Кутузова, Княжнин «довольно близок к оригиналу и пытается сохранить стилистические особенности итальянского текста»[196]; «… Из множества змий и аспидов сплетенная вервь, которую никакая сила расторгнуть не может, угрызая его и вкруг виясь, стесняет крепко <…> Сего владыки стенаний и страшных воплей, и судии мучений из неугасимого огня создан престол и риза изоткана <…> На главе его венец седьмию зубцами возвышенный, единый только знак его славы. Сия диадима украшена вокруг зелеными Гидрами и страшными Церастами <ср. трансформацию этого образа у Боброва; „Где кудреватые власы“ и т. д.>. В очах его, где вечная скорбь, ужас и смерть обитают, сияет багроваго пламени мутный блеск; искошенные оных взгляды и страх вселяющий зрак, подобны странствующим в нощи кометам Сер.: „Зри пыл сих Тигровых очей“ и т. д.>. Бледные челюсти его извергают мглу и смрад. Горд, смущен, отчаян <ср.: „Могущество, гордыня, смелость <…> Где к злу решимость, — клевета, И купно робость, — безнадежность…“>; дышет молние и громом стонает»[197] Сер.: «Сей зев полу-разверстых губ» и т. д.>.

Интерес к итальянским и испанским писателям барокко прочно держится в России с конца 30-х годов XVIII в., возрастая по мере приближения предромантической поры. Обращение Боброва к творчеству Марино шло в русле этого интереса. Вместе с тем актуализация барочной стилистики на сломе двух культурных эпох — явление в целом закономерное. С. С. Аверинцев объясняет это тем, что барокко объединяет в себе определенные черты вкуса (культурный полилингвизм, стремление к яркой метафорике, соединению несоединимого), присущего культуре пограничных эпох[198].

Художественная специфика стиля барокко оказывается близкой Боброву-предромантику именно в силу своего полилингвизма. Отсюда те особенности его поэтики, которые мы условно назвали «кинематографизмом» Боброва.

Структура же бобровской метафоры заставляет вспомнить о барочном принципе кончетто (умении сводить несхожее) — в обоих случаях перед нами поиск новых ассоциативных связей. Теория и практика кончетто были известны в России по переводам Тассо, Грассиана, Марино — признанного «мастера кончетто». Из теоретиков барокко наиболее идеологически близок к Марино был Эммануэль Тезауро. Теоретический трактат Тезауро о принципах кончетто «Моральная философия» был переведен и издан в России в 1765 г. и, судя по немалому для того времени тиражу (I ч. — 2003, II ч. — 1030 экз.), довольно широко известен. «Наиболее последовательно из всех теоретиков барокко, — отмечает И. Н. Голенищев-Кутузов, — Тезауро разработал учение о сходимости несходимого, о Метафоре, связывающей силой Остроумия предметы или идеи, кажущиеся бесконечно далекими»[199]. Этот прием сам Тезауро называл Метафорой Пропорции, «которая сходное заменяет сходным, но различным по содержанию»[200] (ср. у Боброва «крылаты киты из дубрав», «рдяны нарывы» вулкана, «кругов морщины по водам» и т. п.).

У нас нет данных о том, насколько хорошо Бобров был знаком с произведениями итальянских писателей (а если знаком, то исключительно в переводах, итальянского он не знал), можно ли их влияние на его поэтику считать бесспорным. Очевидно другое: поиски новых возможностей поэтического языка идут у Боброва в русле этой традиции, порождая в итоге небывалую смесь традиционности с авангардизмом. Современная Боброву обветшалая одическая стилистика была, судя по реакции современников, мало подходящей средой для такого рода поэтических экспериментов. Разрыв устойчивой эмблематической структуры традиционной поэтики, ее резкая метафоризация порождали эффект, близкий к «сюрреалистическому», что могло восприниматься только как полное отсутствие поэтического вкуса. Младшие же современники Боброва, спустя десятилетия продолжая удивляться его «грубым» фантазиям, не сомневались и в отношении источника, «испортившего» вкус одаренного поэта: «Гений Боброва, своевольный, необузданный презирал все почти правила вкуса. В его творении часто встречаются картины чудовищныя, мысли странныя — словом все причуды одичалого воображения <…> В одном месте у него трубы ратныя звуком своим раздирают черныя тучи; в другом звезды на огненных колесницах сражаются за Русских. Сердце, пылающее огнем любви, он уподобляет плавильной печи. <…> У него зеркало ручейка служит эхом для цветов, а эхо называет он воздушным зеркалом, преломляющим лучи звука. Можно бы привести много подобных примеров из Херсониды, которые живо напоминают не естественный, принужденный слог Марини и его подражателей <…> Злоупотребление ума и слог, испорченный кончеттами составляют отличительный характер Итальянского Стихотворца Марини, и хотя в меньшей мере, недостаток почти всех Итальянских Писателей. Самый Тасс иногда платит дань дурному вкусу своих соотечественников»[201].

Соотечественники С. Боброва в вопросах вкуса оказались более взыскательны. Но Бобров словно не слышал их голосов: погруженный в свои «дикие» фантазии, он позволял себе оставаться вызывающе несовременным и автономным по отношению к литературным нормам и правилам вкуса, все больше и больше ожесточая своих критиков. И лишь в нарочито самоуверенной иронии П. А. Вяземского —

Нет спора, что Бибрис богов языком пел,

Из смертных бо никто его не разумел, —

уловим оттенок тщательно скрываемой беспомощности перед «необузданным и своевольным гением» Боброва, который неизбежно должен был быть отвержен — обычная судьба поэта, рожденного не в свое время.

Москва

О. А. Проскурин Батюшков и поэтическая школа Жуковского (Опыт переосмысления проблемы)

Противопоставление поэтических систем Жуковского и Батюшкова давно стало одним из общих мест работ о русской поэзии начала 19 века. Традиция такого противопоставления кажется тем авторитетнее, что корни ее обнаруживаются уже в суждениях современной обоим поэтам критики. Видимо, первым наметил контуры столь популярной впоследствии антитезы С. С. Уваров в рецензии на батюшковские «Опыты в стихах и прозе»: «Жуковский более красноречив и устремлен ввысь. Батюшков же изысканнее и законченнее; один смелее, другой не оставляет ничего на волю случая; первый — поэт Севера, второй — поэт Юга» и т. п.[202] Эта идея была подхвачена и развита П. А. Плетневым[203], не раз варьировалась в журнальных статьях 1820–1830-х гг. и наконец была — на новых основаниях — канонизирована В. Г. Белинским, приспособившим ее к своей гегельянской формуле литературного развития[204]. У современных историков литературы эта концепция, лишившись «философского» обоснования, приобрела черты истины, в общем не требующей доказательств.

Такой подход, «разводящий» пути двух поэтов, как бы дезавуирует известное высказывание Пушкина о «школе, основанной Жуковским и Батюшковым»[205]. Между тем суждение Пушкина примечательно не только как мнение человека, более чем компетентного в вопросах поэзии: оно, как это ни парадоксально, также восходит к уже знакомой нам традиции, заложенной Уваровым и Плетневым. Ибо, отмечая черты несходства между двумя поэтами, Уваров вместе с тем подчеркивал, что Жуковский и Батюшков — «блестящие представители» одной («новой») поэтической школы; равным образом и для Плетнева Жуковский и Батюшков вместе «начали новый период русской поэзии»[206].

Самое подчеркивание первыми интерпретаторами несходства Жуковского и Батюшкова было вызвано отчетливым ощущением их близости: чтобы читателем, еще только осваивавшим эстетические принципы новой школы, эта близость не была воспринята как тождественность, чтобы новая поэзия изначально предстала перед ним в богатстве и многообразии оттенков, чтобы Батюшков не был поспешно осмыслен как «эпигон» Жуковского, — для этого и потребовалось специально акцентировать черты несходства между двумя близкими поэтическими мирами.

Позднейшие критики и исследователи, забывшие реальный культурный и литературный контекст суждений и оценок современников, необычайно увлеклись манифестацией (не исследованием!) различий, либо полностью игнорируя родство, либо усматривая его в том, что Батюшков и Жуковский в равной мере «гармонизировали» язык русской поэзии (обстоятельство как раз наиболее спорное: слишком уж в разных направлениях шла у них эта «гармонизация» и к слишком разным результатам приводила!)[207].

В итоге самая картина литературного движения начала 19 века оказалась в значительной степени искаженной. Крайне примитивизирован был литературный облик Батюшкова, превратившегося в «стихийного материалиста» и «певца земных радостей и наслаждений». Показательно, что Н. В. Фридман, автор монографии, специально посвященной поэзии Батюшкова, вообще исключил из сферы анализа те стихотворения, которые противоречили этому облику (среди них — почти все вершинные достижения Батюшкова-поэта)[208]. При изучении литературного движения эпохи завороженность схемой приводила порою прямо-таки к анекдотическим результатам: в академической «Истории русского романтизма» в качестве свидетельства исключительного влияния Жуковского на поэзию современников приведены тексты, целиком построенные на парафразах из… Батюшкова![209]

Разумеется, разница — и немалая — между поэтическими мирами Батюшкова и Жуковского действительно существует: художественно чуткие современники констатировали ее не напрасно. Но чтобы увидеть ее по-настоящему, требуется сначала определить и осмыслить глубинное родство: только осознав сходство, можно понять несходство — и не только на уровне внешнем (а потому часто поверхностном и не самом важном), но и в оттенках, нюансах, часто ускользающих от поверхностного взгляда.

Работы, в которых отношения двух поэтических систем не сводятся к плоскому противопоставлению «мистического идеализма» и «жизнеутверждающего гедонизма», «мерцающих полутонов» и «пластической конкретности», пока еще единичны. Среди них первое по значимости место, бесспорно, принадлежит новому исследованию В. Э. Вацуро «Лирика пушкинской поры: Элегическая школа» (1994). Замечательный исследователь и знаток русской поэзии 19 века имел здесь все основания отметить: «Пушкин, ученик Батюшкова и Жуковского, не только близко знавший обоих поэтов, но и с необычайной чуткостью улавливавший тончайшие различия их поэтических систем и поэтического мировоззрения, вовсе не случайно рассматривал эти последние все же как некую общность — „поэзию гармонической точности“, и только позднейшая историография сделала сильный акцент на индивидуальных особенностях, оставив за Жуковским „серафический“, „мистический“, идеальный поэтический мир и отведя Батюшкову мир чувственно-языческий. Уже Г. А. Гуковский стал разрушать это представление, обратив внимание на субъективный характер батюшковской античности, на ее идеализирующий смысл, но ограничил свои наблюдения более всего областью стиля. Между тем субъективно — идеализирующее начало сказывается и в самом поэтическом мироощущении Батюшкова и накладывает свой отпечаток на тип лирического героя»[210]. Это утверждение не осталось декларацией: оно с блеском и полной убедительностью доказано во многих местах новой книги.

Сделанные ученым наблюдения и выводы прокладывают путь для дальнейшего изучения проблемы. Настоящая статья — не претендующая на полноту и исчерпывающее разрешение вопроса попытка следовать в направлении, заданном трудом В. Э. Вацуро. Хотя большинство заметок, составивших основу этой статьи, относится, видимо, к тому же времени, что и книга об элегической школе, однако именно публикация книги стимулировала их продолжение и сведение в некоторую систему.

* * *

Всякая попытка исследовать проблему «влияний» и творческого диалога ставит исследователя перед двойной опасностью. С одной стороны, всегда существует соблазн принять за проявления индивидуального влияния то, что было «общим местом» (топосом) литературного сознания той или иной эпохи. С другой стороны, есть опасность из излишней осторожности персональное влияние объявить воспроизведением «общих мест». И если опасность первого рода (принять общее за индивидуальное) чаще всего подстерегает дилетантов, слабо знающих литературный контекст (хотя далеко не только их!), то опасность второго рода (отказ видеть в многократно повторяющемся признаки индивидуальной системы) зачастую оказывается оборотной стороной эрудиции и превосходного знания материала.

О точном критерии для разрешения этой специфической историко-литературной проблемы говорить пока не приходится. Роль субъективного начала в такого рода изучениях очень велика. Но, как представляется, результаты изучения будут убедительнее и доказательнее, если рассматривать переклички и сходства в комплексном порядке, в их соотношении с разными уровнями литературной системы. Например, сходство между темами, образами и мотивами разных поэтов само по себе еще не может свидетельствовать о сознательной ориентации одного на другого (тем более если в русской или мировой литературе сходные образы и мотивы многократно повторяются). Но если это сходство проявляется и на других уровнях текста — лексическом, метрическом, ритмико-интонационном, фонетическом и т. п., то факт осознанной ориентации, факт литературного диалога устанавливается с большей степенью вероятности. Такая вероятность повышается, если при этом у нас есть основания утверждать, что тот или иной поэтический элемент тесно связан в сознании гипотетического «реципиента» с художественной системой конкретного автора, служит достаточно репрезентативным «знаком» этой системы.

Второе методологическое замечание касается проблемы соотношения между иноязычным и национальным литературным источником — проблемы, особенно актуальной в России начала 19 века, когда, с одной стороны, европейская поэзия оставалась богатейшим резервуаром тем, мотивов, сюжетов и формул, а с другой — возникла уже достаточно богатая национальная поэтическая традиция со своим репертуаром мотивов и со своим поэтическим языком. В. Э. Вацуро в связи с этим замечает: «…Отношение поэта к иноязычному источнику в начале XIX в. совершенно иное, нежели несколькими десятилетиями позднее: оно приближается к сотворчеству на заданную тему… Репертуар элегических тем был задан еще античными элегиками, подобно тому, как басенный репертуар — Эзопом: ближайший „оригинал“ оказывался в свою очередь „переводом“ некоего общеевропейского и почти вневременного блуждающего сюжета»[211].

Это замечание столь же остроумно, сколь и справедливо. Более того, применительно к элегической поэзии начала 19 века можно говорить не только о сложившемся репертуаре тем, но и о репертуаре приемов для их воплощения, переходящих от одного автора к другому и из одной национальной литературы в другую. Но здесь, однако, требуется сделать одно принципиальное уточнение. Автор, даже вступая в «сотворчество» с инонациональным и иноязычным сочинителем, все же не мог не соотносить своего текста в первую очередь с национальной литературной системой, потому что именно в ней этот текст становился «литературным фактом». Отсюда — столь характерное для поэзии начала века явление двойной ориентированности текста, когда за мотивом, восходящим к иноязычному источнику, просматривается его русский аналог, когда для разработки чужеземного элегического сюжета отыскиваются материалы в русской традиции.

Такое отношение к поэтическому слову особенно актуализируется после появления «Сельского кладбища», когда, по справедливому наблюдению В. Н. Топорова, «для русского читателя (даже искушенного в западно-европейской литературе, усваиваемой в оригиналах) наиболее близкими и насущными поэтическими ценностями стали те, которые создавались в русской литературе»[212]. Это наблюдение, касающееся читателя, конечно, должно быть распространено и на самих поэтов — тем более если перед нами поэт, обостренно чувствительный к «чужому слову», каким был Батюшков.

Может быть, несколько большую наглядность изложенным выше соображениям придаст пример из книги В. Э. Вацуро. Ученый, необычайно щепетильный в отношении корректности выводов, часто подчеркивает: «все это… „общие места“, из которых составлены стихи и Шолье, и Батюшкова, и „К Делию“ Жуковского. Ближайший источник их вряд ли может быть установлен: формулы кочуют из одного стихотворения в другое»[213]. В большинстве случаев так оно, бесспорно, и есть. Но всегда ли? В четвертой главе монографии В. Э. Вацуро параллельно приведены выдержки из стихотворений М. Милонова «П. А. Никольскому» (1810) и «Ложный страх» (1810) Батюшкова. Фрагмент из Милонова звучит так:

На минуту нам едину

Жизнь дана судьбы рукой.

Пусть живем мы половину,

Но с прямой ее ценой!

Утро — мудрости и славе.

Дружбе — отдыхи свои:

Вечер — Вакху, ночь — забаве

И объятиям любви!

А вот как звучат стихи Батюшкова:

Дружбе дам я час единой,

Вакху час и сну другой.

Остального ж половиной

Поделюсь, мой друг, с тобой.

Приведя эти тексты, В. Э. Вацуро резюмирует: «Строки восходят к „Страху“ („La Frayeur“) Парни, отсюда и текстуальная близость»[214].

Между тем понятно, что образы и мотивы литературного текста получают свое бытие только через словесное выражение. Отвлекаясь от соотнесенности с языковым рядом, можно говорить разве что о тематическом параллелизме — применительно к лирической поэзии вещи далеко не самой важной. Сами по себе темы не могут продуцировать текстуальной близости — если понимать под нею лексические, синтаксические, ритмические и тому подобные схождения.

Если подойти к проблеме именно с этой стороны, то нельзя не заметить нескольких знаменательных моментов. Самая лексическая близость двух русских поэтических текстов в некоторых опорных словах-символах (т. е. там, где всего более следовало ожидать воздействие общего иноязычного источника) заставляет усомниться в равной инспирированности их текстом Парни: например, Вакх как перифрастическое обозначение дружеских застолий — образ, равно значимый для стихов и Батюшкова, и Милонова, — отсутствует в «La Frayeur». Разительное сходство синтаксической структуры текстов (в частности, последовательное опущение предикатов в перечислительных конструкциях) еще в меньшей степени может быть объяснено влиянием общего источника: у Парни, в полном соответствии с жесткими законами французского языка, все сказуемые стоят на своем месте (A mes amis j’en donnerais un quart. Le doux sommeil aurait semblable part: Et la moitié serait pour ma maîtresse)[215].

Далее: четырехстопный хорей, использованный и Батюшковым, и Милоновым, вовсе не является напрашивающимся эквивалентом для французского одиннадцатисложника (в позднейших попытках «эквиметрических» переводов в аналогичном случае был бы использован пятистопный ямб). И уж тем более Парни никак не мог предопределить фонетически и даже лексически тождественной рифмовки: фигурально выражаясь, «единой» и «половиной» он не рифмовал!

Может быть, взятые по отдельности, все эти факты были бы и недостаточными для сколько-нибудь определенных выводов. Но в своей совокупности они могут служить достаточно твердым подтверждением того, что бросающаяся в глаза близость двух текстов объясняется не общим иностранным источником и не обращением к общему резервуару расхожих мотивов, а в первую очередь непосредственной ориентацией одного русского автора на другого. Конкретная — русская — поэтическая система оказывается той призмой, сквозь которую воспринимается более широкая литературная традиция, и тем каналом, через который осуществляется подключение к ней. Конечно, далеко не все случаи обнаруживаемого параллелизма дают столь развернутую и столь многоуровневую систему соответствий. Чаще приходится сталкиваться с куда меньшим числом совпадений. Однако и в таких случаях сам принцип установления возможности конкретного «влияния», как представляется, сохраняет свою корректность: увеличивается степень гипотетичности полученных результатов, но не степень исследовательского произвола.

* * *

Батюшков вступил в литературу, когда Жуковский был уже достаточно известным автором, причем с каждым годом эта известность возрастала. Однако ранние опыты молодого поэта почти не несут на себе следов непосредственного поэтического воздействия Жуковского: Батюшков до поры ориентировался на другие традиции. Обращение к Жуковскому происходит около 1809 г. — когда Батюшков переживает острое разочарование в прежних жанрово-эстетических ориентирах и начинает искать новых путей для поэзии.

Очевидно, около 1809 г. было написано стихотворение «Вечер»[216], имевшее подзаголовок «Подражание Петрарке». Действительно, его основная коллизия и ряд мотивов были заимствованы из 50-й канцоны Петрарки. Однако достаточно вольный характер отношения текста к первоисточнику отмечался давно. Так, И. М. Семенко, один из наиболее тонких комментаторов и интерпретаторов Батюшкова, писала об отношении «Вечера» к канцоне Петрарки следующее: «Использовав ее общую схему и тематические мотивы (конец дня приносит отдых и успокоение дряхлой пилигримке, пастуху, мореплавателю, но поэту не дает забвения от любовных страданий), Батюшков полностью меняет стилистику и образы, в особенности благодаря привнесению романтического колорита „северной“ поэзии»[217].

Эти суждения во многом справедливы. Но мысль о романтическом колорите «северной» поэзии, как представляется, нуждается в некоторых коррективах. Ничего специфически романтического (если не толковать романтизм очень широко) и ничего специфически «северного» в стихотворении нет. Если и можно найти здесь немногие признаки местного колорита, то определенно «южные» («кипарисны рощи»). Отзвуки «северной поэзии» если и обнаруживаются здесь, то совершенно в ином — в использовании переведенной из Грея элегии Жуковского «Сельское кладбище».

Бесспорно отсылает к «Сельскому кладбищу» зачин «Вечера»: сигналом отсылки служит не только мотивно-тематическая тождественность, но и сохранение того рифмующего слова, что и в первом стихе элегии Жуковского («Уже бледнеет день, скрываясь за горою…» — «В тот час, как солнца луч потухнет за горою…»). Демонстративность отсылки усугубляется тем, что 50-я канцона Петрарки начинается строками, в которых сколько-нибудь конкретный ландшафтный колорит, по сути, отсутствует: «Ne la stagion che’l ciel inchina // verso occidente…»[218]. Важным компонентом, усиливающим впечатление связанности текстов, оказывается их метрическая тождественность: оба они написаны шестистопным ямбом. Следует отметить, что до 1809 г. ни один текст Батюшкова элегического плана этим размером не писался.

Картина возвращения домой поселян, закончивших свои дневные труды, также дана в стилевом регистре Жуковского[219]:

Усталый селянин медлительной стопою Оратай острый плуг увозит за собою

Идет, задумавшись, в шалаш покойный свой. И, медленной стопой идя под отчий кров,

(Ж, I, 15) Поет простую песнь в забвенье всех трудов.

(Б, I, 383–384)

Восходящие к Жуковскому мотивы затем как бы объединяются и вновь возникают уже в 4-й, заключительной, строфе, причем соответствующая фразеология «Сельского кладбища» сохраняется:

Но се бледнеет там багряный небосклон.

И медленной стопой идут волы в загон.

(Б, I, 384)

Следует отметить, что при повторном реминисцировании выявляются еще не использованные элементы первоисточника: так, если первая реминисценция зачина «Сельского кладбища» держалась на рифмующем слове «горою», то вторая отсылка к тому же стиху воспроизводит семантически насыщенный предикат «бледнеет». Отметим эту особенность цитирования: она лишний раз свидетельствует, что перед нами не случайное совпадение, а осознанная игра с источником. Эта особенность «интертекстуализма» произведений Батюшкова еще пригодится нам при дальнейшем анализе.

Возможно, отсылает к Жуковскому и рассредоточенное в двух строфах описание домашних радостей крестьянской жизни (в «Сельском кладбище» эти радости отнесены к минувшему земному бытию тех, кто ныне спит «в гробах уединенных»).

Внешнее, бросающееся в глаза сходство между текстами Батюшкова и Жуковского проявляется прежде всего на лексико-фразеологическом уровне, причем мотивы, воплотившиеся в сходных словесных формулах и понятиях, вовсе не относятся к числу центральных, «темообразующих» в «Сельском кладбище». Батюшков выделяет в тексте Жуковского элементы нё элегической, а идиллической, в первую очередь «патриархально-идиллической» топики. Атрибутами этой топики для него оказываются не только освященные традицией тематические мотивы, но прежде всего особого типа язык.

Предпосылки такого языка Батюшков и обнаруживает в элегии Жуковского. Отличительные признаки его — новая функция архаизирующего стиля. Славянизмы выступают здесь не как знак «патриархальной простонародности». Но, вместе с тем, устойчивый «высокий» семантический ореол, традиционно закрепленный за славянизмами, как бы сублимирует эту патриархальность, делает ее сопричастной благородной «старине» и в конечном итоге вечности. Патриархальность оказывается включена в разряд космически значимых ценностей и превращена в сферу, вполне соизмеримую и сопоставимую с рефлексиями интеллектуально и эмоционально утонченного лирического героя.

Батюшков проницательно почувствовал такую перестройку семантических функций архаики в «Сельском кладбище» (вообще говоря, особенно явную в допечатном тексте и существенно редуцированную в тексте «Вестника Европы», за счет общего уменьшения числа славянизмов) — и попытался ее развить и даже несколько форсировать. Общее количество славянизмов, особенно в соотношении с достаточно скромным объемом стихотворения, столь велико (селянин, бремя, стопа, оратай, брашна, игралище, рыбарь, пажити, вертепы, нощь и пр., не говоря о славянизмах морфологических) и вступает в столь резкий контраст с хронологически близкой лирической продукцией Батюшкова, что сознательное экспериментально-стилистическое задание соответствующего приема едва ли может быть подвергнуто сомнению.

Но, прилагая столь значительные усилия для создания «патриархально-идиллического» («рустического») языка, Батюшков вовсе не намеревался писать идиллию. Идиллический мир (и, следовательно, соответствующий язык) требовался ему как фон, как значимый компонент особого типа элегии. Это элегия, строящаяся на контрасте гармонического патриархального бытия и волею обстоятельств отчужденного от него индивидуума. Именно так будут построены элегические тексты, составляющие ближайший хронологический контекст «Вечера», — прежде всего элегии «из Тибулла». По-видимому, «Вечер» предшествует им во времени, оказываясь своего рода «протоэлегией».

На этом «ситуативном» уровне и выступает глубинная (а не поверхностная) связь между Батюшковым и Жуковским: самая лирическая ситуация «Вечера», заданная канцоной Петрарки, проецировалась на эмбриональный лирический сюжет «Сельского кладбища», таящийся за первичным «кладбищенским» сюжетом, — противопоставление нерефлективного патриархально-целостного мира и рефлексирующего героя, которого самая способность к рефлексии, самое ощущение неполноты счастья навсегда отделяет от этого мира и его органических ценностей. То, что у Жуковского присутствовало в виде фона, некоей элегической потенции, Батюшков выдвинул на первый план.

Опыт Жуковского оказывался значим и важен для Батюшкова и еще в одном отношении. Жуковский использовал «чужое слово» для выражения собственных эмоций и в известном смысле для описания собственной биографической ситуации (во всяком случае, для описания своей «внутренней» биографии). Этот биографизм звучал для читателей 1800-х гг., видимо, даже сильнее, чем первоначально входило в задание поэта: фоном для биографической реинтерпретации «Сельского кладбища» должны были служить последовавшие за греевским переводом сочинения — такие, как соименная батюшковскому стихотворению элегия «Вечер» (текст с уже совершенно очевидными автобиографическими мотивами и в то же время настолько явно связанный с «Сельским кладбищем», что автобиографический отсвет от него не мог не падать на содержание последнего).

Итак, свое выражается здесь через чужое: самая биография поэта, таким образом, как бы воспринимается сквозь призму авторитетных прецедентов, подключается к их ряду и получает право стать «литературным фактом». Отсюда оказывается возможным истолкование «Сельского кладбища» как поэтически точного перевода Грея, как аутентичного отражения его, Грея, эмоций и переживаний, и одновременно как «биографии души» Жуковского.

Это обстоятельство оказывалось чрезвычайно важным дня Батюшкова, который в «Вечере» также попытался выразить свое через чужое, факты собственной биографии заключить в контуры текста Петрарки. Известно, что после ранения под Дрезденом Батюшков провел некоторое время на лечении в доме рижского купца Мюгеля, с дочерью которого у него завязался роман. Бесплодно гадать, насколько он был глубок и продолжителен. Важно другое: сам Батюшков пожелал придать ему в созидаемом им биографическом мифе весьма значительное место. Во всяком случае, поэт счел возможным много лет спустя сделать его достоянием карамзинистского кружка, и Дашков еще в 1814 г. будет в письме к Вяземскому острить насчет загадочной рижской красавицы[220]. Судя по всему, уже очень рано рижский роман был задним числом стилизован по «петраркистской модели», что очень наглядно следует из «Воспоминаний 1807 года» (полной редакции текста)[221]. Для такой стилизации материал готовился в «Вечере», что явствует из сличения концовок двух стихотворений.

«Вечер» заканчивается картиной, отсутствующей у Петрарки:

О лира, возбуди бряцаньем струн златых

И холмы спящие, и кипарисны рощи,

Где я, печали сын, среди глубокой нощи,

Объятый трепетом, склонился на гранит…

И надо мною тень Лауры пролетит!..

(Б, I, 384).

Никакой «тени Лауры» в 50-й канцоне нет. Зато совершенно аналогичный образ (но детализированный и развернутый) завершает «Воспоминание»:

И в час полуночи туманной

Мечтой очарованный,

Я слышу в ветерке, принесшем на крылах

Цветов благоуханье,

Эмилии дыханье:

Я вижу в облаках

Ее, текущую воздушною стезею…

Раскинуты власы красавицы волною

В небесной синеве,

Венок из белых роз блистает на главе…

(Б, I, 368).

Излишне (для наших целей) подробно разбирать все «петраркистские» детали этого образа. Важно отметить другое: для того чтобы они могли войти во вполне уже оригинальное стихотворение Батюшкова, потребовался опыт «Вечера», где поэт еще тесно связан с чужим оригиналом, но где чужой текст уже служит материалом для выражения собственного чувства.

Итак, поэтически чувствовать и поэтически переживать любовные коллизии молодой Батюшков учится в первую очередь у Петрарки, поэтически выражать свое чувство — у Жуковского. И если одна часть этих уроков — эксперименты по созданию «рустического стиля», — отразившись в нескольких ярких текстах рубежа 1800–1810-х гг., вскоре будет оставлена, то другие — связанные с разработкой лирической коллизии — будут иметь свое продолжение. Сближение Жуковского и Петрарки, наметившееся в художественном сознании молодого Батюшкова, впоследствии будет глубоко осмыслено и воспринято как принципиально важное.

Время личного знакомства (1810), а затем тесного сближения Батюшкова и Жуковского принято трактовать как период наиболее значительного литературного отталкивания Батюшкова от поэзии его нового друга. Батюшков, только что преодолевший очередной духовный и литературный кризис, как раз в эту пору пытается разработать новый тип русской «анакреонтейи» (опосредованной Парни), а затем — новый тип дружеского послания, в значительной степени вобравший в себя горацианско-анакреонтический опыт. На этом пути Батюшкова ждали блестящие удачи, оказавшие значительное влияние на весь строй русской поэзии: в глазах многих исследователей литературный облик Батюшкова по сей день ассоциируется в первую очередь с его творчеством 1810–1813 гг. Поэт так и остался для них «русским Парни».

Этот путь с неизбежностью, казалось бы, должен был уводить Батюшкова в сторону от линии поэтических исканий Жуковского. Многое вроде бы говорит за то, что так оно и было на самом деле. Комментаторы давно уже обнаружили факты шутливо-иронического цитирования и комического переосмысления текстов Жуковского в сочинениях Батюшкова начала 1810-х гт. На основании обнаруженных фактов исследователи нередко делали выводы о «борьбе» Батюшкова с Жуковским, о его «протесте» против мистического спиритуализма и бесплотного идеализма.

Насколько, однако, подобные мнения справедливы? В своей новой книге В. Э. Вацуро едва ли не впервые выявил и сделал предметом анализа период поэтического «горацианства» Жуковского, пришедшийся на 1809–1813 гг. (т. е. как раз на годы сближения с Батюшковым и «анакреонтических» увлечений последнего!) и пришел к неожиданному для традиционного историко-литературного сознания выводу о том, что и применительно к этой поре можно говорить о «параллелизме литературного развития» двух поэтов, приводящем к сходным художественным результатам «почти с фатальной закономерностью»[222].

«Параллелизм развития» эстетических систем не исключал возможности спора и даже полемики относительно мировоззренческого содержания этих систем. Однако самая направленность этого спора, как представляется, была диаметрально противоположной той, что рисовалась воображению большинства исследователей.

К февралю 1810 г. относится один из первых опытов Батюшкова в новом роде — стихотворение «Привидение», представляющее собой вольный перевод «Le Revenant» Парни. Именно в этом тексте исследователи усматривали острую полемику с Жуковским — на том основании, что в нем обнаруживается перефразированная и помещенная в новый контекст строка из «Людмилы» Жуковского. «В час полуночных явлений» (у Жуковского: «В час полуночных видений»; отметим также использование Жуковским лексически более близкого «Привидению» варианта этой формулы в «„Гимне“ (Из Томсона)»: «И в час торжественный полночного явленья»). Однако этот шутливый «полемический жест» — лишь часть более широкого и значительного диалога.

Приступая к переводу Парни, Батюшков не мог не помнить, что в русской поэзии уже существовал чрезвычайно интересный прецедент сочинения, посвященного аналогичной теме — загробной любви и посмертному спиритуальному явлению возлюбленного живой подруге. Это стихотворение Жуковского «К Нине» (1808; опубликовано в 1809 г. в «Вестнике Европы»). Вслед за Веселовским его обычно считают обращенным к Маше Протасовой[223], что в общем справедливо, хотя, конечно, героиня стихотворения — не столько реальная пятнадцатилетняя Маша, сколько вообще идеальный объект любви, феномен которой в ту пору страстно занимал Жуковского. Стихотворение оказывалось соотнесенным с тогда же написанной «Песней» («Мой друг, хранитель ангел мой…»), которая также считается — и с еще большими основаниями — обращенной к Маше Протасовой, что не мешает ей быть переводом — и довольно точным — стихотворения Фабра д’Эглантена. Не исключено, что и в основе послания «К Нине» лежит какой-то (пока не обнаруженный) иностранный источник. Как бы то ни было, перед нами явно экспериментальные опыты по созданию любовной лирики принципиально нового для русской поэзии типа[224].

Они очень тесно связаны с религиозно-этическими исканиями Жуковского 1800-х гг. В эту пору Жуковский-поэт пытается преодолеть остро ощущаемую трагедийность жизни посредством argumento ad religionis — опоры на общепринятые религиозные ценности. Однако религия, воспринятая как авторитетная система представлений, но не пережитая лично, парадоксальным образом оказывается (по крайней мере, до середины 1810-х гг.) формой рационалистического обоснования оптимизма. В самой своей религиозности Жуковский еще остается сыном 18 столетия.

В послании «К Нине» религиозный постулат — вера в бессмертие — делается аргументом для рационалистического снятия проблемы страдания в любви, ибо в обетованном трансцендентном соединении любящих земная любовь не только продолжится, но и обретет наконец свое идеальное претворение. Разумеется, к реально-эмпирическому пласту биографии Жуковского все это имело весьма отдаленное отношение: все, что нам известно о тогдашних биографических обстоятельствах поэта, говорит о том, что его настроения и эмоции были далеки от безмятежного спокойствия. В поэзии довоплощалось то, что не удавалось воплотить в жизни. Результатом поэтического воплощения новой «идеологии любви» оказалось создание новой формы медитативной любовной лирики. Это было некое боковое движение в сторону от элегии: центральный элегический мотив — утраты, «не-обладания» — оказывался здесь устраненным. Устранялся и эротически-чувственный момент, что позволяло переключить тему в чисто спиритуальный модус и облегчить ее оптимистическое (так сказать, «антиэлегическое») решение.

Экспозиционная часть послания «К Нине» вводит ключевую тему: заканчивается ли любовь после окончания земной жизни? 11 вопросов с десятью анафорическими «Ужели?» искусно варьируют нюансы этой темы, чтобы наконец подвести к эффектному ответу:

О Нина, я внемлю таинственный голос:

Нет смерти, вещает, для нежной любви;

Возлюбленный образ, с душой неразлучный,

И в вечность за нею из мира летит —

Ей спутник до сладкой минуты свиданья.

(Ж, I, 55).

Этот тезис «иллюстрируется» затем картинами посмертного общения умершего с оставшейся на земле возлюбленной. Но чтобы развернуть соответствующие картины, Жуковский предварительно вводит в стихотворение тему скорой (и ранней) смерти — тему, уже апробированную им в ряде стихотворений, от «Сельского кладбища» до «Вечера»:

О Нина, быть может, торжественный час,

Посланник разлуки, уже надо мною;

Ах! скоро, быть может, погаснет мой взор.

К тебе устремляясь с последним блистаньем,

С последнею лаской утихнет мой глас.

И сердце забудет свой сладостный трепет…

(Ж, I, 55).

Стихотворение Батюшкова как бы включается в диалог с текстом Жуковского именно с этого момента. Мотив скорой ранней смерти — его «завязка»:

Посмотрите! в двадцать лет

Бледность щеки покрывает;

С утром вянет жизни цвет:

Парка дни мои считает

И отсрочки не дает.

(Б, I, 176).

Дальнейшее развертывание темы и у Жуковского, и у Батюшкова идет во многом параллельно — при том, что трудно отделаться от впечатления травестийной трансформации мотивов одного текста в другом:

Спокойся, друг милый, и в самой разлуке Я не стану, друг мой милый,

Я буду хранитель невидимый твой. Как мертвец тебя пугать

Невидимый взору, но видимый сердцу: В час полуночных явлений

В часы испытанья и мрачной тоски Я не стану в виде тени

Я в образе тихой, небесной надежды, То внезапу, то тишком,

Беседуя скрытно с твоею душой, С воплем в твой являться дом.

В прискорбную буду вливать вливать утешенье… Нет, по смерти невидимкой

(Ж, I, 55–56). Буду вкруг тебя летать;

На груди твоей под дымкой

Тайны прелести лобзать…

(Б. I, 176–177)

Ситуативная, лексическая и интонационная близость описаний подчеркивает разницу трактовок. У Жуковского «невидимый спутник» является вестником небесной надежды; у Батюшкова — вовсе не связанным с тайнами инобытия шаловливым «призраком» былого возлюбленного. Соответственно и сами «знамения» их незримого присутствия оказываются подчеркнуто разными:

Когда ты — пленившись потока журчаньем, Если лилия листами

Иль блеском последним угасшего дня… Ко груди твоей прильнет.

Иль сладостным пеньем вдали соловья, Если яркими лучами

Иль веющим с луга душистым зефиром, В камельке огонь блеснет,

Несущим свирели далекия звук, Если пламень потаенный

Иль стройным бряцаньем полуночной арфы, По ланитам пробежал,

Нежнейшую томность в душе ощутишь, Если пояс потаенный

Исполнишься тихим, унылым мечтаньем Развязался и упал, —

И, в мир сокровенный душою стремясь, Улыбнися, друг беспечный,

Присутствие Бога, бессмертья награду, Это я!..

И с милым свиданье в безвестной стране (Б, I, 177).

Яснее постигнешь, с живейшею верой,

С живейшей надеждой от сердца вздохнешь…

Знай, Нина, что друга ты голос внимаешь…

(Ж, I, 56).

Вместе с тем соотнесенность текста Батюшкова со стихотворением Жуковского подчеркнута не только близостью риторического развертывания темы (выражающейся, в частности, в игре на синтаксических повторах), но и прямыми мотивно-фразеологическими перекличками. У Жуковского посмертный «голос друга» воплощается в «веющем с луга душистом эфире» — у Батюшкова герой-невидимка будет «развевать» «легким уст прикосновеньем, как зефира дуновеньем, от каштановых волос тонкий запах свежих роз». У Жуковского «голос друга» звучит «стройным бряцаньем полуночной арфы» — у Батюшкова слышится «глас мой томный, арфы голосу подобный»[225].

Но даже в самих этих параллелизмах ощутима принципиальная разнонаправленность: Батюшков последовательно переключает тему из экзистенциально-серьезного плана в план «несерьезно»-эротический. Особенно заметно это при сопоставлении ситуативно сходных концовок стихотворения: и там и туг «дух» оказывается у постели возлюбленной. Но внешнее ситуативное сходство оборачивается кардинальным расхождением: у Жуковского это «смертная постель», у Батюшкова — так сказать, ложе неги. «К Нине» завершается смертью героини — и эта смерть знаменует начало новой истинной жизни и «восторг свиданья» с прежним другом. «О Нина, о Нина, бессмертье наш жребий», — провозглашает заключительный стих Жуковского. «Привидение», наоборот, завершается пробуждением героини — и это пробуждение окончательно обнаруживает непроходимую грань между остающейся на земле красавицей и ее умершим возлюбленным. Более того: оказывается, вся картина посмертного свидания была всего лишь «мечтой», прихотливой игрой воображения. Заключительные стихи: «Час блаженнейший!.. но ах! Мертвые не воскресают», — звучат как своего рода грустно-ироническая реплика на концовку стихотворения Жуковского.

Здесь следует сделать одно существенное уточнение. Означают ли эти строки, что Батюшков подвергал сомнению христианскую догматику и не верил в воскресение мертвых (а именно так склонны толковать эти стихи некоторые литературоведы)? Конечно, нет. Во-первых, в историческом времени мертвые действительно не воскресают. Во-вторых, тема «воскресения» в языке эротической поэзии Батюшкова приобретала особые смыслы: «умирание — воскресение» предстает в ней как метафора любовного акта. Поэтому мертвые «не воскресают» и в том еще смысле, что область земных блаженств для них навсегда закрыта, — о том же, какими будут «небесные блага», человеку знать не дано. Здесь вовсе не декларация «стихийного материализма» — здесь грусть по скоротечности и иллюзорности земной любви, как и земной жизни вообще. Эта грусть, преображающая самый эротизм, придает батюшковскому стихотворению совершенно особый колорит, резко выделяющий его на фоне «легкой поэзии» предшественников и современников. Отсюда и самая возможность соотносить этот текст не столько с анакреонтически-горацианскими опытами Капниста или Державина, сколько со «спиритуальной» лирикой Жуковского. Не случайно, конечно, «Привидение» в «Опыте в стихах и в прозе» оказалось помещено не в «Смеси», а в «Элегиях».

Хорошо известна авторская интерпретация идеи «Привидения», высказанная в письме Гнедичу от середины февраля 1810 г.: «Посылаю тебе, мой друг, маленькую пьеску, которую взял у Парни, т. е. завоевал. Идея оригинальная… В ней какое-то особливое нечто меланхолическое, что-то мистическое a proposito». И — в заключение того же письма: «Прочитай Парни Самариной. Это в ее роде: любовь мистико-платоническая» (Б, II). Между тем, батюшковское прочтение текста Парни, вообще говоря, весьма нетривиально и вовсе не вытекает с неизбежностью из содержания французского оригинала: как справедливо заметил Н. Н. Зубков, «у Парни нет ничего подобного: его стихотворение — всего лишь либертенская шутка над смертью, изящная и беззаботная»[226]. Необычные акценты, расставленные Батюшковым, отражают очень важный момент в понимании им задач «легкой поэзии» — последняя должна была служить сублимации и спиритуализации эроса. Парни как бы изначально «петраркизируется».

В. Э. Вацуро показал, что эта установка непосредственно отразилась на самом стилистическом строе стихотворения: «…Тема спиритуалистической любви все яснее проступает в гедонистической оболочке: она придает странную нематериальность миру чувственных вещей, описанному привычными средствами перифрастической эстетизирующей лирики. В лексике стихотворения преобладают слова семантического поля со значением легкости, неполноты, неуловимости… на этом фоне традиционные перифразы эротической поэзии словно теряют свой денотат, превращаясь в чистые символы… Здесь словно торжествуют стилистические принципы Жуковского»[227].

Это очень тонкое наблюдение. Но оно с особой остротой ставит вопрос: почему Батюшков все же попытался решить «тему Жуковского» хотя и в его стилистическом ключе, но в направлении во многом — если не в основном — от него отличном?

Как кажется, на этот вопрос проливает некоторый свет запись, сделанная Батюшковым в записной книжке, подаренной ему Жуковским в мае 1810 г. В этой записи нашла свое отражение та концепция эроса, которая сложилась у Батюшкова в пору, близкую созданию «Привидения»: «Любовь может быть в голове, в сердце и в крови. Головная всех опаснее и всех холоднее. Это любовь мечтателей, стихотворцев и сумасшедших. Любовь сердечная реже других. Любовь в крови весьма обыкновенна: это любовь бюффона. Но истинная любовь должна быть и в голове, и в сердце, и в крови… Вот блаженство! — Вот ад!» (Б, II, 29).

То толкование любви, которое было предложено в поэзии Жуковского 1808 г., должно было казаться Батюшкову — в свете этих представлений — чересчур «головным» и чересчур «холодным». Любовь, в которой усилием разума, пусть и опирающегося на веру, оказалась с легкостью побеждена «мука», казалась слишком малоправдоподобной. Не столько избыточная «спиритуальность», сколько избыточная «умозрительность» и избыточный рационализм должны были вызвать у Батюшкова сомнения и желание выступить с ответной поэтической репликой.

«Привидение» и стало попыткой приблизиться к поэтическому воплощению темы «истинной любви», соединяющей «любовь в крови» (явный эротически-чувственный момент), «в сердце» (нежность и, по авторскому определению, «меланхолия») и «в голове» (дистанцирующая спиритуализация чувственно-эротических картин и грустно-ироническая улыбка в финале).

Вместе с тем «Привидение» знаменует неприятие Батюшковым серьезного подхода к решению экзистенциально значимой темы — именно потому, что возможность серьезного разрешения этой темы в направлении, сколько-нибудь обнадеживающем человека, Батюшковым вряд ли предполагалась. Он сомневается в возможности победить страсти и вызванные ими «муки» — верою. Поэтому он предпочитает уйти в сторону и (с помощью по-особому осмысленного Парни) ответить полушутливой репликой на серьезную декларацию Жуковского.

«Привидение» оказывается ключом едва ли не ко всем «анакреонтическим» и «горацианским» стихам Батюшкова 1810–1813 гг. — вплоть до «Моих Пенатов» и примыкающих к ним дружеских посланий. Во всех этих сочинениях предпринята попытка скрыться от трагического мира и от трагических вопросов в условно эстетизированный и «антикизированный» мир легкой поэзии, где для трагически-серьезных вопросов попросту нет места, вернее, где они получают нарочито облегченное разрешение. Но сама эта облегченность не скрывается, а всячески манифестируется с помощью декоративно-условного реквизита. В «Привидении» элементами такого реквизита оказываются античные боги — отсутствующие у Парни Парка и Зевес, от которых будто бы зависит судьба героя (и которые перейдут затем в дружеские послания). Об истинном Боге и истинной судьбе поэт не может — а потому и отказывается — судить.

«Легкая поэзия» Батюшкова, таким образом, предстает репликой на поэзию Жуковского: она подразумевает поэзию Жуковского как необходимый фон для своего восприятия. Только на этом фоне она обретает подлинный смысл — как сублимация трагической темы[228]. Вне поэзии Жуковского «легкая поэзия» Батюшкова совершенно теряет свое концептуально-мировоззрительное содержание и способна восприниматься (и воспринимается!) в уплощенно-примитивизированном ключе — как «поэзия земных радостей и наслаждений».

1814–1815 гг. — период глубокого кризиса в биографии Батюшкова и период высочайшего подъема в его творчестве. Тотальная переоценка ценностей привела к полной перестройке жанровой системы батюшковской поэзии. Почти все важнейшие сочинения Батюшкова этой поры — элегии.

Поворотным моментом в создании новой системы оказалась элегия «На развалинах замка в Швеции» (1814). Она строится на контрасте между целостным миром исторической древности и трагически — пессимистическим сознанием современного человека, воскрешающего в своем воображении картины старины, чтобы на их основании предаваться резиньяциям о бренности человеческого бытия. На новом витке творческой биографии происходит возвращение поэта к тем принципам элегического построения, которое мы наблюдали уже в «Вечере».

Совершенно прав В. Э. Вацуро, когда, отвергая расхожие представления об этом батюшковском сочинении как особой, «эпической» элегии (в которой эпическое описание будто бы является жанровой доминантой и «решительно превалирует» над лирической медитацией), подчеркивает исключительную роль в нем субъективного начала. Наблюдения над соотношением лирического субъекта и описываемого им мира закономерно приводят исследователя к выводу: «Он <Батюшков. — О.П.> пишет „о себе“, подобно Жуковскому в „Сельском кладбище“, совершенно так же вызывая из небытия картины мирной патриархальной жизни „праотцов села“. Нет необходимости доказывать специально, что в своих художественных основах обе элегии схожи чрезвычайно, при всей разнице сюжета и материала, и что основные выводы, полученные на материале стихотворения Батюшкова, могут быть подтверждены анализом „Сельского кладбища“»[229].

Специально доказывать сходство «Сельского кладбища» и элегии Батюшкова действительно нет необходимости. Но на некоторых важных моментах этого сходства остановиться, пожалуй, стоит — для того чтобы понять, как осуществлялось зрелым Батюшковым осмысление элегического построения и элегической проблематики Жуковского.

Элегия «На развалинах замка в Швеции», в отличие от раннего «Вечера», соотнесена со всеми основными уровнями текста «Сельского кладбища», включая композицию, общий элегический «сюжет», мотивы, образы, стилистику и элементы стиховой речи — вплоть до мельчайших. Самый первый стих («Уже светило дня на западе горит») не мог не вызвать в памяти читателей начального стиха «Сельского кладбища» («Уже бледнеет день, скрываясь за горою»). Демонстративно манифестированное сходство поддерживается параллелизмом интонационно-синтаксической и грамматической структуры. Оба стихотворения начинаются со слова «Уже», за которым следует в перечислительной конструкции серия фраз с предикатом настоящего времени. Это изначально создает, во-первых, эффект постепенного погружения в ночь («эффект Жуковского»!), а во-вторых — эффект соприсутствия: каждый из сменяющихся моментов времени переживается элегическим субъектом (и читателем) как настоящий. Далее и у Жуковского, и у Батюшкова вводится тема ночной тишины, усугубляющейся одиночными звуками. Этот прием подчеркивается употреблением анафорически повторенного «лишь»:

В туманном сумраке окрестность исчезает… И все в глубоком сне поморие кругом.

Повсюду тишина, повсюду мертвый сон: Лишь изредка рыбарь к товарищам взывает,

Лишь изредка, жужжа, вечерний жук мелькает. Лишь эхо глас его протяжно повторяет

Лишь слышится вдали рогов унылый звон. В безмолвии ночном.

(Ж, I, 15). (Б, I, 166).

В случае Жуковского использование соответствующих грамматико-синтаксических структур может быть объяснено непосредственным влиянием Грея[230]; в случае Батюшкова его можно объяснить только сознательной ориентацией на текст Жуковского.

Эта ориентация выступает и на других уровнях плана выражения, иногда с особенной наглядностью. Так, строка «Лишь изредка рыбарь к товарищам взывает» выглядит как вариация стиха Жуковского: «Лишь изредка, жужжа, вечерний жук мелькает». У Батюшкова не только повторяется начало соответствующей строки из «Сельского кладбища» («Лишь изредка…»), но и сохраняется ее мелодический рисунок: в обеих строках состав ударных гласных в основном совпадает. Более того: в мужских клаузулах сохранены те же опорные гласные, что и Жуковского, а женские рифмы вообще оказываются грамматически и фонетически тождественными.

Как и в случае, который мы имели возможность наблюдать еще в «Вечере», Батюшков затем закрепляет впечатление диалога с Жуковским с помощью повторного реминисцирования, то есть воспроизводя отсылку к Жуковскому дважды, с разными вариациями. Если строка из «Сельского кладбища»: «Повсюду тишина, повсюду мертвый сон», — сначала отозвалась в строчке второй строфы: «И все в глубоком сне поморие кругом», то в третьей строфе она отзовется в стихе: «Все тихо: мертвый сон в обители глухой». В первом случае знаками реминисцирования служат ключевое слово «сон», эпитет «глубокий», который звучит как вариант «мертвого», «все», выступающее семантическим эквивалентом наречия «повсюду»: фонетическим знаком реминисцирования оказывается мелодическая организация стиха, особенно его последней части, в которой — как и у Жуковского — два заключительных ударных икга инструментованы на «о». При повторном реминисцировании на первый план выдвигаются несколько иные компоненты: сохраняется «все» как эквивалент «повсюду», но вместе с тем появляется наречие «тихо» как вариация «тишины», наконец, «сон» получает тот же эпитет, что и в элегии Жуковского, — «мертвый». Вокалический рисунок стиха несколько меняется, но дублетная ударяемость на «о» сохранена — хотя позиционно несколько в ином месте, зато именно в тех словах, которые непосредственно отсылают к «Сельскому кладбищу».

Густота (и «глубина») реминисценций из «Сельского кладбища» в начале стихотворения задает определенный эмоционально-семантический регистр для восприятия дальнейшего движения лирического сюжета: картины героической жизни древних скандинавов проецируются на картины обыденной жизни героев элегии Грея — Жуковского. И та и другая равно бессильны перед всесокрушающим временем: и та и другая сохраняются лишь в меланхолическом воспоминании «пришлеца».

Концовка элегии вновь активизирует реминисцентный слой, отсылающий к Жуковскому, причем реминисцентность здесь приобретает особенно сложный и изощренный характер. С одной стороны, в заключительных стихах («Здесь тлеют праотцев останки драгоценны: // Почти их гроб святой!») трудно не усмотреть реминисценции знаменитых стихов Жуковского: «Здесь праотцы села, в гробах уединенных // Навеки затворясь, сном непробудным спят». Но вместе с тем здесь, видимо, содержится отсылка и к другому месту «Сельского кладбища» — к тому эпизоду, где вводится тема будущего посетителя кладбища и «селянина», рассказывающего страннику об умершем. И дело не ограничивается тематическим параллелизмом: соответствующие стихи воспроизводят фонетическую структуру рифмующих окончаний стихов Жуковского (только в иной компоновке):

А ты, почивших друг, певец уединенный, Оратай ближних сел, склонясь на посох свой,

И твой ударит час, последний, роковой; Гласит ему: «Смотри, о сын иноплеменный,

И к гробу твоему, мечтой сопровожденный, Здесь тлеют праотцев останки драгоценны:

Чувствительный придет услышать жребий твой. Почти их гроб святой!»

(Ж, I, 16). (Б, I, 168).

Сохраняя целый ряд формальных признаков кладбищенской элегии, «На развалинах замка…» знаменовала переход к новым жанровым формам. Батюшков не ограничился только «расширением» материала, перенеся «кладбище» из идиллического времени уединенного села во время историческое. «Историческое» (т. е. «объективированное») содержание оказывалось таковым лишь на внешнем уровне. Обобщенно-мифологизированный характер изображенной «истории» позволил Батюшкову совершить еще один принципиально важный шаг: выстроить текст как бы на совмещении двух временных планов — «древнего» и «современного».

Изображение подвигов скандинавских воинов проецировалось на совсем недавние события — антинаполеоновский поход русской армии. О таком проективном задании свидетельствует не только аллюзионная формула «галлов бич и страх», но и то обстоятельство, что Батюшков вскоре перенес ряд образов и фразеологических формул из «шведской» элегии в «Переход через Рейн»[231]:

Тебе он обречен, о бог, властитель брани И провиденьем обречен

Всегда и всюду твой! Царю, отчизне благодарной!

Там чаши радости стучали по столам, Костры над Рейном дымятся и пылают!

Там храбрые кругом с друзьями пировали И чаши радости сверкают!

Где вы, отважные толпы богатырей.

И час судьбы настал! Мы здесь, сыны снегов,

Вы, дикие сыны и брани и свободы, Под знаменем Москвы, с свободой и громами,

Возникшие в снегах, средь ужасов природы. Стеклись с морей, покрытых льдами…

Средь копий, средь мечей!

(Б, I, 166, 167, 168). И стяги древние средь копий и мечей.

(Б, I, 251, 252).

Двупланный характер «исторического» материала позволяет и центральную фигуру «скандинавской» части элегии — юного воина — также строить на двупланном принципе: в ряде важных моментов персонаж оказывается соотнесен с самим Батюшковым. О такой соотнесенности свидетельствует, помимо прочего, появление в элегии некоторых биографических мотивов, которые можно найти в батюшковской поэзии военных и послевоенных лет. К посланию «К Дашкову», например, отсылает тема клятвы юноши («быть ужасом врагов, // Иль пасть, как предки пали, с славой») и образ хранящего заветы «славы» старого воина с «израненной рукой» (ср. с упомянутым в послании «израненным героем, кому известен к славе путь»). Морское возвращение на родину также связано с биографическим подтекстом, и, конечно, в элегии не случайно использована та же «фоносемантика», изображающая веяние ветра и движение корабля, что и в биографической «Тени друга» («Уж веет кроткий ветр вослед твоим судам» — и «Чуть веял ветерок, едва сверкали волны»). Автобиографична и оставленная на родине невеста: характерно, что приемы изображения влюбленности («Едва на жениха взглянуть украдкой смеет, // Потупя ясный взор, краснеет и бледнеет») перейдут из «шведской» элегии в «Тавриду», связанную с безответным чувством Батюшкова к Анне Фурман («Твой друг не смеет и вздохнуть: // Потупя взор, стоит, дивится и немеет»).

Идеальный мир героики и любви предстает опрокинутой в давно прошедшее проекцией недавних надежд и мечтаний самого Батюшкова: стихотворение пишется уже в ту пору, когда их несбыточность стала очевидной. «Все время в прах преобратило» — это итог не только древней истории, но и совсем свежего личного опыта. Историческое и биографическое как бы сливаются: индивидуальная биография осмысляется как реализация универсального исторического закона.

Таким образом, грань между «объектом» и «субъектом» делалась зыбкой: самый объект оказывался не только пропущен сквозь призму субъективного восприятия, но и сопричастен внутренней жизни субъекта. Его «объективность» делалась во многих отношениях фиктивной. Жизнь внешняя неприметно превращалась в проекцию жизни внутренней. Так готовился переход не только к «унылой элегии» (которая очень многое взяла именно от этого проективного принципа), но и к позднейшим формам философской лирики.

Элегия «На развалинах замка в Швеции» была отражением принципиально нового — остротрагического — взгляда на мир, который окрасит собою все позднее творчество Батюшкова. Особое биографическое преломление этот взгляд найдет в так называемом «Каменецком цикле» — серии элегий, написанных в основном в 1815 г. в Каменце-Подольском, в которых поэтически преломились обстоятельства его неразделенной любви к Анне Фурман. Уже замечено, что каменецкий цикл соотнесен с поэзией Петрарки[232]: сама ситуация вынужденной любовной разлуки была воспринята поэтом сквозь призму петраркистского канона. Но в то же время цикл оказался соотнесен и с поэзией Жуковского — с ее темами, мотивами и образами, с ее стилевым строем и языком.

Такая двойная соотнесенность была не случайной. Мы имели возможность видеть, что сближение Петрарки и Жуковского в художественном сознании Батюшкова происходило еще до начала 1810-х гг. В послевоенные годы восприятие Жуковского как «русского Петрарки» для Батюшкова, видимо, стало принципиально важным. В письме Жуковскому от 3 ноября 1814 г., вдохновляя друга на создание «важной» вещи, достойной его дарования, Батюшков писал: «У тебя воображение Мильтона, нежность Петрарки…» (Б, II, 310). Это, конечно, более чем привычный комплимент: сам выбор Петрарки в качестве объекта уподобления предполагает ощущение глубинного внутреннего родства двух поэтов. Знаменательно и указание на качество, на основании которого осуществляется сближение, — нежность; это понятие, видимо, подразумевает и определенный эмоциональный модус поэзии, и особое свойство поэтического языка. Все эти качества были для Батюшкова особенно ценными: он старательно культивировал их в собственном творчестве.

Как свидетельствует другое письмо Батюшкова к Жуковскому, от августа 1815 г., в каменецкую пору он специально обращается к стихам Жуковского: «…Я их перечитываю всегда с новым и живым удовольствием, даже и теперь, когда поэзия утратила для меня всю прелесть». И далее: «Может быть, придут счастливейшие времена, когда я буду писать, а в ожидании их читать твои прелестные стихи, читать и перечитывать, и твердить их наизусть» (Б, II, 347). Следы внимательного «перечитывания» обнаружились едва ли не во всех стихах Батюшкова этого периода.

В элегии «Пробуждение» Батюшков словно бы возвращается в магический круг образов «Сельского кладбища»: самая тема противопоставления жизни в ее природно-вещной прелести и омертвелой души лирического персонажа оказывается осмыслена в том ключе, что был задан «Сельским кладбищем». Оппозиция: находящаяся в непрерывном движении жизнь — пребывающая в вечной неподвижности смерть, столь впечатляюще выстроенная в «Сельском кладбище», теперь модифицируется: атрибутами смерти наделена душа лирического героя, а не «объективированный» мир усопших поселян. Однако самый принцип противопоставления сохраняется, как сохраняется и способствующая воплощению этого принципа синтаксическая структура:

Дыхание зари, mac утра золотова, …Ни сладость утренних лучей,

Ни крики петуха, ни ранний звук рогов, Предтечи утреннего Феба,

Ни трели ласточки с соломенного крова, Ни кроткий блеск лазури неба,

Ничто не воззовет почивших из гробов[233]. Ни запах, веющий с полей,

Ни быстрый бег коня ретива

По скату бархатных лугов

И гончих лай и звон рогов

Вокруг пустынного залива —

Ничто души не веселит,

Души, встревоженной мечтами…

(Б, I, 186).

Нельзя не заметать, что самые проявления «живой жизни» в обоих произведениях сходны: это ценности не культуры, а природы. И если у Жуковского (как и у Грея) этот выбор был мотивирован самим элегическим объектом — бытием патриархального мира, связанным в первую очередь с природным началом и чуждым «культурным» рефлексиям, то у Батюшкова причины подобного выбора следует искать в состоянии лирического субъекта. В «культурных» ценностях он уже разочарован вполне, и мир природы представляется единственным, что в принципе могло бы примирить его с реальностью печального бытия.

Самые образы природной реальности (по крайней мере, некоторые) несомненно восходят к Жуковскому: утренняя денница, звук рогов (возникающий в «Сельском кладбище» дважды и перешедший из него в другие сочинения Жуковского). Исключительно интересна метафорическая формула «сладость розовых лучей». Она не находит прямого соответствия у Жуковского, но можно предположить, что она построена по аналогии с формулой Жуковского «глас утра золотова» (замещение света звуком у Жуковского и вкусом — у Батюшкова, при сохранении в обоих случаях цветового эпитета). О проекции соответствующего образа на текст Жуковского, как кажется, свидетельствует и поразительное фонетическое сходство обеих формул: начальное сочетание согласного с сонорным л, за которым сразу же следует ударное а: последующие с, т, р, при этом т и р у обоих авторов соседствуют: и у Жуковского, и у Батюшкова очевидна также игра с з и в, как и с окружающими их гласными. Конечно, было бы натяжкой предполагать, что Батюшков сознательно подбирал здесь слова «по созвучиям»: скорее всего у него, с его исключительным чувством поэтического языка, игра с формулой Жуковского автоматически и, так сказать, на подсознательном уровне повлекла за собою и воспроизведение ее звуковой структуры. «Адресованность» батюшковского образа подкрепляется и тем, что вкус в поэтическом сознании и в поэтическом языке начала века мог ассоциативно сближаться со звуком («гласом») — через такие «поэтизмы», как сладостные звуки, сладкогласие[234] и т. п.

«Сельское кладбище» — хотя и чрезвычайно важный, однако не единственный фоновый текст «Пробуждения». Еще одно произведение Жуковского, которое могло оказаться важным для Батюшкова, — послание «Тургеневу. В ответ на его письмо» (1813). Это послание — одно из лучших и наиболее субъективно-исповедальных сочинений Жуковского — невольно свидетельствовало о неорганичности «религиозного оптимизма» поэта: в нем преобладали разрушающие гармонию «антроподицеи» ноты глубокого пессимизма и тотального недоверия к жизни. Это замечательное стихотворение увидело свет только в издании «Сочинений» Жуковского 1815 г., т. е. после появления «Пробуждения», однако есть все основания предполагать, что Батюшков был знаком с ним еще до публикации[235].

В послании «Тургеневу» тема утрат, по существу, является тематической доминантой, переключающей текст из эпистолярного в элегический жанровый регистр. В отличие от «Сельского кладбища» (и совершенно подобно «Пробуждению») оно строится не на антитезе «природная жизнь» — «физическая смерть», а на противопоставлении неизменно прекрасной природы и печальной человеческой судьбы, с неизбежностью приводящем к выводу об иллюзорности счастья и лишающем самую природу очарования и прелести:

Бывало, все — и солнце за горой,

И запах лип, и чуть шумящи волны,

И шорох нив, струимых ветерком,

И темный лес, склоненный над ручьем,

И пастыря в долине песнь простая,

Веселием всю душу растворяя,

С прелестною сливалося мечтой…

………………………………………………………

Природа та ж… но где очарованье?

(Ж, II, 29).

Заметим, что батюшковскому стихотворению здесь оказываются близки и синтаксические конструкции с перечислительными интонациями, и самая последовательность в репрезентации природных образов: свет, запах, движение, звук.

Вместе с тем эксплицированной в послании Тургеневу антитезы «очаровывавшее прошлое» — «безнадежное настоящее» у Батюшкова нет. Ситуация относится только к настоящему времени: былая способность к «очарованию» не описывается — отчасти, думается, именно потому, что это уже сделал Жуковский. Самое умолчание в данном случае превращается в род отсылки. Через активизацию подтекста осуществляется универсализация индивидуального опыта, возводящегося в ранг «общего закона». Происходит нечто подобное тому, что мы уже наблюдали в элегии «На развалинах замка в Швеции».

Но и этим текстовой диалог Батюшкова с Жуковским не исчерпывается: на тематический слой «Сельского кладбища» и послания «Тургеневу» накладывается еще один — из уже знакомого нам послания «К Нине». Наиболее явная, «эксплицированная» парафраза обнаруживается в стихе: «Ни запах, веющий с полей» (у Жуковского: «Иль веющим с луга душистым зефиром»). Памятуя об излюбленном Батюшковым приеме «разбросанного» реминисцирования одной строчки, мы можем заподозрить отсылку к Жуковскому и в предшествующем двойном упоминании «зефира».

Цитатная экспликация одного стиха Жуковского предполагает актуализацию всего контекста. Согласно Жуковскому, именно погружение в природный мир с его звуками, цветами, запахами (в этом ряду — и «веющий зефир») должно исполнить душу «тихим, унылым мечтаньем», устремить ее в лучший мир, дать ей ощутить «присутствие Бога» и уверенность в будущей встрече. Через эти состояния и осуществляется соединение разлученных — судьбой или смертью; в этих состояниях незримо присутствует исполненная христианским «весельем» душа другого («…Всем тайным движеньям // Души твоей буду в веселье внимать»).

Батюшков, воссоздавая сходную ситуацию, расставляет совершенно иные акценты: «Ничто души не веселит». Ничто и никто: герой не слышит в разлуке голоса возлюбленной. Поэтому гармонический мир природы не служит залогом грядущего соединения, а «запах, веющий с полей», не напоминает о присутствии Бога. Поэзия трагического одиночества достигает в «Пробуждении» высокой степени накала.

Другое стихотворение каменецкого периода, созданное как бы в эстетической зоне поэзии Жуковского, — «Мой гений». Его построение не вполне обычно для элегии. В нем нет элегического «сюжета». В сущности, все его содержание — манифестация невозможности забыть образ возлюбленной и обобщенно-условный «портрет» этой возлюбленной, самая условность которого в значительной степени объясняется тем, что он создан не обычной памятью, посильно воспроизводящей эмпирическую реальность, а особой «памятью сердца», эту реальность преображающей и сублимирующей.

Очевидно, что в основе стихотворения — петраркистская коллизия: видимо, непосредственно к Петрарке восходят некоторые детали текста, в частности элементы портрета[236]. Однако фоном для этого стихотворения в русской поэзии служила известная «Песня» (1808) Жуковского («Мой друг, хранитель ангел мой…»). Интересно, что к Жуковскому восходит не «портрет», а как раз манифестационно-декларативная часть текста. Батюшков широко использует как само содержание ряда поэтических сентенций Жуковского, так и — не в меньшей степени — некоторые ключевые словесные формулы, перекомпоновывая их в новом порядке (по сравнению с «оригиналом»).

Моей пастушки несравненной О ты, с которой нет сравненья,

Я помню весь наряд простой, Люблю тебя, дышу тобой <…>.

И образ милый, незабвенный Во всех природы красотах

Повсюду странствует со мной. Твой образ милый я встречаю…

Ты всюду спутник мой незримый…

Хранитель гений мой — любовью

В утеху дан разлуке он. Мой друг, хранитель ангел мой…

Ах! мне ль разлуку знать с тобой?..

Засну ль? приникнет к изголовью

И усладит печальный сон. Твой образ, забываясь сном,

(Б, I, 179). С последней мыслию сливаю:

Приятный звук твоих речей

Со мной во сне не расстается…

(Ж, I, 54).

На фоне формульных перекличек заметнее становятся новые — по сравнению с Жуковским — эмоционально-смысловые акценты. Всего нагляднее, может быть, это проявляется в том семантическом ореоле, которым окружено ключевое для обоих текстов «петраркистское» понятие «сладость».

И часто сладостью своей Ты сердцу жизнь, ты жизни сладость…

Меня в стране пленяешь дальной.

Тобой, и для одной тебя

Засну ль? приникнет к изголовью Живу и жизнью наслаждаюсь…

И усладит печальный сон.

(Б, I, 179). Чего желать в толь сладкой доле?

(Ж, I, 55, 54).

Как нетрудно заметить, для Жуковского самый дар любви — это уже и есть «сладость жизни»: само наличие объекта любви приравнивается к высшим проявлениям и высшим благам жизни как таковой («Тобою чувствую себя: В тебе природе удивляюсь»; «Любовь мне жизнь») и служит ее оправданием.

Иначе у Батюшкова. «Сладость» отнесена им исключительно к сердечной памяти и противопоставлена реальности «рассудка».

Особенно значимой в этом плане оказывается концовка стихотворения. На фоне очевидной интонационно-грамматической ориентированности на текст Жуковского особенно заметен семантический сдвиг.

Засну ль? приникнет к изголовью Проснусь — и ты в душе моей

И усладит печальный сон. Скорей, чем день очам коснется.

(Б, I, 179). (Ж, I, 54).

Стихотворение Батюшкова, конечно, заканчивается сном не случайно. Такой финал позволяет создать чрезвычайно насыщенный и многоплановый образ. «Печальный сон» — это итоговая формула скорбного бытия: в этом смысле физический сон оказывается продолжением физического бодрствования: и память дневного рассудка, и ночное забытье равно окрашены «печалью». Поэтому и «образ милый» оказывается своего рода успокоительным сновидением, «услаждающим» печальное бытие, но не устраняющим его горечи.

«Мой гений» продолжает ту полемику с Жуковским о любви, которая была начата в «Привидении». «Рассудок», с таким успехом устранявший драму любви в поэзии (не в жизни!) Жуковского и окрашивающий ее трансцендентальным оптимизмом, не находит пути в поэзию Батюшкова.

Видимо, к концу 1815 г. положение меняется: Батюшков нашел (вернее, решил, что нашел) выход из трагических противоречий бытия. Кратковременный период трансцендентального оптимизма оказался связан с обретением религиозной веры. Религиозное обращение было пережито им с необычайной страстностью и с необычайным спиритуальным напряжением. То, что прежде в поэзии Жуковского было для него сомнительным — прежде всего упование на возможность победить верою земные страдания, — теперь кажется безусловно правильным. Но если для Жуковского само присутствие Бога и обетование грядущей жизни есть форма оправдания здешней жизни, то у Батюшкова вера в инобытие обернулась отказом от иллюзорных радостей земного бытия и напряженным порывом в иной мир.

Необычайно насыщенным перекличками с Жуковским оказалось программное стихотворение «Надежда», которым открывался отдел «Элегий» в «Опытах»…: Батюшков явно хотел, чтобы оно указывало, в каком ключе должно воспринимать «путь» поэта, каким он теперь виделся ему самому.

Уже давно замечено, что самое начало «Надежды» отсылает к «Певцу во стане русских воинов» Жуковского:

Мой дух! доверенность к творцу! А мы?.. доверенность к Творцу!

Мужайся; будь в терпенье камень. Что б ни было — Незримой

Не он ли к лучшему концу Ведет нас к лучшему концу

Меня провел сквозь бранный пламень? Стезей непостижимой.

(Б, I, 165). (Ж, II, 9).

Н. Н. Зубков обратил внимание и на связь с другим текстом Жуковского — «Песней»[237], о которой мы уже имели возможность говорить в связи с «Моим гением».

Можно заметить, что начальные строки стихотворений Батюшкова и Жуковского — «Мой дух! доверенность к Творцу!» и «Мой друг, хранитель ангел мой!» — перекликаются не только интонационно. «Дух» и «друг» соотнесены и позиционно-синтаксически (как объекты обращения), и — что особенно важно для стиховой речи — фонетически. Фонетическое сближение в общем разнородных понятий заставляет фиксировать внимание на семантике поэтических высказываний — и обнажает их глубинную смысловую разнонаправленность.

В «Песне» Жуковского «спасение» и «счастье» приходят от «друга»-возлюбленной: она оказывается «агентом» Божьего промысла и Божественной любви. Мы уже видели, что в «Моем гении» Батюшков дал иную трактовку любви, обреченной остаться без взаимности, отказываясь видеть в ней Божий дар. Но в «Элегии» 1815 г. (полной версии «Воспоминаний») поэт, казалось бы, присоединяется к позиции Жуковского. Впервой части стихотворения идеи «Песни» варьируются без всяких полемических оговорок:

Хранитель ангел мой, оставленный мне Богом!..

Твой образ я таил в душе моей залогом

Всего прекрасного… и благости Творца.

(Б, I, 406).

Однако в контексте «Элегии» эта солидаризация с Жуковским оказывается своеобразным риторическим приемом — формулой мнимой истины, заблуждением, опровергнутым самой судьбой:

Исполненный всегда единственно тобой,

С какою радостью ступил на брег отчизны! <…>

Как снова счастье мне коварно изменило

В любви и дружестве… во всем,

Что сердцу сладко льстило,

Что было тайною надеждою всегда!

(Б, I, 407).

Разочарование в любви влечет за собой разочарование в «отчизне», связывавшейся прежде с упованиями на обретение счастья. В этом отношении контекстно перекликается с «Элегией» тогда же (или почти тогда же) написанная «Судьба Одиссея»:

Казалось, небеса карать его устали

И тихо сонного домчали

До милых родины давно желанных скал.

Проснулся он: и что ж? Отчизны не познал.

(Б, I, 188).

«Надежда» может быть вполне понята только в соотнесенности с «каменецкими» текстами, как исход из запечатленных в них коллизий. В ней происходит переключение ряда центральных мотивов (и понятий) каменецких сочинений в иной трансцендентный план. Прежде всего, трансцендентный смысл приобретает самое понятие надежды: место «коварно изменившей» надежды на земное счастье занимает христианская надежда «лучшей жизни». Соответственно горечь земной любви и земного отечества заменяется упованием на иную — небесную любовь в ином — небесном отечестве.

Эта трансформация смыслов приводит к переносу всех атрибутов «надежда» с объекта обманчивой земной любви исключительно на объект и источник любви небесной. Если в «Выздоровлении» Батюшков еще мог писать, обращаясь к идеальной возлюбленной: «Ты снова жизнь даешь: она твой дар благой», то теперь способность такого благодеяния отбирается у нее и полностью передается Богу: «Он! Он! Его все дар благой!» И если в «Элегии» с возлюбленной связывалось представление о добре и красоте и, как следствие, с поэзией («Твой образ я таил в душе своей залогом // Всего прекрасного… и благости Творца»), то теперь нужда в «образе милом» как медиаторе отпадает; абсолютные ценности ищутся в Абсолюте, а не в его отражениях: «Он нам источник чувств высоких, // Любви к изящному прямой // И мыслей чистых и глубоких».

С Богом «дух» поэта желает остаться один на один, без посредников.

Одним из самых совершенных стихотворений Батюшкова, написанных после кризиса 1815 г., является «К другу»[238]. Именно это стихотворение потенциально подготавливало такую разновидность русской элегии, которая развилась уже во второй половине 1920-х гг. и наивысшие образцы которой оказались представлены в лирике Пушкина («Воспоминание») и Баратынского, — элегию философско-медитативную.

Тематически «К другу» представляет собою как бы поэтическую вариацию Экклезиаста: экклезиастическая ситуация оказалась опрокинута в современность; собственный духовный опыт осмыслялся в категориях и параметрах библейской мудрости. Это было ново и смело. Но еще смелее было то, что библейский «прототекст» сплетался с новейшими литературными текстами, которые в сознании Батюшкова выступали знаками определенных культурных ориентиров, определенных ценностных комплексов, теперь подвергавшихся осмыслению и переосмыслению. Это сопряжение вечного и современного, символически-обобщенного и культурно-конкретного выстраивает в стихотворении совершенно исключительную смысловую перспективу.

Первые строфы послания вовлекают в «интертекстуальный» диалог прежнее творчество самого Батюшкова. Самая стилистика и мотивы стихов, описывающих утраченный мир «спящих призраков», — не что иное, как прямая отсылка к стилистике и мотивам «Моих Пенатов»:

Мы пили чашу сладострастья. Мой друг, скорей за счастьем

В путь жизни полетим:

Но где минутный шум веселья и пиров. Упьемся сладострастьем

В вине потопленные чаши? И смерть опередим.

От самой юности служитель олтарей

Богини неги и прохлады… И мы… потопим скуку

(Б, I, 199). В сей чаше золотой.

В час неги и прохлады

На ужинах твоих

Ты любишь томны взгляды

Прелестниц записных.

(Б, I, 213).

Намеченный когда-то «путь жизни» привел в тупик: тема обманчивости, «призрачности» былых горацианских идеалов обнажается посредством введения в стихотворение мотива «развалин».

Где дом твой, счастья дом?.. Он в буре бед исчез,

И место поросло крапивой…

(Б, I, 199).

Л. Я. Гинзбург, опираясь на общепринятый реальный комментарий к приведенным строкам, замечала: «Речь идет о московском доме П. Вяземского, сгоревшем в 1812 году. Дом, а вероятно, и крапива — вполне реальные. Но по законам условного стиля реальность поглощается здесь общим потоком поэтической символики»[239].

Л. Я. Гинзбург, как мало кто понимавшая поэзию начала века, совершенно права в отношении «условного стиля». Самое же интересное состоит в том, что Батюшкову в данном случае даже и не требовалось вовлекать «реальность» в поле условных символов. Дело в том, что московский дом Вяземского, вопреки убеждению комментаторов, вообще не сгорал в огне московского пожара: в военные годы у Вяземского вообще не было своего дома в Москве[240]. «Исчезнувший дом» — это условное выражение ситуации разрушения, гибели, катастрофы старых иллюзий, то есть тех настроений, которые переживает Батюшков после войны. Развалины и пепелище ему нужны как емкий поэтический символ. Это символическое значение «московских пепелищ» подтверждается письмом Батюшкова к Жуковскому от середины декабря 1815 г.: «…Еду в Москву и пробуду там — долго ль, коротко ль, не знаю. Желаю с тобой увидеться на старых пепелищах, которые я люблю, как святыню».

Соответственно и все реалии, окружающие картину разрушенного дома, также приобретают условно-символические черты. В первую очередь это относится к пресловутой «крапиве» (в которой и В. Э. Вацуро усмотрел «смелую номинацию, выпадающую из метонимического стиля»[241]). В действительности, конечно, эта крапива не «реальна», а столь же условно-литературна, как и самые развалины: это поэтический символ запустения и забвения. Вполне вероятно, что Батюшков со времен своей литературной юности помнил «Эпитафию самому себе» Павла Сумарокова[242], где образ крапивы был включен в круг традиционных кладбищенских мотивов:

Прохожий! ты идешь, но ляжешь так, как я.

Постой и отдохни на камне у меня;

Взгляни, что сделалось со тварью горделивой.

Где делся человек? — И прах порос крапивой.

Сорви ж былиночку, воспомни о судьбе.

Я дома, ты в гостях. — Подумай о себе.

Возможно, в поле зрения Батюшкова были и какие-то другие тексты с аналогичным поэтическим осмыслением «крапивы». Но за то, что он держал в памяти «Эпитафию…» П. Сумарокова, свидетельствует не только полная синтаксическая симметрия, но и почти полная лексическая тождественность сентенций («И место поросло крапивой» — «И прах порос крапивой»); кроме того, через строку у Батюшкова появляется и «прах».

«Прах красноречивый» — тоже образ отчетливо литературного происхождения, представляющий собою прямую цитату из давнего послания И. И. Гнедича «К Батюшкову» (1807; опубл. в 1810):

Туда, туда, в тот край счастливый,

в те земли солнца полетим,

Где Рима прах красноречивый,

Иль град святой, Ерусалим.[243]

«Прах красноречивый» — не просто присвоение удачной метафоры из стихотворения давнего друга: этот образ, проецируясь на контекст стихотворения Гнедича, как бы подключает ситуацию, обрисованную в элегии Батюшкова, к перспективе всемирной истории, подразумевающей гибель и разрушение непременным итогом всякого цветения. И вместе с тем у Батюшкова происходит характерная переакцентация мотива: если у Гнедича «прах красноречивый» — это атрибут «счастливого края», исполненного величавых воспоминаний, то у Батюшкова от «счастья» не осталось и следа: «прах красноречивый» — это теперь компонент личного опыта и личной судьбы, это не след «чужих» утрат, ставших историей, а олицетворение утрат собственных.

Подчеркнуто литературный круг ассоциаций, который вызывался образом «исчезнувшего дома», указывал на то, что речь в стихотворении идет не о реальном доме князя Вяземского, а о «развалинах» того «домика», который Батюшков выстроил в своей поэзии. Это «развалины» философии «Моих Пенатов».

Созерцание «развалин» (конечно, тоже условно-литературное) вызывает последующие поэтические ламентации. В этих ламентациях и появляются прямые реминисценции из Жуковского. Жуковский — даже в большей степени, чем «друг» — Вяземский, — оказывается тайным адресатом текста. На новом витке поэтической биографии Батюшкова как бы воскресает ситуация «Моих Пенатов» — сочинения, обращенного Батюшковым к Вяземскому, Жуковскому и самому себе. Только концепция нового произведения теперь оказывается принципиально иной.

Первоосновы темы утрат были заложены уже в «Вечере» Жуковского, отголоски которого явственно слышатся в «К другу».

О, братья! о, друзья! где наш священный круг?

Где песни пламенны и музам и свободе?

Где вакховы пиры при шуме зимних вьюг?

Где клятвы, данные природе…

(Ж, I, 28).

Помимо общности мотивов здесь обнаруживается и модель интонационно-синтаксической конструкции стихотворения Батюшкова («Но где минутный шум веселья и пиров… Где мудрость светская… Где дом твой…» и т. п.).

Если «Вечер» задал абрис темы, то претворение ее в мотиве «исчезнувшего дома» возникает в другом стихотворении Жуковского, которое нам уже доводилось упоминать, — «А. И. Тургеневу. В ответ на его письмо». Сближает стихотворения Батюшкова и Жуковского самый их жанр — философской элегии, замаскированной под послание: и в том и в другом случае адресат — лишь повод для философских ламентаций и авторефлексий; внимание поэта сосредоточено не на объекте, а на субъекте (и если у Жуковского образ адресата все-таки присутствует как мотивировка для развертывания лирического сюжета, то у Батюшкова этот образ редуцирован предельно; перед нами скорее «знак» адресации).

Тема исчезнувшего дома и связанного с домом «веселого круга» прямо подготавливает соответствующую тему у Батюшкова:

Где время то, когда по вечерам Но где минутный шум веселья и пиров?

В веселый круг нас музы собирали? В вине потопленные чаши?

Нет и следов! Исчезло все — и сад, Где мудрость светская сияющих умов?

И ветхий дом, где мы в осенний хлад Где твой Фалерн и розы наши?

Святой союз любви торжествовали. Где дом твой, счастья дом?.. он в буре бед исчез…

И звоном чаш шум ветров заглушали. (Б, I, 199).

(Ж, II, 28).

Образ разрушенного дома мотивирует у Батюшкова переход к теме утрат как неизбежного итога земного пути. Уже отмечалась связь этой темы и того образного комплекса, в котором она воплотилась, со стихотворениями Державина и И. И. Дмитриева[244]. Список параллелей можно было бы пополнить: Батюшкову важно было подключить свой текст к максимально широкой традиции, очередной раз универсализировать биографическую коллизию. Однако главной моделью, к которой тяготели и с которой корреспондировали все прочие реминисценции, для Батюшкова все же был Жуковский. Именно у Жуковского самая последовательность в развитии тем (молодость — надежды — разрушенный дом — могилы) и самый набор выражающих эти темы словесных образов находят наиболее полное соответствие:

Минутны странники, мы ходим по гробам, Он их зовет… ему ответа нет!

Все дни утратами считаем: В его глазах развалины унылы:

На крыльях радости летим к своим друзьям Один его минувшей жизни след:

И что ж?., их урны обнимаем. Утраченных безмолвные могилы!

(Б, I, 199). (Ж, II, 29).

Заметим, что соответствующие параллели к строфе Батюшкова обнаруживаются и в других текстах Жуковского — в частности, в послании «К Филалету», служащем во многих отношениях как бы заготовкой к будущему посланию-элегии «Тургеневу»[245]. К этому стихотворению, возможно, восходит интонационно-синтаксическое решение завершающего стиха строфы («И что ж?., их урны обнимаем»):

Едва в душе моей для дружбы я созрел —

И что же!., предо мной увядшего могила.

(Ж, I, 59).

Как подтверждение провозглашенной Батюшковым истины о «„минутном“ странничестве» и неизбежности утрат вводится тема «Лилы». Строфы о «Лиле» композиционно отражают схему послания Жуковского, а именно то его место, которое вводит тему «ушедшего брата» (Андрея Тургенева). Нетрудно заметить, что характеристика «Лилы» в общем корреспондирует с портретом Андрея Тургенева у Жуковского: незаурядные нравственные качества, красноречие, «приятность» натуры, способность возвышать и скреплять дружеские узы[246]. Самое описание внезапной смерти Лилы, построенное как сцепление абсолютно условных и вневещественных «поэтизмов», отчасти адресующих к тексту Державина, в то же время оказывается как бы смонтировано из формул, описывающих смерть Андрея Тургенева.

Цветок (увы!) исчез, как сладкая мечта! Один исчез из области земной…

(Б, I, 200). Увы! он зрел лишь юной жизни цвет…

Но он и в гроб мечтой сопровожден.

(Ж, II, 29).

Печальная история Лилы заканчивается темой «клеветы» и констатацией порочности земного мира, иллюзорности всех земных добродетелей (с прямой цитатой из Экклезиаста):

Так, все здесь суетно в обители сует!

Приязнь и дружество непрочно!

(Б, I, 200).

Помимо прочего, здесь явственно просматривается аллюзия на концовку послания Жуковского — аллюзия, «стягивающая» его мотивы в лаконичную формулу-констатацию:

Мы бросим взор на жизнь, на гнусный свет.

Где милое один минутный цвет.

Где доброму следов ко счастью нет:

Где мнение над совестью властитель,

Где все, мой друг, иль жертва, иль губитель.

(Ж, II, 29).

Следующий за горестной констатацией вопрос: «Но где, скажи, мой друг, прямой сияет свет?» — отсылает к зачину стихотворения («Где мудрость светская сияющих умов?»), тем самым отвергая «светскую» мудрость как заведомо ложную. Однако вопрос о «прямом свете» мотивируется и интертекстуально — формулой Жуковского «гнусный свет», которая как бы подразумевается в самом составе вопроса Батюшкова. Наречие «так», открывающее утверждение, за которым следует вопрос, создает интонацию диалога, присоединения к уже высказанному Жуковским мнению.

В соотнесенности с экклезиастической формулой вопрос о «прямом свете» продуцирует псалмодическую тональность следующих строф[247].

Выход из пучины сомнений и озарение светом спасительной истины, обретенной через Веру, ознаменованы новым возвращением к поэзии Жуковского. Мотивы Жуковского пронизывают всю заключительную строфу стихотворения:

Ко гробу путь мой весь как солнцем озарен:

Ногой надежною ступаю

И, с ризы странника свергая прах и тлен,

В мир лучший духом возлетаю.

(Б, I, 201).

Образ странника, возникающий в стихотворении раньше («минутны странники»), здесь получает свое религиозно — символическое разрешение. Этот образ сам по себе — «топос» религиозной риторики. Но на русской почве поэтическую значимость, характер поэтического символа он приобрел именно в поэзии Жуковского, что и учитывается Батюшковым. Ключевым он оказывается уже в «Путешественнике», где возникает и фразеологическое сочетание «риза странника»:

В ризе странника убогой,

С детской в сердце простотой

Я пошел путем-дорогой,

Вера был вожатый мой.

(Ж, I, 201).

Еще один хорошо знакомый Батюшкову текст с религиозно-символическим осмыслением темы странничества, к тому же завершающийся (как и «К другу») мотивом ухода странника в лучший мир, «небесное отечество», — послание Жуковского «К Блудову»:

Увидите сердцами

В незнаемой дали

Отечество желанно,

Приют обетованный

Для странников земли.

(Ж, I, 65).

Наконец, самый образ нового света, озарившего путь странника в лучший мир («Ко гробу путь мой весь как солнцем озарен»), отсылает к совсем недавнему, опубликованному только в начале 1815 г. стихотворению «Теон и Эсхин»:

Спокойно смотрю я с земли рубежа

На стороны лучшия жизни:

Сей сладкой надеждою путь озарен,

Как небо сияньем Авроры.

(Ж, II, 81).

Как раз около 1814 года (когда и был написан «Теон и Эсхин») в сознании Жуковского происходит резкий мировоззренческий перелом, ознаменовавший принципиально новое — гораздо более личное и гораздо менее традиционалистски-формальное — отношение к религии. «Теодицея» (и «антитеодицея») поэзии зрелого Жуковского во многом опирается на результаты кризиса и нового обретения веры в 1814 г.

По остроумному предположению А. С. Янушкевича, «Теон и Эсхин» был задуман как произведение, адресованное Батюшкову. Если исследователь прав, то Батюшков угадал эту адресованность, что подтверждается всем строем стихотворения «К другу». Но, признав часть провозглашенной Жуковским истины — об обетованной страдающему человеку «лучшей жизни», — он так и не смог на основании этой истины примириться со здешней жизнью и оправдать ее. Батюшков не пожелал восклицать вместе с Теоном: «Все небо нам дало, мой друг, с бытием: Все в жизни к великому средство». В известном смысле он так и остался «презирающим жизнь» Эсхином, а обретенная надежда оказалась лишь надеждой на скорое обретение жизни небесной. Поэтому за эмфатически-аффектированной концовкой «К другу» просвечивает не теодицея «Теона и Эсхина», а «манихейство» послания «Тургеневу»: «Нам счастья нет, зато и мы не вечны!»

* * *

Итак, Батюшков находился в орбите воздействия поэзии Жуковского на протяжении нескольких — важнейших — стадий своей короткой творческой биографии, причем это воздействие не сводилось к усвоению каких-то второстепенных деталей тематики и поэтики, но сказалось на всей поэтической системе Батюшкова, а через него отозвалось в последующей поэтической традиции. В первую очередь это относится к жанру элегии.

Исследователи русской поэзии часто цитируют письмо Батюшкова к Жуковскому от июня 1817 г.: «Мне хотелось бы дать новое направление моей крохотной музе и область элегии расширить. К несчастию моему, тут-то я и встречусь с тобой. „Павловское“ и „Греево кладбище“!.. Они глаза колят!»

Обычно заявление Батюшкова о его намерении «расширить» область элегии интерпретируется как ретроспективное осмысление автором своего поэтического опыта ближайших лет. Отчасти это, видимо, справедливо. Однако само «расширение» чаще всего толкуется как «эпизация» элегии, как насыщение ее повествовательным материалом. Позволительно, однако, в таком толковании усомниться. Почву для сомнений дает как раз признание Батюшкова в том, что выбранный им путь с неизбежностью предопределяет «встречу» с Жуковским. Путь «эпизации» элегии — это не путь Жуковского; здесь Батюшкову нечего было опасаться «встречи». Да и указание на «Сельское кладбище» и на только что появившуюся «Славянку» как на те образцы, которые «колят» глаза, при таком понимании выглядит странным: никакого отношения к «эпической элегии» эти тексты не имеют.

Конечно, с абсолютной уверенностью утверждать, что именно имел в виду Батюшков, невозможно: перед нами все-таки не итог, а программа. Но все же на основании анализа текстов, предшествовавших этому заявлению и в той или иной степени подготовивших его, можно предположить, что Батюшков имел в виду не «эпизацию», а нечто ей прямо противоположное — так сказать, спиритуализацию жанра, освобождение его от «земного» и переориентацию на «вечное», выход из материального измерения в «небесное». В собственно литературном плане это приводило к кардинальным изменениям все структуры и внутренней «установки» жанра. В этом Батюшков и мог ощущать родство своих исканий с теми тенденциями в творчестве Жуковского, которые, наметившись еще в «Сельском кладбище», наиболее законченно воплотились в «Славянке».

Схематически результаты поэтических исканий Батюшкова, осуществлявшихся в процессе и под влиянием диалога с Жуковским, могут быть сведены к следующему. Едва овладев — в ходе усвоения поэтики Жуковского — общей моделью элегического мышления, молодой Батюшков затем резко меняет свою жанровую ориентированность и создает такую поэтическую систему, в которой элегическое начало присутствует как глубоко завуалированный субстрат. Новое возвращение к элегическому творчеству знаменовало перестройку элегии как таковой. Эта перестройка происходит на основе переосмысления структурно-тематических компонентов поэзии Жуковского.

Уже первый элегический опыт нового периода («На развалинах замка в Швеции»), наиболее тесно и наиболее демонстративно связанный с традицией и ее классическим образцом — «Сельским кладбищем», содержит в себе характерный сдвиг. «Объективный», «описательный» материал, который изначально содержал в себе потенцию метафорически-проективного прочтения, прямо превращается в проекцию авторефлексии лирического героя; «объективный мир» не вытесняет лирического субъекта, а, по сути, поглощается этим субъектом. «Объективность» и «эпичность» текста оказываются фикцией. Этот принцип потом будет использован на другом материале и других сюжетах (например, в «Умирающем Тассе»).

В ряде последующих элегий происходит редукция элегического сюжета: элегическая ситуация сворачивается до прокламации, до «алгебраической формулы», которая обычно распределена между началом и концом текста. Композиционно центральное место переходит к описательной зарисовке, контрастно оттеняющей пессимистичность декларированной формулы. Для элегии этого типа широко используются элементы, восходящие к Жуковскому (мотивы, фразеология, интонационно-риторические приемы), но при этом их прежняя функция видоизменяется: либо они переносятся с жанровой периферии в центр, из побочных делаются центральными («Пробуждение»), либо заимствуются из неэлегических жанров и начинают выполнять элегические функции, вступая в сложные связи с элементами собственно элегической риторики (как это произошло с элементами песенной поэтики в «Моем гении»).

Логическим итогом развития новых тенденций оказывается превращение элегии в чисто декларативный жанр, где элегическая коллизия вообще исчезает и заменяется духовными резиньяциями с дидактическим оттенком («Надежда»), Такой специфический тип элегии настолько близок по своему содержанию и построению к духовным одам 18 века, что его можно было бы — по аналогии — определить как «духовную элегию».

Собственно, знаком «элетозма» здесь остается — помимо темы смерти — только заостренно личный характер манифестирования надличных истин. Характерно то обстоятельство, что этот тип элегии вырастает не столько из духовной оды как таковой, сколько из прокламационно-риторических компонентов лирики Жуковского.

Особой разновидностью жанра оказывается медитативная элегия-послание, мотивы и принципы построения которой также заимствуются в первую очередь у Жуковского («Филалету» и, в особенности, «Тургеневу»). При этом элегический сюжет превращается в род символического повествования о духовном пути, проходящем через стадии обольщений, утрат, разочарования, отчаяния и надежды. Собственно биографический план описания лишается почти всякой конкретности. Максимальная обобщенность лирического сюжета позволяет строить его на предельно условных образах: одним из «героев» элегии делается сам поэтический язык. Это дает возможность насыщать элегию интертекстуальным материалом, весьма разнородным с точки зрения генезиса. Восходящие к тому или иному источнику поэтические формулы оказываются знаками определенных культурно-идеологических ценностей, и потому сама смена различных языковых пластов описывает «путь» поэта с не меньшей выразительностью, чем собственно «повествование».

Поэтические системы Жуковского и Батюшкова опирались на сходные идеологические и эстетические представления, при том, что взгляды поэтов, при всей их близости, никогда не совпадали вполне. Это не только обусловило известный параллелизм литературной эволюции, но и подготовило почву для исключительно продуктивного поэтического диалога. Жуковский-поэт всегда несколько «опережал» Батюшкова — как смелостью поставленных вопросов, так и новизной поэтического инструментария, с помощью которого эти вопросы превращались из факта внутренней биографии в факт русской поэзии. В удел Батюшкову достались в основном «ответы» — ответы вполне самостоятельные и порою даже вызывающие, но данные все же в рамках поставленных Жуковским вопросов и изложенные в разработанных им категориях. Поэтому, говоря — вслед за Пушкиным — о «школе, основанной Жуковским и Батюшковым», мы не должны забывать, что ее существование вряд ли было бы возможно без той персональной «школы» Жуковского, через которую прошел Батюшков и которую он, в сущности, не покидал до конца своего творческого пути.

Москва

В. А. Кошелев К. Н. Батюшков и Муравьевы: К проблеме формирования «декабристского» сознания

Еще при жизни Батюшкова его трагическая судьба была поставлена в связь с крупнейшим явлением общественной жизни России того времени — восстанием декабристов. М. А. Дмитриев в «Мелочах из запаса моей памяти», ссылаясь на устное свидетельство своего весьма информированного дяди, поэта И. И. Дмитриева, заметил: «Батюшков… был воспитан в доме Михаила Никитича Муравьева. С его сыновьями был он в связи дружественной. Очень вероятно, что они открывали ему свое известное предприятие. Батюшков, с одной стороны, не хотел изменить своему долгу; с другой — боялся обнаружить сыновей своего благодетеля. Эта борьба мучила его совесть, гнела его чистую поэтическую душу. С намерением убежать от этой тайны и от самого места, где готовилось преступное предприятие, убежать от самого себя, с этим намерением отправился он в Италию, к тамошней миссии, и везде носил с собою грызущего его червя. К этому могло присоединиться и то, что он был недоволен своею службою и посланником. По этой причине он должен был возвратиться в Россию; а там-то его и грызла его роковая тайна. Хотя это только догадка; но если она справедлива, то, может быть, поэтому-то он, в сумасшествии, и возненавидел всех прежних друзей своих, с виновными вместе и невинных. Известно, что он не мог слышать о них равнодушно…»[248].

«Догадка» И. И. и М. А. Дмитриевых была встречена, вероятно, с сочувствием: ни один из современников Батюшкова, откликавшихся на «Мелочи…», не счел нужным ее опровергать. Более того: она была повторена, независимо от Дмитриева и не в форме предположения, а как неоспоримый факт, в «Записках…» Н. И. Греча[249]. Н. Ф. Бунаков, автор одного из первых биографических очерков о Батюшкове, основанного на многочисленных разысканиях и беседах с еще живыми родственниками поэта, впервые указал на действительную причину его заболевания (генетическую, по линии матери, предрасположенность к сумасшествию), но опять-таки не опроверг Дмитриева, а, напротив, косвенно поддержал «догадку». Рассказывая, например, о поездке Батюшкова на юг в июне 1818 г., биограф привел характерную деталь: «В путь <Батюшков. — В.К.> отправился вместе с Сергеем Ивановичем Муравьевым-Апостолом, который ехал к отцу своему в Одессу. Один, года четыре спустя, помешался; другой погиб впоследствии позорной смертью на виселице. Думали ли о такой ужасной судьбе полные жизни молодые люди, когда весело стремились на юг?»[250]

Л. Н. Майков в 1887 г. усомнился в этой «догадке», но высказал единственный, очень неотчетливый, аргумент, что она «опровергается хронологическими соображениями»[251]. Вероятно, имеется в виду, что заболевание Батюшкова началось в 1821 г., а восстание декабристов случилось четыре года спустя. Но ведь в 1816–1818 гг., при начале возникновения декабристских организаций, Батюшков был в полном расцвете жизненных и творческих сил и при этом весьма активно общался с младшими Муравьевыми…

Как бы то ни было, тема «Батюшков и декабристы» должна быть поставлена не в связи с самим восстанием и его последствиями, а — шире — в соотношении с декабристским движением 1810–1820-х годов, с эпохой становления декабристской идеологии и особенного «декабристского» сознания. Проблема эта уходит корнями в давние и устойчивые родственные связи и привязанности, оформившиеся в XVIII — начале XIX столетия. Именно эти связи и определили ту психологическую ситуацию житейского конфликта «долга и чувства», от которой и отталкивались авторы приведенной выше «догадки».

Дед К. Н. Батюшкова, Лев Андреевич, был женат на Анне Петровне Ижориной, родная сестра которой, Софья Петровна, была замужем за Никитой Артамоновичем Муравьевым. Николай Львович Батюшков (отец поэта) был двоюродным братом Михаила Никитича Муравьева (отца декабристов Никиты и Александра Муравьевых) и Федосьи Никитичны Луниной (матери Михаила Сергеевича Лунина). По другой линии М. Н. Муравьев приходился двоюродным братом Ивану Матвеевичу Муравьеву-Апостолу (отцу трех декабристов: Матвея, Сергея и Ипполита) и Захару Матвеевичу Муравьеву (отцу Артамона Захаровича Муравьева). Таким образом, всем семерым декабристам из этого родственного клана, образно названного Н. Я. Эйдельманом «муравейником»[252], Батюшков приходился троюродным братом. Они были людьми одного поколения (все — «дети 12-го года»), их сознание формировалось вроде бы в сходных общественных условиях, в одном кругу «личных» связей.

Варианты жизненной реализации подобных связей в каждом случае индивидуальны, но влияние их на сознание человека несомненно. К сожалению, сохранившиеся документы не позволяют представить эти отношения в сколь-либо полном виде. Но и фрагменты в данном случае уточняют и расширяют сложившиеся представления о преддекабристском движении в «александровскую эпоху».

1

Будущий правитель Северного общества Никита Михайлович Муравьев впервые упоминается Батюшковым в его письме к Н. И. Гнедичу от середины февраля 1810 г. Контекст этого упоминания примечателен: «Я гулял по бульвару и вижу карету; в карете барыня и барин; на барыне салоп, на барине шуба и на место галстуха желтая шаль. „Стой!“ И карета стой. Лезет из колымаги барин. Заметь, я был с маленьким Муравьевым. Кто же лезет? — Карамзин!..» (II, 122)[253].

Батюшков описывает свою первую, случайную, встречу с Н. М. Карамзиным на московском бульваре. Никите Муравьеву, оказавшемуся невольным «устроителем» этого знакомства (Карамзин, лично не знакомый с Батюшковым, остановился потому, что узнал «маленького Муравьева»), еще 14 лет. Сам Батюшков на восемь лет старше и выступает в отношении к троюродному брату в роли старшего наставника. Эта роль принята им отнюдь не случайно.

Уже в конце XVIII столетия Батюшковы, жившие преимущественно в деревне и в провинции, и Муравьевы, обитавшие в столице, относились друг к другу очень трогательно. Как явствует из сохранившейся записной тетради Л. А. Батюшкова, деда поэта, за 1798 год (в ней сохранились черновики писем Льва Андреевича)[254], он активно переписывался со своим свояком Н. А. Муравьевым, а приезжая в Петербург, останавливался у него. У него же отец поэта ссужался деньгами[255], он же много хлопотал о службе Николая Львовича[256].

М. Н. Муравьев, отец декабристов, принимая на себя около 1802 г. опеку над Константином Батюшковым (только что выпущенным из пансиона И. А. Триполи и пожелавшим жить в Петербурге), как бы продолжал сложившуюся родственную традицию. Будучи товарищем министра народного просвещения, Муравьев-старший устроил его к себе секретарем[257], обеспечив выгодное и престижное место по службе. В глазах своего воспитанника он быстро стал любимым «дядюшкой» (как бы заменившим не очень любимого отца), а также «благодетелем» и наставником. Отправляясь в 1807 г. в действующую армию, Батюшков заметил о нем: «Я могу сказать без лжи, что он меня любит, как сына, и что я мало заслуживаю его милости» (II, 66)[258].

Через полгода после того М. Н. Муравьев скончался — и Батюшков, в соответствии с той же родственной традицией, ощутил некий духовный долг перед «дядюшкой», который при жизни выступал в его сознании как бы параллельно с собственным отцом. «Я ему обязан всем…» (II, 309) — это признание, относящееся к 1814 году, фиксирует уже некий мифологизированный облик Муравьева-отца. Батюшков воспринимает его не просто как собственного наставника в юности, но как явление, причастное к «воспитанию» чувств целого поколения людей: «Я долгом, и священным долгом поставлю себе возвратить обществу сочинения покойного Муравьева» (II, 309).

Родственный аспект этого «священного долга» тоже с течением времени мифологизировался. В семейных письмах поэта вдова Муравьева, Катерина Федоровна, и его дети (прежде всего, старший — Никита) выступают в непременной связи с покойным. Катерину Федоровну, отмечает Батюшков, «…Михайло Никитич забыл здесь как нарочно затем, чтоб утешить его родственника» (II, 304); а его дети — «вот сокровища, которые оставил нам Бог и Михайло Никитич, покидая нас навек» (II, 307). В соответствии с этим для Батюшкова возникала идея «долга»: «Если Михайло Никитич любил меня, как ребенка… то он же не требует ли от меня еще строже пожертвований, нет, не пожертвований, но исполнения моего долга во всей его силе!» (II, 343).

Эту идею «долга» Батюшков стремится реализовать не только при издании сочинений Муравьева, но и в вещах более «домашних»: он собирается взять на себя воспитание его старшего сына. Никита Муравьев постоянно поминается в письмах Батюшкова, так сказать, «в контексте» своего отца: «…из него будет человек, достойный своих родителей» (II, 343); «…он живой портрет отца своего во многих отношениях, по сердцу и уму» (II, 365); «Он вырастет Михаилом Никитичем, наш милый брат Никита. С этой стороны мы осчастливлены» (II, 500).

Когда-то Батюшков испытал на себе муравьевские уроки «морального обучения»: многочисленные примеры этих уроков он приводит в письмах, и в наследии своего воспитателя ценит прежде всего педагогический аспект: «Казалось, в его виде посетил землю один из сих гениев, из сих светильников философии, которые некогда рождались под счастливым небом Аттики и доя развития практической и умозрительной мудрости, для утешения и назидания человечества красноречивым словом и красноречивейшим примером» (I, 37). Между тем Муравьев-отец, бывший действительно опытным педагогом, решил к концу жизни сам вести обучение Никиты. Он, пишет Н. М. Дружинин, «придавал большое значение практической педагогике и собрал в своей библиотеке разнообразные книги по этому вопросу: пособия Амоса Коменского, сочинения Фенелона, аббата Белегарда, Герта и Бецкого. Книга Руссо „Эмиль, или О воспитании“ была предметом его особенного внимания. Имея опыт преподавателя и склонный к моральному обучению, отец собирался непосредственно руководить образованием своего сына»[259]. Сыну еще 10 лет — отец, вероятно, готовит его по модели «естественного» воспитания, заданной Руссо. Батюшков, собираясь продолжить начатое отцом, имеет в виду ту же модель. Конечным результатом воспитания должен оказаться человек, вполне свободный в мыслях и поступках, действующий сообразно с велениями «природы» и обладающий разносторонними знаниями и широким взглядом на вещи: «В таких людях имеет нужду общество» (II, 343).

Однако для «отроческого» периода воспитания Никиты отец счел нужным довериться специалисту — швейцарцу de Petra, который и продолжил общую «руссоистскую» линию педагогики. Батюшков, вероятно, был в курсе этих воспитательных исканий швейцарца, так как в письмах к нему от Е. Ф. Муравьевой находим характерные приписки типа: «Никотинька и M-r de Petra усердно тебе кланяются. Они ездят в университет по обыкновению» (письмо от 6 марта 1812 г.)[260].

Между тем в апреле 1812 г. воспитатель Никиты «заболел нервической горячкой и в 9-й день умер». Батюшков, получивший это известие, восклицает (в письме к сестре): «Какой удар для К<атерины> Ф<едоровны> и для Никиты!.. И впрямь, кто заменит Петра?» (II, 211) Последний вопрос в данном случае — риторический. Во-первых, Никите исполнилось уже почти 16 лет, настала пора «юности мятежной», и de Petra становился лишним: в том же цитированном выше письме Катерина Федоровна просила Батюшкова похлопотать о том, «чтоб поместить M-r de Petra в библиотеку или куды-нибудь в другое место»[261]. Во-вторых, Батюшков прекрасно понимал, что заменить незаменимого, но вполне сыгравшего свою роль швейцарца должен он сам. В тот самый день, когда он узнал о смерти воспитателя, он пишет Никите первое письмо: «Я не стану утешать тебя, мой верный, добрый и чувствительный брат и друг… прошу, однако ж, тебя вспомнить, что есть люди на свете, которые тебя любят от всего сердца» (II, 212). Далее в письме следует ряд практических и моралистических советов о том, как смиряться с несчастьем и продолжать вести «правильную жизнь». В следующем письме (от 30 мая) Батюшков уже непосредственно приступает к «воспитанию»: пишет о путях «утешения» («…слезы для нас, бедных странников, имеют свою сладость…»), сетует на «погрешности против языка», отысканные в письме Никиты, дает ряд педагогических указаний («Береги себя, ходи более пешком, особливо по утрам»; «…почаще езди верхом», «Пиши более по-русски и читай Нестора и летописи…») и, наконец, выражает надежду скорее испросить «отпуск» по службе (он только что поступил служить в Императорскую Публичную библиотеку) и «прилететь на крыльях» в Москву, дабы заняться воспитанием лично (II, 216–217). Е. Ф. Муравьева, со своей стороны, начала планировать переезд семьи из Москвы в Петербург…

Батюшков как будто не замечает всей противоестественности этой «воспитательной» ситуации. В свое время его собственные отношения с М. Н. Муравьевым (тоже далеко не идеальные) могли быть восприняты не только как отношения подчиненного с начальником, но и как отношения «сына» с «отцом». Муравьев был на 30 лет старше, имел богатый педагогический, служебный и литературный опыт и был крупным авторитетом для многих современников. Батюшкову сейчас 25 лет, и воспитанник его (девятью годами моложе) может в лучшем случае воспринять его как «старшего брата», «красноречивое слово и красноречивейший пример» которого не очень-то убедительны… А та «идеальная» система Муравьева-отца, которую Батюшков собирается взять за основу, с ее нарочитым сентиментализмом, культом «чувствительности» и «слез», уже ощущается «детьми 12-го года» как навсегда устаревший анахронизм.

Это письмо — последнее из сохранившихся «довоенных» писем Батюшкова. В нем, между прочим, поминаются другие его юные родственники (по отношению к которым поэт хочет играть роль «старшего наставника»): «Сережа Муравьев тебе кланяется, он у меня часто бывает и в болезни меня не покидал. Поцелуй брата Сашку и мученика лихорадки Ипполита, попроси их, чтобы они меня не забывали» (II, 217). Но начавшаяся война разрушила «воспитательную» ситуацию. «Матюша» и «Сережа» Муравьевы-Апостолы оказались в действующей армии; «Никотинька» отправился на фронт летом 1813 г., почти одновременно с самим Батюшковым. А через три с половиной года после этого письма «братья», так и не успевшие воспринять уроков добровольного «наставника», стали организаторами первого тайного общества — Союза спасения.

2

Вернувшись с войны, Батюшков обнаружил «маленького Муравьева» уже выросшим, сложившимся человеком, отличившимся под Лейпцигом и Дрезденом кавалером Анненского и Владимирского крестов, человеком, уже «не подлежащим» нравственному воспитанию. У Батюшкова, правда, еще теплится надежда, что он может «направить» брата на путь истинный: «Молодой Муравьев будет украшением России, если он пойдет по стопам своего отца» (II, 336). Те «советы», которые он посылает Никите, нацелены именно в сторону «отцовского» пути: «…прошу его не все жить умом в лагере, танцевать более, выражаться, веселиться и писать по-русски. Русский язык — его орудие; твердите ему потихоньку, милая тетушка; орудие к славе, язык, а не сухая ученость — часто бесплодная! Не сказывайте, что это мой совет. Высылайте его как можно чаще в вихорь светский» (II, 412). Самое замечательное в этом пассаже — его дата: 14 ноября 1816 г. — разгар бурной «заговорщической» деятельности Союза спасения.

Все чаще ощущает Батюшков в отношениях с «Никотинькой» нечто вроде растерянности и постоянно пытается сгладить элемент нравственного непонимания. Одна из таких попыток — послание «К Н<иките>», написанное летом 1817 г. и сразу же пересланное Н. И. Гнедичу для включения в уже печатающийся второй том «Опытов в стихах и прозе». «Вот и мои стишки, — сообщает Батюшков в письме. — Так, это сущая безделка! Посланье к Никите Муравьеву, которое, если стоит того, помести в книге, в приличном оному месте… Я это марал истинно для того, чтобы не отстать от механизма стихов, что для нашего брата-кропателя не шутка. Но если вздумаешь, напечатай, а Муравьеву не показывай, доколе не выйдет книга: мне хочется ему сделать маленький сюрприз» (II, 449).

В центре этого стихотворения — описание боя, воинского быта, а главной лирической темой «становится особое радостное оживление, охватывающее воина»[262].

Как весело перед строями

Летать на ухарском коне

И с первыми в дыму, в огне,

Ударить с криком за врагами!

(I, 238)

Показательно, что это стихотворение никто из исследователей даже не пытался рассмотреть как послание, — хотя сам Батюшков, отнюдь не чуждый жанрового мышления, обозначил его именно так. Между тем здесь почти отсутствуют конкретные признаки послания: адресат обозначен весьма условно («товарищ мой», «юный воин»), автор отказывается от привычных черт поэтического облика «ленивца» и от устойчивых поэтических образов. Основная мысль, принимавшая в классических посланиях Батюшкова характер «нравственного» поучения, здесь оказывается весьма зыбкой — все, кажется, сводится к развернутой картине «радостного» боя и «спасительных» биваков.

Но почему именно к Никите Муравьеву обращен весьма странный с логической точки зрения финал послания: лирический герой («я») обращается к адресату («ты») с призывом внять «беспокойному» духу и бежать прочь от «вялого мира»… И далее:

Спокойся: с первыми громами

К знаменам славы полетишь;

Но там, о горе, не узришь

Меня, как прежде, под шатрами!

Забытый шумною молвой,

Сердец мучительницей милой,

Я сплю, как труженик унылой,

Не оживляемый хвалой.

(I, 239)

Откуда этот «сон разума»? На чем зиждется возникшее противопоставление «юного воина» и «труженика унылого»? Почему столь активным оказывается мотив «отделения» себя от «Никиты»?

Как бы то ни было, Н. М. Муравьев воспринял этот «маленький сюрприз» (так же как и вышедшие из печати «Опыты…») весьма своеобразно. Один из экземпляров Батюшков подарил ему, сопроводив следующей надписью на фронтисписе 1-го тома: «Любезному брату и другу Никите Михайловичу на память. Ноября 9. 1817 г. Петербург. Константин Батюшков»[263]. «Никита Муравьев, — заметил Д. Д. Благой, — покрыл 1-ый том подаренного ему экземпляра „Опытов“… целой сетью то негодующих, то иронических замечаний на полях». Замечания эти, по мнению исследователя, свидетельствуют о «резкой разнице политических взглядов и настроений Батюшкова и Муравьева, которая… отчетливо ощущалась последним и, конечно, не давала возможности ни к какой откровенности этого рода»[264]. Думается, однако, что «разница» заключалась вовсе не в «политических взглядах».

Муравьев не дочитал 1-го тома «Опытов…» до конца: большая половина книги даже не разрезана. Пометы его, в основном, относятся к трем статьям Батюшкова: «Речь о влиянии легкой поэзии на язык», «Нечто о поэте и поэзии» и «Прогулка в Академию Художеств». Приведем наиболее показательные из этих помет:

Текст Батюшкова Пометы Н. Муравьева

Петр Великий пробудил народ, усып- Не будите меня, молодую, рано-рано

ленный в оковах невежества; он создал поутру!

для него законы, силу военную и славу.

Ломоносов пробудил язык усыпленного И так Ломоносов создал красноречие

народа; он создал ему красноречие и Библии, Слова о полку Игоря и Летопи —

стихотворство… си Нестора?

…ибо язык идет всегда наравне с успе- О как обработан и усовершенствован

хами оружия и славы народной… должен был быть язык татарский при

…один из первых образователей язы- Батые и Тамерлане!

ка французского, которого владычество, что-нибудь одно, или пагубное,

почти пагубное, распространилось на все или не пагубное, — и что значит почти.

народы…

…на поприще изящных искусств, по- двусмысленно

добно как и в нравственном мире, нич —

то прекрасное не теряется…

…боготворят свое искусство как луч- Поэзия не есть лучшее достояние че —

шее достояние человека образованного… ловека — а вера? добродетель? — свобода?

Храм Януса закрыт рукою Победы, не- Аустерлиц?

разлучной сопутницы Монарха…

…и нет сомнения, что все благород- Какая дерзость ручаться за других!

ные сердца, все патриотыс признатель- Кто выбрал автора представителем всех

ностию благословляют руку, которая патриотов?

столь щедро награждает…

…и поныне удостаивает их своего пок —

ровительства… похабное, поганое слово!

…дар выражаться, прелестный дар,

лучшее достояние человека… неправда.

Поэзия, осмелюсь сказать, требует все- Не одна поэзия, всякая наука, всякое

го человека. художество, всякое ремесло требуют все —

го человека.

…вся фаланга героев, которые создали

с Петром величие Русского царства. Вздор, Россия и без них была велика.

Хвала и честь великому основателю

сего города! Хвала и честь его преемни- захотелось на водку

кам…

Я долго любовался сим зданием, дос- опять на водку

тойным Екатерины…

Вступая на лестницу, я готов был хва- будет на водку.

лить с жаром монархиню…

…один иностранец, пораженный сме —

лостию мысли, сказал мне, указывая на глупо!

коня Фальконетова: он скачет, как Рос —

сия!

…готов был воскликнуть почти то же, то же или не то же?

что Эней у Гелена…

И можно ли смотреть спокойно на

картины Давида и школы, им образо- Невежество!

ванной, которая напоминает нам одни

ужасы революции…

Даже эта подборка «избранных помет» Муравьева демонстрирует, что в основе негативного отношения декабриста к прозе Батюшкова лежали не политические пристрастия. Среди таковых можно указать на отрицание Муравьевым «покровительства» и «меценатства» (благодетельное воздействие которых Батюшков много испытал на себе), иронические отзывы о российских монархах или почитание картин Ж. Л. Давида. Но не они определяют его отрицательное отношение к морализаторским опытам поэта. Более всего Муравьева не удовлетворяет, во-первых, постоянно упование Батюшкова на «язык», «поэзию», «искусство» как высшие сферы человеческой деятельности (именно к ним Батюшков пытался «приохотить» своего воспитанника). Во-вторых, и главное: Муравьев никак не может понять и принять батюшковской «многосмысленности». Что значат выражения «почти пагубная», «почти то же» — «что значит почти?», «то же или не то же»?

Неприятие «многосмысленности» — характернейшая черта «декабристского» сознания, которая, собственно, и обозначила отличие «детей 12-го года» от старших современников, сформировавшихся всего несколькими годами ранее. Поэтому Батюшков занят поисками смысла бытия («Скажи, мудрец младой, что прочно на земли? Где постоянно жизни счастье?..» — I, 199), уверенный, что этот «смысл» многозначен и бесконечен в своем проявлении, — а Никита Муравьев добивается предельной полноты и ясности, пытаясь подвести сложнейшие проявления жизни под точные и локальные определения: никаких «почти»! Эта, типично декабристская, форма миросозерцания определила и всю историю «тайных обществ» с их «спорами» и «размышлениями» по поводу «цареубийственного кинжала» и «обреченного отряда», с их самоликвидациями и возникновением все новых «ответвлений». Она же определила и всю историю рокового дня 14 декабря 1825 г., когда отточенный и продуманный план государственного переворота был «провален», в сущности, только потому, что его творцы не смогли учесть «многосмысленности» ситуации с присягой в Сенате, с «возмущением» полков, с цареубийством и т. п.

Это же стремление к «однозначной» цельности определило и «бытовой» облик декабристского поведения. Примечательным оказывается эпизод, зафиксированный в воспоминаниях В. А. Олениной: «На детском вечере у Державиных Екатерина Федоровна заметила, что Никитушка не танцует, подошла его уговаривать. Он тихонько ее спросил: „Maman, estсе qu’ Aristide et Caton ont dansé?“ <„Мама, разве Ариствд и Катон танцевали?“ — франц.> Мать на это ему отвечала: „Il faut supposer qu’oui, à votre âge“ <„Думаю, что в твоем возрасте — да“>. Он тотчас встал и пошел танцевать»[265].

Равнение на античную «однозначность», привлекательное в детском возрасте, сохранилось в Никите Муравьеве и позже — и вызвало у Батюшкова ироническое отношение. В письме к Е. Ф. Муравьевой, отправленном по дороге в Италию из Вены (18/30 декабря 1818), Батюшков заметил: «Простите, буду писать из Венеции или Флоренции к вам, а к Никите из Рима, ибо он Римлянин душою» (II, 528). И позже, в письме из Неаполя от 24 мая 1819 г.: «Благодарю Никиту за коротенькое его письмо в слоге Тацитовом. Он забывает, что я уже не в Риме и ко мне можно писать пространнее и длинными периодами» (II, 543). Батюшков относился к идеалу «римлянина» иронически: «римлянин» бессмыслен в современной России. Не случайно в 1817 г., дезавуируя известную легенду Отечественной войны о подвиге Н. Н. Раевского и его сыновей, он вложил в уста прославленного генерала саркастическую констатацию: «Из меня сделали Римлянина…» (II, 37)[266].

В конце концов однозначная «идеальность», отличавшая Никиту Муравьева от того типа «просветителя», какой в сознании Батюшкова связывался с М. Н. Муравьевым-отцом, определила настороженное отношение к выросшему «брату». В мае-июне 1818 г. Батюшков около месяца живет в Москве. Там же находится Никита Муравьев, подпоручик, прикомандированный к Гвардейскому корпусу. Батюшков предпочел поселиться отдельно, «боясь его стеснить» (II, 486), — и лишь после настойчивых просьб матери переехал к Никите. «Он бодр и весел, — пишет Батюшков Е. Ф. Муравьевой, — о чем ему скучать и сокрушаться? У него нет никаких несчастий, и имея такую мать, как вы, и столько даров Провидения, можно ли роптать на него и называть себя несчастливым? У него же рассудок слишком здрав: вы это лучше моего знаете» (II, 488). Характеристика Никиты здесь весьма двусмысленна. Батюшков вроде бы и хвалит его (а что же делать в письме к матери?), — но похвала выходит натянутой, «кисло-сладкой»: бодрость и веселье, отсутствие несчастий и благословение Провидения… А слишком здравый рассудок — это, в глазах Батюшкова, вовсе не достоинство.

Никита Муравьев в это время пишет «Мысли об „Истории государства Российского“» (записку, с содержанием которой Батюшков категорически не согласился бы) и активно выступает на московских совещаниях «Союза благоденствия», на которых разрабатывается либеральная программа благотворительности и просвещения, привлекающая к «Союзу…» все новых членов. Батюшков вряд ли даже и знал об этих собраниях: в глазах Никиты его «безмятежные» занятия наукой и поэзией (определившие жизненную позицию писателя) кажутся недостойными настоящего и цельного гражданина.

В 1819–1821 гг. Батюшков из Италии чаще всех пишет Е. Ф. Муравьевой и очень редко — Никите (сохранилось свидетельство лишь об одном письме, до нас не дошедшем — II, 560). В письме от 13 января 1821 г. Батюшков, после обычных «усердных поклонов», замечает: «Уверьте брата, что я никогда не изменюсь. Скажите ему, что я желаю его видеть благополучным и достойным его почтенного родителя в совершенном смысле» (II, 568). Это уже напоминает фразу из завещанья, — да, собственно, так оно и случилось, ибо все последующие моменты отношений Батюшкова и Муравьевых оказались за гранью здравого рассудка поэта.

3

Д. Д. Благой в 1933 г. писал: «Никита Муравьев, как и Батюшков, принимал участие в заграничном походе 1814 года. Но в то время, как он, вместе с большинством своих сверстников, вывез из России семена „вольнолюбия“, которые дали цвет и плод в революционном движении передовых слоев дворянства первой половины 20-х годов, Батюшков, наоборот, возвращается на родину усталым, присмиревшим, остепенившимся, расставшимся с вольнолюбивыми „предрассудками юности“, изверившимся в силе и способностях человеческого ума — „мудрости человеческой“, — ищущим „опереться на якорь веры“. Это определяет всю глубину пропасти, которая легла к этому времени между разочарованным либералом начала века — Батюшковым и новым поколением дворянского либерализма и дворянской революционности — поколением декабристов»[267].

Построение это, в общем-то, справедливо, — но лишь как некая «исходная» социологическая модель, применимая не только к Батюшкову, но и к таким «около-декабристам», как Пушкин, Вяземский, Д. Давыдов, Грибоедов, «любомудры». В судьбах каждого из них эта модель реализовалась по-своему. У Батюшкова — в том бытовом и психологическом комплексе родственной связи с зачинателями и лидерами декабристского движения, в условиях которого не требовалось даже и прямого «знания» о «преступном предприятии». Сам вопрос: знал или не знал Батюшков о «роковой тайне»? — представляется в данном случае второстепенным. В той ситуации, в которой он оказался, он стал как бы одновременно и в кругу потенциальных «заговорщиков» — и вне этого круга. Но и эта противоестественная ситуация должна была осложняться чисто «человеческими» условиями.

Внешне декабристское движение представало как выражение извечного конфликта «отцов» и «детей», когда сыновья тайных советников и сенаторов, внуки суворовских генералов, верно служивших трону и «устоям», стали проповедовать свободу и заниматься конституционными проектами, выдвигали идею цареубийства и республиканского устройства общества и становились в «преступное каре», дабы эти, немыслимые дня «отцов», идеи провести в действительность. Дед Никиты Муравьева утвердил смертную казнь Пугачеву; отец — стремился воспитать государя-наследника в осознании того, что абстрактное «добро», соотносящееся с существующим положением, не допустит новой «пугачевщины»; сын, содействуя дворянскому «возмущению», действительно становился «бунтовщиком хуже Пугачева», ибо выпускал того «джина», которого более всего боялись «два небитых дворянских поколения»[268].

Типичная позиция «отцов» в отношении к восстанию декабристов отразилась, например, в письме Степана Александровича Хомякова к 22-летнему сыну Алексею (будущему славянофилу, который в 1824–1825 гг. активно общался с кругом Рылеева), написанном вскоре после восстания: «Всего прискорбнее и обиднее в последнем восстании то, что оно задумано дворянами, которые более всего должны были от него пострадать; но тем не менее это обстоятельство вполне естественно: умные люди, которые в нем участвовали, почерпали свои сведения только в школах или книгах, никогда не изучали народного духа, ни в одном сочинении хорошо не описанного. Пример Франции, в которой несколько умных и даровитых людей спаслись от кровавых потоков революции (что в России совершенно невозможно), их увлек, их прельстил, а потом карбонарство и иллюминатство сект, охвативших своими отпрысками всю Европу, затем роскошь и жалкое состояние русских Гидальго, которые давно уже нуждались в стеснительных по этой части законах — все эти обстоятельства побуждали желать возможного улучшения их быта. О, как эти несчастные были бы обмануты: их бы всех передушили. Примером тому Пугачевский бунт»[269]. И в этом «житейском» предположении Хомяков-отец — как мы сейчас видим с высоты исторического опыта XX века — абсолютно прав.

Типологическая особенность деятелей того «промежуточного» поколения, к которому принадлежал Батюшков, заключалась в том, что оно оказывалось как бы «между» «отцами» и «детьми», не примыкая ни к тем, ни к другим и вырабатывая свою «маленькую» философию.

Эта «промежуточность» мировосприятия Батюшкова ярко прослеживается в его взаимоотношениях с семейством Муравьевых-Апостолов.

Весной 1810 г. Батюшков, живший в Москве в доме Е. Ф. Муравьевой, «был свидетелем» неожиданной кончины приехавшей туда родственницы — Анны Семеновны Муравьевой-Апостол (матери декабристов). В письме к Гнедичу от 1 апреля 1810 г. он подробно рассказывает об этом событии (II, 128–129), произведшем на него тяжелое впечатление: с ним в сознании поэта едва ли не впервые проявились мотивы трагичности и краткосрочности человеческой жизни, впоследствии ярко преломившиеся в его творчестве. С этого же времени Батюшков сблизился и даже подружился с отцом декабристов, Иваном Матвеевичем Муравьевым-Апостолом, и, соответственно, с его детьми.

«Я этого человека люблю, потому что он, кажется, меня любит» (II, 151), — замечает Батюшков об Апостоле — отце. В отличие от многих своих друзей, Батюшков высоко оценил переводы Муравьева-Апостола из Горация (II, 122), а в 1811 г. под влиянием старшего друга чуть было не сделал «ложного» поступка — собирался послать свои стихи для публикации в «Чтениях в Беседе любителей русского слова» (II, 175). В августе 1812 г. Батюшков покинул осажденную французами Москву вместе с семейством Муравьевых — и с Муравьевым-Апостолом. Вместе они оказались и в нижегородском изгнании. «Мы живем теперь в трех комнатах, мы — то есть Катерина Федоровна с тремя детьми, Иван Матвеевич, П. М. Дружинин, англичанин Еванс, которого мы спасли от французов, я, грешный, да шесть собак» (II, 234). Яркой страницей этого времяпрепровождения для Батюшкова стали литературные беседы и споры с Апостолом-старшим. Отголоски их не замедлили сказаться в его творчестве: исследователи неоднократно отмечали близость, почти текстуальную, поэтического посланию Батюшкова «К Дашкову» и публицистической прозы Апостола в «Письмах из Москвы в Нижний Новгород»[270]. Кстати, именно Батюшков выступает в этих «Письмах…» основным литературным «собеседником» автора. Отголоски этих же разговоров видим в двух произведениях Батюшкова 1814 г.: поэтическом «Послании к И. М. М<уравьеву>-А<постолу>» («Ты прав, любимец муз!..») и прозаическом «Письме к И. М. М<уравьеву>-А<постолу>. О сочинениях г. Муравьева».

Выйдя в отставку и приехав в начале января 1816 г. из Каменца-Подольского в Москву, Батюшков остановился в доме Ивана Матвеевича на Басманной улице. «Хозяин мой ласков, весел, об уме его ни слова: ты сам знаешь, как он любезен», — сообщил он в письме к Гнедичу (II, 379). В этом доме Батюшков прожил около года; хозяин часто и надолго уезжал, а поэт занимался воспитанием младшего его сына, Ипполита. Старших сыновей Ивана Матвеевича Батюшков в письмах именует вполне по-детски: «Матюша» и «Сережа». Последний был в 1814 г. сменным адъютантом при генерале Н. Н. Раевском и служил вместе с Батюшковым, поэтому к нему поэт особенно часто обращается с различными комиссиями: то просит через него аттестат от Раевского для перевода в гвардию (II, 362), то передает письмо старому знакомому Н. В. Медему (II, 367, 375). В 1816 г. в московском доме на Басманной его посещают приехавшие из Петербурга Матвей (в марте-апреле) и Сергей (в сентябре-октябре) — оба уже члены Союза спасения.

К 1817 году дружеские отношения Батюшкова к Апостолу — отцу несколько омрачились. Вот один из характерных эпизодов, относящийся к маю 1817 г., когда Батюшков на полгода уехал в родовое имение Хантоново (вблизи города Череповца).

В майской книжке журнала «Сын Отечества» за 1817 год было напечатано «Письмо к издателю…»[271] — острый критический выпад против А. Ф. Воейкова, где указывалось на грубые ошибки в переводах из «Энеиды» и «Георгию» Вергилия. «Письмо…» было написано как пародийный памфлет от имени учителя «истории и географии в благородном пансионе города Череповца» и завершалось подписью: «Вакх Страбоновский. 29 апреля 1817. Череповец, Новгородской губернии». Конечно же, никакого «благородного пансиона» в уездном Череповце (насчитывавшем около тысячи человек населения) не было, да и сам псевдоним оказывался нарочито условен. Между тем «Череповец, Новгородской губернии» — это почтовый адрес Батюшкова в 1817 г., причем факт его пребывания в деревне был известен довольно широкому кругу лиц. Автором «Письма…» был как раз Апостол-отец, — но «обиженный» Воейков в своем «Ответе на шутку»[272], довольно грубо оборвав автора, попутно «огрызнулся» и на Батюшкова, намекнув на «людей известного сложения» и на погрешности в латинских переводах самого Батюшкова. Он именует автора «помещиком Череповской округи» и в конце намекает на только что вышедшие из печати «Опыты…»: «Но увы! Г. Вакха Страбоновского нет на свете: вечная ему память! Слова и вопли мои умирают в воздухе, а творения его в книжных лавках: вечная им память!» В этой обстановке Батюшков, щепетильно относившийся к успеху своей книги, воспринял неуместную шутку Апостола как укол его самолюбию. «Кто писал статьи из Череповца на Воейкова? Верно, Иван Матвеевич? Ему теперь сполгоря шутить и на меня грехи свои сваливать» (II, 449).

Двойственное восприятие Апостола-отца сформировалось у Батюшкова еще при начале их знакомства. В 1810 г., охарактеризовав его как «любезнейшего из людей, человека, который имеет блестящий ум и сердце, способное чувствовать все изящное» (II, 27), Батюшков не преминул отметить и вторую сторону этого образа: «…он совершенный Алкивиад и готов в Афинах, в Спарте и у Даков жить весело…» (II, 154). «Алкивиад» в данном случае (Батюшков имел в виду его облик, представленный в популярном романе А. Г. Майснера) — символ красоты, легкомыслия, стремления к внешнему блеску. Та программа «наслаждения», которую исповедовал в быту Иван Матвеевич (в молодости промотавший огромное состояние и рассчитывавший на завещанные ему гетманом М. Д. Апостолом 4 тысячи крепостных и 10 тысяч десятин земли), Батюшкову оказывается не по карману и не по характеру.

Неизменная сторона этой позиции «Алкивиада» — поза иронической насмешки над нравами «обыкновенных» людей, противопоставление себя «толпе». Батюшков долго вспоминал, как в Нижнем Новгороде В. Л. Пушкин «спорил до слез с Муравьевым о преимуществе французской словесности» (II, 282). Позже Апостол публично представил эти споры, противопоставив «французской словесности» классическую античную литературу, которую знал действительно в совершенстве[273]. Искусство «классической древности» и «английская» система воспитания джентльмена стали в глазах Ивана Матвеевича своеобразной панацеей от всех бед современной России. Эта позиция показалась смешной и ущербной не одному Батюшкову…

Житейский тип «Алкивиада» был рассчитан на своеобразное бытовое «везение». Пример такого «везения» Апостол-отец продемонстрировал в 1816–1817 гг.: он «отсудил» богатейшее имение М. Д. Апостола (умершего 20 августа 1816 г.) в Полтавской губернии у родной племянницы (некоей Синельниковой) бывшего малороссийского гетмана, несмотря на «высочайшую волю» самого гетмана и пользуясь «высочайшим утверждением» прежнего распоряжения владельца (которое было оформлено еще 4 апреля 1801 г.). Решение этой тяжбы потребовало принятия специального закона[274].

История эта не давала примера морального благородства Муравьева-Апостола, и Батюшков, в нее посвященный и написавший для Апостола несколько рекомендательных писем, относился к ней сухо и «кисло»: «Я пишу к вам <А. И. Тургеневу. — В.К.> с отъезжающим Иваном Матвеевичем, который отправляется по известному вам делу. Он надеется, что Александр Иванович примет живое участие в его судьбе… Как отец семейства, как человек, Иван Матвеевич имеет право на участие сердец благородных…» и т. д. (II, 413).

К этому времени Батюшков уже прямо отделял собственную нравственную позицию от миросозерцания Апостола-старшего. Именно с последним связана знаменитая цитата из письма Батюшкова к Гнедичу от января 1817 г., которую часто приводят исследователи, — но в ограниченном контексте. «Что до меня касается, милый друг, то я не люблю преклонять головы моей под ярмо общественных мнений. Все прекрасное мое — мое собственное. Я могу ошибаться, ошибаюсь, но не лгу ни себе, ни людям. Ни за кем не брожу: иду своим путем. Знаю, что это меня далеко не поведет, но как переменить внутреннего человека? И<ван> М<атвеевич> часто заблуждался от пресыщения умственного. Потемкин ел репу: вот что делает И. М. Как бы то ни было, он у нас человек необыкновенный…» (II, 419).

Сравнение Апостола-отца с Потемкиным — очень точно. «Репа» всевластного фаворита не мешала ему закатывать царственные пиршества и никого не обманывала относительно его близости с народом. Позиция «Алкивиада», принятая Апостолом, — тоже отголосок «пресыщения умственного»: человек с громадной эрудицией, блестящими способностями, предается мелочному желанию быть во всем «необыкновенным», — но оказывается таковым только в глазах «общественных мнений». Сам Батюшков предпочитает быть вполне «обыкновенным»: пусть неправым, но искренним в поисках собственного пути в жизни и литературе. Иван Матвеевич надевает на себя «ярмо» оригинальности — Батюшков предпочитает освобождаться от какого бы то ни было «ярма»… Поэтому, узнав, что тяжебное дело Апостола-старшего разрешилось в его пользу, Батюшков в письме к Гнедичу не удерживается от иронического замечания: «Ивану Матвеевичу не пишу. Он, полагаю, все в Питере, и ему, конечно, не до нас, забытых роком» (II, 433). Кстати, именно это замечание стало, вероятно, причиной появления «Вакха Страбоновского» из «Череповца». Гнедич, бывший тогда постоянным собеседником Апостола, передал это замечание по назначению, а Иван Матвеевич решил таким весьма оригинальным способом показать, что о Батюшкове он «не забыл»…

Поэтому в сознании Батюшкова все чаще обнаруживается тяготение к «молодому» поколению, еще не «пресыщенному», не «изощренному».

4

В письме к Е. Ф. Муравьевой Батюшков рекомендует Сергея Муравьева-Апостола «как доброго, редко доброго молодого человека: излишняя чувствительность его единственный порок. Рассудок ее исправит со временем или даст ей надлежащее направление» (II, 502). Эта характеристика будущего руководителя «черниговцев» кажется наивной — но она соответствовала восприятию не одного Батюшкова. Приведенные слова относятся к лету 1818 г.; за несколько месяцев до этого Батюшков получил письмо от С. И. Муравьева-Апостола из Москвы. Передавая поэту (жившему в Петербурге) московские новости и приветы, Сергей в тональности письма придерживается нарочитой высокопарности и сентиментальности. Отвечая на не дошедшее до нас письмо Батюшкова, он всеми силами старается развеять «тоску» своего адресата. Выглядит это действительно наивно.

«В нашем темном мире, — пишет Сергей, — среди болот, зловоние которых растлевает своими корыстными испарениями, царит скука, неизбежный плод Музы, которую, если она спит, постоянно гонит злой гений, вдохновляемый Мерзляковым и его компанией… Бегите, бегите, молодой человек, из этих поганых, проклятых Богами мест. Бойтесь зловонных влияний и оставьте его несчастным поэтам, над которыми Аполлон поставлен цензором, которые столпились здесь грязной толпой, — пусть тщеславятся сами!.. О юноша, вернись к самому себе! Не прибавляй к ложному злу бедствий, неотделимых от человечества! Ищи в сердце своем причину того зла, которого ты не должен был бы и знать… Философ остановился бы здесь в своем энтузиазме: он бы, наверное, побоялся, что его рассуждения, вместо победы над злом, могут увеличить его!» — и т. д.[275]

При всей шутливой выспренности и наивности эти высказывания оказываются близки к раннедекабристским манифестам о победе добра над злом, о нравственных петербургских «болотах», о тщеславных поэтах и т. п. В духе этих воззваний, вероятно, развивались и беседы Батюшкова с «пылким Сережею». Летом 1818 г. он много общается с ним в Москве (II, 487), затем вместе с ним едет в Полтаву, отцовскую усадьбу Хомутец, Одессу… Вряд ли и Сергей посвящал своего старшего родственника в секреты тайных обществ: во всяком случае, в переписке Батюшкова отмечены лишь черты трогательной заботливости «брата», его «нежности» (II, 500, 506); именно в связи с этими чертами Апостолов-младших они упоминаются в последних «итальянских» письмах Батюшкова (II, 543, 560).

Но дело опять-таки не в конкретном «знании» или «незнании» Батюшкова о существовании и целях тайного общества. «Догадка» Дмитриевых-Греча грешит антиисторизмом не столько в собственно «хронологическом», сколько в психологическом отношении. Вероятнее всего, в этой «догадке» совместилась судьба поэта — и судьба его старшей незамужней сестры, Александры Николаевны. Горячо любившая своего брата, она стремилась облегчить его судьбу после начала душевного заболевания: была с ним рядом в 1824–1828 гг. (когда Батюшков находился в Саксонии, в больнице для душевнобольных), когда же его заболевание было признано неизлечимым, — вернулась (летом 1828 г.) с ним в Москву. Через месяц после возвращения ее настигла та же душевная болезнь, что и ее брата. Немецкий психиатр Антон Дитрих, приехавший в Москву вместе с ними, основной причиной этой болезни назвал то, что Александра Николаевна остановилась и жила у Муравьевых: «…жизнь и нередко за полночь тянувшиеся беседы с теми из ближайших к больному родственных и дружеских семейств, которых матери, супруги и близкие с плачем и жалобами вспоминали о молодых людях, участвовавших в заговоре при вступлении императора Николая на престол и искупивших дерзкий свой замысел позорною казнью или пожизненными каторжными работами в Сибири, — все это вместе взятое имело такое губительное влияние на ее здоровье, что достаточно было какого-нибудь сильного душевного потрясения, чтобы незаметное дотоле предрасположение ее к душевной болезни достигло до полного развития»[276].

Сам Батюшков, активно общавшийся с будущими декабристами в 1816–1818 гг., был совершенно в иной ситуации. То основное, что он мог в тот период узнать о тайных обществах, он, собственно, узнал… Все это, что называется, носилось в воздухе… По свидетельству Вяземского, он в 1814–1815 гг. написал «прекрасное четверостишие, в котором, обращаясь к императору Александру, говорил, что после окончания славной войны, освободившей Европу», государь «призван Провидением довершить славу свою и обессмертить свое царствование освобождением русского народа»[277]. Б. Л. Модзалевский указал на почти текстуальное соответствие декабристской статьи А. Д. Улыбашева «Письмо к другу в Германию» (читанной в обществе «Зеленая лампа») и произведений Батюшкова[278].

Но дело опять-таки не в подобных свидетельствах и соответствиях. Сколь большое число их мы бы ни привели, как бы ни проецировали на сочувствие «тайным обществам» дальнейшую судьбу Батюшкова, сумей он избежать душевной болезни, как бы ни конструировали, например, соотнесенность с декабристскими исканиями характер позднего стихотворения Батюшкова «Храни ее, святое Провиденье!..»[279], — мы все-таки не сможем ввести его в декабристский круг. Он неизбежно оказывается «около» декабристов — но «отдельно» от них. Он попросту не мог бы стать членом никакого «общества», а уж тем более «тайного», ориентированного на «диктатора», на единственную «программу» и т. д., — он был человеком другого сознания.

«Я пишу тебе с Луниным… — замечает Батюшков в письме к Вяземскому от 10 января 1815 г. (М. С. Лунин лишь на полгода моложе поэта, но воспринимается им как человек „из другого поколенья“). — Он мне родственник и приятель, прошу Ваше сиятельство обласкать его; притом же, как увидите, он человек добрый, весьма умный и веселый и великий охотник пускаться в метафизические споры — спорь с ним до слез!» (II, 319)[280].

Батюшков издавна привык рассматривать спор, несогласие, полемику как естественное состояние людей, по-разному мыслящих, и, в отличие от большинства декабристов, всегда признавал естественное право другого человека на собственное, хотя и противоположное твоему, мнение. «Метафизические споры», в кругу которых он привык существовать как человек с собственным и непременно искренним (пусть и «неправильным») мнением, да еще споры «юношей», молодых родственников, — не могли не казаться ему привлекательными. Но — и только. Что бы ни рассказали ему тот же «Никотинька», «Матюша» или «Сережа», какие бы тайные помыслы ему ни раскрыли, — он мог «спорить до слез», но никогда не оставлял места для «грызущего его червя». Именно в этом было существо жизненной позиции людей «промежуточного» поколения: и для «отцов», и для «детей» они существовали в своем особенном кругу понимания.

Вот — Батюшков, член «Арзамаса». Принятый в общество заочно, еще в 1815 г., он впервые появился на его заседаниях 27 августа 1817 г. Именно тогда в «Арзамасе» активно действовали будущие декабристы Н. М. Муравьев, Н. И. Тургенев, М. Ф. Орлов. Показательно, что субъективные требования Батюшкова к «Арзамасу» — требования активной практической деятельности и отказа от «изничтожающей насмешки» — совпадали с декабристскими устремлениями. Между тем издавна сформировалось традиционное мнение, что указанные декабристы «пытались придать обществу социально-политический характер, но этому воспротивились В. А. Жуковский, К. Н. Батюшков, Д. Н. Блудов, С. С. Уваров, Д. А. Кавелин»[281]. Имя Батюшкова здесь упомянуто совершенно напрасно: он не только не «противился» стремлению придать заседаниям «Арзамаса» необходимую серьезность и действенность, но, напротив, всячески стремился внести в заседания кружка, вместо атмосферы пародического «говорения», атмосферу действия. Именно он прислал для обсуждения в «Арзамасе» единственно серьезное из обсуждавшихся там произведений: очерк «Вечер у Кантемира». Он, один из немногих, действительно дал материалы для «арзамасского» журнала (который так и не вышел, несмотря на многочисленные проекты и обсуждения).

И тем не менее Батюшков чаще упоминается как непременный оппонент декабристов-арзамасцев. Почему?

Дело тут не столько в конкретных деяниях, сколько в отношении Батюшкова ко «всем обществам»: «Каждого Арзамасца порознь люблю, но все они вкупе, как и все общества, бредят, карячатся и вредят» (из письма к Гнедичу, январь 1817 — II, 419). Батюшков всегда устойчиво скептически воспринимал все тенденциозные объединения. Ибо даже и представление о нем как о «признанном литературном бойце» (представление, само по себе преувеличенное), проведенное в работе О. А. Проскурина, требует характерных оговорок, что Батюшков-де в сатирах своих «выступает не столько против лиц… сколько против тенденций современной литературы, причем тенденций различных: он равно осмеивает и „архаизм“, и „чувствительность“»[282]. Характер отношения поэта к современным ему «обществам» подчеркивает неприятие им именно коллективной «тенденциозности», — какой бы она ни была и в чем бы ни выражалась.

Сама атмосфера «кружка», осложненная неизбежной «окрашенностью», неизменно вызывала у Батюшкова чувство неприятия. Он, например, был членом нескольких литературных обществ, — но во всех видел либо «варварство», либо «ребячество» (II, 410). В одном могут собраться «милые» и «умные» люди, в другом — «глупые» и «бесстыдные»: не в этом дело. Элемент «ребячества» Батюшков усматривает в самом принципе создания какого бы то ни было «общества», сторонники и члены которого неизбежно должны будут сводить свою потенциально многостороннюю деятельность к узким «кружковым» задачам. Поэтому и «бездеятельность» «Арзамаса» даже честнее: «В Арзамасе весело. Говорят: станем трудиться — и никто ничего не делает» (II, 465).

Конкретные люди — совсем иное. Того же Николая Тургенева, с которым он еще во время войны «провел несколько приятных дней» (II, 267), Батюшков уважал за деловитость и начитанность. У Михаила Орлова, по его характеристике, — «редкий случай! ум забрался в тело, достойное Фидиаса» (II, 445). «Это люди!» — констатирует Батюшков. Но как их воспринять «вместе», с общим «знаменателем»?

Батюшков не увлекся ни атмосферой «арзамасской» пародийности (хотя прекрасно усвоил «арзамасское наречие» — см.: II, 459–460), ни символами «коллективного» «вольнодумства» («красным колпаком», например). Он ощущает себя «отдельно» от общества — но «вместе» с людьми, его составляющими. Не случайно в 1817 г. в письмах Батюшкова появляются сопоставления «Арзамаса» с «английским клубом», где «тебя не поймут или выставят на черную доску» (II, 417), и, с другой стороны, утверждение собственной ориентации на независимость: «Впрочем, бранитесь, друзья мои, мы будем слушать» (II, 435). А вся «история Арзамаса» в его представлении — это лишь истории «людей», с обществом связанных: «Блудов уехал; Северен здесь; Полети ка отправился в Америку; Тургенев пляшет до упаду или, лучше сказать, отдыхает в Москве; брат его весь в делах; Уваров говорил речь… Вигель потащился с Блудовым. Вот история Арзамаса. Забыл о Пушкине молодом: он пишет прелестную поэму и зреет» (II, 484–485).

Неприятие «всех обществ», — даже и тех, которые объединили людей вполне достойных и вполне «своих»; ориентация на «единственность» собственной жизненной и общественной позиции, которую не могут ни изменить, ни поколебать никакие «коллективные» установления, — вот типологическая черта того «промежуточного» типа деятеля, ярчайшим образцом которого выступил Батюшков.


Всякая общественная и «индивидуальная» деятельность этого «промежуточного» поколения оборвалась именно с поражением декабристского восстания. Это ярко выразил представитель той же генерации, П. А. Вяземский, в письме, написанном в день казни декабристов:

«Какая лютая перемена в тесном круге нашем. Тургеневы, вероятно, надолго, если не навсегда, потерянные для Отечества; Карамзин во гробе; Батюшков в больнице сумасшедших; Жуковский при дворе!.. Как Тургенев, он едва ли не потерян для меня; по нашим положениям в обществе и образу мыслей он в ином отделяется от меня чертою, которая отделяет от Батюшкова, и, таким образом, хотя живой и здоровый, хотя не в изгнании, он почти для меня не существует, как Карамзин»[283].

Все кануло. Идеал «самостоянья человека», долго и трудно определявшийся сознанием русского дворянина первых десятилетий XIX века, был уничтожен именно декабристским движением.

Новгород

М. В. Строганов О литературной позиции Грибоедова

Следовать за мыслями…

После работ Ю. Н. Тынянова[284] литературная позиция Грибоедова определена, казалось бы, однозначно и ясно. Грибоедов и «младоархаизм», Грибоедов и младоархаисты — вот вполне привычный круг тем[285]. Однако дело обстоит несколько сложнее, ибо Ю. Н. Тынянов описал полемику «архаистов» и «новаторов» как борьбу за стиль, хотя по большому счету (и Тынянов со своими ближайшими коллегами — Б. М. Эйхенбаумом и В. Б. Шкловским — это хорошо знал, но не вывел на передний план повествования) речь шла о борьбе за жанр[286].

Литературная ситуация начала XIX века отмечена тем, что все писатели живут в ожидании большого жанра. А он долго не приходит. Все знают, что вот-вот, со дня на день он должен прийти. И все смотрят в те двери, откуда обычно и приходили большие жанры: поэмы, трагедии, оды. И как только из этих дверей появится нечто претендующее на эти звания, все начинают аплодировать и кричать «ура!» То отбивали себе ладони при появлении Озерова с его обычными, в общем-то, трагедиями. То кричали «ура!» лирико-эпическим песнопениям Ширинского-Шихматова. Воейков долго уговаривал Жуковского «написать поэму славную», а Уваров при появлении «Двенадцати спящих дев» так и поздравил читателя с созданием новой русской поэмы. Редкие авторы уходили от больших жанров сознательно — как Батюшков; но зато Батюшков-то и переживал этот уход как недостаток своего дарования. Комплекс рождался там, где не могло родиться ничего.

Большой жанр должен был прийти. И он пришел — фрагментом, первой главой «Евгения Онегина». И никто этого не заметил. В двери, из которых вышел большой жанр XIX века, русский роман, в эти двери никто не смотрел. Грибоедов и его ближайшее окружение мучилось в тоске по большому жанру, который они знали. Эта тоска и есть литературная позиция Грибоедова.

1. ЭПИГРАММА

Одно из самых первых программного характера выступлений Грибоедова — это его эпиграмма «От Аполлона».

Была осень 1815 года. И 23 сентября на театре была представлена комедия А. А. Шаховского «Урок кокеткам, или Липецкие воды». И 29 сентября — комедия А. С. Грибоедова «Молодые супруги». Супруги ссорились и мирились явно не вовремя. Липецкий потоп покрыл собою возможный успех Грибоедова. Но первая пьеса Грибоедова была написана по предложению Шаховского[287], и Грибоедов не мыслил себя в оппозиции к нему.

Когда Липецкий потоп стал едва ли не самодовлеющ, Грибоедов написал и напечатал в «Сыне отечества» эпиграмму «От Аполлона»:

На замечанье Феб дает,

Что от каких-то вод

Парнасский весь народ

Шумит, кричит и дело забывает,

И потому он объявляет,

Что толки все о Липецких водах

(В укору, в похвалу и в прозе и в стихах)

Написаны и преданы тисненью

Не по его внушенью!

N. N.[288]

Текст был доставлен в редакцию через третьи руки, как об этом пишет сам редактор журнала Н. И. Греч: «Наслышавшись об этой комедии очень много, я хотел было при объявлении о выходе ее в свет, порядочно разобрать ее, приготовился к тому как следует, прочел Батте, Лагарпа, Шлегеля, повторил Мольера, словом, твердо решился, как часто бывает, блеснуть чужим умом. Вчера, списав заглавие, принялся я сочинять разбор и начал: „сия комедия…“ Вдруг раздался за мною громкий, грозный голос: здравия желаю! Хотя я журналист, следственно человек полувоенный, но признаюсь, вздрогнул от неожиданного приветствия, оборотился и увидел вошедшего в комнату гренадера, вершков двенадцати, в пяти медалях. Он держал в руке большой пакет. К вам, сударь! сказал он, подавая его мне. — От кого? — Не велено сказывать. — Кто же это? — Командеры! (подавая книжку). Извольте расписаться. — Нечего было делать! Я взял послание: к Сыну отечества, и расписался; вестовой гренадер обернулся направо кругом, топнул и вышел. Распечатываю пакет и нахожу следующий приказ:»[289] — далее и следовал текст эпиграммы.

Поскольку гренадеры не составляли особого рода войск (эти отборные — по росту — полки могли входить в состав как конницы, так и пехоты), постольку здесь есть только одно указание на автора: он из военной среды и может воспользоваться для доставления почты вестовым почти официально (гренадер подает книжку для расписок о получении), т. е. служит при штабе. Кроме того, он живет явно в Петербурге. Всего этого немного, но это удостоверяет, что эпиграмма могла быть действительно доставлена в «Сын отечества» через посредство С. Н. Бегичева, с которым летом — осенью 1815 года Грибоедов жил вместе и который служил в гвардии (сам Грибоедов готовился в это время выйти из военной службы)[290].

Дата доставления эпиграммы в редакцию «Сына отечества» — до 5 ноября 1815 года[291]. Этот текст хорошо известен и постоянно учитывается исследователями. Но прежде чем мы приступим к его анализу, хотелось бы указать, что этот текст нельзя считать окончательным. Дело в том, что буквально в следующем номере журнала в самом конце появился список ошибок, допущенных в предыдущем. Вот он:

Ошибки

стр. 246 стр.<ока> 18 нап.<ечатано> стеньги чит.<ай> стреньги.

На стр.
267 третий и четвертой стихи: ОТ АПОЛЛОНА должно переменить следующим образом:

Его народ

Кастальских не вкушает.

(12 ноября)[292]

Важно отметить, что, несмотря на наличие довольно большого количества опечаток в журнале, ни в предыдущих, ни в последующих номерах никакого списка опечаток и ошибок мы не находим. Очевидно также, что речь идет не о замене редакторской правки авторским текстом: публикуя первый текст, Греч не указал, что он в чем-либо его не устраивает. Следовательно, данная поправка могла принадлежать только самому автору эпиграммы, и на основании этого следует считать, что первый текст это первая редакция эпиграммы, а окончательная должна выглядеть следующим образом:

На замечанье Феб дает,

Что от каких-то вод Его народ

Кастальских не вкушает.

И потому он объявляет,

Что толки все о Липецких водах

(В укору, в похвалу и в прозе и в стихах)

Написаны и преданы тисненью

Не по его внушенью!

Наличие двух вариантов, обуславливающих некоторую «неустойчивость» текста, и объясняет, как кажется, тот факт, что С. Н. Бегичев, с чьих слов и атрибутируется это произведение Грибоедову, не помнил его начала и сообщил Д. А. Смирнову лишь последние четыре стиха[293].

Надо, впрочем, сказать, что второй вариант ничуть не лучше первого: стихи одинаково плохи. Во втором тексте, впрочем, появляется каламбур, основанный на противопоставлении «каких-то вод», вод Липецких, и «Кастальских», вод истинной поэзии. Вчитавшись в это противопоставление, начинаешь несколько задумываться над тем, в каких отношениях были Шаховской и Грибоедов[294].

Но не будем долго голову ломать. Во второй части эпиграммы и так ясно сказано, что

…толки все о Липецких водах

(В укору, в похвалу и в прозе, и в стихах)

Написаны и преданы и тисненью

Не по его <Аполлонову> внушенью!

Согласно прямому смыслу слов не только укоры, но и похвалы в адрес комедии Шаховского вызваны не Аполлоном. Всей полемике вокруг «Липецких вод» объявлено отлучение от искусства. Но тогда получается, что и сама комедия имеет к искусству не вполне прямое отношение?!

Для ответа на это удивление мы приберегли следующее соображение. Публикации грибоедовской эпиграммы предшествовали в «Сыне отечества» эпиграммы: N. N. «арзамасского» происхождения «Наш комик Шутовской хоть любит уязвить…»[295], ответная Е… Кзнцва «Наш комик Шутовской тебя не усыпляет…» — и статья Д. В. Дашкова «Письмо к новейшему Аристофану»[296]. В других журналах и в устном бытовании существовало значительное большее число откликов[297]. Совершенно очевидно, что такой Липецкий потоп был совсем не в интересах самого Шаховского, который так нечаянно его спровоцировал. И вот чтобы утишить его, появляется эпиграмма Грибоедова. Вспомним, что она была доставлена в редакцию «Сына отечества» перед 5 ноября, а 3 ноября в Санкт-Петербурге состоялась премьера пьесы «Комедия против комедии, или Урок волокитам» М. Н. Загоскина. Несмотря на многочисленные колкости, разбросанные в адрес «арзамасцев», главным в ней была отступная — отказ от «личности» в адрес Жуковского. Герои «Комедии против комедии» обсуждают «Липецкие воды», и один из них — Эрастов говорит: «Г<осподин> Изборской защищался довольно хорошо, но посмотрим, чем оправдает он личности, которыми наполнена пьеса <…> Баллады, про которые он так часто говорит…» Далее следует и ответ Изборского: «Где ж тут личность? Разве Баллада лицо? — Автору Липецких вод не нравится сей род сочинений — это ни мало не удивительно. Одне красоты поэзии могли до сих пор извинить в нем странный выбор предметов, но естьли сей род найдет подражателей, которые не имея превосходных дарований своего образца, начнут также писать об одних мертвецах и привидениях, то признайтесь сами, что тогда словесность наша не много выиграет»[298]. Вслед за этим обыгрывается эпиграмма — экспромт Жуковского про «сухие воды»[299].

Получается, что два сторонника Шаховского практически одновременно предприняли попытку остановить лавину, грозившую смести «холодного» и «сухого» Шаховского. Им для этого пришлось пойти на некоторые уступки лагерю противников, поэтому вовсе не надо думать, что Грибоедов пересмотрел свое отношение к Шаховскому и его комедии: оно осталось неизменным. Таков смысл эпиграммы Грибоедова. Но если Грибоедов сам издал приказ Аполлона о прекращении прений, то почему же тогда он буквально через неделю — 12 ноября доставляет в «Сын отечества» ее вариант? Вроде бы забыто — и забыто!

Но дело в том, что в этом же номере, где была опубликована поправка к первой редакции эпиграммы, появился отклик на комедию Загоскина «Мнение постороннего», в которой автор, скрывшийся за криптонимом М., но очевидный «арзамасец», писал: «…кто мог предвидеть, что один автор, изъявивший желание осмеять другого, более известного, вдруг через несколько дней на том же месте, где он советовал ему не мучить стихами живых и мертвых, вздумает сам чрез своего представителя мучить его своими похвалами и уверять в невинности своих намерений? К какому роду принадлежит сие окончание войны литературной? Трактат ли это, или капитуляция? Но, что бы то ни было, кажется, теперь все должны быть довольны. Правда, говорят, что сие торжественное отречение было сопровождаемо несколькими выстрелами против защитников прежнего неприятеля. Будут ли они чувствительны к этим выстрелам? Я думаю напротив: они имели целью доказать, что стихотворец, которого принуждены были узнавать по известной всем вывеске (по нескольким стихам, из его сочинений выписанным), не похож ни в таланте, ни в характере на изображение, сделанное их противником; теперь сей противник подтверждает их доказательства всенародным признанием. Чего ж более?»[300]

Надо признать, что способ защиты, предпринятый Загоскиным, оказался гораздо менее эффективен, нежели грибоедовский. Комедия Загоскина, вместо того, чтобы потушить разгоравшийся литературный пожар, разожгла его еще сильнее, дав повод обвинить Шаховского не только в несправедливом нападении на Жуковского, но и в трусости[301].

И вот тогда, узнав — либо стороной, либо от самого Греча, позиция которого как издателя состояла в том, чтобы поддерживать перепалку, вызывая интерес к журналу, — узнав об этой заметке, Грибоедов предпринимает еще один шаг. Он возвращает читателя к своей эпиграмме, он напоминает о ней, указав на «ошибку» в тексте. Это, конечно, не ошибка. Это просто другой стилистический вариант тех же мыслей и той же позиции. Напечатанная в «постскриптуме» журнала, поправка все вернула на свои места: последнее слово оказалось не за «арзамасцем» М., а за «архаистом» Аполлоном. Так распорядился Грибоедов окончить эту литературную войну. Но, будучи напечатано в списке «Ошибок», это последнее слово осталось незамеченным как современниками Грибоедова, так и историками литературы.

2. ТЕНТЕЛЕВ РУЧЕЙ

Грибоедовская эпиграмма остановила Липецкий потоп[302]. Но история вообще остановиться не может. История имела продолжение.

Как мы помним, в «Комедии против комедии» Загоскина были противопоставлены, с одной стороны, автор, «одне красоты поэзии» которого «могли до сих пор извинить в нем <в жанре баллады. — М.С.> странный выбор предметов», и — с другой стороны — «подражатели» «сего рода», «которые, не имея превосходных дарований своего образца, начнут также писать об одних мертвецах и привидениях». Загоскин хотел таким образом отвести эпиграмматическую соль образа Фиалкина у Шаховского от Жуковского и направить ее авторам — «подражателям».

Через полгода, когда была опубликована баллада Катенина «Ольга», этим противопоставлением воспользовался Н. И. Гнедич, который в своей статье «О вольном переводе Бюргеровой баллады: Ленора» писал: «Стихотворения г. Жуковского родили и многих поклонников и многих противников, и подражателей и соревнователей. Сердечно желаем, чтоб подражатели, которые до сих пор только его передразнивали, произвели что-нибудь подобное Певцу во стане русских воинов и Светлане»[303]. Далее, рассуждая об особенностях содержания баллады как жанра, Гнедич говорит: «И в самом деле — „одне красоты поэзии могли до сих пор извинить в сем роде сочинений (в балладах) странный выбор предметов“»[304]. Гнедич цитирует здесь «Урок волокитам» Загоскина. И получается, что Жуковский достиг таких красот, которые оправдывают и самый жанр баллады. Далее наш автор продолжает: «Надобно рассыпать такие богатые и живые краски в картинах, наполнить таким волшебным очарованием стихи, каким они наполнены, например, в балладе „Двенадцать спящих дев“, когда хотят, чтоб подобные баллады могли нравиться»[305]. И буквально вслед за этим Гнедич снова цитирует «Урок волокитам»: «Но естьли сей род найдет подражателей, которые, не имея превосходных талантов своего образца, станут также писать об одних мертвецах и привидениях — тогда словесность наша…»[306] Гнедич буквально применяет эвфемизм Загоскина (Шаховской писал не конкретно о Жуковском, а о жанре вообще) к реальной литературной ситуации, и получается: Жуковский со своим талантом хорош, а вот его подражатели…

Почему Гнедич выступил против Катенина и за Жуковского?

С Катениным его связывали давние отношения по оленинскому кружку и близкие театральные интересы. С Жуковским — дружеское общение и скепсис по отношению к «Беседе». Гнедич, в отличие от Катенина (по словам Ф. Ф. Вигеля), «чуждался падших <беседчиков. — М. С.> и не дерзал восстать на торжествующих», т. е. «арзамасцев»[307]. Однако точнее было бы сказать так: Гнедич чуждался еще проявить близость к «арзамасцам» и не дерзал окончательно порвать с «беседчиками», хотя в периоды размолвок с ними он мог обранивать серьезные пародии[308]. Позиция Гнедича типично «диффузная», «периферийная», и эта «промежуточность» его позиции вызывала на Гнедича со стороны «арзамасцев» насмешки и пародии[309], хотя в былые годы из их рядов звучали слова одобрения его новаторским начинаниям (вспомним приветствия С. С. Уварова по поводу начала работы Гнедича над гексаметрическим переводом «Илиады»)[310].

Но вот почему-то в 1816 году Гнедич решил порвать если не с умирающей «Беседой», то с активнейшим «архаистом» Катениным и восхвалить на этом фоне «арзамасца» Жуковского. Никакими собственно литературными разногласиями этого не объяснишь. Тут приходится искать причины в личной или театрально-закулисной жизни (типа будущего противостояния Гнедича и Катенина как учителей и покровителей Семеновой и Колосовой). Но этих причин мы пока просто не знаем.

Важно также учесть, что сам Катенин, хорошо осведомленный, кто был автором разгромной для него статьи, не испытывал (вопреки своему обыкновению) к Гнедичу особенно негативных чувств и всегда умел найти в нем достоинства и положительные стороны[311].

Катенин молчал; Грибоедов же резко вступился за Катенина. Почему?

Прежде всего, конечно, потому, что в гнедичевой статье оценки Шаховского-Загоскина оказались перевернуты с ног на голову. У Шаховского балладник Фиалкин, т. е. Жуковский, был плох. — У Загоскина автор баллад был терпим, если даровит, хотя нигде не было прямо сказано, что этот автор — именно Жуковский (так поняли или сознательно перетолковали сами «арзамасцы» в статье «Мнение постороннего»). — У Гнедича получалось, что Жуковский — это и есть прямой талант, а бездарным подражателем его стал «архаист» и сотрудник Шаховского Катенин.

Кроме того, не обошлось и без личной причины. Грибоедов намерен был своей эпиграммой перекрыть дорогу Липецкому потопу. А он, несмотря на все усилия, продолжался. Сказать еще одно слово было просто необходимо.

«Во-первых, — начинает Грибоедов разбор статьи Гнедича, — он не жалует баллад и повторяет сказанное в одной комедии, что „одне красоты поэзии могли до сих пор извинить в сем роде сочинений странный выбор предметов“. Странный выбор предметов, т. е. чудесное, которым наполнены баллады, — признаюсь в моем невежестве: я не знал до сих пор, что чудесное в поэзии требует извинения»[312].

Во-вторых, Грибоедов спорит по поводу соотношения даровитого поэта и других авторов. «Г. Жуковский, говорит он <Гнедич. — М.С.>, пишет баллады, другие тоже; следовательно, эти другие или подражатели его, или завистники <…> Может быть, иные не одобрят оскорбительной личности его заключения; но в литературном быту то ли делается?»[313] Вспомним, что спор о личности в «Липецких водах» был предметом изображения и в «Уроке волокитам». На этом фоне применение данных слов могло выглядеть в свою очередь как личность на Шаховского.

Наконец, и этим заканчивается рецензия, Грибоедов заявляет: «Если разбирать творение для того, чтобы определить, хорошо ли оно, посредственно или дурно, надобно прежде всего искать в нем красот. Если их нет — не стоит того, чтобы писать критику; если ж есть, то рассмотреть, какого они рода? много ли их, или мало? Соображаясь с этим только, можно определить достоинство творения. Вот чего рецензент „Ольги“ не знает или знать не хочет»[314].

Этот заключающий статью абзац возвращает нас к Липецкому потопу. Ведь в ходе литературной борьбы, которая разыгралась вокруг комедии Шаховского, никто не искал в ней красот, никто не определял, хороша ли она, или дурна, или посредственна. Все думали и писали только о личности. Вот почему Аполлон в эпиграмме Грибоедова и отлучил эту полемику от искусства. Вот почему и сам Грибоедов вовсе не высмеивает стиля баллад Жуковского (чего, кстати сказать, мы обычно не замечаем). Грибоедов говорит, приступая к разбору «Людмилы»: «Переношусь в Тентелеву деревню <так была подписана статья Гнедича. — М.С.> и на минуту принимаю на себя вид рецензента, на минуту, и то, конечно, за свои грехи». А в примечании Грибоедов пишет: «Читатели не должны быть в заблуждении насчет сих резких замечаний: они сделаны только в подражание рецензенту „Ольги“»[315].

Грибоедов не сравнивает, что лучше, а что хуже. Он говорит о принципе подхода к тексту. Это уже мы из пушкинской статьи «<Сочинения и переводы в стихах Павла Катенина>» (1833) взяли сопоставление Катенина с Жуковским и говорим теперь, что «исторически их <Гнедича и Грибоедова. — М.С.> спор закончился победой Грибоедова»[316].

Конечно, Пушкин всегда прав. Но не прав ли был и Грибоедов?

Впрочем, странный человек, он уже в 1817 году в фацессии на Загоскина и в «Студенте» вернется к личностям. Но это уже другая тема и другая история.


P. S. Эта статья была сообщена мною в виде доклада 21 февраля 1995 года на Юбилейной научной конференции, посвященной 200-летаю рождения А. С. Грибоедова, в Московском университете. А 29 марта, когда мы с С. А. Фомичевым и В. А. Кошелевым были на Гоголевском бульваре, я сообщил этот сюжет, и С. А. Фомичев сказал мне, что уже знает о существовании второй редакции эпиграммы от В. Э. Вацуро, известившего его об этом в курилке Пушкинского дома. Неисповедимы пути.

Тверь

Т. И. Краснобородько Неизвестная басня И. И. Дмитриева

В альманахе «Памятник отечественных муз на 1827 год», изданном Б. М. Федоровым, была напечатана басня «Гебры и школьный учитель», безымянный сочинитель которой скрылся под астронимом «***».

Светило дня на небе голубом

Во всем величии блистало,

И поклонение от Гебров принимало.

Колено преклоня пред ярким божеством,

Один из них, с растроганной душою,

Так ублажал его: «О солнце! жизнь миров!

Кто смеет благостью, чудесной лепотою

С тобой равняться из богов?

Удел их: к нам греметь или вкушать беспечность.

Твое господство: все! существованье: вечность!

Твое присутствие: животворящий свет.

Изящнее тебя во всей Природе нет».

— Изящный! подхватил, с усмешкою надменной,

Случившийся в толпе из Гебров грамотей,

Учитель их детей:

Изящный! так для вас, толпы непросвещенной,

Магистер продолжал,

Хотя и сам глаза он щурил и мигал;

Но знаете ли вы, что и светила мира

Великолепная порфира

Не вся из золота? что наш ученый глаз

Находит пятна в нем?.. для вас

Все это тайна — и не чудно:

Понятье ваше скудно,

Вы люд не школьный, простачки…

Умолк, и вздернув нос, прижал свои очки.

А солнце между тем сияло на лазуре.

Баснь эта привела тебя на память мне,

Сбиратель крох чужих, каплун в Литературе!

Ты рад и пятнышко найти в Карамзине:

А для меня оно — различны в людях нравы! —

Теряется в лучах — его неложной славы.[317]

В указателе Н. П. Смирнова-Сокольского «Русские литературные альманахи и сборники XVIII–XIX вв.» анонимный автор басни, которая полемически направлена против бездарных критиков Н. М. Карамзина и утверждает «неложную славу» историка, не раскрыт[318].

Между тем имя сочинителя, одарившего «Памятник отечественных муз» басней «Гебры и школьный учитель», установить нетрудно. Первое указание на автора можно извлечь из самого альманаха. Оглавление его стихотворного отдела составлено в алфавитном порядке. Почти не приходится сомневаться, что для Федорова сочинитель басни не был безымянным и в указателе содержания ему отведено «законное» место. Астроним «***» находится здесь между Г. Р. Державиным и М. А. Дмитриевым. Не И. И. Дмитриев ли это?

Поиски басни «Гебры и школьный учитель» в существующих изданиях сочинений И. И. Дмитриева оказались безрезультатными. Пришлось обратиться к откликам в периодической печати на выход «Памятника отечественных муз» в надежде найти там хотя бы косвенное указание на автора. Среди обозревателей «годичных собраний стихов и прозы» этого года был П. А. Вяземский.

Вчитаемся внимательно в его статью «Об альманахах 1827 года», в которой «беглое» обозрение альманахов завершалось отзывом о «Памятнике отечественных муз». Общая характеристика его, данная Вяземским, весьма лестная: альманах «драгоценен по многим отношениям», а издатель «заслуживает благодарность соотечественников, не равнодушных к именам, озаряющим литературную нашу славу»[319]. Далее Вяземский перечисляет наиболее значительные «находки» «Памятника». Он выписывает стихи Державина «На птичку» и «Черта к биографии Державина»; с благоговением говорит о письмах Карамзина и цитирует мысль «патриота и гражданина» о России; отмечает русскую оригинальность произведений Д. И. Фонвизина; с восхищением пишет о шутливых посланиях В. А. Жуковского; упоминает ранние произведения автора «Евгения Онегина», письма А. А. Петрова и К. Н. Батюшкова; делает вежливый, но прохладный поклон в сторону Ф. П. Львова. Интересующую нас басню Вяземский вниманием не обошел. В его обзоре она сопоставлена с опубликованными посмертно сатирами Д. П. Горчакова: «В сатирических отрывках князя Горчакова есть резкость и сила, не всегда искусно оправленная в хорошие стихи, но сохранение оных приятная услуга поэзии нашей, бедной сатирами, хотя и есть чем поживиться сатире. Басня: Гебры и школьный учитель, напротив, резка, сильна и оправлена в прекраснейшие стихи. Читая ее, замигает и защурится не один — „Сбиратель крох чужих, каплун в литературе“»[320].

Не имея возможности раскрыть имя автора, Вяземский выбирает единственный — «прекраснейший» — стих, по которому его легко можно было узнать. Вяземский обращается к памяти и ассоциативному восприятию читателей: ведь приведенная строка в басне «Гебры и школьный учитель» по существу являлась автореминисценцией. Она была прозрачным намеком на басню И. И. Дмитриева «Орел и Каплун» и возвращала в атмосферу литературных баталий начала XIX в. На первоначальную, полемически заостренную редакцию этой басни, которая заканчивалась стихами: «Читатель! я хотел в иносказаньи этом / Представить рифмача с Поэтом», — обратил внимание В. Э. Вацуро: «Каплун, который, собираясь следовать за орлом, „брякается“ „на кровлю, как свинец“, и вызывает хохот, есть не просто „отважный без ума“, как в последней редакции: это — бездарный поэт, вступивший в соперничество с подлинным»[321].

Может, и не случайно поэтому «столкнулись» в обзоре Вяземского сатирик Горчаков и автор басни «Гебры и школьный учитель» — в начале века они вели борьбу из разных литературных лагерей, центрами, символами которых являлись Д. И. Хвостов и И. И. Дмитриев — «рифмач» и «поэт».

Но и этим не ограничился Вяземский в «беглой» своей рецензии. В ней можно усмотреть еще один завуалированный намек на «русского Лафонтена» и его заклятого литературного врага Хвостова, который тоже оказался среди авторов альманаха Федорова. Издатель, объясняя в предисловии соединение под одной обложкой имен «светлых» и «малозначительных», утверждал, что тени «неизбежны в самой лучшей картине». «Но Памятник Отечественных Муз — не картина, а храмина, — комментирует Вяземский, — и должен быть пантеоном памятных мужей, а не всемирною сходкою, где Бавий возле Горация, великан вместе с карлами, поэты с рифмачами»[322].

Приведем еще один, дополнительный аргумент в пользу предложенной атрибуции басни «Гебры и школьный учитель». Под таким астронимом — «***» — Дмитриев публиковал в 1820-е гг. свои басни в альманахе А. А. Бестужева и К. Ф. Рылеева: «Орел и Филин», «Богач и Поэт», «Подснежник», «Собака и Перепел», два аполога в «Полярной звезде <…> на 1824-й год» и басню «Слепец, Собака его и Школьник» в «Полярной звезде <…> на 1825-й год». Весьма любопытна в этом смысле его дарительная надпись на экземпляре «Стихотворений Ивана Ивановича Дмитриева», который сохранился в библиотеке Рылеева: «Почтенным издателям Полярной звезды в знак признательности и уважения от безымянного. Москва 1824. Января 22 дня»[323].

Можно думать, приведенные доказательства достаточно убедительно свидетельствуют об авторстве И. И. Дмитриева. Оставляем для будущих изучений вопросы датировки басни, ее непосредственных литературных источников и адресата. У настоящей заметки была иная задача — возвратить в корпус сочинений И. И. Дмитриева басню «Гебры и школьный учитель», опубликованную в «Памятнике отечественных муз на 1827 год» и незаслуженно забытую.

С.-Петербург

Ранее восприятие Джорджа Крабба в России

Джордж Крабб (Crabbe, 1754–1832), английский поэт, в 1781 г. принял сан священника и служба его потом проходила в приходах деревень и провинциальных местечек. Вскоре он опубликовал поэму «Деревня» («The Village», — 1783), в которой определилась основная направленность его творчества — правдивое изображение повседневной жизни, какую он наблюдал в своих приходах. В последующих произведениях — «Приходские списки» («The Parish Register», 1807), «Местечко» («The Borough», 1810), «Повести в стихах» («Tales in Verse», 1812), «Повести усадьбы» («Tales of the Hall», 1819) — он жанрово эволюционировал от дидактико-описательной поэмы, какой была «Деревня», к реалистическому стихотворному рассказу. Демократически настроенный писатель, сформировавшийся как поэт еще в XVIII в., но творивший в основном уже в новую эпоху параллельно с английскими романтиками, младшими его современниками, Крабб боролся против всякого приукрашивания действительности, против фантастических вымыслов. Прозванный «поэтом бедных», он в своих поэмах уводил читателей в чуждый дотоле поэзии мир нищих лачуг и воровских притонов, богаделен, работных домов, больниц и тюрем. Бедные рыбаки, батраки и фермеры, бродячие актеры и торговцы, учителя и клерки, нищие и грабители и т. п., их преходящие радости и тяжкие горести, надежды и страдания, гибель под давлением нужды, обесчеловечивающее воздействие эгоистического своекорыстия, порождающего преступность, — таковы герои и темы его поэм. Фактически Крабб стал провозвестником английского критического реализма XIX в.[324]

В русской печати, как удалось установить, первые сведения о Краббе начали появляться в 1820–1830-е гг., т. е. в «эпоху Пушкина». Не говорим уже о том, что его имя неоднократно упоминалось по тем или иным поводам в ряду английских авторов[325]. Значительно существеннее краткие характеристики его творчества в обзорных статьях о современной английской литературе, как правило, переведенных из французских источников. Так, уже в 1821 г. в «Сыне отечества» Н. И. Греча в статье, заимствованной из «Revue Encyclopedique», о нем появилось такое сообщение. «Сей поэт бедности и несчастия вводит нас в жилище ремесленника, в обитель убогого больного и с великим искусством представляет нам страдания несчастных, братий наших. Описания его столь истинны, столь сильны и чувствительны, что он извлекает слезы добродетели у тех людей, которые без сострадания смотрят на бедствия, представляющиеся им на улицах всех больших городов, и заставляет их, против воли, заниматься тем, что прежде казалось им отвратительным и низким. Его можно сравнить с Рембрандтом: картины его черны и с разительною истиною представляют обыкновенную природу». Но французский автор упрекал Крабба в том, что «иногда унижается он до сатиры против низких сословий народа <…> Он имеет еще тот недостаток, что с лишнею подробностию изображает обстоятельства мелкие и ненужные и терзает свое воображение принужденною точностию»[326].

В следующем году в журнале «Благонамеренный» в переводной также с французского статье о Томасе Муре приводилась речь Мура об английских поэтах, его современниках, где, в частности, он упоминал «Крабба (Crabbe), показавшего нам, до какой степени простирается гальваническая сила дарования, придающая жизнь, душу и движение предметам, которые, кажется, к тому не способны»[327]. А в «Московском телеграфе» 1828 г. в переводной обзорной статье, написанной английским поэтом Томасом Кэмпбеллом, говорилось: «…Гольдсмит, Каупер, Крабб доказали в новейшее время, что и в наш холодный век поэзия может возвысить самые обыкновенные явления жизни и найти для себя средства в предметах самых простых и обыкновенных»[328].

В «Вестнике Европы» 1829 г. в статье, переведенной из «Mercure du XIX siècle», содержалась весьма существенная характеристика и оценка поэзии Крабба (названного здесь Граббе). Он был здесь объявлен «главой школы пауперизма» и причислен к литераторам, которые «новое поэзии полагают в отсутствии всякой поэзии, в прозаизме, чуждом всяких обольщений». Автор противопоставлял его «поэтам всех времен», которые «как будто согласились поддерживать заблуждения касательно деревенских жителей» и изображают их в идиллиях. «Граббе посвятил жизнь свою на опровержение сего гибельного заблуждения. Его поэзия, кажется, направлена против обманов поэзии: он их опровергает; он хочет представить своим читателям нагую, печальную истину, и для того сценами его поэм обыкновенно бывают деревни. Ему нет дела до рукоплесканий публики, до похвал большого света <…> и прозаическая существенность составляет все его картины. Признаемся, что, если есть неустрашимость военная, неустрашимость гражданская, то есть и поэтическая неустрашимость, ибо я не знаю во Франции ни одного поэта столь твердого духом, столь отважного, который бы осмелился для человеколюбивой цели написать поэму без поэзии, отвергнуть все обыкновенные украшения, в надежде доставить торжество полезной истине <…> Деревня, село — вот главнейшие произведения филантропической музы г-на Граббе»[329].

Подобную характеристику находим мы позднее в «Телескопе» Н. И. Надеждина в статье, почерпнутой на этот раз из англо-ирландского журнала «Dublin University Magazine». «И вот один бедный церковнослужитель, проведший молодость свою в деревне <…> решается превратить в поэзию свои сельские воспоминания. Но он видит их не сквозь призму страсти, как Бюрнс, и не в туманном полусвете религиозного энтузиазма, как Каупер, а без всякой примеси идеальности, в их суровой истине, в их глубокой и печальной наготе. Сия суровость, почти сатирическая, совпадала также с духом времени. Представив себе исключительно грязные лохмотья нищеты, пот, выдавливаемый бедствиями с чела убожества, разврат и злополучие, оцепляющие своими губительными путами низшие слои общества, Крабб без красноречия, без декламации, вооружился одною только горькою желчью. С хладнокровным ожесточением погружал он свой анатомический резец в сии смердящие раны и нередко одною истиною достигал высшей степени патетического». Далее перечисляются социальные группы, представители которых «толпятся в его картинах, коих тонкие, заманчивые очерки, подробности резкие и глубокие напоминают лучших мастеров Голландской школы. Он имел душу добрую, но ум безжалостный; никакая гнусная и отвратительная сцена не устрашала его. Струпы, гной и раны жизни общественной выставлены им напоказ в стихах, наполняющих до шести томов, коих потомство, конечно, не забудет. Какой ужасный шаг со времен Попа!»[330]

Наконец, краткий отзыв о поэзии Крабба содержался в переведенной французской статье (написанной, по-видимому, до его смерти) в «Сыне отечества и Северном архиве» 1834 г. «…Этот Теньер поэзии низводит свою музу в гостиницы, темницы, корчмы, в среду контрабандистов, несчастных поселян и больных. Краббе с удивительною прозорливостию открывает точку поэтического взгляда в самой простонародной, отвратительной жизни. Он иногда манерен (maniéré), но всегда удивительный психолог и верный живописец»[331].

Особо следует отметить упоминания Крабба в «Литературной газете» А. А. Дельвига 1830 г., к которой непосредственное отношение имел Пушкин. Здесь печаталась биография английского актера Эдмунда Кина, заимствованная из книги Амедея Пишо «Voyage historique et litteraire en Angleterre et en Ecosse» (1825), и открывалась она эпиграфом — цитатой из Крабба с переводом:

«Behold! the prince, the slave, the monk,

the jew, change but the garment.

Crabbe

Смотрите! он и Царь, и раб, и монах,

и жид; перемените на нем только платье».[332]

Из того же источника была взята помещенная в октябрьских номерах газеты статья «Вордсворт». Здесь при разборе поэмы «Странствование» («The Excursion», 1814), где, в частности, говорится о священнике, рассказывающем о сельской жизни (что сближается с тематикой поэзии Крабба), автор отмечает «замысловатый анекдот о двух человеках различных мнений, сведенных случаем в одно место: противоречие сделалось для них необходимостью. Сей эпизод очень похож на Коуперовы и даже на сказки Кребба (Crabbe)»[333]. И в заключительной части статьи содержится утверждение: «…подобно всем гениальным людям, налагающим на себя какую-либо систему, часто нарушением сей самой системы Вордсворт возбуждает в нас живейшее удивление. Такое же замечание, помнится, сделал я насчет Г. Кребба»[334].

Кончина Крабба в феврале 1832 г. была также отмечена в русской печати. В обнаруженных извещениях об этом он был назван «известным английским стихотворцем», который являлся «старейшим из живущих английских поэтов»[335], а также «создателем особенного рода Дидактической Поэзии»[336].

Творчеством Крабба заинтересовался Пушкин. В письме П. А. Плетневу от 26 марта 1831 г. из Москвы в Петербург он просил, чтобы тот поручил книготорговцу Ф. М. Беллизару прислать ему «Crabbe, Wordsworth, Southey и Shakespeare»[337], и парижское переиздание поэтических произведений Крабба сохранилось в его библиотеке[338]. Несомненно, что Пушкин читал эти поэмы, однако какие-либо его суждения по существу творчества английского поэта, к сожалению, неизвестны, а то, что сохранилось, относится лишь к общественному положению писателя и проблемам литературной этики.

В 1833 г. в черновой редакции произведения, названного пушкинистами «Путешествие из Москвы в Петербург», Пушкин писал: «Patronage (покровительство) до сей поры в обычаях англ<ийской> литературы. Кребб, один из самых почт<енных>людей, умерший в прошлом году, поднес все свои поэмы to his grace the Duke, или Du etc. В своих смиренных посвящениях он почтительно упоминает о милостях и о высоком покровительстве, коих он удостоился. Со всем тем Кребб был человек нравственный, независимый и благородный»[339]. В последующей беловой редакции конечная фраза из приведенной цитаты опущена, зато к слову «поэмы» добавлен эпитет «прекрасные»[340].

Тогда же Крабб привлек некоторое внимание С. П. Шевырева, преподававшего в те годы историю русской литературы в Московском университете. В декабре 1833 г., знакомясь с помещенными в «Revue de deux mondes» статьями английского литератора Аллана Каннингема о писателях его страны, Шевырев отметил в своей записной книге:

«Crabbe, 1754–1832. — Le Village, poème en 1783. Он показывает the open naked truth. — The parish register (le registre de Paroisse). — The Borough (le Bourg). — Домы для нищих, больницы, тюрьмы, все несчастные, в них содержимые — вот предмет его Поэзии. Он любил бедных и помогал им».[341]

Единственный, по-видимому, русский писатель этого времени, на которого поэзия Крабба оказала творческое воздействие, был декабрист В. К. Кюхельбекер. Заточенный в Свеаборгскую крепость, он 20 июля 1832 г. получил присланный сестрою том сочинений Крабба[342]. Можно полагать, что Пушкин, заинтересовавшийся в это время английским поэтом, имел отношение к этой посылке. Последовательно читая поэмы Крабба, Кюхельбекер решительно им увлекся. «Для человека в моем положении, — записывает он в дневнике 21 декабря, — Краббе бесценнейший писатель: он меня, отделенного от людей и жизни, связывает с людьми и жизнью своими картинами, исполненными истины. Краббе остер, опытен, знает сердце человеческое, много видал, многому научился, совершенно познакомился с прозаическою стороною нашего подлунного мира и между тем умеет одевать ее в поэтическую одежду, сверх того, он мастер рассказывать — словом, он заменяет умного, доброго, веселого приятеля и собеседника»[343]. Три дня спустя Кюхельбекер уточняет: «Великое достоинство в картинах, какие рисует Краббе, — необыкновенная живость: все у него так истинно, так естественно, что кажется, не читаешь, а видишь то, о чем он говорит»[344].

Такое увлечение другим поэтом, восхищение его созданиями, признание их достоинств не могло не вызвать творческого отклика. Еще в ноябре 1832 г., создавая поэму «Юрий и Ксения», основанную на древнерусской легенде об Отроче монастыре, сюжетно весьма далекой от Крабба, Кюхельбекер все же записал в дневнике: «Я ныне заметил, что Краббе, а не Скотт, вероятно, окажет самое большое влияние на слог и вообще способ изложения моей поэмы…»[345] И действительно, при всей сюжетной отдаленности определенное стилистическое влияние Крабба в «Юрии и Ксении» можно обнаружить[346]. Но уже прямое осознанное освоение художественной манеры английского поэта проявилось в следующей поэме Кюхельбекера «Сирота», повествующей о событиях и коллизиях повседневной жизни[347]. Недаром, принимаясь за нее, он отметил в дневнике: «…образцом, как кажется, будет служить мне Краббе»[348].


Мы постарались изложить выявленные сведения о восприятии творчества Джорджа Крабба в русской литературной среде пушкинской поры, т. е. как раз в тот период, на котором сосредоточены литературоведческие исследования В. Э. Вацуро. Последующее восприятие уже выходит за рамки настоящей заметки[349].

В виде приложения мы предлагаем полную публикацию нового перевода поэмы Крабба «Peter Grimes»[350]. Эта поэма является «письмом» (letter) XXII из «Местечка», состоящего из 24 «писем»; причем «письма» XIX–XXII содержат разные истории, объединенные общим заглавием «Бедняки местечка» («The Poor of the Borough»). При всей реалистичности «Питера Граймза» ужасный сюжет дает основание для некоторого сближения его с «готическим романом», судьбу которого в России тщательно исследует В. Э. Вацуро. Добавим еще, что поэма приобрела особую известность в наше время, после того как английский композитор Бенджамин Бриттен написал на ее сюжет одноименную оперу «Питер Граймз» (1945), получившую широкое признание во многих странах, в том числе и в России.

С.-Петербург

Приложение Джордж Крабб Питер Граймз

— Был злодей с размахом,

Что убивает ни за грош,

Когда он не удержан страхом;

В ком честь и совесть стали прахом,

Для зла любой предлог хорош;

А чувства скотские во власти

Неутолимой скотской страсти.

Скотт. «Мармион», песнь II, 22.

Сдавалось, души всех, кого убил я,

Сюда сошлись и каждый мне грозил.

Шекспир. «Ричард III», действ. V, сц. 3.

В былые времена,

Как выбьешь мозг, подохнет человек,

И кончено; а ныне он встает,

Хоть двадцать ран на черепе его,

И гонит с места нас.

«Макбет», действ. III, сц. 4.

Почтенный Питер Граймз был рыбаком

И проживал с женою и сынком,

Всему местечку хорошо знаком.

Нам приносил добрейший Питер рыбу

И слышал здесь от каждого «спасибо»;

А в день воскресный труд свой прекращал

И отпрыска молитве обучал.

Но вскоре Питер-сын от рук отбился,

Сперва артачился, потом бранился:

Презрел он и любовь отца, и гнев;

Когда ж тот помер, плакал, захмелев.

Да, плакал он, ему вдруг стало стыдно:

Припомнилось шальному парню, видно,

Как он ругался, злобен, точно волк,

И забывал про свой сыновний дож;

Как он, когда старик читал Писанье,

Пошел из дома с непотребной бранью:

«Здесь слово жизни!» — возопил отец,

«Там жизнь сама!» — в сердцах вскричал юнец;

Как смолк старик, ответом пораженный,

А он дал волю крови раздраженной;

Как, изрыгая хульные слова,

Хотел он утвердить свои права;

Увещеванья в нем будили ярость

И клял он деспотическую старость,

И даже раз кощунственно рука

Обрушилась на темя старика.

Тот застонал: «Меня еще вспомянешь,

Когда ты сам отцом и дряхлым станешь…

Мать, к счастью, умерла, чтоб ты не смог

Ее прикончить — смиловался Бог…»

Так Питер в сокрушении слезливом

Припоминал и утешался пивом.

Вольготно зажил парень, лишь скорбел,

Что никаких доходов не имел;

Скорбел, что уж не может он с азартом

Попойкам предаваться или картам;

Скорбел, что на игру да на кутеж

Сам добывать обязан каждый грош.

Снедаемый алчбой ожесточенной,

Ни совести не знал он, ни закона;

Что замечал, хватал без дальних слов

В воде, на суше — все ему улов;

И по ночам он взял себе в обычай

На берегу разыскивать добычу.

Не раз, перемахнув чужой забор,

Мешок свой набивал плодами вор

Иль очищал тайком на ферме двор.

И чем сильнее Граймз кого обидел,

Тем яростней его и ненавидел.

Он выстроил лачугу, где держал

Свое добро и часто ночевал.

Но не был рад он воровским успехам,

Душою злой стремясь к иным утехам:

Хотел кого-нибудь он мучить всласть,

На ком-то силу выказать и власть,

Мечтал он завладеть живым твореньем

И подвергать несчастное мученьям.

Он знал, что есть работные дома,

Которые для бедных, как тюрьма.

Там власти, не щадя сиротской доли,

Детей приходских продают в неволю

И, чтоб грошовый выручить доход,

Творят рабов из жалостных сирот.

Граймз выбрал мальчика, поторговался,

И раб ему недорого достался.

Кой-кто из горожан издалека

Видал вблизи лачуги паренька,

Одетого в дырявые обноски.

Но знать никто не знал, что плетью жесткой

Его хлестал хозяин вдоль спины

Так, что рубцы в нее впечатлены.

Никто не спрашивал: «А ты довольно

Даешь ему поесть? Худой он больно.

Корми да приласкай его, тогда

Работником он будет хоть куда».

Никто. И лишь иной, заслыша крики,

Решал: «Видать, досталось горемыке».

Унижен, изнурен, запуган, бит,

За все наказан, никогда не сыт;

Заснет — разбудят крики и угрозы,

Заплачет — тут же бьют его за слезы.

Дрожащий мальчик падал и кричал

И новые удары получал.

Он силился закрыть лицо рыдая;

Ответом был лишь хохот негодяя,

В глазах того сверкало торжество:

Он истязал живое существо.

Боль, голод, холод выносил несчастный,

Рыдал, молил пощады, но напрасно.

Все было проклято: постель, еда.

Лгать страх его учил, а красть — нужда.

Три тяжких года он сносил терзанья,

Затем бессильны стали истязанья.

Спросили мы: «Да помер он с чего?»

Граймз буркнул: «Дохлым я нашел его».

Потом вздохнул: «Нет Сэма моего».

Нашлись такие, кто узнать пытался,

Изрядно ль Граймз с мальчишкой обращался.

Не раз о том судачили вокруг,

Но без улик ему сошло все с рук.

Другой парнишка куплен так же просто

И оказался в рабстве у прохвоста.

Каков же был конец? — Раз на реке

Упал он с мачты и погиб в садке

С живою рыбой, где, как все считали,

Убиться насмерть мальчик мог едва ли.

Но Питер утверждал: «Все вышло так:

Мальчишка был бездельник и дурак,

На мачту взлез и грохнулся оттеле» —

И показал синяк на мертвом теле.

Присяжные устроили допрос,

Который Питер стойко перенес

И был отпущен, но при том услышал:

«Люк закрывай, чтоб снова грех не вышел».

Намеком Питер явно был смущен

И краскою стыда изобличен.

Запрета суд не наложил иного,

Граймз осмелел, и раб был куплен новый.

Смиренное то было существо;

Жалели наши женщины его

И привечали ласково, считая,

Что кровь течет в нем, верно, непростая:

Пусть мать из бедных, но зато отец,

Видать, был некий знатный сорванец,

Который позабавился с красоткой.

Так иль не так, но то был мальчик кроткий.

Покорно он трудился, как умел,

Но тяготы не снес и охромел.

И то сказать: как слабое созданье

Столь долго выносило истязанья?

Причина в том, что смирному рабу

Старался каждый облегчить судьбу;

И Питер сам, хоть кулаками сразу

Иль плетью подкреплял свои приказы,

Но, вспоминая про недавний страх,

С опаской укорачивал замах.

Однажды столько рыбы наловил он,

Что не продать на месте, и решил он

Плыть в Лондон. Нездоров был паренек,

Но возражать хозяину не мог.

Покуда тихо шли они рекою,

Он все крепился, страх свой успокоя,

Но, возмущенным морем устрашен,

Дрожа, в хозяина вцепился он.

Открылась течь, волна кренила судно,

Путь был далек, плыть становилось трудно,

Спирт вышел, Питер озверел опять —

Об остальном мы можем лишь гадать.

А Граймз сказал: «Как стало мне понятно,

Что парень плох, я повернул обратно.

Вот тут-то он и помер, вероятно».

Но женщины подняли крик и плач:

«Ты утопил несчастного, палач!»

Злодей-хозяин призван был к ответу

И должен был все рассказать совету.

Он бровью не повел, все повторил

И заверял, что паренька любил.

Сам мэр решенье объявил сурово:

«Не смей в подмогу брать мальчишек снова.

Коль хочешь, можешь вольного нанять:

Его не тронешь, дашь и есть и спать.

Теперь ступай! А не поймешь урока,

То будет кара, как ты сам, жестока».

Увы! подручным Питер никого

Нанять не смог: чурались все его.

Бросал ли якорь, греб ли, ставил сети,

Один он был — один на целом свете;

Не мучил никого, не оскорблял,

А сам работал и свой жребий клял.

Отверженный он жил и одинокий;

Ждал смены вод в положенные сроки,

Одно и то же видя каждый день:

Пустынный топкий берег, старый пень,

В прилив — перед глазами гладь сплошную,

А при отливе — грязь на дне гнилую;

Смоленых досок груды у воды,

Прибрежных свай неровные ряды

Да водорослей плети, что с собою

Вдоль лодки пронесет волна прибоя.

Бывало, в знойный душный день, когда

Нагретая высокая вода

На убыль повернет своей дорогой

Меж берегов, спускавшихся отлого,

Там Питер, с лодки голову склонив,

Лежал недвижно, глядя на отлив,

Спадающий чрез илистый пролив,

Где угорьки вертлявые станицей

Спешили в заводь теплую резвиться

Да мидии ленивой чередой

Ползли за отступающей водой.

Угрюмо он следил, как крабы боком

Свой путь свершают в месте неглубоком;

Тоской объятый, слушать он привык

Охотящихся чаек резкий крик;

Внимал, как выпь в гнездовье тростниковом

Болото оглашает хриплым ревом.

Он мрачных дум лелеял скорбный груз:

Его притягивал открытый шлюз,

Где сжатая река свой ток струила,

Журча однообразно и уныло,

Где все, что принимали взор и слух,

Тревогой и тоской стесняло дух.

В реке три места были, где наверно

Овладевал им ужас суеверный;

При виде их он обращался вспять

И тщился громким свистом страх прогнать.

Не легче и на людях было: хором

В местечке все его честили «вором»,

А жены моряков кричали вслед:

«Теперь уж не побьешь мальчишку, нет!»

И детвора, от страха холодея,

Бежала с криком: «Берегись злодея!»

С проклятьями он уходил, ему

Хотелось вновь остаться одному.

Один он был, пред ним картины те же;

Что день — мрачней казалось побережье.

Окрестных жителей чурался он,

Труд одинокий вызывал в нем стон,

И проклинал он рыб снующих стайки,

Которых на лету хватали чайки.

Порою странный им владел недуг —

Все тело дрожью сотрясалось вдруг.

Сны мучили его, и с воплем ярым

Он вскакивал, разбуженный кошмаром;

Кошмарами был дух его объят,

Какими б мог гордиться самый ад.

Хоть он и тосковал один в лачуге

И мнил, что всеми позабыт в округе,

Но от людей стремился прочь в испуге.

Прошла зима, наехали сюда

Из городов на лето господа.

Они глядели в зрительные трубки

На моряков, на корабли, на шлюпки,

На порт, на все, что подмечали туг,

Что так интересует праздный люд.

Был на реке замечен некто в лодке,

Стоящей иль плывущей посередке.

Он с виду походил на рыбака,

Хоть не имел ни сети, ни крючка,

Лишь вниз смотрел, склонившись с челнока.

Порою поводил он диким взглядом,

Как будто был испуган чем-то рядом

Иль, словно некой силой принужден,

Припоминал свои злодейства он.

Пойти к нему иным пришла охота.

«Что, каешься, несчастный?» — молвил кто-то.

Он услыхал, дрожа покинул челн,

На берег выбрался, смятенья полн,

И прочь пустился, будто зверь гонимый,

Но схвачен был, безумьем одержимый,

И силою, презрев мольбы и бред,

Его свели в приходский лазарет.

Едва лишь наши жены убедились,

Что негодяй, кого всегда страшились,

Лежит и жалко стонет, присмирев,

На сострадание сменили гнев

И, не забыв злодейств его, скорбели

Они о горестном его уделе.

Пришел священник — стали вперебой

Рассказывать, как вел себя больной.

«Ой! гляньте, гляньте, как его корежит!

Забылся он, а глаз закрыть не может;

Скрипит зубами, будто что-то гложет.

Со лба его, смотрите, каплет пот,

И кулаком костлявым он трясет!»

Священник понял, что в словах неясных

Больной вещает о делах ужасных.

«Нет, я не бил его, — он бормотал, —

Я докажу: мальчишка сам упал».

И громко вслух: «Снимите же оковы.

Он сам разбил башку, даю вам слово.

Зачем отец? Он что угодно вам

Покажет на меня. Он не был там.

Что, все согласны? Я умру сегодня?

Но я взываю к милости Господней».

Промолвив это, так он изнемог,

Что и пошевельнуться уж не мог.

Но бормотал по-прежнему; от дрожи

Вдруг проступила синева на коже,

Чело покрылось потом, а глаза

Заволокла предсмертная слеза.

Но он не умер и через минуту

Стал говорить незримому кому-то;

Нас, вкруг стоявших, он не узнавал,

И душу ненароком изливал,

И каялся, и защищался разом;

В его бреду мелькал порою разум.

«Я все скажу, — сипел он. — То был день,

Когда явилась старикова тень —

Отца родного призрак, — и живой он

И мертвый против сына был настроен,

И после смерти он не мог стерпеть,

Что у меня полна уловом сеть;

Одно желанье им теперь владело:

Мне помешать, отвлечь меня от дела.

Однажды в жар полуденной тиши

Кругом не видно было ни души;

Я греб и сеть забрасывал, но рыба

Не шла ко мне (отцу за то спасибо,

Отцу-мучителю, который дня

Не пропускал, чтоб не терзать меня),

И, глядя на речные перекаты,

Сидел я в лодке, будто сном объятый.

Но это был не сон: я увидал,

Как посреди течения восстал

Отец мой, умыслов исполнен вредных,

Двух за руки держа мальчишек бледных,

И мерзостно над гладью вод речных

Они носились, не касаясь их.

Взмахнул веслом я, но они с улыбкой

Исчезли, растворясь во влаге зыбкой.

С тех пор в местах, где я бросать привык

Свой невод, появлялся злой старик

С мальчишками. Я умолял их слезно

Уйти, меня оставить — бесполезно!

Куда бы лодка ни пошла моя,

Отец там, как безжалостный судья,

Приказывал, чтоб утопился я.

И каждый день с рассветною зарею

Три призрака являлись предо мною;

День за день я их видел впереди

И слышал шепот: „Ну иди, иди“.

Когда ж я греб назад что было мочи,

Та нечисть следом шла, меня мороча:

„Иди, иди!“ — и так до самой ночи.

Отцы детей жалеют, но не он.

Его жестоким взглядом уязвлен,

Я призраков ударил, но унылый

Раздался вопль, мои отнявший силы.

„Помилуй!“ — я вскричал. „Ты поднял нож

Меня убить“, — он молвил. Это ложь.

Ведь не желал тогда отцу я смерти

И руку отнял от ножа, поверьте,

Когда он о пощаде умолял;

Но он за гробом жалости не знал.

Три места есть в реке, где эти трое

Являются всегда передо мною, —

Места проклятые, и человек,

Их видя, потрясен умом навек.

Я греб туда и созерцал часами

Проклятый вид, куда летели сами

Они, веля, чтоб, ужасом гоним,

Я прыгнул и совсем прибился к ним.

Рыдания мои могли лишь нежить

И радовать ту дьявольскую нежить.

Раз в страшный зной, когда, казалось, кровь

Во мне пылала, появились вновь

Мой враг-отец с мальчишками чредою

И, как обычно, встали над водою.

Злой радостью свой взор воспламеня,

Они втроем взглянули на меня

И приказали, чтоб за весла брался

И греб. Когда же я без сил остался,

Старик в пучину опустил ладонь:

Занялся с кровью смешанный огонь.

Он мне велел склониться над волнами

И жидкое швырнул в лицо мне пламя.

Я взвыл, мой череп плавился, как воск,

И мнилось, дьявол сам терзал мой мозг.

Но мало этого: им было надо,

Чтоб увидал я все мученья ада.

Разверзлась бездна, и раздался крик

Столь страшый, что не выразит язык.

„Вот так вовек! — они сказали гневно. —

Вот так ты будешь мучиться вседневно“.

Да, так сказали». — Он смотрел вокруг;

В лице — тоска, томление, испуг.

Глаза его с отчаяньем глядели

На оробевших женщин у постели.

Потом в изнеможенье он застыл…

Вдруг, словно под напором адских сил,

Вскричал с надрывом, дико озираясь:

«Опять они!» — и захрипел, кончаясь.

Перевод Ю. Д. Левина

А. И. Рейтблат Литературный альманах 1820–1830-х гг. как социокультурная форма

Литературоведам, да и вообще всем любителям русской словесности хорошо известно, что в ее истории был так называемый «альманашный период» (примерно десятилетие, начиная с 1823 г.), «когда, — по словам журнального рецензента середины XIX в., — процветали альманахи в 16-ю долю листа, представляя к каждому новогодию всю русскую изящную словесность. Несколько сот страниц стихов и прозы волновали читателей, разбирались в подробности журналами и доставляли известность авторам и издателю»[351].

Альманахи этого времени библиографически учтены[352], «Северным цветам», одному из лучших, посвящены две монографии[353], несколько альманахов переизданы[354], имеется ряд обзорных очерков истории русского альманаха[355]. Однако исследовательских работ, посвященных самому феномену альманаха, попыток понять его место в литературной системе и, шире, в культуре, рассмотреть его в контексте быта, книгоиздания и книготорговли почти нет[356].

В данной статье сделана попытка проанализировать это явление, вписав его не столько в литературную, сколько в социокультурную ситуацию того времени, показав его связи с бытовым укладом, читательскими потребностями, процессами в книжном деле и т. д.

Слово «альманах» арабского происхождения, в конце средних веков гак именовались заимствованные у арабов таблицы вроде календарных, к которым прибавлялись астрономические примечания[357]. В дальнейшем характер изданий с таким названием многократно менялся, в XVIII в. во Франции, в частности, возникли чисто литературные альманахи, представлявшие собой сборники новых поэтических и прозаических произведений, но связь с астрономией (в названиях и иллюстрациях) и хронологией (в периодичности — ежегодно — и сроках выхода — к новому году) они сохраняли всегда.

В России первым стал издавать альманахи Н. М. Карамзин («Аглая» кн. 1–2. М., 1794–1795), в предисловии к первому выпуску своего альманаха «Аониды» (1796) подчеркивавший, что следует французскому образцу — «Almanach des Muses». Но тогда его почин не был поддержан, и альманахи выходили очень редко. Лишь после того, как в конце 1822 г. А. Бестужев и К. Рылеев начали выпускать альманах «Полярная звезда», объединивший лучших отечественных литераторов и имевший большой литературный (положительные отзывы в журналах)[358], коммерческий (1500 экз. второго выпуска — на 1824 г. — были распроданы за три недели)[359] и карьерный (перстни и золотая табакерка от императрицы за поднесенные экземпляры «Полярной звезды» на 1824 г.)[360] успех, альманахи посыпались как из рога изобилия, вскоре ежегодно их выходило более десятка.

Что же представлял из себя альманах как тип издания? Литературоведы обычно указывают, что это был сборник новых поэтических и прозаических произведений небольшого объема. Действительно, тогда альманах нередко трактовали подобным образом. Рецензент «Северной пчелы» писал по этому поводу следующее: «Что есть альманах? Вообще разумеется под сим именем календарь; в новейшие же времена издаются под названием альманахов, раз в год, собрания небольших прозаических и стихотворных статей; иногда статьи сии бывают вообще литературные; иногда собиратель их ограничивается каким-либо особым разрядом словесности, драматургиею, историею и т. п.»[361] Н. А. Полевой считал, что альманах — это «небольшое собрание хороших прозаических и стихотворных пьесок»[362].

Подобные определения правильно характеризуют содержание альманаха, но в данной работе мы хотели бы выдвинуть на первый план другие его черты. Нам представляется важным проакцентировать его функциональное бытовое назначение: это была изящная и довольно дорогая «вещь», подарок (чаще всего — к новому году), компонент антуража светской гостиной. Поэтому нередко не менее, а иногда и более важными в нем (по сравнению с содержанием) были для современников внешние признаки (формат, качество оформления, срок выхода и т. д.). Приведем несколько свидетельств. Н. И. Греч, рецензируя первый выпуск «Полярной звезды», пишет: «Мне не нравится ее формат: он слишком велик для карманной книжки. Жаль также, что при ней нет картинок: это существенная часть всякого альманаха»[363]. Через год по поводу следующего выпуска этого альманаха Ф. Булгарин с удовлетворением замечает: «На сей год формат ее есть поистине карманный и уместится в самом щегольском ридикюле»[364].

Н. И. Надеждин, характеризуя один из новых альманахов, пишет в 1830 г., когда тип этого издания устоялся, что книга «снабжена всеми принадлежностями, кои считаются нужными для альманаха comme il faut. Формат укромненький, бумажка чистенькая, печать маленькая, оберточка — розовенькая — все, как водится!»[365] Вот еще один пример — от обратного. По поводу новой книги рецензент пишет, что сборник, «правда, назван альманахом, но в нем нет никаких альманачных элементов: он вышел не к новому году, без картинок, без красивой обертки, без типографской роскоши, без обозрения, без повестей из народных преданий: как же назвать его альманахом?»[366]

Основными литературными жанрами альманахов были любовная (главным образом — альбомная) лирика, светская и историческая повести, моралистические эссе и фрагменты и, очень часто, годичное литературное обозрение.

И содержание, и оформление альманахов много говорят о его читателях. Это, по-видимому, люди, в той или иной степени приобщенные к европейской культуре, но не испытывающие особого интереса к русской литературе, не следящие за ней и плохо знающие ее. Не исключено, что части их, живущей в провинции, в поместье, вдали от столиц, книги и журналы труднодоступны. Поэтому альманах стремится обозреть современное состояние российской словесности, показать, что она достойна внимания, и предложить читателям избранные, по возможности лучшие, новейшие ее образцы. П. А. Плетнев в этой «дайджестности» даже видел основную причину успеха альманахов. Он отмечал (в 1831 г.), что до появления альманахов «каждое небольшое произведение в прозе или в стихах, прежде нежели поступит оно со временем в полное собрание сочинений автора, обыкновенно являлось в журналах. Кто желал составить себе понятие о всех произведениях изящной словесности в каком-нибудь году, тот принужден бывал перелистывать огромные груды журналов. Чтобы отвратить такую неприятность в занятии очень полезном, литераторы начали издавать альманахи, посвящая их исключительно словесности изящной»[367].

«Карманная книжка», как часто называли тогда альманах, имела небольшие размеры, что позволяло владельцу, главным образом, светской даме, брать ее с собой и в кругу знакомых, в салоне использовать как повод для общения. Выступая в качестве подарка, альманах быстро превратился в элемент быта, он давал образцы для салонного литературного творчества, служил источником текстов для вписывания в альбомы. Во второй половине 1820-х — начале 1830-х гг. альманах был моден и участвовать в нем было престижно. Ф. Булгарин отмечал: «С тех пор, как у нас ввелись в моду альманахи, юные и неюные поэты от году до году откладывают печатание своих стихов, чтоб блеснуть в лучах альманачной славы. Но как поэту столь же трудно скрыть свое произведение, как иной женщине сохранить чужую тайну, то до печатания альманаха стишки обыкновенно ходят по городу, пока какой-нибудь литературный паук не перехватит этого летучего творения и не впутает в печатные сети. От этого нового порядка вещей происходит та выгода, что не только автор хороших стихов пользуется предварительною славою, но и разносчики их произведений приобретают некоторый вес в обществах и за труды свои причисляются даже к сословию литераторов»[368].

Первоначально альманах был адресован именно высшему свету, особенно дамам. Об этом свидетельствует характер ряда публиковавшихся там материалов, например, «Письмо к графине С. И. С<оллогуб> о русских поэтах» П. А. Плетнева в «Северных цветах» на 1825 год (СПб., 1825), «Нечто о науке (отрывок из письма к графине)» М. П. Погодина в «Северных цветах» на 1832 г. (СПб, 1831).

Издатели «Полярной звезды» надеялись, что «не пугая светских людей сухою ученостью, она проберется на камины, на столики, а может быть на дамские туалеты и под изголовья красавиц. Подобными случаями должно пользоваться, чтобы по возможности более ознакомить публику с русскою стариною, с родной словесностью, с своими писателями»[369]. Высочайшее поощрение, о котором говорилось выше, ввело альманах в моду в аристократической среде, а оттуда он перешел и в более широкие читательские круга, заимствующие образцы бытового поведения «сверху» и подражающие им.

Издатели альманахов очень часто подчеркивали свою обращенность к женщинам. Это могло делаться в заглавии, как в «Московском альманахе для прекрасного пола на 1826 год» С. Н. Глинки, или в посвящении, например — «Московским красавицам», как в альманахе «Венок фаций» (М., 1828). Издатель последнего альманаха писал в предисловии, обращаясь к читательницам: «В знак моего искреннего усердия приношу вам в дар, — если не все прекрасное, по крайней мере некоторое; по крайней мере все, что пламенная моя угодливость прелестному полу вашему могла иметь прекрасного»[370].

Для того чтобы понять, почему альманах получил столь широкое распространение, нужно восстановить контекст его появления. С нашей точки зрения, успех альманаха был обусловлен сочетанием целого ряда факторов. Важнейшие из них (и тесно взаимосвязанные между собой) — повышение статуса образования (и в качестве основного его компонента — литературы) в русском обществе и расширение читательской аудитории.

Прежде всего отметим, что в конце XVIII — начале XIX в. произошли значительные сдвиги в системе ценностей и образе жизни дворянства. По удачной характеристике Л. Майкова, «в течение всего XVIII века в нравах даже высших слоев патриархальная суровость уживалась с грубою распущенностью, пока сентиментальное направление не противопоставило естественных влечений сердца холодной рассудочности житейских отношений и не обуздало до некоторой степени распущенности нравов идеализацией чувства. Отношения к женщинам стали приобретать уже иной характер — более утонченный и в то же время более свободный, романический, как его стали называть тогда же, потому что главным проводником сентиментализма служила обильно распространенная и жадно читаемая романическая литература. При таких условиях начала складываться салонная жизнь, в которой могло быть отведено место изящным удовольствиям и живой беседе о предметах отвлеченного интереса. Все это, разумеется, совершалось под иностранным влиянием, и самый сентиментализм почерпался из французских книг; в светском обществе больше говорили по-французски, чем по-русски, национальное чувство было подавлено, и сознание своей народной самобытности улетучивалось; но несомненно, общественные нравы смягчались, и образование ума и сердца делало успехи»[371].

Во многом содействовало ходу этих процессов развитие системы образовательных учреждений. Принятие школьного устава 1804 г. увеличило численность учащихся и расширило сословные рамки образования. Почти в каждом губернском городе открылись гимназии, создавались и новые университеты. В 1809 г. в гимназиях было 2808 учащихся, а в 1837 г. — уже 16506[372]. В 1802 г. во всех народных училищах, частных пансионах и школах в 29 губерниях училось 2007 девочек и 22057 мальчиков, а к 1824 году число их выросло более чем в два раза — 5835 девочек и 55021 мальчик[373].

В конце XVIII — начале XIX в. был открыт ряд институтов благородных девиц, где преподавалась литература и поощрялось самостоятельное сочинение стихов[374]. По мнению специально изучавшей этот вопрос Е. Лихачевой, «к концу двадцатых годов, по крайней мере в столичных достаточных семьях, обучение дочерей было уже не редким исключением», при этом, «не отрицая способностей женщины к наукам, но ограждая ее от вредного их влияния, ей отводилась по преимуществу область эстетики и изящных искусств, к чему и должно было быть направлено ее образование»[375]. К началу второго десятилетия XIX в. престиж литературы в общественном сознании, по крайней мере у значительной части образованного общества, становится очень высок. Вот, например, что пишут в 1819 г. в программе нового пансиона в Петербурге его создатели: «Словесность есть та наука, которая и более других полезна, и более других сродна, и более других приятна человеку. Словесность может почесться совокуплением всех познаний, слитием всех способностей, излиянием ума, или лучше: она-то есть самый ум, исходящий из уст и воплощающийся в словах наших»[376].

В результате число читателей в дворянской среде постепенно росло. Как удачно резюмировал С. Шевырев, в России «при Ломоносове чтение было напряженным занятием; при Екатерине стало роскошью образованности; при Карамзине необходимым признаком просвещения; при Жуковском и Пушкине потребностью общества»[377] (конечно — дворянского).

Однако представители светского общества читали главным образом на французском языке, особенно художественную литературу. А. Ф. Мерзляков в 1812 г. с горечью вопрошал: «Что может воспламенить молодого поэта, когда у нас некоторые из невежества не могут ценить его творений, и по тому же невежеству, следуя стороне коварной, предпочитают достойному не достойное никакого внимания; другие — лишают бедного сочинителя и последней чести — бранить его; ибо они и говорят и мыслят только по-французски и не подозревают даже, чтобы на русском языке могло быть что-нибудь написано посредственное! — третьи — смотрят на все глазами усыпленного роскошью сатрапа; смотрят и не видят, слушают и не слышат, но притворяются любителями изящности или учености, потому что этого требует обыкновение. Чего надеяться русскому писателю, когда прекрасный пол и ныне почитает излишним разуметь язык русский?»[378]

К середине 1820-х гг. ситуация слабо изменилась. Характерно следующее обращение издателя к читателю в предисловии к одному из альманахов: «Прошу вас уделить несколько времени на просмотрение нашего альманаха; знаю, что дата многих ваших товарищей танцы, карты, визиты, злословие, люди, или даже новый роман Д’Арленкура дороже всякой русской книги» <…>[379]. Однако за истекшие годы все же произошли некоторые перемены. Сыграли свою роль и патриотический подъем, вызванный Отечественной войной 1812 года, и успехи русской литературы. В том же 1823 г. одна из женщин так формулировала свой взгляд на женское чтение: «Бывало дамы изредка признавались, что с удовольствием читали Повести и Письма Карамзина, Сказки и Басни Дмитриева; ныне женщины и девицы, молодые и старые, судят и рядят о словесности, толкуют об экзаметрах, о спондеях, ссылаются на Горация, которого и в переводе не читали, подписывают приговоры новым театральным пьесам и объявляют себя если не начальницами, то приверженницами той или другой школы <…> Дайте нам пищу в отечественной литературе, и мы откажемся от иностранной»[380].

Распространению интереса к литературе способствовали литературные журналы. Не следует только забывать, что, во-первых, это были не получившие впоследствии распространение пухлые ежемесячники, а тонкие еженедельники, и, во-вторых, они представляли собой либо издания суховатые, «ученые» («Вестник Европы», «Северный архив», «Отечественные записки», в меньшей степени — «Сын Отечества»), либо адресованные женщинам («Дамский журнал», «Благонамеренный») — и в тех, и в других (хотя и по разным причинам) серьезной, «качественной» литературы было мало.

Правда, был канал, через который русская словесность проникала в круг дамского чтения. Я имею в виду литературные альбомы, получившие широчайшее распространение в дворянской среде в первом десятилетии XIX в. По свидетельству современника (в начале 1820-х гг.), «каждая наша дама непременно желает иметь альбом. — На улицах, в кабинетах, в спальнях — везде вы увидите альбомы. — Они втерлись даже в свадебные и крестинные подарки. <…> Каждая женщина столь же неразлучна со своим альбомом, как и с ридикюлем; но что удивительнее всего, сии два предмета соединились ныне воедино. — Маленькие альбомы, заключенные в ридикюлях, странствуют везде с нашими госпожами…»[381] Автор середины XIX в. вспоминал, что «во время оно в альбомы писали или рисовали только самые близкие друзья; альбом служил как бы предосторожностью от влияния времени и прихотей судьбы. Молодые девушки, несколько лет сряду твердившие за одним столом историю греков и римлян, выходили из института или пансиона с альбомом, полным рифмованных вздохов и незабудок»[382].

Подобная популярность альбомов была связана с широким распространением таких социально-бытовых форм, как литературный салон и дружеский кружок (в условиях увеличения досуга и роста значимости «культуры», «образованности»). Дружеские кружки и салоны создавали такие важнейшие предпосылки заполнения альбома, как общение и атмосфера художественного творчества[383].

Колоритную зарисовку ситуации заполнения и чтения альбомов на семейном вечере в помещичьем доме в дальнем уезде дал в одном из своих романов А. Чуровский: «Альбомы открываются: девизы, эмблемы, шарады рассыпаются по листочкам как капли вдохновенной росы. Мадригалы хозяйкам альбомов, эпиграммы на знакомых оригиналов; целые французские романы с грамматическими ошибками и коротенькие, слишком общие, полуфранцузские стишки <…>Вокруг этих цветков поэзии разбросаны сердца, колчаны, луки, стрелы и амуровы головки. — Барышни в простоте сердечной радуются, благодарят услужливых кавалеров и подруг, которые начертили им свои фантазии. Восхищаются тем, что для них прекрасно, смеются над тем, что смешно, — и так время проходит очень весело»[384].

О месте альбома в бытовом общении А. Д. Галахов вспоминал следующее: «Выражалась любовь различными средствами: взглядами <…>, вздохами, молчанием и проч., и проч., — все как следовало по элегиям и балладам Жуковского. Видное же гласное выражение представлялось альбомным стихам, и самый интересный из подарков, какие могла получить девушка, был альбом, разумеется с золотым обрезом, со стихотворениями различных форм — элегиями, песнями, сонетами, акростихами»[385]. Как видим, предпосылкой формирования альбомного жанра «является наличие определенной литературной или окололитературной среды, которая группируется вокруг хозяина (хозяйки) альбома и оставляет на альбомных страницах след своего существования»[386]. Альбом имеет двойную функцию. С одной стороны, он запечатлевает памятные события и встречи владельца альбома, а с другой — предназначен для показа другим и, демонстрируя комплименты ему и свидетельства знакомства с примечательными людьми, повышает престиж владельца. «Дружеский интимный альбом 1810-х годов с течением времени уступает место „публичному“ альбому, коллекции автографов знаменитых людей, из „памятника дружбы“ он превращается в свидетельство широты культурного горизонта владельца. <…> „Модный альбом“ был симптомом времени, когда осведомленность в русской литературе и знакомство с русскими литераторами стали моментом престижным»[387]. Но параллельно распространение получили альбомы и памятные тетради, в которые сам владелец переписывал понравившиеся стихотворения (из рукописных и печатных источников).

В подобной ситуации и имели успех альманахи — так сказать, «печатные альбомы». Следует отметить, что альманах похож на альбом и по формату (большинство альбомов имели «альманашный» формат в 1/16 листа), и по характеру оформления (в альбоме много места занимали рисунки, виньетки и т. д.)[388], и по содержанию (в нем часто попадаются «альбомные» стихи). Кроме того, для списывания (и переделывания) в альбом нужны образцы, и их давали альманахи. Важно отметить еще одно. Альбом был явлением кружковым. В него писали и его читали люди одного узкого круга, знакомые и родственники. Альманах частично сохранял эту кружковость. Во-первых, он часто создавался группой хорошо знакомых и близких друг другу биографически (а нередко — и по творческим принципам) литераторов («Полярная звезда», «Северные цветы», «Урания» и т. п.). Во-вторых, он включал дружеские послания, посвящения и т. д. и, так сказать, демонстрировал свое кружковое происхождение. В-третьих, в силу малочисленности читательской аудитории альманаха (как, впрочем, и любой книги того времени) заметную часть его читателей составляли члены кружка, в котором возник альманах, их родственники и друзья, а также литераторы, хорошо знакомые (в силу небольшой величины литературного сообщества) с закулисной стороной издания и способные расшифровать криптонимы, которыми зашифрованы авторы и адресаты многих текстов.

Ю. М. Лотман писал по поводу альманаха Н. М. Карамзина «Аглая», что «дух семейной интимности пронизывает альманах <…> Но „Аглая“ адресована читателям, т. е. чужому, незнакомому человеку. Интимность здесь превращается в „как бы интимность“, имитацию дружески-непосредственного общения. Между писателем и лично не известным ему читателем устанавливаются отношения, имитирующие дружескую близость. Создается тип отношения, который в будущем сделается обязательным для альманаха (некоторый оттенок „альбомности“) и который в принципе отличен от функционирования книги»[389].

Альманах — это форма промежуточная, переходная — от литературы домашней, кружковой, салонной — к литературе общей, открытой, журнальной. Один из газетных рецензентов вообще объяснял расцвет альманашной литературы спецификой круга авторов того времени, писавших преимущественно в альбомных, «малых» жанрах. Он утверждал, что «тогдашние литераторы наши <…> занимаясь литературою или от нечего делать, от скуки, или на досуге, то есть в часы, свободные от обязанностей службы, <…> писали немного, следовательно не издавали своих сочинений томами и не писали целых томов. Куда же было девать им свои маленькие статейки, свои „отрывки“, свои „стишки“, „взгляды“ и „мечты“? Журналы не только не платили гонораров, но и были „грязны“, надобно было читать их в перчатках. Какому же литератору, сколько-нибудь уважающему себя и свое звание, была охота печататься в журналах, без особенных каких-либо побудительных причин?»[390]

Однако все было не так просто. В переломной литературной ситуации, когда менялись и господствующие эстетические принципы (классицизм сменялся романтизмом), и формы организации литературной жизни, альманах позволял близким (как эстетически, так и биографически) литераторам объединиться и совместно выйти на литературную арену, поддерживая друг друга, расширяя круг своих читателей.

Отметим, что в отличие от дамских, да и не только дамских (например, «Телескоп», «Московский телеграф»), журналов, в изобилии печатавших переводную прозу, альманах, ставящий своей целью привлечь внимание к отечественной литературе и отечественным авторам, почти не включал переводы. Тогда «при слове „новый альманах“ юные литературные сердца бились от нетерпения видеть новорожденного представителя отечественных <подчеркнуто мной. — А.Р.> (ибо по принятому правилу в альманахах переводные статьи не помещаются) письмен…»[391]

Альманах, таким образом, послужил формой укоренения литературы в образе жизни широких слоев населения, причем не только дворянства, но и образованных слоев купечества, мещанства, чиновничества и т. д. Этому способствовал тот факт, что они часто использовались в качестве подарка. В 1828 г. в печати отмечалось, что в обычай «вводится <…> обыкновение дарить взрослых девиц и дам, разумеется родственниц, альманахами» к новому году и рождеству[392].

Типична следующая надпись, сохранившаяся на экземпляре «Московского альманаха для прекрасного пола» (М., 1825) в отделе редких книг Государственной публичной исторической библиотеки: «Милому моему другу в день именин, дарит Н… Т… Август 2 1826 года».

Впоследствии альманахи хранились в домашних библиотеках и переходили от поколения к поколению. Так, например, на экземпляре альманаха Н. М. Карамзина «Аглая» (кн. I М., 1794) из той же библиотеки (инв. № 8530) сохранилась следующая надпись: «Из книг Петра Сафонова. Отдана мне моим папинькою 1831 года». Б. Н. Лосский вспоминает доставшиеся ему из библиотеки деда и «перелистываемые <в 1920-х гг. — А.Р.> с наслаждением томики ежегодников Бестужева-Марлинского и Дельвига — „Полярная звезда“ и „Северные цветы“»[393].

Современник свидетельствовал, что «публика наша любит и охотно раскупает» альманахи[394]. О конце 1820-х гг. Д. А. Милютин вспоминал, что альманахи были «в большом ходу в ту эпоху»[395]. В помещенной в «Московском вестнике» в 1827 г. анонимной «Сцене в книжной лавке» один из персонажей, книгопродавец, свидетельствовал, что

По общему всей нашей братьи мненью

(Не станем мы таить греха)

Продажа книг куды плоха:

Нет денег что ль у всех, иль нет охоты к чтенью?

Покамест с рук идет

Роман и Альманах, — Байронов перевод.[396]

Н. М. Языков, обучаясь тогда в Дерптском университете, писал в 1826 г. брату: «Выписываете ли вы, почтеннейший и почтеннейшие, альманахи на будущий 1827 год? Это необходимо для оживления безжизненной жизни деревенской и однообразной хозяйственной. Теперь обещают в них много хорошего, да и без того всякий человек, желающий имени человека образованного, должен преследовать <т. е. следить за ней. — А.Р.> отечественную литературу, какова бы она ни была» <…>[397].

Ф. И. Буслаев вспоминал, что «обильную поживу для приятного и полезного чтения предлагали нам выходившие тогда ежегодные литературные сборники под названием альманахов и из них особенно „Полярная звезда“». В выпусках «Полярной звезды» на 1824 и 1825 гг., которые были в библиотеке его матери, он «находил образчики всего лучшего, что создавалось тогда в русской литературе и впервые выходило в свет на страницах именно этих сборников: и стихотворения Пушкина, и басни Крылова, и, помнится, Жуковского отрывок из перевода „Орлеанской девы“, а также и критические обозрения литературы, — кажется, Бестужева, и многое другое. Это была для меня бесподобная хрестоматия современной русской литературы, в высокой степени наставительная, — и столько же плодотворная своим художественным обаянием для моего нравственного совершенствования»[398]. И. И. Панаев писал: «С пятнадцатилетнего возраста <то есть с 1827 г. — А.Р.> у меня развилась страсть к чтению и литературе. Я с жадностию и приятным трепетом перечитывал все тогдашние альманахи, особенно „Северные цветы“» <…>[399]. В. П. Бурнашев оставил свидетельство о титулярном советнике в Орле в 1826 г., который «в разговоре употреблял некоторые выражения особенно претенциозного свойства, как, например: алая денница, аорей, потрясая сивыми кудрями; сладостная песня Филомелы; лазоревый свод небес и пр., и пр. Выражения эти свидетельствовали о том, что употребляющий их — человек, начитавшийся современной литературы, которая преимущественно заключалась в весьма немногих журналах и в весьма многих альманахах, возникших по примеру некогда знаменитой и истинно блестящей „Полярной звезды“ Рылеева и Бестужева»[400]. Тот же автор вспоминал и про юного гусарского корнета в Орле в 1827 г., у которого «между русскими книгами <…> были ряды кирпичеобразных пузатеньких петербургских и московских альманахов вместе с знаменитою в то время „Полярной звездою“»[401]. В письме отца А. С. Пушкина можно прочесть о польке, жене псковского врача-еврея, с увлечением читавшей альманах «Альбом северных муз» (СПб., 1829)[402]. Приведенные свидетельства демонстрируют, что среда, в которой распространялись альманахи, была довольно широка и сравнительно многочисленна.

Успех первых альманахов породил многочисленные подражания и постепенное превращение альманаха из элитного литературного явления в модное и в результате проникающее в стоящие ниже в культурной иерархии слои. Там стали возникать свои альманахи. В. Межевич вспоминал позднее, что «было время, когда альманахи играли важную роль в нашей литературе, когда они были выставкой, так сказать, годовой производительности русской литературы, делались, как это всегда и бывает, предметом спекуляции для торгового ума и расходились по всем концам православной Руси <…> Само собой разумеется, что тогда между альманахами были свои знатные аристократы, украшенные именами первых литературных знаменитостей, были свои смиренные плебеи, одетые бедно, составленные из лохмотьев. Все это выходило, сходило с рук и расходилось по рукам. Всякой альманах имел свой круг читателей, всякой круг читателей — свой альманах, какой был ему по плечу или по крайней мере по карману»[403].

В конце 1820-х — начале 1830-х, когда альманахи имели наибольший успех, ежегодно в большом числе выходили издаваемые малоизвестными или вообще никому не известными литераторами эпигонские альманахи[404].

Причина активной альманашной деятельности была двойная — издатель альманаха так или иначе обращал на себя внимание публики и получал возможность выйти в литературу, а кроме того, получал и изрядный доход. «Полярная звезда» на 1825 г. дала А. Бестужеву и К. Рылееву 2 тыс. руб. прибыли[405]. А. Дельвиг за «Северные цветы» в 1828 г. получил 8 тыс. руб.[406] М. П. Погодин, издавая в 1825 г. альманах «Урания», мечтал «зашибить на ней тысяч пять»[407].

Белинский отмечал, что «удача первого альманаха породила множество других. Составлять их ничего не стоило, а славы и денег приносили они много. Бывало, какой-нибудь господин, отроду ничего не писавший, вдруг ни с того ни с сего решится обессмертить свое имя великим литературным подвигом: глядишь — и вышел в свет новый альманах. Книжка крохотная, а стоит десять рублей ассигнациями, и непременно все издание разойдется. Таким образом, издатель за большие барыши и великую славу тратил только сумму, необходимую на бумагу и печать. Как же это делалось? Очень просто. Издатель обращался с просьбою ко всем авторитетам того времени от Пушкина и до г. Ф. Глинки включительно, — и от всех получал — от кого стихотворение, от кого отрывок из романа в пять страничек, от кого статейку „взгляд и нечто“ и т. д. Главное дело, было бы в альманахе пять-шесть известных имен, а мелких писак можно было легко набрать десятки. Тогда многие борзописцы не только не требовали денег за свое маранье, но еще сами готовы были платить за честь видеть в печати свое сочинение и свое имя»[408]. Альманах «расслаивал» литературную среду на литераторов-дилетантов, пишущих «из славы», и профессионалов, в той или иной степени живущих на литературные доходы. И главным было не то, что несколько человек из литературной среды обогатились за счет литературы, а то, что у писателей появилась и укоренилась мысль, что литература может быть источником (и неплохим) дохода.

На следующей стадии толстые журналы (первым была «Библиотека для чтения») начинают выплачивать довольно высокий гонорар практически всем авторам (кроме дебютантов), причем по твердой ставке.

Следовательно, эпоха альманахов — это период перехода от кружка и салона (как основных форм организации литературной жизни) к журналу. Альманах явился средством профессионализации литературы, налаживания новых типов связей внутри литературной среды и между писателями и публикой, с одной стороны, и расширения читательской аудитории, приучения сравнительно широких слоев образованного «класса» населения к чтению художественной литературы — с другой. Трудно переоценить его вклад в переориентацию читательского интереса с зарубежной на отечественную литературу. Когда появилось достаточное количество литераторов-профессионалов, ориентирующихся на получение денег за свой труд и достаточное число читателей, готовых платить за возможность читать их сочинения, возникла возможность создать журналы, в основе которых была бы отечественная словесность. В середине 1830-х гг. наступил конец альманашной эпохи и на первый план вышел толстый журнал («Библиотека для чтения», «Отечественные записки», «Современник» и др.), кардинально отличающийся по своему характеру как от альманаха, так и от журнала первой трети XIX в.[409]

Новой читательской аудитории (помещичьим семьям) толстый журнал подходил как нельзя лучше, т. к. давал много разнородного (для разных членов семьи) материала для чтения, причем не нужно было тратить специальных усилий на его приобретение, поскольку он доставлялся по почте.

Правда, альманах вскоре возродился, но уже на иной основе — как толстая книга большого формата, состоящая из прозаических произведений. Судьба этого нового, иного по характеру альманаха — это уже, как говорится, «совсем другая история».

Москва

М. А. Турьян Владимир Одоевский и Лермонтов: К истокам религиозных споров

К концу 1820-х — началу 1830-х годов относятся несколько неосуществленных «итальянских» замыслов Одоевского; П. Н. Сакулин, крупнейший знаток его творчества, даже выделил их в особый «итальянский» цикл[410]. Среди этих замыслов несомненный интерес представляет история об отшельнике Виченцио и святой Цецилии, сохранившаяся в нескольких развернутых, сюжетно разработанных отрывках: мы располагаем, согласно пометам самого Одоевского, началом, серединой повести и еще двумя совершенно отделанными главами, по которым можно составить достаточно полное представление о художественно-философских идеях, заложенных в произведении[411].

Действие повести разворачивается в монастыре святого Бернарда, в виду печальных, погруженных в могильную тишину альпийских гор. Инок Виченцио — некогда любомудр, исполненный высоких помыслов, посвятивший себя поэзии и живописи, постигнувший «волшебное сродство мысли с выражением», теперь, «уже не на заре лет», разочаровавшись в жизни, не понятый и отвергнутый людьми, ищет прибежища в монастыре — в его «беззаботном» бытии, в «слепой покорности чужой воле», и с «сладострастием отчаяния» следит, как постепенно свинцовым сном засыпает его душа. Однажды нечаянным движением руки он отдирает со стены своей кельи кусок старых обоев, и неожиданно его взорам предстает прекрасное изображение святой Цецилии, писанное «с древнею простотою» рукой неизвестного, но великого мастера. Однако умершее сердце инока остается глухим к магической силе явленной ему святой, поразившей воображение его собратьев. Тем не менее невольное постоянное созерцание Цецилии делает свое дело, и Виченцио вдруг с ужасом осознает, что подчинен необоримой власти таинственной фрески, «небесному спокойствию», выраженному на лице мученицы — в его застылой душе зашевелились угасшие было чувства. Отлученный от света, изведавший все злополучие жизни отшельник влюбляется в Цецилию он одержим земной, едва ли не преступной страстью, его дух «воспрянул ото сна», прошедшее явилось ему «в новом образе». В помыслах он посвящает Цецилии подвиги борьбы за веру и открытия новых таинств природы. Он снедаем муками любви и безумной надеждой соединиться, слиться со своей призрачной возлюбленной в этом или том мире. В одну из тяжких ночей приснился Виченцио странный, несбыточный сон. Он увидел себя в цюзной Венеции, посреди мора и болезней, себя — и святую Цецилию в серой рясе сестры милосердия, спасающую страждущих. Доведенный до отчаяния, Виченцио открывается ей в своих чувствах, его страстные речи исполнены богопротивного призыва презреть неверные «людские алтари» — он отвергает их власть над собой, ибо она враждебна его непобедимому желанию жить и действовать, желанию испытать судьбу, которая, быть может, уготовила им «минуты блаженства». Ради этих минут он готов восстать на человеческие предрассудки — он признает над собой верховенство одной только «Всезиждущей Силы». Гневные напоминания Цецилии о святой Церкви и святом долге, разделивших их «бездною», звучат для инока не более как «идолопоклонством» и означают лишь отвержение его земной, плотской любви. Он говорит Цецилии о приближающемся часе освобождения, о часе, когда спадут сковывающие его цепи, он верит в твердую волю человека, которой подвластно все — стоит только пожелать, все — кроме собственной души его, находящейся во власти Сущего, истинного, а не кажущегося, подобно людским законам, Властителя; именно он, Властитель, по убеждению Виченцио, и «сводит людей, разлученных пространством, и соединяет их души для таинственной цели»; он же возбуждает в человеке мысли, чувства, невольные побуждения. Отвергаемый богопослушной Цецилией, Виченцио призывает ее тогда хотя бы умереть вместе, соединиться у того края, «где исчезают бренные приличия жизни», где умолкает «голос суетных законов, изобретенных людьми для собственного страдания». «С сей минуты, — говорит он, — во имя Всевышней Силы, возносящейся над всеми однодневными людскими мнениями, я торжественно обручаюсь с тобою; я приношу тебе в брачный подарок жизнь мою, цель моих помышлений, весь жар чувств и всю умственную деятельность, которою одарила меня Природа! С сей минуты — ты моя невеста и никому не можешь принадлежать более!..»[412]

Две завершенные главы повести, о которых говорилось выше, значатся под номерами второй и четвертой. Последняя из них, на первый взгляд, никак не соотносится с отчетливо выстроенным и пересказанным нами сюжетом. Она носит название «Характер» и действительно представляет собой психологическую разработку характера — но уже светской Цецилии, существующей как бы в двух ипостасях: женщины «природной», живущей в согласии с естественными законами бытия и сердечных побуждений, и «искусственной», подчинившейся фальшивым установлениям света. К этой главе мы еще вернемся.

К моменту возникновения замысла «Виченцио и Цецилии» тема монастыря и монашества была уже хорошо известна европейской литературе, в том числе романтической, и достаточно ею разработана — причем «амплитуда колебаний» в трактовках простиралась от «Рене» Шатобриана с его идеей спасительной силы монастыря и, кстати, с героем, отмеченным глубокой рефлексией, до страстно отрицающей самый институт святой обители, равносильной «тюрьме», «Монахини» Дидро. Связанная с нею русская романтическая традиция, как известно, отразила то же противоборство позиций. Однако в ряду называющихся здесь обычно имен (Жуковский, И. Козлов с его «Чернецом» с одной стороны, Лермонтов — с другой) имя Владимира Одоевского до сих пор не фигурировало: ни одно из опубликованных его произведений не давало к тому достаточных оснований. Недосказанная же история Виченцио и Цецилии не привлекала к себе внимания исследователей. Между тем здесь есть еще один крайне важный момент, на котором хотя бы в коротких словах необходимо остановиться: речь идет об особых жизненных обстоятельствах Одоевского, скорее всего стимулировавших этот его художественный замысел и уж во всяком случае несомненно повлиявших на его концепцию. Мы имеем в виду один из самых, пожалуй, драматических эпизодов жизни писателя — его долгий и мучительный роман с Надеждой Николаевной Ланской — судя по всему, женщиной незаурядной; вторым ее мужем был кузен жены Одоевского Павел Петрович Ланской. Этот брак, связавший Надежду Николаевну родственными и дружескими узами с семейством Одоевских, относится к самому концу 1820-х — началу 1830-х годов. Тогда же и вспыхнуло в Одоевском запретное и, в конечном итоге, роковое для него чувство[413]. Первые трагические отголоски его, по собственному признанию писателя, проникли на страницы «Себастияна Баха» (1834), причем замечательно, что уже здесь им сопутствует «итальянская» тема, ознаменованная отнюдь не декоративно-романтическими, но «биологическими» чертами: молодой итальянец Франческо, возбудивший страстное чувство в жене Баха Магдалине, по версии Одоевского, полуитальянке, пробуждает в ней прежде всего «голос крови». Это было началом интенсивно развившихся впоследствии позитивистских воззрений писателя, под влиянием которых традиционные романтические представления о «южном» и «восточном» этносе как знаке волевых и иррациональных начал были переосмыслены с точки зрения естественнонаучной, физиологической. Вместе с тем новелла озарена и явственным религиозным чувством, и не свойственным ранее Одоевскому пиететом перед высшими божественными силами и неотвратимостью божественной кары.

Почти с абсолютной уверенностью можно утверждать, что к этому же времени относится и работа Одоевского над сюжетом о Виченцио и Цецилии, который также несет на себе явную печать его личной «злополучной» ситуации и отражает пережитые им «все степени нравственного страдания», известные по его переписке тех лет с А. И. Кошелевым[414]. Четвертая, впрямую не связанная с общим сюжетом глава повести, о которой шла речь выше, по несомненному сходству характерологических черт «светской» Цецилии с Ланской, представляет собой не что иное, как попытку художественно-психологического осмысления неординарной личности последней. Бунт Виченцио, одержимого «преступной», как и его создатель, страстью, против «людских алтарей», бунт, не усмиренный даже напоминанием Цецилии о святом долге и Церкви, отмечен безусловными чертами автобиографизма.

Возникновение этого замысла для Одоевского — человека, приверженного религии, — интересно уже само по себе. Однако есть здесь и иной, на первый взгляд неожиданный, аспект, этот интерес удваивающий. Дело в том, что работа писателя над «итальянской» повестью совпадает по времени с независимым зарождением «монастырской» темы в творчестве Лермонтова, с которым, однако, несколькими годами позднее автор «Виченцио и Цецилии», по его собственному признанию, вел «религиозные споры». Совершенно очевидно, что нет никаких оснований предполагать здесь (мы имеем в виду начало тридцатых годов) какое-либо взаимное влияние. Тем симптоматичнее представляются кажущееся внешнее сходство и обозначившиеся впоследствии принципиальные различия в трактовке означенного сюжета.

В 1829–1830-м годах Лермонтов пишет поэму «Исповедь», в которой впервые прозвучала тема «монастырской тюрьмы». Она получает в творчестве поэта дальнейшее настойчивое развитие: 1832–1834-й годы — «Вадим», 1835–1836-й — «Боярин Орша» и, наконец, 1839-й — «Мцыри». Сквозная, все углубляющаяся разработка первоначальной идеи, движущейся, как кажется, к открытому богоборчеству, уже достаточно изучена и проанализирована. Между тем основная причина конфликта лермонтовского героя, насильственно или волею судеб заключенного в монастырские стены, с институтом святых отцов, утвержденным «рукою неба», коренится все же в первую очередь в вольнолюбии невольного затворника, в его стремлении к полнокровной жизни, согласной с естественными природными, а не принудительными церковными законами. Этой теме сопутствует сложный комплекс проблем, главные из которых — вопросы о добре и зле и о свободе воли в философском их понимании, — то, что составляло и предмет пристального внимания Одоевского.

Итак, уже в установках «Виченцио и Цецилии» и «Исповеди» обнаруживаются признаки совпадений. Любопытно, что один из ранних набросков повести Одоевского тоже строился в форме исповеди Виченцио; его протест также направлен против пут, налагаемых церковью и подавляющих его личность, свободу деятельности и чувств. Оба героя вступают в дерзкое, богохульное противоборство с церковными узаконениями в результате овладевшей ими «преступной» любви, оба готовы принять за свое вероотступничество смерть. Не случайно этот мотив переходит потом у Лермонтова в «Боярина Оршу». Вместе с тем в сознании писателей явно присутствует и общая дифференцирующая мысль, отделяющая истинно божественное от его рукотворной подмены. «Не говори, что Божий суд // Определяет мне конец. // Все люди, люди, мой отец…» — говорит герой и «Исповеди», и «Боярина Орши». Именно это убеждение позволяет им презреть «монастырский закон» и жить, и судить себя самого по «не менее святому» закону собственного сердца. Та же мысль доминирует и у Виченцио. Понимание «людских алтарей», которое вкладывает в его сознание Одоевский, по смыслу ближе всего, пожалуй, к тому, что говорится в Первой книге Царств — в возражениях Самуила Саулу по поводу жертвоприношений Богу. Возражения эти сводятся к тому, что Богу приятнее внутренние движения души, нежели внешний обряд. Исполнять этот обряд против Его воли значит поклоняться не Богу, а кумиру, впадать в идолопоклонство[415].

Однако в отпадении лермонтовских героев и Виченцио Одоевского есть существенная разница: первые идут в своем отрицании до конца, отвергая выдумки об аде и рае, о «божьей казни», которая в их глазах не что иное, как «неправая казнь», творимая все теми же людьми — святыми отцами, уповающими на то, что кровь вероотступника послужит им «ступенью новой к небесам» и отопрет райские врата. Виченцио в своем бунте против церкви так далеко не заходит. Восстав на «людские алтари», он признает все же над собой власть не только собственного сердца, но и «Всезиждущей Силы». Если при этом помнить, что, согласно Новозаветному учению, Бог есть одновременно и глава Церкви — не в храмовом ее значении, но как собрания молящихся, то становится ясным следующее: формула «людские алтари» очень точно отражает отношение Одоевского не к Богу вообще, а к учрежденному людьми институту церкви, подчас произвольно толкующему истинное вероучение — в толковании его и кроется в данном случае основной конфликт. Именно поэтому Виченцио не отрицает, подобно Арсению, «тот» мир и верит в возможность соединения со своей возлюбленной по обе стороны бытия, тогда как для Арсения «жизнь — ничего, а вечность — миг!» В творчестве Одоевского это, пожалуй, единственное свидетельство его «толстовского» отношения к церкви, генетически по отношению к Толстому и его учению представляющее немалый интерес.

Познакомившись, очевидно, в 1838 году, Одоевский и Лермонтов особенно тесно сближаются в последние три года жизни поэта, причем Одоевский проявляет к творчеству друга острейший интерес. Богоборческий «Демон» стал ему известен не позднее начала 1839 года — кстати, через посредство Н. Н. Ланской, суда по всему, входившей в эту пору в близкое лермонтовское окружение[416]. Между тем тема «монастыря» не оставляет обоих. Но если у Лермонтова она получает сквозное развитие, то у Одоевского образ отшельника вновь возникает после значительного перерыва — в качестве первоначального замысла самой мистической повести писателя «Косморама»: «В Космор<аме> представить олицетворенные борения, которые испытывает отшельник, так что для него есть поле для самопожертвования, для гордости, для скупости и проч. т. п.»[417]. При этом нельзя не обратить внимания на тот существенный факт, что идея «Косморамы» возникает в том же, что и «Мцыри», 1839 году и что оба писателя реализуют свои замыслы практически одновременно, с несвойственной обоим быстротой — летом того же года. Однако здесь есть одно любопытное «но»: Одоевский в итоге от намеченного сюжета отказался, и в окончательном варианте повесть строится на совершенно ином, бытовом, материале. Тем не менее основная мысль в ней полностью сохранена: действие движется не только сменой внешних обстоятельств, но в равной мере внутренним «борением» героя и участием в его судьбе сопутствующих персонажей, воплотивших идеи самопожертвования, гордости и т. д. Сюжетный стержень повести — все та же «преступная» любовь, на этот раз к замужней женщине, и воспоследовавшая за это высшая — мистическая или божественная — кара. Не менее важно также, что «борения» испытывал в это время и сам писатель. Его отношения с Ланской, не имевшие выхода, двигались к драматической развязке. Как явствует из их переписки, как раз в эту пору они были заняты совместным усиленным изучением Священного писания. Символично, что в одной из коротеньких записок Надежды Николаевны к Одоевскому — очевидно, начала января 1839 года — его упоминание непроизвольно оказалось в соседстве с именем Лермонтова: «Вот, кузен, Священное писание. Очень прошу в двух словах сообщить новости о тете и возвратить „Демона“ Лермонтова, которого я обязана отдать без промедления»[418].

Одоевский все более проникался идеей христианского смирения, и его провиденциальные настроения с поразительной силой вылились на страницы «Косморамы», пронизанной автобиографическими мотивами. Между нею и незавершенной «итальянской» повестью обнаруживается глубокая связь: оба произведения отразили один и тот же автобиографический «сюжет» — роман Одоевского с Ланской, причем отразили его начало и конец. Только этим можно объяснить и отказ писателя от повторения сюжетной схемы с «отшельником»: логика развития личных обстоятельств и возобладавшие теперь умонастроения потребовали иного, не только психологического, но и художественно-философского и религиозного осмысления жизненной первоосновы. Правда, религиозный отсвет ложится на сложнейшую концепцию повести опосредованно, он — «за кадром», но безусловно ощущается как очень важная сверхзадача. Не случайно единственно возможный путь к катарсису, указанный герою в конце повести — это путь духовного очищения, на который призывает его София — олицетворенная мудрость божества; под знаком ее, кстати, пришло христианство на Русь. Мы имеем в виду предсмертные слова одной из героинь повести, Софьи: именно ей отведена роль носительницы высшей истины и — божественного откровения, прозвучавшего в ее последнем призыве к Владимиру: «Высшая любовь страдать за другого <…> чистое сердце — высшее благо; ищи его».

Нельзя не вспомнить при этом, что повесть была посвящена Е. П. Ростопчиной — поверенной сердечных тайн Одоевского и, между прочим, ближайшей приятельнице Лермонтова. И вряд ли случайно незадолго перед тем именно ей пишет Одоевский исповедальное письмо о том, что было у него «за душою» и затем в художественных образах воплотилось в «Космораме» — пишет о «высокой любви к Богу». Это письмо, до сих пор в печати полностью неизвестное, — документ, быть может, в своем роде единственный, ибо никогда ранее — да и позже — Одоевский, по собственному его признанию, не формулировал столь открыто и стройно самое сокровенное, то, что почитал «важнее всего в жизни» — свое духовное, религиозное кредо, его теософский и практический смысл, которым он не только руководствовался в жизни, но который пронизал и его творчество. Все это имеет прямое, важнейшее отношение к нашей теме, проливая на нее едва ли не самый яркий свет. Поэтому, невзирая на пространность письма, мы приводим его полностью.

<В. Ф. Одоевский — Е. П. Ростопчиной>[419]

1838 г.

Вы просили меня написать в Ваш альбом что-нибудь позадушевнее

<здесь и далее выделено в тексте. — М.Т.>
. Вы сим словом задали мне претрудную задачу: что бы я ни написал Вам в Вашей книжке такого, что бы соответствовало ее назначению, было бы, разумеется, от души, но не то, что за душою; я (без всякой игры слов) обманул бы Вас против моего желания. Я принимаю Ваш вызов, как невольное Вам внушение из другого, лучшего мира; может быть, тайное, необъяснимое человеку в его скудельной жизни чувство выговорило за Вас это слово, требуя, чтобы я был для Вас проводником к нему самому, как грубый свинцовый водопровод доставляет жаждущему чистую, прозрачную струю. Язык мой Вам покажется странным, смешным — я боялся этого, боялся не смеха, но того, что не буду иметь довольно способностей, чтоб говорить Вам о том, что я считаю важнее всего в жизни. Но покоряюсь тому внутреннему чувству — после долгого борения надеюсь, что Тот, кому все открыто в сердце и жизни человека, даст силу и крепость словам моим. Прочитавши далее эти строки, Вы увидите, что их нельзя написать в альбом по той же причине, почему я никогда не говорил почти никому и даже Вам о том, что Вы прочтете теперь. Есть мысли, есть чувства, которые, как цветы ночной красавицы, могут расцветать только в тишине, а не во время светских сует и страстей. Предмет, о котором я буду говорить Вам, велик и важен, он наполняет мою жизнь, руководит моими поступками, отражается в моих сочинениях и потому я истинно могу назвать его задушевным. Слушайте:

Однажды в Вашем кабинете я увидел две книги в богатом переплете, вроде молитвенников. На вопрос мой Вы отвечали: «Это мое Евангелие». Я посмотрел, то были Гюго и Байрон. Я не сказал Вам ни слова, ибо надобно было бы говорить много; но между тем я, извините, пожалел об Вас. Если бы Вы, графиня, были как те женщины, которые состоят из блонды и греха, я бы замолчал навсегда, ибо мои слова были бы для Вас вечною тарабарскою грамотою. Но в Вас зарождено другое высшее чувство, Вам знакомо то состояние духа, которое не приобретается, но дается свыше, Вам дано пиитическое дарование и, как я уже Вам говорил однажды, не даром. Здесь не ищите комплимента, напротив, слова мои упрек и упрек жестокий. Что сделали Вы с Вашим талантом? Развили ли Вы во всем великолепии ту Божественную искру, которая хранится в Вашей душе? Ваши литературные успехи в этом отношении ничего не значат; они удовлетворили Вашему тщеславию — только; но удовлетворили ли Вашему духу?

Сойдите внутрь себя и Вы сознаетесь, что они так же не удовлетворяют Вашей душе, как Байрон и Гюго не удовлетворяют тем высоким и умственным вопросам, которые как бури подымаются в нашем сердце. Пробегите Вашу жизнь, вспомните те минуты безутешной скорби, которая иногда является Бог знает откуда или привязывается к самым ничтожным житейским неприятностям. Это состояние духа знакомо всем, но в особенности людям недюжинным. Его называют сплином, нервной болезнию, апатией, чем Вам угодно, и стараются заглушить его в вихре светской суеты, сухими изысканиями науки, поэтическими образами, наконец, отчаянием, изуверством, страстями, даже самыми низкими! В эти минуты, скажите, удовлетворит ли Вас Байрон? Нашли ли Вы в нем полную отраду, которая бы освежила, исцелила Ваш дух? Нет! Он сам был под гнетом своих страстей, своей гордости и им приносит на жертву свое светлое пылкое чувство! Сего мало: он умертвил это животворное чувство на алтарю сомнения, придал поэтический отблеск своему преступлению! Байрон был самоубийцею прежде своей смерти и других учит тому же самоубийству! Несмотря на свой поэтический талант, он не знал той живительной силы, которая сокрыта в глубине души человека! При помощи этой силы человеку проясняется его назначение, его обязанности, она доставляет то спокойствие, которое одно может облагородить дух человека, она доставляет ему те наслаждения, которые истребляют житейскую горечь, она вводит его в мир чудный, до того ему неизвестный. Эта сила, повторяю, в сердце человека и нигде более; надобно только уметь ее вызвать. Вызвать же ее дело не трудное, но вместе и не легкое; оно зависит от той степени воли, до которой возвысился человек, ибо эту первоначальную, живую, естественную нашу силу заглушают в нас и воспитание, и образ жизни, и книги, и всего более наши страсти. Вы, верно, ожидаете вслед за сим что-либо мистическое, сансимонисткое, гуманитарное, неохристианское или что-нибудь в том же роде, изобретенное людьми, которых тревожило беспокойное внутреннее чувство и которые, не следуя единому узкому пути, забрели в лабиринт безвыходный! Нет! мои слова просты и безыскусственны, я решусь их выговорить: один путь к душевному спокойствию, к истинной силе, к высокому наднебесному состоянию духа, к пространнейшему развитию дарований, один путь, который низводит Небо в душу человека! Название этого пути так просто, так обыкновенно, так часто было употреблено с насмешкой, оно: Вера!

Я столько Вас уважаю, что уверен: Вы не засмеетесь, прочитавши это слово. Этим одним словом я поведал Вам важную (к сожалению, ныне) тайну, которую одни не понимают, другие не хотят знать, над которою остальные смеются или употребляют как орудие для низких замыслов и для личных выгод. Вера проста в своем основании, оно изображено четырьмя словами в Евангелии: любовь к Богу и любовь к ближнему. Дойдете ли Вы до этого чувства простым девственным порывом сердца, что всего лучше, или, как Лейбниц и Ньютон после тяжких усилий, когда ум человека, дошедши до высокой степени познания[*], видит по-прежнему пред собою неизмеримое мрачное пространство и только один светильник: веру! Все равно, но второй путь труднее.

Эти две любви, о которых так часто толкуют светские люди, как о вещи самой обыкновенной, обнимают вселенную! Под любовью к ближнему понимают одну благотворительность, то есть одну милостыню, а под любовью к Богу, кажется, просто ничего не понимают, ибо о ней собственно почти и не говорят. Вникните в высокий смысл этого изречения, и Вы изумитесь, в каком новом виде Вам представится вся жизнь человека и его обязанности, его звание в мире. Эти две любви тесно соединены между собою и одна без другой быть не могут; первая предполагает младенчество души (вспомните, что говорит Св. Писание о младенцах), вторая мудрость мужа. В сем двойственном состоянии человек поставлен в сей жизни на страже добра, и ни одно мгновение не должен предаваться животной дремоте. Посмотрите: все страдает в природе, начиная от человека до червя; один человек имеет силу утолить страдание природы; даже в низших слоях ее отымите руку человека — и природа гибнет; отымите человека от человека — человек едва ли существует.

После этого подумайте, как велико преступление того человека, который, забывая силу, ему данную для того, чтоб быть проводником добра в мире, употребляет эту силу для умножения страданий Твари! Подумайте, как велико преступление и того, кто свою силу зарывает в землю, ибо удаляться от добра, быть бесчувственным, недеятельным при виде страданий уже значит быть злым; большая часть людей злы и преступны сим последним способом, ибо, благодаря Бога, прямое зло принадлежит только редкой испорченности сердца. Но вы, которые почитаете себя добрыми, потому что, как вам кажется, вы не делаете зла, разберите каждый час в каждом дне вашей жизни: сколько раз вы забывали о своей стражде? Когда душа ваша была чистым, некорыстным младенцем? Посмотрите на ваши явные поступки, на ваши тайные побуждения, снимите эти тысячи личин, которые одна под другою скрывают от нас истинные причины наших действий — и вы ужаснетесь, сколько раз вы в грязь топтали ваше высокое звание человека! Когда руководила вас истинная любовь к Богу и человеку? Здесь побудителем вашим было тщеславие, здесь досада, здесь гордость, а более всего эгоизм, который отметает как бесполезное все то, что не приносит вам ни вещественной пользы, ни удовольствия. Вы сами, графиня, принимаясь за перо, всегда ли наполняетесь этой высокой любовью к Богу и человеку? Истину, которую Вы хотели возвестить людям, всегда ли пропускали чрез это горнило? Помышляете ли Вы о том, что лишь те чувства, те мысли, которые прошли невредимо сквозь этот палящий огонь, возвещать людям не есть преступление; что лишь такие мысли и чувства переживают века и магическою силою действуют на людей даже без их сознания? Ваше тщеславие, гордость, самолюбие не заглушали ли в Вас любви к человеку, к человеку, говорю, ибо сердце человека не должно иметь ограниченного пространства. Вопросы страшные, которые всякий должен себе делать ежедневно! Они приводят человека к важному чувству, необходимому условию всякого совершенствования, даже в низших степенях человеческой деятельности, к сознанию своего непрерывного несовершенства, к смирению! Да, графиня, к смирению, которого не знал или которое скрывал от себя и от других Байрон! Лишь тот, кто видит свою духовную нищету, лишь тот, кто скорбит о ней, может подвинуться далее! Каждый успех его должен быть поводом к смирению, если он хочет, чтобы этим успех был ступенью к высшему успеху. Смирение покажет ему его недостаток сведений и научит учиться с энтузиазмом, ибо добро неприступно человеку без сведений. «Творения Божии видимы и помышляемы суть», — говорит Апостол Павел. Лишь тот, кто знает, — имеет право на деятельность. Деятельность несовершенного знания, несмотря на доброе намерение, всегда слепа.

Смирение заставит человека спросить самого себя: как глубока в нем уверенность в том, что человеку не дано право делать зло другому, ни в каком случае? спросить себя: каждая ли его мысль, каждое ли чувство, каждое ли слово в течение дня имело предметом благо людей и возвышение себя к Источнику Мудрости? — ибо все другие мысли, чувства, слова или бесполезны (суть брошеный жемчуг), или и всего чаще преступны, ибо всякая бесполезная, суетная мысль, чувство, слово суть ступень к преступлению, хотя, по-видимому, находящемуся еще далеко; но взор человека, привыкшего читать в глубине души своей, легко видит, как из невинного по-видимому зерна может произрасти ядовитый плод. Сочинитель des «Mémoires du Diables»[*], отыскивая одни драматические эффекты, невольно попал на эту мысль, которая одна делает эту книгу замечательною.

Наконец, смирение научит его еще важнейшей истине; человек, сравнивая свою жизнь, как она есть, с тем, чем бы она должна была быть, уверится скоро, что все его усилия мало ему помогут, если ему не будет помощи свыше; эта уверенность приведет его к необходимости — молиться! Да, графиня, молиться! Не смейтесь, Бога ради: я Вам поведал важную тайну, которую, как и Веру, многие не понимают, другие не хотят знать, остальные смеются. Многие довольствуются одною устною молитвою, без участия сердца, бросаются в ханжество, близкое идолупоклонству, просят богатства, честей и прочих благ земных, даже удовлетворения страстям самым нечистым. Я Вам говорю о простой христианской молитве, о молитве сердечной. Молитесь, вошедши в клеть свою и заперев двери, как говорит Евангелие, молитесь о просветлении ума, о чистоте сердца, молитесь более всего о том, чтобы Всевышний научил Вас молиться! Прибегайте к молитве, усмирив все страсти, отогнав все посторонние мысли, прибегайте к ней как младенец к груди матери, с самоотвержением, забвением всего и уверенностию, что одна молитва не пропадает, но растет и приносит плоды в невидимом человеку мире, но часто ощущаемом и в этой жизни. Тогда из этого мира является нежданно поэтическое вдохновение, не похожее на те минуты земного жара, которое часто принимают за вдохновение. Но такая молитва не так легка, как многие полагают! Они призывают Бога низойти в их сердце, но приготовили ли они Храмину для такого великого Гостя? Вы и с улицы не позовете человека, когда Ваш дом в беспорядке! Человек предается всем порывам страстей: зависти, злобе, разврату, обману, — топчет в грязь все святое, — в этом ли состоянии он хочет призвать на себя силу Божию? Вспомните Евангельскую притчу о том, кто пришел на брачный пир не в праздничной одежде. Вспомните в Ветхом Завете повествование об огне, который опалил прикоснувшегося к Кивоту нечистыми руками! Приступая к молитве, вспомните, исполнили ли Вы все долги Ваши и человека, и матери, и супруги, и владелицы низших Вас. Но сознание Вашего несовершенства не должно Вас останавливать, ибо Христос прощает семь раз семьдесят (символическое выражение, которое значит: несчетное число)! Самое несовершенство Ваше должно заставлять чаще прибегать к сему единственному отрадному художеству, как говорили святые отшельники.

Заключу немногими словами: молитва чистая, младенческая жизнь и благая деятельность (в пространнейшем смысле сего слова) — вот три занятия человека в его жизни! других для него нет! все другие суть мечта и призрак, не достойный внимания человека. Они одинаковы для всех людей, для царя и раба, для богача и нищего, для поэта и промышленника, в буре света и пустыне! Молю Бога, чтобы эти листы были прочитаны Вами с тем же чувством, с которым они написаны; и чтобы Всевышний придал им ту силу, которой я не умел дать им. Жалко, что не могу присоветовать Вам для чтения почти ни одной книги, в которой бы Вы нашли эти простые и высокие мысли представленными в большем развитии — таких книг наверное нет в Вашей библиотеке. Однако же, может быть, есть одна, и лучшая всех: Библия, в ней Вы найдете все нужное для жизни человека, особливо в Новом Завете, который яснее Ветхого, ибо к символам первого надобно иметь некоторую привычку.

_____________________

Может быть, в Воронеже Вы отыщете книгу под названием «Добротолюбие», 4 части in 4-о. Не испугайтесь ее церковной печати! В ней найдете много высокого, отрадного, поэтического — много такого, пред чем исчезнут все ребяческие мнения английских и французских так называемых философов. Особливо рекомендую в ней статью «О молитве молчания» — она, кажется, во 2-м томе — теперь ее у меня нет под руками.

Кажется, Надежда Николаевна Ланская знала, что говорила, когда, откликаясь на «Космораму», не без ревнивого чувства писала Одоевскому, что «надо быть госпожей Ростопчиной, чтобы вполне понять это, вполне можно сказать, что повесть достойна той, для которой она создана!»[422] Не остается сомнения и в том, что не веру вообще, а ее бездумность, лицемерие, «ханжество» подразумевал Виченцио под «людскими алтарями», и недаром его устами выговорил Одоевский впервые это дерзкое слово: «идолопоклонство», повторенное затем в письме Ростопчиной, и придал его прямому библейскому значению, подразумевающему язычников, новый, расширительный смысл. Одушевленный своим заветным убеждением, быть может, даже тем, что впервые выговорил его вслух, со страстью проповедника, пишет Одоевский тогда же, в 1838 году, и пронизанное религиозно-философским настроением «перотское мистическое предание» «Душа женщины» — о чистой, непорочной, «святой» отлетевшей душе, перед которой, однако, закрываются райские врата лишь из-за одного, забытого, но тяжкого греха: «гордости смирения».

К моменту окончания «Косморамы» и «Мцыри» — началу августа 1839 года — относится и единственная известная нам записка Одоевского к Лермонтову, оставленная поэту в его отсутствие и начертанная, кстати, на обороте одной из страниц лермонтовской поэмы: «Ты узнаешь, кто привез тебе эти две вещи — одно прекрасное и редкое издание мое любимое — читай Его. О другом напиши, что почувствуешь, прочитавши»[423]. Уже не раз высказывалось справедливое предположение, что «любимое издание» — Евангелие. Этот дар, кажется, логично можно интерпретировать, как некое продолжение полемических разговоров на религиозные темы: евангельская этика смирения и самопожертвования была Лермонтову наиболее чужда. Мы рискнем высказать и другое предположение: второй, неназванной здесь «вещью» могла быть рукопись «Косморамы», которую Одоевский только что привез из Ораниенбаума, где повесть создавалась. Во всяком случае, обращает на себя внимание тот факт, что писатель ждет от друга не критического отзыва на то, что предлагает ему прочитать, но эмоционального: он взывает именно к «чувству». В этом случае не исключено, что доработка повести, продолжавшаяся даже во время печатания, отчасти могла быть и следствием обсуждения ее с Лермонтовым.

Накануне выхода «Косморамы» в свет — 14 января 1840 года — Одоевский читал свою повесть у Карамзиных в присутствии Жуковского, Вяземского, Лермонтова, Александра Тургенева и, по свидетельству последнего, после чтения возникли «прения за высшие начала психологии и религии». Симптоматично, что здесь же Тургенев отметил и свои сомнения по поводу художественной формы нового произведения Одоевского, явно отклонявшейся от пушкинских принципов «фантастического» повествования и, по его мнению, «не приличной предмету»: в «сказке», как считал он, вряд ли можно представить «тайны магнетизма и secondevue»[424]. Через четыре месяца в кругу А. Тургенева и Лермонтова «разговор о религии» возник вновь — на сей раз его спровоцировало, возможно, авторское чтение отрывка из «Мцыри» — в Москве, на именинах Гоголя[425]. Вряд ли связь между этими двумя событиями, зафиксированными мемуаристом, можно считать случайной.

Спустя год — в конце марта — начале апреля 1841 года, в последний свой приезд в Петербург — Лермонтов в узком дружеском кругу, включавшем, вероятнее всего, и прошлогодних слушателей «Косморамы», читает своего «Штосса». История возникновения этого последнего прозаического произведения Лермонтова, его проблематика, а также тесная связь с литературной и бытовой средой, в которой оно родилось, в свое время были с исчерпывающей полнотой проанализированы В. Э. Вацуро[426]. В широком спектре охваченных исследователем тем самое пристальное его внимание привлек тот «отсвет полемик о путях фантастической повести — полемик, связанных с именем покойного Пушкина и ныне действовавших Одоевского и Ростопчиной», который лежал на «Штоссе». В качестве одного из наиболее очевидных литературных адресатов этой полемики особое место заняла здесь фигура Одоевского. «Штосс» отразил все грани творческого взаимодействия писателей — и притяжения и отталкивания. Незавершенная повесть Лермонтова вобрала в себя и общность их «физиопсихических» интересов, того пристального — и теоретического и художнического внимания к «сверхъестественному», «сверхчувственному», которое сблизило Лермонтова, Одоевского и Ростопчину. Вместе с тем, согласно выводам автора статьи, Лермонтов в «Штоссе» следовал пушкинским принципам «страшного» рассказа, опиравшегося на устный анекдот и резко отличного от творческой практики его «фантастического» друга, от его рационалистического мистицизма. В своем анализе Вацуро апеллировал к дилогии Одоевского «Саламандра» и к несомненно примыкающим к ней его же «Письмам к графине Ростопчиной», действительно отразившим упомянутые выше художественно-философские идеи.

Однако эстетическая природа «Штосса» амбивалентна. Если обратиться к «конвенциональной» поэтике лермонтовской повести, зависящей, по словам исследователя, «от особых условий литературного бытования, — в данном случае, устного произнесения текста», — и следовать за ходом его рассуждений, признав, что повесть создавалась с расчетом на конкретных слушателей, то и в этом случае, как кажется, прямым адресатом оказывается все тот же Одоевский, но на этот раз не с его «Саламандрой», а с «Косморамой» (вспомним важное наблюдение Вацуро о том, что Лермонтов в «Штоссе» свободно контаминирует самые разнородные элементы и ассоциации как художественно-философского, так и бытового свойства). Во всяком случае, сюжетные реминисцентные ходы просматриваются здесь довольно отчетливо. В самом деле: оба героя — и Лугин, и Владимир в «Космораме» — фигуры, отмеченные явными чертами автобиографизма. Предмет страстной любви Владимира, Элиза, также находится под фатальной властью: над ней и ее жизнью неотвратимо довлеет ее муж, граф, персонаж инфернальный, носитель злой воли. Как и в случае со стариком в «Штоссе», поступками графа управляют совершенные в прошлом преступления, он тоже игрок — и игрок зловещий, именно на картах, с помощью «нечистой силы» — «чудовища» — наживший свое состояние. Старик играет по «середам», граф — в каждый канун Нового года, когда плывет ему в руки адская везучая карта. Элиза для Владимира, как и дочь старика для Лугина, — ускользающее, недостижимое счастье; в преддверии трагической развязки, последовавшей за последней, роковой игрой графа, она также предстает своему возлюбленному в виде обольстительного видения, женщины-идеала. Описание страшной гибели Элизы сфокусировало весь комплекс религиозно-мистических идей, пронизывающих повесть; именно здесь достигают они своего апогея.

С другой стороны, находит свою аналогию в «Космораме» и иронично-мистифицирующее начало «Штосса» — в «Предуведомлении издателя», которым снабжена повесть Одоевского; здесь читателю предлагаемого «страшного» рассказа обещаны «до четырехсот комментарий», где «все происшествия, описанные в рукописи, объяснены как дважды два — четыре…»

Если принять предложенную версию, то тогда совершенно естественно прочитывается и последний набросок «Штосса» — чужеродный содержанию повести, как представляется некоторым исследователям[427], — сделанный Лермонтовым в записной книжке, подаренной ему Одоевским в канун последнего отъезда поэта на Кавказ. Как известно, Одоевский вписал в нее несколько напутственных евангельских изречений, смысл которых — напоминание о тщете мирских страстей, о покаянии, о пророчестве как проповеди любви и верности Духу Божию, наконец, призыв к смирению и молитве:

ИОАНН: И мир преходит и похоть его; а творяй волю Божию пребывает вовеки.

А еще зазирает нам сердце наше, кольми паче Бог, яко болий есть Бог сердца нашего и весть вся.

Сие есть дерзновение, еже имамы к Сыну Божиему, яко аще чесо просим по воли Его, послушает нас.

ПАВЕЛ: Не весте ли, яко храм Божий есте, и Дух Божий живет в вас?

Держитеся любове, ревнуйте же к дарам духовным, да пророчествуете.

Любовь же николи отпадает; аще и пророчествия упразднятся, аще и языцы умолкнут, аще и разум испразднится.

Сеется тело душевное, восстает тело духовное. Есть тело душевное и тело духовное.

Тако и писано есть: первый человек Адам бысть в душу живущую, последний Адам есть дух животворящий.

Не слышите ли гласа глаголющего: непрестанно молитеся![428]

Когда прощальный подарок поэту, уже после его смерти, был Одоевскому возвращен, тот рядом с начертанными им некогда словами Священного Писания сделал помету: «Эти выписки имели отношение к религиозным спорам, которые часто подымались между Лермонтовым и мною»[429].

Полемическая связь некоторых последних лермонтовских стихотворений — и прежде всего «Пророка» — с евангельскими напутствиями друга уже была отмечена исследователями[430]. Думается, это можно отнести и к «Штоссу».

Так или иначе, случайно ли или намеренно, но держа в руках именно записную книжку Одоевского, Лермонтов вновь возвращается к последней своей повести и в качестве ее продолжения набрасывает, собственно, схему, поразительно близкую завершающей сюжетной коллизии «Косморамы»: решающая игра графа в канун Нового года — игра, говоря не мистическим, а бытовым языком, явно шулерская, принесшая несметный выигрыш, и последовавшая затем катастрофа. У Лермонтова: «Шулер имеет разум в пальцах — Банк — Скоропостижная —.»

Чрезвычайно интересно, что доработка «Косморамы», о которой говорилось выше, коснулась, по всей видимости, именно конца повести. «Типография ждет окончания „Косморамы“», — взывал к Одоевскому А. А. Краевский, редактор «Отечественных записок», где повесть печаталась, за неделю до выхода журнала в свет; спустя два дня напоминание о недостающем окончании было настойчиво повторено: «Что ж Косморама? Вы не шлете ни конца ее, ни корректуры. Ведь это значит без ножа резать!»[431]

Следуя внутренней логике «Штосса» и характеру философско-религиозного противостояния писателей, резонно предположить, что финал лермонтовской повести должен был стать в таком случае и кульминацией его возражений Одоевскому; Лермонтов должен был предложить свою полемическую версию разрешения финальной ситуации «Косморамы». Не забудем при этом, что поэт был хорошо знаком с Надеждой Николаевной Ланской и неизвестно, была ли вовсе скрыта от его проницательного взора «злополучная» ситуация друга, глубинно отраженная в его повести. Трудно предположить, что Одоевский не присутствовал на чтении «Штосса», и, быть может, как раз его устная реакция послужила для Лермонтова стимулом к этой последней, несостоявшейся полемической реплике; она, возможно, прозвучала бы продолжением полемического диалога, начало которого, как мы старались показать, нашло свое художественное воплощение именно в «Космораме» и «Мцыри».

И хотя для нас остаются пока неясными детали этих религиозных споров, уже самый контекст их весьма красноречив: то обстоятельство, что они возникли в связи и по поводу мистической повести, содержащей лишь отраженно просматривающийся религиозный оттенок, и лермонтовских произведений в общем неконфессионального содержания, свидетельствует не только о личном повышенном и ширю ком интересе Одоевского и Лермонтова к вопросам религии, но и о том, что этот интерес поддерживался и разделялся их ближайшим интеллектуальным окружением. Эта проблема ждет еще своего дальнейшего изучения. В свете же приведенного письма Одоевского Ростопчиной особым, частным ее аспектом, имеющим, однако, принципиальный мировоззренческий смысл, может стать и неожиданный ракурс, открывающийся в важнейшей для Лермонтова теме: «русский Байрон».

С.-Петербург

Приложение В. Ф. Одоевский Виченцио <и> Цецилия

Надежда Николаевна Ланская.

Акварель К. А. Горбунова. 1841 (РНБ. Ф. 539. Оп. 2. № 1492).

Виченцио <и> Цецилия <Фрагменты незавершенной повести>[432]

Удивительно! Как я понимал каждый шаг свой и зашел так далеко! Как ясно видел свое положение и действовал, как ребенок! И теперь еще ясно вижу, а нет ни малейшей надежды исправиться.

(Гете в «Вер<тере>»)[433]

У окна келии в монастыре св. Бернарда сидел пустынник, погруженный в глубокую задумчивость. Без внимания глаза его были устремлены на печальные снега Альпов, его окружавшие — там было все однообразно, неподвижно, лишь изредка в нагих горах восставал ветер, шевелил мертвую лавину, медленно низвергалась она в бездонную пропасть, раздавался гул колокола, тронутого невидимою рукою, и снова наставала тишина могилы. Виченцио был уже не на заре лет, уже он давно достигнул того возраста, когда уравновешиваются все силы человека для бытия, яснеет, рождается та деятельность души, которая стремит его к подвигам высоким, — и наступает та торжественная минута, когда таинственная мысль предвечной жизни, присутствовавшая при рождении человека, является во всем блеске своего развития, минута — после которой постепенно вянут силы и их ослабление говорит о дне, когда человек делается уже бесполезным орудием в руках вседвижущего Бытия. Виченцио чувствовал, что годы, им проведенные, должен был назвать жизнию и еще спрашивал себя: что такое жизнь? Мысленно пробегал он свое земное странствование: в юности любовь к поэзии и живописи, возвышенные помыслы любомудрия волновали и покоили его душу, в сладких сновидениях представляли ему будущее и поселили в нем гордость самосведения. Он постигнул ту силу, которая вырывает у Природы сокровеннейшие из ее таинств, волшебное сродство мысли с выражением было ему легко и понятно, и полотно оживало под его рукою, гармония чувства переливалася в звуки, и глубокие умозаключения предупреждали открытия человечества. Но люди не поняли его, и он не понял людей, они были к нему не равнодушны, но язык его был для них иероглифом, над которым смеялись дети и который презирали старцы. Он любил людей, с младенческим доверием бросался в их объятия — и отступал с ужасом, видя бездну, его от них отделяющую. И могущественное сомнение заковывало деятельность души его, как узкий сосуд сжимает ветвистые корни огромного дерева; оно сделалось для него докучливою болезнию. Смотря на изящное произведение, он начал спрашивать, не безобразие ли это? Прислушиваясь к гармонии звуков — не шум ли нестройный? Погружаясь в смелые помыслы — не мечта ли больного воображения? Погас факел, освещавший путь его жизни, его окружили немые образы, под коими он тщетно хотел распознать то, что прежде называл красотою и безобразием, добродетелью и пороком! Уже он не знал, продолжать ли ему путь свой, совратиться ли с него, избрать ли дорогу других людей — в ужасе он смешал себя с ними и в сей толпе не узнавал виновного своего злополучия — он не мог ни молиться, ни проклинать людей.

Беззаботная жизнь инока, слепая покорность чужой воле, вспомоществование бессильному человечеству, беспрерывная жертва духовного бытия — вещественные потребности показались ему единым прибежищем. Однообразные снега Альпов соглашались с его померкшим воображением — непроизвольн<ое> движение хладных лавин отвечал<о> мертвым бурям, вздымавшимся в пустыне его серца. И подобно страннику, занесенному снеговым сугробом, он с сладострастием отчаяния следил, как мало-помалу свинцовым сном засыпала душа его.

_____________________

Непроизвольное движение руки отшельника отделило часть скудных обой, покрывавших стену его келии, и удивленным взорам его явился образ св<ятой> Цецилии. Благочестивый мастер — вероятно, один из учеников Алберта Дюрера, изобразил ее с тою древнею простотою, которая отражается в возвышенных произведениях Природы и искусства. В размышляющем взоре ее сияло то небесное спокойствие, которое так же отлично от земной тишины, как непрерывный восторг Серафима отличен от буйной радости Искусителя. Голубое покрывало обвивалось вокруг ее стана. Пальцы ее покоились на органах и казалось, в гармонии всех частей произведения отдавалась гармония звуков. Отшельник взглянул на нее — и отвернулся: «Поздно! — сказал он, — было время, когда бы ты приковала мое внимание — когда бы я, может быть, преклонил бы пред тобою колена и из творения стал бы выпытывать тайну Создателя. Теперь поздно! Восторги перегорели в душе моей — и во всем мире ей остался один предмет для удивления: я теперь одному только в мире могу удивляться: непонятному терпению или слабоумию человека, который сносит этот отвратительный призрак, называемый жизнию».

Открытие Виченцио привело в движение весь монастырь; толпами собирались иноки в келию своего собрата и с нелепыми возгласами дивились красоте картины; одни говорили, что она написана предшественником Виченцио, другие утверждали, что то было явление, посланное Небом для утешения страдальцев. Один Виченцио не разделял всеобщего восторга и с язвительным равнодушием спрашивал самого себя: в самом ли деле прекрасна картина? Если она прекрасна — то зачем она? Зачем прекрасное существует на свете? Оно не одна ли из тех насмешек, которыми Провидение дарит человека при его рождении?

Проходили день за днем — охолодело удивление иноков-художников; лишь некоторые в движении холодной набожности повергались пред образом Цецилии, ударяли себя в грудь и поспешно уходили, послышав голос, зовущий к трапезе.

Не так было с Виченцио. В тесной келии картина против воли беспрестанно была пред его глазами. Со временем она даже начала производить на него впечатление, которое было похоже на какое-то болезненное чувство, и однажды в досаде на свою слабость он вздумал завесить ее, но приблизился, и невольное чувство заставило его взглянуть на нее с большим вниманием — по непонятному влечению он сравнил небесное спокойствие, выраженное на лице мученицы, с безмолвною пустотою души своей — пораженный, он бросил покрывало и отступился с ужасом; что-то прежнее зашевелилось в его сердце и смешивалось с каким-то новым, непонятным ощущением.

_____________________

«Неужели я еще младе<не>ц, — восклицал Виченцио, — неужели еще что-нибудь в мире может привести в движение мою душу? Я инок, отлученный от света, я злополучный, изведанный всем, что есть в внешней и внутренней жизни мучительного — словом, я человек, — прибавил он с насмешливою улыбкою, — и смесь цветов, которые одна черта может разрушить, введет меня в прежний унизительный ребяческий обман!»

_____________________

Отшельник не хотел более глядеть на Цецилию — но в часы, когда пламенные капли отчаяния падали на его мертвеющую душу, он невольно обращал взоры на образ Цецилии, и как бы целебный елей обливал измученную грудь его.

_____________________

Долго боролся Виченцио с новым чувством, зародившимся в душе его, как борется страдалец, засыпавший сном смерти и силою искусства снова воззываемый к мучительной жизни, но жизни.

_____________________

Нет! То было не минутное чувство, но своенравная прихоть расстроенного воображения. Он измерял каждый шаг свой — сомневался на каждом шагу, противоречил и тогда уже уступил жизни, когда все силы смерти истощились.

_____________________

Мало-помалу созерцать св<ятую> Цецилию сделалось для него привычкою, необходимостию, страстию — жизнию… и дух воспрянул от сна… новым светом озарились для него все прежние помыслы и чувства… весь прежний мир, но в новом образе, предстал пред него. То он видел себя на бурном коне и с именем св<ятой> Цецилии на устах в равнинах Палестины кровию своею искупая свободу святой страны от ига неверных, то в сонме царедворцев мощною рукою двигал хитросплетенные колеса правления, то открытием новых таинств Природы или сильным выражением души потрясал человечество, и все помыслы он приносил на судилище Цецилии, делал ее свидетел<ьниц>ей всех потаенных чувств своего сердца, от нее требовал разрешения, когда сомнение западало в его душу — она присутствовала при рождении и развитии каждой его мысли, днем с горячею радостию смотрел на нее — а ночью молился пред нею.

_____________________

Но недолго длилась эта минута блаженства: скоро ему стало мало того, что все, <что> было высокого, благородного, прекрасного в душе его, сроднилось с Цецил<ие>ю — в нем родилось безумное, но мучительное чувство или оживить ее, или самому обратиться в нее, словом, слиться с нею, быть с нею одним существом. Все опротивело Виченцию. Науки, искусства, помощь страдальцам, молитва сделались для него мукою — но он уделял им время в безумной надежде, что своим совершенствованием он достигнет своей цели. И как в эпоху блаженства все прекрасное с новою силою повторилось в душе его, так теперь запылали все прежние его муки, и терзания смерти приняли образ жизни. Чаще в самозабвении он вперял взоры на прекрасный образ, с новою красотою в ней находил новые средства для своего мучения — слезы текучим огнем катились по щекам его, он ломал руки, взывал к нему, умолял его низойти к нему или с адским хохотом начинал упрекать себя, смеяться над собою, но образ был безответен — по-прежнему пальцы Цецилии покоились на клавишах органа, по-прежнему она одним небесным спокойствием, непричастным страсти смертного, отвечала на буйные вопли страдальца, но это спокойствие уже не усмиряло, не покоило души его — оно жутким холодом обдавало его сердце, несчастный не имел даже отрады, которая не покидает и страдальца, прикованного к зубчатому колесу инквизиции — он не имел ни надежды, ни воспоминаний!

_____________________

Тайна Виченция глубоко схоронена была в душе его — собратья его принимали его безумную страсть к образу св<ятой> Цецилии за обыкновенную набожность инока к чудному явлению или за пристрастие художника к произведению великого мастера — лишь иногда они удивлялись сильной скорби, которая врезывалась в лицо его и внезапно обращалась в дикую радость и язвительные насмешки над всем подлунным.

Однажды утром один из собратьев вошел внезапно в келию печального инока и с удивлением увидел Виченцио на коленях пред Цецил<ие>ю с палитрой в руке, с кистию в другой.

«Что ты делаешь, безумный, — спросил он его, — ты осмеливаешься смертною рукою прикасаться Небесного явления?»

Виченцио указал ему на пятно, которое как бы от сырости ли стены или от другой причины явилось на образе.

ГЛАВА 2-я

Сон бежал от глаз Виченция; когда, измученный в продолжение дня тщетным ожиданием, горестью, досадой, злостью, он бросался в постелю — не было для него успокоения. В темноте, при тишине ночи, он старался погрузиться в самого себя, в себе найти защиту против самого себя — тщетно! Он только сосредоточивал свои страдания, во глубине души его они казались ему еще яснее, еще живее, они увеличивались всею тою силою, которую придает человеку уединенное размышление — и изголовье вертелось под ним, и зубы скрипели, и язык лепетал проклятия всему подлунному. Когда сон на минуту и смыкал его вежды, тогда или нелепые, страшные образы представали пред него, или чаще то был не сон, а летаргия горячки; ничего не являлось ему, но по сердцу его тянулось, как непрерывный стон больного, то смутное, грустное, неопределенное чувство, которое ощущал он в продолжение дня, устремив глаза на Цецилию, умоляя у ней слова, взора; он во сне ощущал ту же тяжкую, глухую боль, когда, облитый огнем, он стоял пред холодной картиной, когда грудь его была готова вдребезги разбиться от полноты чувств и мыслей — и он не мог вымолвить ни слова, не мог поделиться ни одним чувством! Тяжкая, тяжкая боль!

Но однажды явился Виченцию сон странный, несбыточный! Ему казалось, что он по-прежнему стоит пред образом Цецилии, любуясь и досадуя на ее возвышенное спокойствие, прислушиваясь к небесной гармонии души ее, как вдруг ему почудилось — мечта, обман измученного сердца! — что какое-то чувство… чувство сожаления мелькнуло в спокойном взоре Цецилии; как святым миром оно обдало больную его душу, и он впервые вздохнул без мучения, как страдалец, на которого впервые после долгой болезни находит оживляющий сон; в сладком умилении простирает он руки — смотрит: взор Цецилии обратился на него, она отделяется от стены, пальцы ее приподнялись над клавишами органа, прелестная ножка скользит на плите уединенной келии — и все смешалось, исчезло…

Виченцио видит себя в Венеции. Бурлит Адриатика, готические своды разгибаются в волнах, черные гондолы ныряют в каналах — вокруг него бледные, испуганные лица, слышатся слова: зараза, язва, — говорят о страданиях, о смерти. Сестра милосердия в серой рясе быстро проходит мимо Виченция — дрожь пробежала по его телу.

— Цецилия! — воскликнул он. Она обернулась, прелестный взор блеснул из-под покрывала. — О, не спеши, Цецилия, дай мне наглядеться на глаза твои, дай мне напиться твоим дыханием.

— Оставь меня, не говори мне того, чего я не должна слушать. Иноку ли приличны твои слова? Св<ятая> Церковь разделила нас бездною, между мною и тобою твой святой долг — и мой!

— Цецилия, Цецилия! Не употребляй таких выражений — они гложут мне сердце, — они мне непонятны в твоих устах! Скажи лучше, что ты ненавидишь, что ты презираешь меня, что ты смеешься над моим страданием — я скорее пойму тебя! Выслушай, Цецилия: я тебя знаю не день и не два, я тебя знаю и люблю в продолжение нескольких лет и с каждою минутою узнаю и люблю тебя более. Я не говорю с тобою, ты не отвечаешь мне, но ни одно твое движение, ни одно чувство, ни одна твоя мысль не укрывается от меня; мне довольно одного твоего взора: к нему обращаю всю деятельность души моей, его спрашиваю, ему отвечаю. Я знаю, Цецилия, тебе понятны благородные чувства, возвышенные мысли — могу ли же я убедиться, что ты не веруешь в тот вечный непременный закон — не тот закон, который изменяется с каждою полосою земли и с каждым годом, но тот постоянный закон, который движет и вселенную, и мир мыслей, который непонятными путями сводит людей, разлученных пространством, и соединяет их души для таинственной цели! Неужли я могу подумать, что ты не хочешь и слышать о сем необоримом Властелине (говорю: необоримом, ибо он есть Сущий, qui est[*], а не кажущийся только, как законы людские) — и идолопоклонствуешь пред алтарями, которые каждый день людские предрассудки воздвигают и опрокидывают? Скажи лучше — ты презираешь меня!

— Еще раз, инок, — я не могу и не должна тебя слушать… прощай — долг мой призывает меня…

— Куда спешишь ты?

— К постели страждущих.

— Но там зараза, там смерть ожидает тебя.

— Смерть не страшна мне. Неужели жизнь стоит того, чтобы об ней заботиться и к мелочным ее занятиям прибавлять мелочный страх.

— Ты не боишься смерти, Цецилия, ты смотришь на нее даже с улыбкою. Но слушай: неужли ты думаешь, что мне сладко мое страдание, что я бы также не умел умереть? Одна минута и ежеминутное терзание — кто туг задумается? Но я хочу жить, Цецилия, хочу действовать, хочу быть достойным тебя, хочу испытать, не дала ли нам Судьба минуты блаженства, хотя для того, чтобы мы живее чувствовали страдание, хочу тебя научить этому блаженству, тешить твое воображание, лелеять твою душу, хочу об руку с тобою стремиться по стезе совершенствования и деятельности! Не говори мне о цепях моих: смутная прежде надежда, что они скоро спадут с меня, с каждым днем делается яснее и яснее, и когда ты не будешь ожидать этого — вдруг ударит час моего освобождения! И чего не может человек сделать, когда он захочет? Все, все подвластно твердой воле человека, все — кроме собственной души его, ибо душа, всемогущая над ее окружающим, сама в свою очередь подвластна Всезиждущей Силе, которая, незаметно для нее самой, насылает на нее мысли, чувства, намерения, невольные побуждения! Но ты не слушаешь меня — ты стремишься, ты хочешь смерти. О! Если так, Цецилия! Ты знаешь: жизнь без тебя мне непонятна! Умрем же вместе, но дадим друг другу слово, что оставшийся в живых придет к постели умирающего, туда, где исчезают бренные приличия жизни, где умолкает в сердцах самих простолюдинов голос суетных законов, изобретенных людьми для собственного страдания! С сей минуты, во имя Всевышней Силы, возносящейся над всеми однодневными людскими мнениями, я торжественно обручаюсь с тобою; я приношу тебе в брачный подарок жизнь мою, цель моих помышлений, весь жар чувств и всю умственную деятельность, которою одарила меня Природа! С сей минуты — ты моя невеста и никому не можешь принадлежать более!..

— Мечта твоего воображения! Я не боюсь смерти, но и не ищу ее. Может быть, я хочу жить — но не для тебя.

— Не для меня, Цецилия, не для меня? Так знай же: какое бы пространство не отделило меня от тебя, буду ли я влачить по земле убитую жизнь или, измученный тобою, сойду в раннюю могилу — ты не забудешь меня! Не сердись на меня за это — так! Тебе нельзя будет, хотя бы ты и хотела, забыть человека, который в продолжение нескольких лет каждый день засыпал и просыпался с одною мыслию — ты, который против воли твоей приковал тебя к каждой мысли своей, к каждому чувству, к каждому действию, для которого ты единственное страдание, единственное блаженство, для которого ты все: поэзия, добродетель, религия! Нет слов выразить, как крепко привязан к тебе малейший признак моей жизни, малейшее биение нерва! Когда я долго не вижу тебя, мысли мои вянут, бродят, не соберу их, чувства гаснут, душа погружается в хладный — в преступный сон! Я в то время похож на человека с оторванными членами — я чувствую в себе голову, сердце, но они оцепенели, не действуют, не гнутся, а только страдают. Один взор твой — и снова сердце забьется в груди, и душа загорится, и мысли движутся, и молодая деятельность заклокочет в жилах, я мышлю, я чувствую, я учусь, я произвожу, я живу, я действую! Убей же эту душу, Цецилия, убей ее! Но тогда — тогда и жизнь, и смерть моя будут для тебя упреком! В сей жизни или будущей ты ужаснешься, увидев мою убитую душу, ужаснешься более, нежели когда бы увидела мое убитое тело. И знай — где бы ты ни была, что бы с тобою ни было, я, почуяв приближение смерти, приду умереть у ног твоих — там будет моя смертная и брачная постеля! За все мои страдания я сохраняю себе только эту награду. И может быть в те часы, Цецилия, — и они будут нередко — когда возвышенная душа твоя, наскучив цепями людских законов, вознесется отдохнуть в сферу Предвечной Истины, ты там не найдешь покоя! В пустыне души твоей тебя встретит позднее раскаяние: зачем одним взором, одним словом ты не отвратила разрушение сосуда, в котором, может быть, скрывались и высокие замыслы, и благородное самоотвержение, и неустающая деятельность и которому, может быть, суждено было оставить какой-нибудь след на пути жизни! О, не оскорбляйся моими словами, Цецилия! Ты не можешь, ты не должна оскорбляться моим святым, чистым, невинным к тебе чувством! Я не требую от тебя ничего, кроме — взора, слова, пожатия руки — надежды…

ГЛАВА 4-я
ХАРАКТЕР

Не одна Цецилия — их две: природная и искусственная. Природная — имеет сердце чувствительное, воображение пламенное, мысли, чуждые обыкновенных предрассудков, она независима, нетерпелива, любит задумываться, больше молчать, нежели говорить; искусственная — скрывает сердце, прячет воображение, боится мыслей, удаляющих от общих мнений, не только покоряется приличиям, но даже раболепно за ними следует и оттого иногда терпелива до самоотвержения, оттого говорит много и часто без участия головы и сердца в словах ее. Такая противуположность неудивительна; она бывает более или менее во всяком человеке. Вообще характер каждого человека есть соединение его природной организации с обстоятельствами, в которые ставит его место, им занимаемое между другими людьми. Мимоходом будь сказано: в идеальном, или лучше сказать, естественном состоянии общества (ибо эти два выражения для меня однозначущи) сии обстоятельства, или условия общества должны быть таковы, чтобы каждая природная организация находила себе место действия и развития; чтобы каждый человек находил самого себя в обществе как в увеличительном зеркале, ибо общество есть тот же человек, но только в увеличенном виде. Жить сообразно своей природе — есть цель всех тварей от человека до кристалла; к ней подвигается общество в продолжение веков, к ней старается приблизиться каждый человек во время своей жизни, понимая ли это чувство или не понимая его; от большего или меньшего приближения к сей цели зависит то, что человек называет счастием или несчастием. Жизнь совершенно противуположная природе человека невозможна; оттого смерть души, смерть тела. Этого нечего доказывать — эта истина ясна и очевидна: она ежеминутно совершается пред нашими глазами во всех явлениях природы. При нынешнем несовершенном состоянии общества совершенное достижение цели жизни невозможно; оттого беспрестанная борьба между природною организациею человека и условиями общества, в которых он находится; перевес бывает то на той, то на другой стороне — в обоих случаях человек несчастлив: или природная его организация сжата условиями общества, и он находится в напряженном, неестественном состоянии, или он дает волю своей природной организации, то есть силится войти в свое естественное состояние и оскорбляет общество, которое за то гонит его, то есть препятствует ему пользоваться выгодами, производимыми обществом. Замечают, что с большим развитием идей человек сделался несчастливее: это естественное дело; люди действительно теперь несчастливее, как больной несчастливее в то время, когда понял свою болезнь, нежели в то время, когда не понимал ее — может быть, это признак выздоровления. Но это посторонняя материя; я распространился о ней для того только, чтобы объяснить яснее мою мысль. Замечу еще, что под условиями общества я разумею все, что составляет внешнюю жизнь человека, как то: воспитание, родственные отношения, светские приличия, условия брака, занятия, распределение времени и прочее тому подобное.

Итак — между тем как длится эта борьба между природною организациею человека и условиями общества, жизнь проходит; в продолжение жизни человек совершает действия, повинуясь сим двум силам, им управляющим; сумма сих действий составляет то, что называется характером человека.

Таким образом должен был образовываться и характер Цецилии, хотя, быть может, она и сама не замечала того. Она родилась с сердцем мягким, чувствительным, добрым даже до слабости. Я уверен, что в раннем детстве сестры обожали ее, но это продолжалось недолго; люди с таким сердцем рано испытывают несправедливости от других людей, а чувство несправедливости развивает умственные способности; Ц<ецилия> рано поняла свой ум и свое превосходство над окружающими ее; она рано заметила, что одна ее уступчивость заставляла ее переносить несправедливость, и замыслила придать себе несколько искусственной твердости. Между тем пришел период чтения: она читала с жаром и читала все, без разбора; переходя от книги к книге, от мнения к мнению, она хваталась за каждое с жаром — до нового мнения. Скептицизм, недоверчивость к самой себе, естественная, необходимая в каждом недюжинном человеке, увеличил<ись> в ней от беспорядочного чтения. Между тем отношения с людьми, ее окружающими, умножались, и она очутилась в странном положении: внутренно недоверчивая к своим мнениям, она приняла наружность доверенности к самой себе, ибо поняла, что только сим видом доверенности к самому себе человек может приобрести то влияние над окружающими, которым он защищается от их несправедливости и деспотизма. Успехи ее в сем случае и чувство сознания своего превосходства утвердили в ней самолюбие, естественно находящееся в человеке с ее душою. В эту эпоху жизни Цецилии должны были происходить разные странные явления: несмотря на свою наружную гордость и неприступность, она и по внутренней недоверчивости к самой себе, и по сердцу, способному любить сильно, ощущала непреоборимую потребность привязываться; из людей своего пола она любила немногих, но любила с жаром; я уверен, что она несколько раз в жизни была влюблена не потому, чтобы в предметах своей любви она находила нечто соответствующее ей — нет, она дорисовывала их пламенным своим воображением, и, может быть, часто впоследствии удивлялась своему заблуждению. И не мудрено! Способная чувствовать все великое, прекрасное, бескорыстное — она привязывалась ко всему, где видела что-либо подобное прекрасным потребностям души своей. Я сказал: воображение; да! оно играет или по крайней мере играло важную роль в характере Цецилии. Оно бы даже могло погубить ее, если бы она в окружающих ее не заметила сию способность, доведенную до крайности; она поняла, что воображением не победить воображения других, и ежеминутно, по обыкновенному ходу вещей, входя более и более в родственные и общественные отношения, она увидела необходимость наложить крепкую узду на свое воображение и не выпускать его наружу; еще большую увидела она необходимость утвердиться в твердости своих мнений, в непреклонности своей воли; не знаю, посредством ли размышления или по какому-то инстинкту, ей самой, может быть, непонятному, но Цецилия заметила, что для того, дабы иметь оборону от деспотизма окружающих, не довольно иметь только твердую волю, но что надобно иметь: 1-ое — точку опоры (un point d’appui) и 2-ое — что эта точка может быть лишь в строгом исполнении общественных приличий, условий, обязанностей. Она заметила (повторяю, что не знаю, по размышлению или по инстинкту), что такого рода добродетель понятна для толпы и может давать над толпою влияние. Но зачем ей это влияние? О! причина понятна! Само собою разумеется, что в сие желание вмешивается и немного самолюбия, производимого чувством собственного достоинства; утверждается сие желание несколькими опытами, что власть Цецилии над окружающими ее нужна для счастия и спокойствия их самих; но главное чувство, произведшее сие желание власти, может быть, скрывшееся от самой Цецилии, есть естественное в ней чувство независимости: строгим исполнением мелочных обязанностей света она выкупает для себя право на несколько свободных чувств и мыслей, на несколько расчисленных движений; словом, она, как военачальник, ставит непреклонность своей води, свою покорность светским обязанностям, как передовую стражу для того, чтобы иметь минуту независимого уединения. И вся жизнь ее проходит в сих стратегических движениях! Теперь они сделались для нее привычкою, а привычка их сделала чем-то необходимым, священным; и иногда в сем занятии она забывает и о цели, для которой предприняла его! Жизнь мелкая, ничтожная, недостойная Цецилии! Жизнь падающего Серафима! Ибо: «Не подниматься тоже падать», — писал мне один из друзей, браня меня за литературное бездействие, — и это совершенно справедливо. Как можно жить в беспрестанно напряженном состоянии? Цецилия принадлежит к тем людям, у которых внутренее чувство говорит сильно и не повинуется системам, которые слушаются сего чувства — а она против всех впечатлений вооружена какою-то холодною твердостию, которой от роду не бывало в ее природе; воображение ее кипит, а она взвешивает все на весах холодной, благоразумной системы; сердце ее бьется при каждой новой, сильной мысли, при каждом бескорыстном, истинном чувстве — а она рассчитывает: эта мысль, это чувство не нарушат ли немецкого порядка ее жизни? Этого мало: беспрестанно повторяя себе: «Я должна быть неуступчива, холодна, без воображения», — она вообразила себе, что она в самом деле такова и увы! — едва ли такое напряженное состояние не приняла за идеал совершенства, за истинную добродетель, к совершенному достижению которой ей надлежит беспрестанно стремиться, заглушая внутренний голос. Но Природа жестоко наказывает ее в сей жизни: Цецилия часто недовольна собою, она боится своих мыслей; ее напряженное состояние давит ее, и когда внутренний голос сильно разговорится в ней, она ищет рассеяния в былом, беспорядочном чтении, ищет забвения даже в светской рассеянности, и это состояние души ее все глубже и глубже затягивает ее в тину светских приличий, отношений и предрассудков. Цецилия не боится ли, чтобы и чистая небесная душа ее не занемогла от этого нечистого прикосновения? Чтобы беспрестанно задушаемая деятельность души ее прорвала себе неожиданную дорогу и не обратилась на какой-нибудь недостойный предмет? Смотри, вот уже что происходит с тобою: твое наблюдение за сохранением светских или общественных обязанностей и приличий тебе кажется занятием столь важным, что ты уже почитаешь его чем-то священным; это занятие отнимает у тебя время и нравственно, и физически — и ты забываешь о цели человека: беспрестанном совершенствовании; многие части природы тебе неизвестны; от недостатка сих сведений ты можешь сделаться близорукою, быть перегнанною твоим веком, а ты позволяешь себе лениться, а ты боишься погружаться во глубину твоих мыслей и чувств и многие из них умирают до рождения, и во многих из них ты не отдаешь себе отчета. Этого мало: ты заметила, что всякий слушает тебя с удовольствием, что всякий находит наслаждение говорить с тобою — твоему самолюбию нравятся эти легкие успехи, они потворствуют твоей лености, но ты не заметила, что в них нет ничего удивительного, ибо ты потратила на них значительную часть деятельности души твоей. Если не ошибаюсь, — ты часто сии успехи растолковываешь совсем иным образом, более приятным твоему самолюбию; ты видишь часто какое-то пламенное или нежное чувство там, где действует лишь желание нескучно (avec intérêt[*]) протянуть время, столь тяжкое в гостиных, или желание — сказать ли? — на тебе испытать действие чувства, производимого в других женщинах. А на что это похоже, Цецилия? Ты ужаснешься, когда подумаешь! Я не могу тебя обманывать! нет! — твоя душа может быть понятна, как твоя наружность может быть привлекательна только для немногих и для весьма немногих. Не обманывайся! Светский демон тебя осетил.

О! Отмолись от него и не продай ему совсем души твоей. Другая, высшая цель предстоит для прекрасной души твоей. Но достигнуть ее можешь, лишь омывшись от грехов твоих. Кидай иногда лепту на алтарь светских предрассудков, но не отдавай всей души твоей на заклание Идолу — он не поймет этой жертвы, а только душа твоя распадется на безобразные части. Лишь одно сильное чувство, достойное своего предмета, — кто бы он ни был — может связать сии части и возбудить их могущественную деятельность, как один сильный, постепенный труд может соединить в гармоническое целое несвязные части твоих познаний. Иначе погибнет твоя душа и придет позднее раскаяние!

_____________________
СТАРИННАЯ ЛЕГЕНДА

«Еще! еще! — и все идешь ты, неумолимый! Что тебе нужда, что с каждым мгновением ты уносишь и радость, и страдания, ты равнодушно стучишь для того и другого — ты отмечаешь каждое болезненное движение души, как будто для того, чтобы оно не забылось! — для тебя восторг, скорбь, надежда, отчаяние — все лишь промежуток между двумя минутами!»

Так говорил один из страдальцев мира, прислушиваясь к однообразному стуку маятника.

Вот уже глубокая ночь, отшельник невольным движением отворил окно — бледные звезды тонут в тумане, всюду мертвая тишина, тяжелый сырой воздух теснит дыхание, на душе и тяжко, и страшно — отшельник с досадой захлопнул окошко.

Он был уже не на заре жизни, уже он достигнул того возраста <…>

_____________________
<ОТРЫВОК БЕЗ НАЗВАНИЯ>

<…> — Или, может быть, чтобы умерить огонь моего рвения, близкого к земной страсти? Так! Антонио — я обо всем этом думал, но слушай, что со мною случилось. Я уже давно замечал это пятно и боялся замечать его — но сегодня ночью приснилось мне, что я по обыкновению со всем жаром сердца молился пред св<ятою> Цецили<е>ю. Она, казалося, с сожалением смотрела на меня, небесная улыбка была на лице ее, и от органа неслися в воздух волшебные звуки — вдруг глаза мои устремляются на это пятно, смотрю, оно растет, увеличивается и мало-помалу черною пеленою покрывает и позлащенный орган, и голубое покрывало, и, наконец, улыбку и самый взор Цецилии — раздался нестройный звук как бы от разрушенного органа, и все исчезло — ужас сковал меня[*] — не видеть Цецилии, быть без нее — эта страшная мысль не приходила мне доселе в голову; я не понимаю ее — с Цецилией соединена больше, чем жизнь моя, больше, чем душа моя — волосы встали дыбом на голове моей, дрожь пробегала по всему телу, я вскочил с постели, бледный трепещущий, с страхом в сердце, и первое мое движение было — взяться за кисть…

О! Св<ятая> Цецилия простит меня — я верю, верю всей силой души моей, что я не успею прикоснуться к ее божественному образу, и ненавистное пятно исчезнет, как призрак.

Виченцио в сладкой муке преклонил пред нею колена.

Публикация М. А. Турьян

А. С. Немзер О балладном подтексте «Завещания» М. Ю. Лермонтова

Наиболее глубокая интерпретация стихотворения Лермонтова «Завещание» («Наедине с тобою брат», 1840) была предложена Д. Е. Максимовым[437] и стала едва ли не общепринятой. Д. Е. Максимов находит в герое этого стихотворения черты как «простого человека» («сосед» из одноименного стихотворения, Максим Максимыч), так и рефлектирующего «основного героя творчества Лермонтова» («„автор“, который смотрит на домик соседа и слушает сквозь тюремную стену его песни <…> и даже — отчасти — разочарованный и скептический Печорин»)[438]. «Встреча героев» (так называется главка о «Завещании») свидетельствует об историзме зрелого Лермонтова, его внимании к «типичному герою» и «типичной обстановке» в их взаимозависимости. Д. Е. Максимов, следуя, скорее всего — вынужденно, советскому литературоведческому канону, настойчиво говорит о реализме «Завещания», а потому оставляет без внимания другую традицию, на наш взгляд, весьма важную как для генезиса, так и для понимания лермонтовского шедевра.

Тонко анализируя «форму» (слово это взято в кавычки Д. Е. Максимовым) стихотворения, исследователь делает акцент на его «„деловитой“ простоте», разговорной интонации и особенностях рифмовки («смежные рифмы, придающие связанным с ним стихам характер своего рода скороговорки»; далее — со ссылкой на работу Л. Я. Гинзбург — о вынесении в рифму не «ответственных слов, которые <…> должны были бы раскрыть трагические переживания героя», но «слов служебного значения или второстепенных»)[439]. Точно описанные Л. Я. Гинзбург и Д. Е. Максимовым черты слога и стиха «Завещания» приобретают особое значение на том фоне, что задается сочетанием метрики, строфики и сюжета стихотворения.

Завещание написано восьмистишьями разностопного урегулированного ямба по схеме: ababccDD (43434433). Такая строфа встречается в корпусе стихотворений Лермонтова всего один раз, что, впрочем, и не удивительно для поэта, целенаправленно разнообразившего строфический репертуар[440]. Наиболее близкий строфе «Завещания» вариант использован в «Потоке» (1830 или 1831; I, 172); здесь соотношение трех- и четырехстопных строк внутри двух восьмистиший «предсказывает» модель 1840 года, но в катренах с перекрестной рифмовкой четные окончания женские — aBaBccDD. К этому стихотворению мы обратимся чуть позже, а сперва посмотрим, как используется Лермонтовым разностопный урегулированный ямб (4/3) в других строфических моделях. Первый случай: «Три ведьмы. Из „Макбета“ Ф. Шиллера» (1829; I, 78–79). Строфичность не выдержана, однако вторая из «реплик» солирующей «Первой» ведьмы вместе с подхватывающим двустишьем ее товарок составляет восьмистишье, родственное тем, что появятся в «Потоке» и «Завещании»: аВаВаасс (43434444). ЯЗ/4 выступает эквивалентом «фольклорного» тонического стиха Шиллера.

В «Могиле бойца» (1830; I, 149) четверостишьями (хауа) повествуется о смертном покое, контрастирующем с продолжающейся жизнью. Для нас важна строфа 6, отдаленно перекликающаяся с мотивами «Потока». Ср.: «На то ль он жил и меч носил, // Чтоб в час вечерней мглы // Слетались на курган его // Могучие орлы?» и «…но такой // Я праздный отдал бы покой // За несколько мгновений // Блаженства иль мучений». «Покой» в «Могиле бойца» одновременно и благостен и ужасен (ср. мечту зрелого Лермонтова о пребывании между жизнью и смертью в «Выхожу один я на дорогу» или картины смертного успокоения на фоне гармонично-блаженного природного мира в «Памяти А. И. Одоевского» или финале «Мцыри»[441]).

Три стихотворения — «Вечер» (1830 или 1831; I, 177), «Чаша жизни» (1831; I, 211) и «К Л. — Подражание Байрону» (1831; I, 211–212) — написаны «четверостишьями»[442] с перекрестной рифмовкой (в «Чаше жизни» мужские окончания перемежаются женскими; в двух других — только мужские) и достаточно близки тематически. Речь в них идет об измене возлюбленной и соответственно об утрате счастья и глобальном разочаровании в жизни. При очевидной стандартности тематики и эмоционального строя (как для Лермонтова, так и для элегической поэзии 1820-х начала 1830-х годов) стихотворения эти кажутся упрощающими вариациями «Элегии» А. А. Дельвига, написанной тем же Я4/3 по схеме ababcdcd. Ср. зачин «Вечера»: «Когда садится алый день» при дельвиговском «Когда, душа, просилась ты», «Не будешь счастлив вновь» при дельвиговском «Не возвратите счастья мне»; в «Чаше жизни»: «Мы пьем из чаши бытия // С закрытыми очами, // Златые омочив края // Своими же слезами» при дельвиговском «Когда еще я не пил слез // Из чаши бытия»; в «К Л. — .»: «Любовью прежних дней» при дельвиговском «Вы, песни прошлых дней». В «Чаше жизни» «Элегия» взаимодействует со стихотворением С. П. Шевырева «Две чаши»[443], написанным восьмистишьями Я4/3 с перекрестной рифмовкой. В «К Л. — .» метр «Элегии» оформляет мотивы байроновских «Стансов к *** при отъезде из Англии» (1809), что подразумевает полемику (скорее всего, бессознательную) Лермонтова с Дельвигом: рефрен «Люблю, люблю одну» (хотя героиня, как и в «Вечере», предпочла другого и забыла «певца») при дельвиговском: «Не нарушайте ж, я молю, // Вы сна души моей // И слова страшного „люблю“ // Не повторяйте ей».

Наконец, но не в последнюю очередь строфа Я4/3 появляется в стихотворении «Гость. Быль»[444] в виде: ababcc (434344). Сюжет этой баллады уже П. А. Висковатый связывал с «Ленорой» Г. А. Бюргера, замечая, что «это весьма слабое стихотворение <…> можно считать первым наброском стихотворения „Любовь мертвеца“», а в сноске указывая на тот же мотив в стихотворении «28 сентября» (в современных изданиях — «Сентября 28», 1831)[445]. Р. Ю. Данилевский, отметив популярность сюжета в европейской преромантической и романтической словесности и отличие лермонтовской вариации от Бюргерова образца («введен мотив появления мертвеца на свадьбе невесты, широко представленный в фольклоре»), указал на отличие строфы «Гостя» от строфы «Леноры» («короче на два стиха»)[446]. Это совершенно справедливо, хотя стиховые различия к усечению строфы не сводятся. В «Госте» отсутствуют женские клаузулы (как в «Завещании»); в «Леноре» в четверостишьях с перекрестной рифмовкой они появляются в четных строках (как в «Потоке»), Однако сходство (соединение метра и сюжета) важнее различий, актуализующихся на его фоне.

Внимание юного Лермонтова к сюжету «возвращение мертвого жениха» сказалось так же в стихотворении «Русская песня» («Клоками белый снег палится», 1830; I, 179) и романе «Вадим» (1832–1834)[447]. Заметим, что в экспериментальной «Русской песне» мы вновь сталкиваемся с разностопным урегулированным ямбом, правда, более прихотливым, чем в рассмотренных прежде случаях: AAbbccDccD (4422441441); во второй строфе: AAbbccDeeD.

Все обращения Лермонтова к сюжету «Леноры» вносят в него радикальную поправку: у Бюргера и речи нет о нарушении долга и соответственно мести мертвого жениха, его героиня как раз образец верности, для нее райское блаженство — соединение с Вильгельмом, гибель — разлука с ним («Bei ihm, bei ihm ist Seligkeit, // Und ohne Wilhelm Hölle!»). Ленору карает Бог, Кларису и героинь вставной новеллы в «Вадиме» и «Русской песни» — мертвый жених.

Такое прочтение сюжета противоречит сложившейся в России рецепции баллады Бюргера. Жуковский чувствует семантическую двусмысленность оригинала; в его «Людмиле» героиня и карается высшими силами, и обретает свое счастье — соединяется с женихом, баллада о преступлении (сравни позднейшее развитие этой линии в «Адельстане», «Варвике» и т. п.) сливается с балладой о вечной любви (сравни далее: «Пустынник», «Алина и Альсим», «Эолова арфа» и т. п.). Отсюда та меланхолическая прелесть, что окрашивает строфы о скачке Людмилы с мертвецом («аркадским пастушком», по выражению А. С. Грибоедова в известной полемической статье[448]) и предсказывает стилевые, интонационные и семантические особенности позднейших баллад о двусмысленной (притягательной и губящей) игре темных сил («Гаральд», «Рыбак», «Лесной царь»). См. в особенности: «Слышат шорох тихих теней: // В час полуночных видений, // В дыме облака, толпой, // Прах оставя гробовой // С поздним месяца восходом, // Легким, светлым хороводом // В цепь воздушную свились; // Вот за ними понеслись; // Вот поют воздушны лики: // Будто в листьях повилики // Вьется легкий ветерок; // Будто плещет ручеек»[449]. Изысканные аллитерации (мягкий контраст; преобладающие в начале строфы «Ш», «X», «Т» постепенно сменяются «Л’», «С’», «В’»), синтаксические причуды (слияние идущих через запятую обстоятельств времени, места и образа действия — строки 2, 3, 6), преобладание слов со «светлой» семантической окраской («легкий», «светлый», «воздушный»), мотив преодоления земного («прах оставя гробовой»), соединение в едином ряду пения, легкого ветерка, плеска ручья создают единый в своей полисемантичности эмоциональный образ, позднее по-разному проявляющийся в лирике и балладах Жуковского (от мистического откровения в «Весеннем чувстве» или «Вадиме» до демонических призывов Лесного Царя)[450].

Оппонент Жуковского П. А. Катенин, видимо, тоже ощущал семантическую двусмысленность баллады Бюргера. Скандально известной «Ольге» (1816) предшествовала баллада «Наташа» (1814), где соединение павшего на Бородинском поле жениха и героини (сохраняющей ему верность и не ропщущей) происходит по велению Бога. Явившийся во сне жених увлекает Наташу к райскому покою: «Тут Наташа помолилась, // Тут во сне перекрестилась: // Как сидела, как спала, // К жизни с милым умерла»[451].

Для Лермонтова равно неприемлемы и Бюргерово осуждение за спор с Творцом, и катенинское благословение верности (верная героиня в его поэтическом мире, как правило, отсутствует[452]), и сложная позиция Жуковского, хотя некоторое влияние его баллад в «Госте» и «Русской песне» ощутимо. Так, в обоих текстах встречается просторечие «поп» («Как поп, когда он гроб несет» — I, 179; «И в церкве поп с венцами ждет» — I, 186), напоминающее о строке Бюргера «Komm, Pfaff, und sprich den Segen». В «Людмиле» и катенинской «Ольге» этот персонаж отсутствует, однако «поп» фигурирует в «Светлане» («Поп уж в церкви ждет»)[453]. Со «Светланой» же можно связать зимний (метельный) антураж «Русской песни». С другой стороны, финал «Гостя», вступая в негармонизированное противоречие с основным пафосом этой баллады, ориентирован на заключительную строфу «Эоловой арфы». Ср.: «В том доме каждый круглый год // Две тени, говорят // (Когда луна меж звезд бредет // И все живые спят), // Являются, как легкий дым, // Бродя по комнатам пустым!..» (I, 188) и «И нет уж Миваны… // Когда от потоков, холмов и полей // Восходят туманы // И светит, как в дыме, луна без лучей, — // Две видятся тени: // Слиявшись, летят // К знакомой им сени… // И дуб шевелится, и струны звучат»[454].

Суммируя наблюдения над тематико-стилистическими особенностями контакта молодого Лермонтова с сюжетом «Леноры», можно сделать два вывода. Во-первых, постоянная переакцентировка сюжета свидетельствует о том, что визит мертвого жениха важен для Лермонтова в качестве развернутой гиперболы-метафоры, за которой стоит укор лирической героине, изменившей былому избраннику (оставляем в стороне многажды обсуждавшийся вопрос о биографическом подтексте этой — магистральной для всего творчества Лермонтова — темы). Понятно, почему П. А. Висковатый указал в связи с «Гостем» на «Сентября 28», где появляется мотив посмертной любви: «И мне былое, взятое могилой, // Напомнил голос твой»[455]. Однако именно эти строки очень легко переходят в метафорический план: герой мертв потому, что героиня ему изменила. Смерть и посмертное мщение эквивалентны изгнанию, бегству, отторжению от социума и тем инвективам, что обрушиваются на утраченную возлюбленную не только в стихотворениях 1830–1831 годов, но и позднее. Похищение героини мертвецом эквивалентно мукам совести, что не дают покоя ей в здешнем мире (их должны поддерживать инвективы), и одновременно неотменяемому соединению в вечности созданных друг для друга персонажей.

Во-вторых, освоение сюжета происходит в соприкосновении со сложно организованной поэтической системой Жуковского. Если Жуковский «снимает» смысловую контрастность, растворяя внутреннюю антитетичность в стилевом единстве, то Лермонтов актуализует полярно противостоящие смыслы, подчас в рамках одного стихотворения. В «Русской песне», о которой речь шла выше, это сделано достаточно неумело — в зрелых сочинениях принцип сохрани гея и обретет конструктивное значение: отсюда и «маньеристская» напряженность поэзии и прозы Лермонтова, неотделимая от той «эклектичности», что была подмечена уже наиболее вдумчивыми интерпретаторами-современниками (В. К. Кюхельбекер, С. П. Шевырев), и двойственность сюжета (неотделимая от двойственности заглавного персонажа) в «Демоне»[456], и парадоксальная сложность таких «простых» персонажей, как «Мцыри»[457] или герой «Завещания».

Теперь вернемся к нашим наблюдениям над Я4/3. Метр этот используется в тексте с фольклорной окраской («Три ведьмы»), в элегических стихотворениях с непременным мотивом измены возлюбленной («Вечер», «К Л. — .», в меньшей степени «Чаша жизни»), в «Могиле бойца» и «Потоке» (антитеза «покой — жизнь со „страданиями и мучениями“»). В «Госте», написанном «усеченной» строфой «Леноры», мы находим черты всех исчисленных текстов: фольклорную окраску, измену героини и укор героя (по балладному закону принимающий характер действия), неуспокоенность в смерти. Таким образом, «Ленора» Бюргера[458] оказывается текстом, способным к разнообразным трансформациям внутри лермонтовской художественной системы, но сущностно важным для поэта.

После сказанного метрико-строфические особенности отделенного от рассмотренных выше текстов девятью-десятью годами «Завещания» (конец 1840) перестают представляться случайными[459]. Герой умирает во время войны на чужбине, он твердо знает о неверности возлюбленной, вся его речь произносится ради финального наказа (ср. вытеснение «главного» «второстепенным»: «Поедешь скоро ты домой: // Смотри ж… Да что? <…> А если спросит кто-нибудь… Ну, кто бы ни спросил <…> Обо мне она // Не спросит… Все равно // Ты расскажи всю правду ей» (II, 63), возмездием за неверность будет мимолетное расстройство.

Значимая для социопсихологической характеристики героя («простого человека») фольклорная лексическая тональность «Завещания» одновременно напоминает о балладном подтексте стихотворения. При этом актуальной становится не только память о Бюргеровом оригинале, но и о переводе Жуковского. Так слова «умер честно за царя» корреспондируют с освобожденными от исторических реалий Бюргера строками: «Пошел в чужую сторону // За Фридериком на войну» и «С императрицею король // За что-то раздружились». У Бюргера: «Er war mit König Friedrichs Macht // Gezogen in der Prager Schlacht». Упоминание о Пражской битве актуализировало для немецкого читателя исторический контекст и делало конкретными фигуры короля («der König») и императрицы («die Kaiserin»). «Фольклоризованность» этих персонажей у Жуковского усиливает во второй строфе перевода мотив военной трагикомической бессмыслицы: «И кровь лилась, лилась… доколь // Они не помирились» с дальнейшим «мажорньм» описанием возвращения. (Ср. лермонтовскую критику войны с позиции «естественного человека» в «Я к вам пишу случайно, — право».) У Жуковского появляются и интонационная прерывистость (ср. ниже: «Всем радость… а Леноре // Отчаянное горе» и в особенности: «Ах! милый… Бог тебя принес! // А я… от горьких, горьких слез // И свет в очах затмился… Ты как здесь очутился?», впрочем, переводчик точно следует за Бюргером), и служебные слова в рифмах (король — доколь; сон — он; свет — нет; нам — там; час — вас), и нарочитая простота большинства рифм, словно гордящихся своей грамматичностью (вплоть до трижды с малыми вариациями повторяющегося: «Да что же так дрожишь ты?» // «Зачем о них твердишь ты?»[460], что соответствует тавтологической рифмовке у Бюргера: «Graut Leibchen auch vor Toten?» — «Ach! nein — Doch laß die Toten!»). Эффект «скороговорочности» (мы бы сказали: фольклорной), который Д. Е. Максимов при анализе «Завещания» связал со «смежными рифмами», возникает за счет контраста четверостиший с перекрестной и парной рифмовкой, при этом второе из них контрастно и внутри себя (мужские и женские окончания). Он несомненно присутствует в строфе Бюргера, ее точных русских эквивалентах у Пушкина и Жуковского и эквивалентах условных. (Катенин в «Наташе» и «Ольге» заменяет Я4/3 привычным четырехстопным хореем, но сохраняет контур Бюргеровой рифмовки: AbAbCCdd; симметричная замена мужских окончаний женскими менее значима, чем сохранение описанной выше контрастности[461].) «Завещание» соприкасается с балладой Бюргера практически на всех уровнях, можно сказать, что перед нами лермонтовский извод «Леноры», стихотворение, в котором «прообраз» ушел в подтекст, если не различимый рационально, то действующий суггестивно, насыщающий текст как бы и не строгими (на самом деле — жестко выстроенными поэтом) ассоциациями.

Контекст лермонтовского творчества 1840–1841 годов свидетельствует о том, что обращение к «Леноре» (столь важной для молодого Лермонтова) не было случайным и единичным. В «Оправдании» (начало 1841; II, 65–66) поэт, как известно, близко варьирует два стихотворения 1831 года «Романс к И<вановой>» (I, 198) и «Когда одни воспоминанья» (из драмы «Странный человек»; I, 199). Наряду с обращением к юношескому поэтическому опыту для нас важны и тематико-структурные особенности «Оправдания»: поэт, предчувствующий смерть, молит героиню о верности (в данном случае — о верности памяти). Сюжет, очевидный в ранних балладных опытах, по-разному уходящий в подтекст в юношеских стихах (типа «Сентября 28»), «Завещании» и «Любви мертвеца» (об этом стихотворении — ниже), здесь растворяется почти без осадка.

Мотивная плотность поэзии Лермонтова заставляет читателя воспринимать всякий текст на фоне других, как своего рода вариант некоего реально не существующего, но предполагаемого инварианта. Предсмертно-посмертное обращение к возлюбленной может обойтись без указания на грядущее возмездие (редуцированное до спонтанного расстройства в «Завещании»), без категоричного указания на измену («Оправдание») и даже без какой-либо просьбы к героине («Не смейся над моей пророческой тоскою», 1837; II, 19), все эти мотивы достраиваются если не подтекстом, то контекстом.

Лермонтов постоянно комментирует, проясняет (и усложняет) собственные произведения. Дело не сводится к хорошо известным случаям обращения к ранним опытам, созданию новых редакций. «Завещание» расшифровывает финал «Я к вам пишу случайно, — право», где отчужденность героини от реалий войны («и вы едва ли // Вблизи когда-нибудь видали, // Как умирают» — после детализированных описаний резни и смерти капитана — II, 62, 60–61) отделяет ее от по-прежнему влюбленного «чудака». В стихотворении мотив обреченности героя (неотделимой от его одиночества) не обозначен, но только намечен: он-то и конкретизируется в «Завещании», не в последнюю очередь благодаря балладному подтексту. Следующий шаг сделан в «Любви мертвеца» (10 марта 1841), находящемся с «Завещанием» в отношениях дополнительной дистрибуции. Сюжетные, стилистические и метрико-строфические связи с «Ленорой» отсутствуют, зато прямо проведена тема загробной любви-ревности (ср. явную угрозу заключительных строк: «Увы, твой страх, твои моленья — // К чему оне? // Ты знаешь, мира и забвенья // Не надо мне!» (II, 69) и усилена символичность, устраняющая возможность «бытового, новеллистического» прочтения (ср. «Завещание»). Напомним, что П. А. Висковатый связывал с «Ленорой» именно «Любовь мертвеца».

Герои «Я к вам пишу случайно, — право», «Завещания» и «Любви мертвеца» не могут успокоиться в грядущей или случившейся смерти, они перенесли «земные страсти // Туда с собой» и продолжают тревожить изменниц-избранниц, одновременно осознавая всю бессмысленность своих ставших метафорическими возвращений (письмо, рассказ друга о судьбе и кончине героя, «голос с того света», звучащий в душе героини). Могильный покой провоцирует безрезультатное действие. Ежегодно восходящий на воздушный корабль император не слышит ответов на свои призывы и возвращается в могилу, дабы вновь и вновь совершать печальное путешествие и убеждаться в своем одиночестве[462]. В «Последнем новоселье» возможное посещение императором отечества (то есть сюжет в духе «Воздушного корабля») должно привести его к негодованию: «Как будет он жалеть, печалию томимый, // О знойном острове, под небом дальних стран, // Где сторожил его, как он непобедимый, // Как он великий океан!» (1841; II, 71), то есть жалеть об оставленном могильном покое, что мучил героев «Любви мертвеца», «Завещания» и «Воздушного корабля». Характерно, что если в «Воздушном корабле» возлюбленную замещает «Франция милая» (II, 49, 50), то в «Последнем новоселье» о французах говорится «Как женщина, ему вы изменили» (II, 70). Тени императора в «Последнем новоселье» уже не нужно раскаяние народа (изменившей женщины), квалифицируемое поэтом как ложное и продиктованное тщеславием. Этот поворот темы тоже можно почувствовать в последних строках «Завещания».

Обнаружение балладного подтекста, сложно взаимодействующего с «реалистическим» текстом «Завещания», позволяет, на наш взгляд, точнее представить себе антиномичное единство художественного мира Лермонтова не только в диахронии (оживание сюжетов и тем из юношеского арсенала), но и в синхронии последних лет поэта. Баллада становится лирически исповедальной, а лирический текст предрасположен к сюжетному развертыванию; в «простом человеке» проступают демонические черты, а рефлектирующий герой с «демонической» родословной оборачивается потерянным младенцем («Как часто пестрою толпою окружен»); фантастические или экстраординарные события описываются с пластической отчетливостью и установкой на абсолютную достоверность (ср. зримую картинность «Даров Терека», «Тамары», «Морской царевны» и в особенности «Свидания», не случайно увязываемого с «квазиавтобиографическим» отрывком «Я в Тифлисе…»), а обыденные сюжеты пронизаны скрытой фантастичностью[463].

Что же касается воздействия экспериментов зрелого Лермонтова на будущее русской поэзии, то здесь следует отметить две тенденции. Во-первых, от «Завещания» с его балладным подтекстом прямая дорога ведет к пародическому использованию романтических форм (не исключительно балладных и не только на уровне метрики и строфики; при этом, кажется, важнейшими объектами переосмыслений станут Жуковский и Лермонтов) у Некрасова[464]. Во-вторых, ощутимый сюжетный подтекст лермонтовской лирики позволит Фету создавать впечатление скрытой сюжетности в чисто лирических (бессобытийных) миниатюрах типа «Облаком волнистым», или «Шумела полночная вьюга», или «Чудная картина»[465]. Значение обеих названных тенденций для символистской и постсимволистской поэзии трудно переоценить.

Москва

В. Ю. Проскурина Второй «Портрет» Гоголя

«…Никто не знал, для чего я производил переделки моих прежних пьес…»

Н. В. Гоголь — С. Л. Шевыреву

(28 февраля 1843 г.)

Загадка второй редакции повести Н. В. Гоголя «Портрет» регулярно привлекала к себе внимание литературоведов. Контуры новой идейной структуры произведения довольно точно очертил В. В. Гиппиус, писавший о «большой сложности идейного состава» повести, отразившего кризисный этап в жизни Гоголя: «В нем <в „Портрете“. — В.П.> отзывается сюжетный мифологизм первой редакции, подводившей к границам религиозности, лично еще не пережитой; в нем обостряется господствующая в Гоголе конца 30-х годов эстетическая идейность, наконец, в нем пробивается и морализм, временно заглохший, но с началом 40-х годов оживившийся»[466]. Согласившись с предложенной Гиппиусом схемой, Н. И. Мордовченко сделал и одно существенное добавление к ней: «В первой редакции повести история падения и гибели художника фатальна и неизбежна; во второй редакции — эта история обоснована психологически»[467].

Установка на психологическое «прописывание» прежнего сюжета, попытка мотивировать события, — все это насыщало повесть новыми обертонами смысла, расшифровать который предстояло уже на путях подробного рассмотрения историко-литературного контекста второй редакции, а также на путях анализа сложного внутреннего кризиса, пережитого писателем в начале 1840-х годов.

* * *

Все сведения об истории второй редакции «Портрета» сводятся к письму Гоголя к П. А. Плетневу от 17 марта 1842 года: «Посылаю вам повесть мою „Портрет“. Она была напечатана в „Арабесках“, но вы этого не пугайтесь. Прочитайте ее, вы увидите, что осталась одна только канва прежней повести, что все вышито по ней вновь. В Риме я ее переделал вовсе или, лучше, написал вновь, вследствие сделанных еще в Петербурге замечаний»[468].

В этом отрывке письма все требует расшифровки, и прежде всего — скороговоркой произнесенные слова по поводу «сделанных еще в Петербурге замечаний». В литературе о Гоголе утвердилось мнение, что здесь идет речь о В. Г. Белинском и его критических откликах, прозвучавших в статьях «О русской повести и повестях Гоголя» («Телескоп». 1835. Кн. 10), «И мое мнение об игре г. Каратыгина» («Молва». 1835. № 17). Парадоксальность этого суждения состоит в том, что оба отклика Белинского появились в московских изданиях. Попытка исследователей обосновать принадлежность замечаний Белинскому не выглядит убедительной. Так, Н. И. Мордовченко утверждал, что «новая редакция „Портрета“ и была написана под воздействием критики Белинского, на которую, по свидетельству П. В. Анненкова, он так сочувственно реагировал»[469].

Видимо, в данном случае речь идет о характерной историко-литературной ошибке, запрограммированной по известной модели — начинающий классик исправляет свое творение по указке выдающегося критика. Однако в эту модель не укладывается хотя бы уже тот факт, что переделка повести «Портрет» шла совершенно не в русле прежних замечаний Белинского и не в русле характерных уже для начала 1840-х годов взглядов критика на задачи прозы, что и вызвало его хорошо известное, еще более негативное суждение о второй редакции «Портрета». В статье 1842 года «Объяснение на объяснение…» Белинский писал:

«А мысль повести была бы прекрасна, если бы поэт понял ее в современном духе: в Чарткове он хотел изобразить даровитого художника, погубившего свой талант, а следовательно и самого себя, жадностью к деньгам и обаянием мелкой известности. И выполнение этой мысли должно было быть просто, без фантастических затей, на почве ежедневной действительности: тогда Гоголь, своим талантом, создал бы нечто великое. Не нужно было бы приплетать тут и страшного портрета <…> не нужно было бы ни ростовщика, ни аукциона, ни многого, что поэт почел столь нужным, именно оттого, что отдалился от современного взгляда на жизнь и искусство»[470].

Обращает на себя внимание тот факт, что разговор о петербургских замечаниях ведется с Плетневым; при этом очевидно, что последний хорошо осведомлен в характере замечаний, а главное, не сомневается в их безусловной правильности и ценности. Абсолютным, непререкаемым авторитетом для Гоголя и для Плетнева Белинский отнюдь не являлся. Более того, к 1842 году Белинский для Плетнева был уже человеком противоположного лагеря — «партии Краевского»; он воспринимался к тому времени как явный литературный антагонист.

Кто же был таинственным автором замечаний? Видимо, здесь идет речь не о Белинском, а о Пушкине, о его замечаниях, принятых без оговорок Гоголем и служащих лучшей рекомендацией для Плетнева и его «Современника». Показательна фраза из этого же письма о том, что в новой повести «осталась одна только канва прежней повести, что все вышито по ней вновь». Слова эти казались бы ничем не примечательными, если бы так близко не соприкасались с важнейшей и, можно сказать, ключевой формулой прозы, выработанной Пушкиным. В его «Романе в письмах» есть фрагмент, посвященный романам XVIII века: «Большею частию эти романы не имеют другого достоинства. Происшествие занимательно, положение хорошо запутано, — но Белькур говорит косо, но Шарлотта отвечает криво. Умный человек мог бы взять готовый план, готовые характеры, исправить слог и бессмыслицы, дополнить недомолвки — и вышел бы прекрасный, оригинальный роман. Скажи это от меня моему неблагодарному Р. <…> Пусть он по старой канве вышьет новые узоры и представит нам в маленькой раме картину света и людей, которых он так хорошо знает»[471].

«Роман в письмах», над которым Пушкин работал в 1829 году, остался незаконченным, при жизни писателя не публиковался. Однако удачно найденная формула, возможно, повторялась им и даже обсуждалась. Тем более, что появившиеся вскоре «Повести Белкина» стали реализацией самой формулы «новых узоров» по «канве» отошедших на периферию литературы старинных сюжетов[472].

Случаи бытования удачно найденных выражений — продуктов эпистолярной речи, дневника, незаконченного произведения, устных высказываний — нередки в кругу писателей, связанных с Пушкиным. В. Э. Вацуро отметил две фразы, ставшие «крылатыми» и циркулировавшие в пушкинском окружении — «побежденная трудность» («difficulté vaincue»), восходящая к Вольтеру, и «войдите в мое положение», попавшая (через «бытование» в салоне Карамзиных) в стихотворение Лермонтова «Журналист, читатель и писатель»[473]. Множество подобного рода крылатых слов и выражений зафиксировал Плетнев и в своей переписке с Я. К. Гротом, и в своих статьях о Пушкине. Все эти цеховые разговоры, конечно, не восстановимы полностью, но общий смысл бесед может быть частично реконструирован[474].

Показательно, что Гоголь использует пушкинскую фразу в письме к Плетневу, ставшему после смерти поэта своего рода хранителем предания. Употребляя старую пушкинскую метафору, Гоголь как бы подключается к домашней семантике пушкинского круга. Показателен и сам жест Гоголя — отправка повести Плетневу в «Современник» в то время, как он живет в доме Погодина, настойчиво выпрашивающего у него материалов для недавно начавшего выходить «Москвитянина». Гоголевское послание к Плетневу овеяно пушкинским именем. Так, в частности, Гоголь пишет: «Вы, может быть, даже увидите, что она <повесть „Портрет“. — В.П.> более, чем какая другая, соответствует скромному и чистому направлению вашего журнала. Да, ваш журнал не должен заниматься тем, чем занимается торопящийся шумный современный свет. Его цель другая. Это благоуханье цветов, растущих уединенно на могиле Пушкина. Рыночная толпа не должна знать к ней дороги, с нее довольно славного имени поэта. Но только одни сердечные друзья должны сюда сходиться с тем, чтобы безмолвно пожать друг другу руки и предаться хоть раз в году тихому размышлению»[475].

Это письмо и этот жест — продукт своеобразного «пушкиньянства» Гоголя, характерного для его настроения в конце 1830-х — самом начале 1840-х годов. «Портрет» второй редакции — также продукт этого настроения. Гоголю в эту пору было очень важно подчеркнуть свою преемственность по отношению к Пушкину. Так, после смерти Пушкина он воспринимает работу над «Мертвыми душами» как реализацию завета великого писателя. Сложные отношения с Пушкиным после смерти поэта представляются ему в идеализации, как «прекрасный сон»[476]. Более того, Гоголь в конце 1830-х годов начинает сознательно приближать к себе Пушкина. Комические проявления этого психологического процесса запечатлели, в частности, мемуары барона Е. Ф. Розена, внезапно удостоившегося расположения Гоголя во время их встречи в Италии в 1837 году: «…точно будто бы он <Гоголь. — В.П.> получил в наследство от Пушкина особенное благоволение ко мне, как литератору…»[477]. Серьезное и трагическое проявление того же процесса — напряженная работа Гоголя над изменением своего психологического портрета, созданного его прежними, комическими, произведениями. Он хочет навсегда покончить с репутацией юмориста, забавлявшего «великого меланхолика» Пушкина и его друзей. Теперь он сам стремится предстать как великий меланхолик, как трагик, «грустящий» по России[478].

Вторая редакция «Портрета», а скорее, второй «Портрет» был отражением этого психологического про-пушкинского настроя Гоголя. Историки литературы уже отмечали пушкинские реминисценции в «Портрете»[479]. Новый «Портрет» исправлялся приближением к пушкинской системе литературных и даже политических мнений. В нем нашла место и попытка Гоголя имитировать принципы пушкинского бытописания.

Одна из важнейших перемен второй редакции повести сказалась в исторической детерминации событий. Если в первой редакции события проистекают вне точных хронологических рамок, то во второй редакции отсчет времени задан упоминанием о екатерининском царствовании. Собственно, завязка истории портрета сразу же соотносится с определенным хронотопом: «Между такими ростовщиками был один… но не мешает вам сказать, что происшествие, о котором я принялся рассказать, относится к прошедшему веку, именно к царствованию покойной государыни Екатерины второй» (III, 121)[480]. При этом временная дистанция между событиями прошлого и настоящего в повести приобретает характерную историософскую и социологическую окраску: описывая «век зефиров и амуров», Гоголь четко противопоставляет его прозаическому XIX веку. В описание аукциона вводится фраза, отсутствовавшая в первой редакции: «Таких меценатов, как известно, теперь уже нет, и наш XIX век давно уже приобрел скучную физиономию банкира, наслаждающегося своими миллионами только в виде цифр, выставляемых на бумаге» (III, 117). Формулы «железного века», ведущие свое начало от пушкинского — «Наш век — торгаш; в сей век железный // Без денег и свободы нет»[481] — сделались общим местом литературы 1830-х годов. Противопоставление вельможного XVIII и прозаически-торгового XIX века было предметом постоянных и очень важных рефлексий Пушкина в эти годы[482]. Рефлексии эти носили вполне эксплицированный характер. Они, в частности, отразились в переосмыслении Пушкиным личности Екатерины II: в 1830-е годы (в отличие от начала 1820-х) Пушкин склонен к известной идеализации екатерининского времени и самой государыни. В начале 1830-х годов в среде писателей пушкинского окружения проблема «царь и поэт» в различных модификациях была предметом живейшего обсуждения — она была связана с попыткой Пушкина и отчасти Вяземского выработать тактику воздействия на правительство. Так, под пером Вяземского в его книге «Фон-Визин» появляются строки, посвященные Екатерине, но служащие своеобразным «уроком царю»: «…но душа, но ум Екатерины были доступны и к другим побуждениям. Душа ее вмещала в себе все отрасли человеческого славолюбия; ум ее был отверст ко всем возвышенным впечатлениям и способен на все усилия. В числе предметов, занимавших деятельность его, успехи образованности и просвещения были целью ее особенной заботливости. Она не только уважала ум, но любила, не только не чуждалась его, но снисходила к нему, но, так сказать, баловала и щадила неизбежные его уклонения»[483].

В 1833–1834 годы идея мирного сочетания власти и свободы в просвещенном государстве проходит в ряде критических сочинений Пушкина, в частности, в известном Гоголю «Путешествии из Москвы в Петербург», повлиявшем на его «Петербургские записки 1836 года». Эта тема, активно обсуждавшаяся в пушкинском кругу, сказалась и в творчестве Гоголя. Во второй редакции «Портрета» появляется весьма любопытный эпизод: романтический мотив злата, приносящего бедствия его владельцу, неожиданно приобретает у Гоголя историческую окраску. Художник Б., повествуя о цепи несчастий, постигших всех тех, кто взял взаймы деньги у странного «демона» (ростовщика), рассказывает историю некоего молодого вельможи. Почитатель всего нового, меценат, филантроп превращается в гонителя талантов и доносчика: «Тогда на беду случилась французская революция. Это послужило ему вдруг орудием для всех возможных гадостей…» (III, 123) И здесь умиротворительницей и покровительницей гонимых выступает Екатерина II, наделенная в рассказе художника Б. всеми атрибутами идеального просвещенного монарха: «Великодушная государыня ужаснулась и, полная благородства души, украшающего венценосцев, произнесла слова <…> Государыня заметила, что не под монархическим правлением угнетаются высокие, благородные движенья души, не там презираются и преследуются творенья ума, поэзии и художеств; что, напротив, одни монархи бывали их покровителями, что Шекспиры, Мольеры процветали под их великодушной защитой, между тем как Дант не мог найти угла в своей республиканской родине…» (III, 123).

Этот гимн Екатерине II появился не случайно, он — явный отзвук споров и разговоров на эту тему в пушкинскому кругу. Свидетелем их и, скорее всего, молчаливым слушателем тогда был Гоголь, занятый историческими штудиями. Однако ситуация Пушкина 1830-х годов стала для Гоголя особенно актуальной в начале 1840-х, когда он осознал себя как бы в роли Пушкина — первым писателем России, с несколько неблагоприятной репутацией насмешника и обличителя. Готовясь к выходу своего главного сочинения — «Мертвых душ» — и к новой миссии писателя-проповедника, Гоголь почувствовал необходимость переосмысления своего прежнего творчества, почувствовал необходимость прояснения своего credo. В такой момент историософские разговоры в пушкинском кругу, как и своеобразная утопическая программа поведения в отношении к власти, могли послужить моделью для гоголевских деклараций[484].

Сразу же за рассказом о злополучном вельможе Гоголь помещает еще одну историю — рассказ о князе Р. и его молодой жене. Как установил М. А. Цявловский, весь этот микросюжет — пушкинского происхождения[485]. В драме внезапного сумасшествия, поразившего любящего мужа, едва не заколовшего свою юную жену, отразился устный рассказ Пушкина о деле Безобразовых. В дневнике Пушкина за 1 января 1834 года есть следующая фраза: «Скоро по городу разнесутся толки о семейных ссорах Безобразова с молодою своей женою. Он ревнив до безумия. Дело доходило не раз до драки и даже до ножа. — Он прогнал всех своих людей, не доверяя никому. Третьего дня она решилась броситься к ногам государыни, прося развода или чего-то подобного. Государь очень сердит. Безобразов под арестом. Он, кажется, сошел с ума»[486].

В историю красавицы фрейлины Л. А. Безобразовой, урожденной княжны Хилковой, был замешан Николай I. Скандальная хроника дела Безобразовых болезненно волновала Пушкина, только что назначенного камер-юнкером.

Устные рассказы Пушкина сохранили в структуре гоголевского повествования свои характерные стилевые черты, контрастирующие с общим строем повести. Гоголь передает пушкинскую повествовательную манеру — стремительность развертывания сюжета, лаконизм описаний, острый психологизм ситуации[487].

Выстраивая цепочку микроновелл, состоящих из пушкинских устных рассказов или соотносимых с разговорами в пушкинском кругу, Гоголь добивается двойного эффекта. С одной стороны, повесть получала дополнительные смысловые обертоны: она могла восприниматься как «игровое» произведение с домашней, кружковой семантикой, и в этом плане отчасти приближалась к таким литературным явлениям, как «Штосс» Лермонтова, как ряд полупародийных фантастических повестей, опубликованных в плетневском «Современнике» — «Очерки Швеции» Жуковского, «Отрывок из жизнеописания Хомкина» барона Ф. Ф. Корфа.

С другой стороны, усилением бытового начала Гоголь сильно «заземлял» демонизм первой редакции. Сверхъестественное действие демона-ростовщика подавалось теперь в иронической подсветке: искушенный читатель (а именно на него ориентировал Гоголь свою повесть, отправляя ее в плетневский журнал «для немногих») узнавал в демоническом сюжете светские пикантные истории. Заземление фантастики, сведенной к бытовому анекдоту, было одним из приемов поэтики пушкинской фантастической повести.

Объясняя переделку «Портрета», исследователи единодушно приходят к выводу о главной установке Гоголя — на снятие или сильную редукцию фантастического начала. Однако простая констатация сюжетных новаций, заземляющих сверхъестественные мотивы, мало что дает для понимания причин и идейной подоплеки всех этих перемен. И несмотря на слова В. Гиппиуса о том, что во второй редакции «почти все демоническое изгнано»[488], легко придти к заключению, что фантастика все равно осталась, и по-своему был прав Белинский, когда писал, что «…не нужно было бы приплетать тут и страшного портрета…». Если довести мысль критика до логического конца, то вывод ясен: «не нужно было» и самой повести, раз в ней сохранились все прежние фантастические аксессуары, «отдаляющие» Гоголя от «современного взгляда на жизнь и искусство».

Фантастика была сильно редуцирована, но не исчезла вовсе. «Портрет» в его первой редакции был образцом романтической повести с фантастическим сюжетом, близким, как справедливо отмечали исследователи, канонам европейской фантастики[489]. Второй «Портрет» ориентирован уже на иной образец фантастической повести — на ту модель «легкой», естественной и правдоподобной фантастики, которая воплотилась в пушкинской «Пиковой даме». Дело заключается не только в том, что Гоголь, перестраивая свою повесть, сознательно обращался к «Пиковой даме». В новом «Портрете» Гоголь произвел такую сюжетную перестановку, такой сдвиг акцентов, которые свидетельствуют о напряженном переосмыслении принципов фантастики; толчком для них послужили, видимо, разговоры и споры о фантастической повести, актуальные в пушкинском кругу, о чем говорят многочисленные мемуарные свидетельства[490]. Известные пушкинские суждения о повестях В. Ф. Одоевского, переданные мемуаристами, не были случайными: неприятие Пушкиным фантастики повестей Одоевского «Сильфида» и «Сегелиель» было предопределено пушкинской концепцией фантастической повести, не вылившейся в эстетический трактат, но «растворенной» в его собственных повестях и в мимолетных и, на первый взгляд, случайных оценках.

Как замечал В. Э. Вацуро, требование «легкости», «истины и занимательности» (именно в последних отказал Пушкин «Сильфиде» и «Сегелиелю») было эстетическим требованием: «…за метафорическим бытовым определением стояла определенная литературная позиция. Естественность движения событий, бытовое правдоподобие сферы, из которой незаметно вырастает фантастический мотив, были художественными принципами „Пиковой дамы“»[491]. Сверхъестественное должно вырастать из самого быта, а грань между реальным и ирреальным казаться зыбкой и оставляющей возможность многовариантных интерпретаций.

Наверняка суждения Пушкина о фантастике были известны и Гоголю. Возможно, поводом к разговору послужило обсуждение в начале апреля 1836 года материалов первого тома «Современника». В письме этого периода к Одоевскому Пушкин отклоняет публикацию в «Современнике» отрывка из «Сегелиеля» и «Разговор Недовольных»[492]. Причем мотивировкой для отклонения последнего служит публикация «Сцен» Гоголя (речь идет о незаконченной комедии «Владимир 3-ей степени»). Однако очень может быть, что специального разговора у Пушкина с Гоголем по поводу «Портрета» не было. Во всяком случае, из всех этих общих бесед, касающихся фантастического, Гоголь вывел уроки для себя. Судя по характеру изменений, внесенных Гоголем во вторую редакцию «Портрета», именно пушкинские размышления о принципах фантастики и составили суть тех замечаний, о которых писал Гоголь Плетневу 17 марта 1842 года.

* * *

Второй «Портрет», начало работы над которым исследователи предположительно относят к 1837 году, к первому пребыванию Гоголя в Риме, дорабатывался уже в России. Н. С. Тихонравов полагал, что новая редакция повести «вчерне была окончена в начале 1841 года»[493]. Н. И. Мордовченко относит ее завершение к первым месяцам 1842 года: «Вероятно, черновики и заготовки <…> сделанные за границей, были спешно мобилизованы в конце февраля — начале марта 1842 г., и в это время повесть была закончена и оформлена» (III, 667).

Видимо, все же основные, ключевые вставки в текст второй редакции повести были сделаны в России во время двух визитов Гоголя — сентябрь 1839 — июнь 1840, октябрь 1841 — первая половина 1842. Таким образом, второй «Портрет» — это повесть послепушкинского периода, нацеленная на иную литературную ситуацию и на иной литературный контекст. Передача повести в «Современник» не являлась простой данью десятилетней дружбе с Плетневым.

Вспомним, что, отдавая «Портрет» Плетневу, Гоголь подчеркивал его соответствие «скромному и чистому направлению» журнала. В чем же заключалось это соответствие?

Говоря о «чистом» направлении «Современника», Гоголь имел в виду противостояние журнала «торговому» направлению в литературе и журналистике этого времени. Не случаен потому и образ «рыночной толпы», появившейся в том же письме к Плетневу. Не случайно и введение в новую редакцию «Портрета» прямой пародии на приемы критических статей Ф. В. Булгарина — статья «О необыкновенных талантах Чарткова», написанная по заказу самого Чарткова[494].

С другой стороны, обнаруживается и связь «Портрета» с линией «антибуржуазных» произведений, которые активно пропагандирует журнал Плетнева — с «Городом без имени» В. Ф. Одоевского, с «Хроникой русского» А. И. Тургенева, с лирикой позднего Баратынского. Второй «Портрет» поднимал ту же исключительно важную для писателей позднего пушкинского круга тему наступления железного века, разрушающего и губящего искусство.

Повесть о художнике, оказавшись в новом историко-культурном контексте конца 1830-х — начала 1840-х годов, получала новое звучание, наполнялась новыми смыслами. В кризисный, переломный для литературы момент, когда отчетливо наметилось оттеснение прежних лидеров — писателей пушкинского круга — на периферию литературной жизни, возникало ощущение духовного вакуума, наспех заполняемого массовой продукцией «псевдонатуральных» произведений. Плетнев, пытавшийся консолидировать разрозненные силы пушкинского круга, видел задачу своего журнала в том, чтобы противостоять чуждому ему направлению. Натуральная словесность «первого призыва» конца 1830-х — первых двух лет — 1840-х годов — подражание французской «неистовой школе» — понималась Плетневым как регресс, как шаг назад по сравнению с достижениями пушкинской прозы. В «Современнике» моделируется образ этой «псевдонатуральной» литературы вообще, предстающей продуктом современного общества. Симптоматично, что, например, А. И. Тургенев переводит для «Современника» статью «Бальзак», совпадающую по общей тональности с оценками редактора журнала: «<…> причина существования всей этой скороспелой и лихорадочной литературы, называемой Гете отчаянною литературою, находится почти всегда тут, а не в другом месте. Как ожидать чего-нибудь оконченного, натурального и истинно прекрасного от эпохи сумятицы, борьбы и бедности, когда искусство вместо того, чтобы быть святынею, сделалось товаром…»[495]

Современная литература объявляется «Современником» спекулятивной, подверженной моде, играющей на низменном интересе толпы. В разряд такой словесности попадала и продукция собственно торгового направления (Булгарин, Греч, Сенковский, Полевой), и культивируемая «Отечественными записками» современная французская словесность, сочетающая «разоблачительный натурализм» с идеями филантропии, с утопическим социализмом. Как не разнородны были эти литературные направления, в сознании писателей пушкинского круга они могли восприниматься одинаково негативно — как утрата старых эстетических и культурных ценностей.

Второй «Портрет» Гоголя появляется как раз в тот момент, когда в «Современнике», в период редакторства Плетнева в 1838–1846 годах, возникает необходимость эстетического самоопределения и отмежевания от неприемлемой литературы натурализма. В то же время и для Гоголя очень важно было предварить обсуждение «Мертвых душ» эстетической декларацией, определяющей новую фазу его творчества и мировоззрения.

Показательны самые обстоятельства публикации «Портрета» в «Современнике». Повесть появляется в журнале вместо обещанной Плетневу журнальной статьи. 6 февраля 1842 года Гоголь пишет Плетневу: «Будет ли в „Современнике“ место для статьи около семи печатных листов, и согласитесь ли Вы замедлить выход этой книжки — выдать ее не в начале, а в конце апреля, т. е. к празднику» (XII, 34). Однако статья написана не была, и 17 марта 1842 года, предваряя разговор о «Портрете», Гоголь сообщал: «Я силился написать для „Современника“ статью, во многих отношениях современную, мучил себя, терзал всякий день и не мог ничего написать, кроме тех беспутных страниц, которые тот же час истребил» (XII, 45). Н. И. Мордовченко полагал, что ожесточение журнальной полемики охладило пыл Гоголя (III, 666). Возможно и то, что Гоголь счел просто неуместным для себя выступать в роли современного полемиста, бойкого критика именно накануне выхода «Мертвых душ». «Портрет», аккумулировавший новые эстетические воззрения Гоголя, заменил эту ненаписанную декларацию[496].

«Портрет» появился в XXVII томе «Современника» (цензурное разрешение от 30 июня) в 1842 году. Плетнев в точности исполнил все предписания Гоголя: повесть, вопреки журнальной практике, печаталась вся целиком, без разбивки на части, публикуемые с продолжением. «Портрет» занял, таким образом, весь раздел прозы. В начале же тома Плетнев поместил свой обширный разбор «Мертвых душ». Практически весь этот том «Современника» оказался «гоголевским».

Принципиальность такого построения тома подчеркивалась и совпадением эстетических деклараций Гоголя и Плетнева. Сам эстетизм второго «Портрета», своего рода эстетическая антропология Гоголя[497], в этот период формировались под влиянием эстетики позднего пушкинского круга. Плетнев к началу 1840-х годов выступил как критик с ясно очерченной эстетической позицией, с самостоятельной концепцией задач критики[498]. Гоголь безусловно был знаком с его статьями и рецензиями, печатавшимися в каждом томе «Современника». Однако для Гоголя немаловажно было и другое: Плетнев пользовался репутацией литературного судьи с безупречным вкусом. Известно было, что он являлся чем-то вроде литературного поверенного в делах Пушкина, что Пушкин иногда присылал ему несколько вариантов стихотворных строк, и Плетнев сам выбирал из них лучшую[499]. Гоголь, видимо, хотел, чтобы его отношения с Плетневым протекали в дальнейшем по той же модели. Плетневу явно была уготована роль ближайшего литературного советника Гоголя. Особенно импонировало Гоголю то, что для Плетнева он был преемником золотого века русской литературы. Плетнев не уставал противопоставлять Гоголя новейшей школе, самозванно, по его мнению, выбравшей Гоголя своим главой. Для Плетнева Гоголь не открывал, как для Белинского, новый этап литературы, а замыкал старый. Так, он писал Я. К. Гроту 14 октября 1842 года: «…у нас в России же по части литературы только и было две школы: Ломоносова и Карамзина. Последняя дала нам все, что было и есть у нас истинно прекрасного. Считай с Дмитриева, иди к Жуковскому и кончи хоть Гоголем: ведь это все люди одной идеи»[500].

Особая миссия, возлагаемая Гоголем на Плетнева, объясняется и тем, что Плетнев как никто другой в это время был посвящен в гоголевские литературные замыслы[501] и являлся одним из немногих, кто высоко ценил Гоголя во всех его ипостасях (и как комического, и как серьезного, трагического писателя). С этим особым посвящением Плетнева связана и впервые прозвучавшая в его статье о «Мертвых душах» мысль о том, что первый том поэмы — лишь крыльцо к будущему зданию: «На книгу Гоголя нельзя иначе смотреть, как только на вступление к великой идее о жизни человека <…> перед нами только поднята завеса…»[502]

Вторая редакция «Портрета» буквально впитала в себя любимые эстетические идеи Плетнева. Одной из них была идея «сочувствия» художника с предметом изображения: верность натуре, по мысли Плетнева, должна подкрепляться «слиянием» художника с той сферой, которую он изображает. Точность копииста, с холодной отстраненностью рисующего объект, не может дать произведения искусства. Плетнев ратовал за «душевное» постижение законов красоты, он выстраивал такой взаимозависимый ряд: истинный художник должен быть «напитан» своим предметом, только тогда он творит в своих произведениях «новое бытие», превращая читателя в «существо, чувствующее сердцем и воображением то время и то место, которые вызываются ими к новому бытию»[503]. Так, в начале своего разбора «Мертвых душ» Плетнев, говоря об игре пианиста Ф. Листа, дает выразительную метафору истинного искусства: «Состояние души его во время исполнения музыки и то, чем сила его чудного постижения наполняет, проникает, так сказать, дробящиеся у другого звуки, и то, что действительностью сочувствия с идеей автора вносит в сердце слушателей, разве это все усилие искусства, а не страдание и радость жизни?»[504]

В схожих категориях описывает Гоголь впечатление от картины русского художника: «Но властительней всего видна была сила созданья, уже заключенная в душе самого художника. Последний предмет в картине был им проникнут <…> Видно было, как все, извлеченное из внешнего мира, художник заключил сперва себе в душу и уже оттуда, из душевного родника устремил его одной согласной, торжественной, песнью. И стало ясно даже непосвященным, какая неизмеримая пропасть существует между созданьем и простой копией с природы» (III, 112).

Антитеза копия/создание, мысль о необходимости озарения низких предметов светом высоких идей — целиком лежит в русле эстетики Плетнева, выступавшего с осуждением «дагерротипной» литературы, массовой нравоописательной беллетристики 1830–1840-х годов, не принявшего впоследствии и натуральной школы. Эти произведения для него — «мертвая природа», сочиненное, искусственное, противостоящее живому, истинному, проникнутому «душой» автора.

Близко к такому пониманию вставленное во вторую редакцию повести размышление Чарткова о портрете: «Ведь это однако же натура, это живая натура: отчего же это странно-неприятное чувство? Или рабское, буквальное подражание натуре есть уже проступок… Или, если возьмешь предмет безучастно, бесчувственно, не сочувствуя с ним, он непременно предстанет только в одной ужасной своей действительности, неозаренный светом какой-то непостижимой, скрытой во всем мысли…» (III, 87–88).

Сама фразеология эстетических деклараций Гоголя в «Портрете» совпадает с категориями эстетики Плетнева: «слияние» с изображаемым предметом, «озарение» низких предметов светом высоких идей, плодотворность не теоретического, а душевного постижения законов красоты, идея «сочувствия» писателя и художника с предметом изображения.

Установка на эстетику Плетнева вписывалась в общую про-пушкинскую направленность Гоголя того времени. Гоголь сознательно ориентируется на Плетнева, бывшего ближайшим, «домашним» другом Пушкина в последние годы жизни, а также на журнал «Современник», воспринимаемый под знаком пушкинского имени.

Не случайно и то, что именно во втором «Портрете» появляется и само имя Пушкина — отсылка к пушкинскому «Демону» (III, 115). Эта реминисценция из пушкинского стихотворения была последней вставкой в беловой автограф рукописи второго «Портрета» и одновременно последней точкой, подытоживавшей «пушкинскую» концепцию повести.

Москва

Загрузка...